Её имена (сборник)

Соловьев Сергей

I

Не жизнь, а что-то-то рядом

 

 

«Поправь меня, если я подзабыл…»

Поправь меня, если я подзабыл, но, кажется, нет никакой мотивации для сотворения мира. Чего ради? Вот смотри: уже дух над водами. А зачем? Или Хаос вначале, метаморфозы. Или Слово, его развертывание. Или у гностиков – Эпинойя, нисхождение света. Или вот у индусов: вначале был Ся (Самость), и решил он создать территории. Точка. Никакой мотивации. Описанье процесса. Но вот любопытное. Всё создав, он задается вопросом: «Может ли существовать оно без меня?» И отвечает: «Может. Но без меня». И дальше: «Как же войти мне?» Темя вскрывает и входит в творенье через «Воротца радости», и изумлен: кроме него там нет никого. Так и зовут его: Тот, который видит. Но опять же – неясно с мотивацией. А пока ты гадаешь, как мне ответить, да и вообще — отвечать ли, поскольку ты существуешь, и ты без меня, и Воротца без нас, но открыты, я скажу тебе вот что: не сразу у него получилось. «Не то!», — говорило ему сотворенное им, и он переделывал, слушал, пока оно не ответило: «Да, вот теперь хорошо!». Да? Ты слышишь? Уже не войти.

 

«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»

В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка… Нет, не так. Спустя полвека, как не строил он узкоколейку… Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Бо я рке (на втором, но правильно – на первом). Книга о том, как строил он, стояла между Аэлитой и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей, пока родители в отлете. И те с верхушек падают, как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел, а он свалился на меня. Подросток. Девочка, наверно. Как рукопись она летела, я не видел, сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет над нею, надо мной, над лесом… Модильянка? Принес домой. Во вторник. Вторником назвал. А я был человеком, Четвергом. Четверг ее, природы, обитанья. Жила она под небом, на балконе. Балконская Цац а (здесь на втором). Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30  коп/кг), а на рассвете она будила всю округу, запрокинув голову, разинув клюв, приветствуя светило, треща на весь микрорайон, как самопальный харлей дэвидсон. А если удавалось днем ей в комнату пробраться – клевала отраженья свои в румынской мебели: приглядывалась к ним, играя шеей, замирала, и точечно лупила. Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар, походный русский спаниель. Мать выдворяла цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились внимательно, переходя на танец, пес – в тылу, за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви, а отчим был геологом, возил мне из пустыни земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей, Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец, под окнами свистел в два пальца, мы втроем — он, я и мама – шли гулять по улице Петра, который Запорожец, Ильича соратник. Вторник вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным ножиком, карандашами и отрезом крепдешина для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс, молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана. Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу Перова и Петра сбит автокраном – их колонна шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге. На том же месте год спустя был пес раздавлен, я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма. Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет от счастия, в пыльце словесной, с небылицей в руке и даром божьим, как иголкой в сердце. За тридевять морей окно горит – там мама Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды из гнезд. И Вторник все летит, летит — как день второй.

 

«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»

У каждого свой лес. Особенно дойдя до середины сумрака. У Кафки – тот, где он сказал: сомнительно родство с людьми. Биологическое разве что. Мне кажется, в моем лесу и этот вздох уж выдохнут. Как и другой, другого: живя в аду, не жалуются. Нет здесь ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь, друг в друга по утрам мы вглядывались: «кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы живем с тобой?» – ты спрашивала так, что было счастье нам хотя бы оттого что было откуда спрашивать. В одном, скажи, из тех миров возможных. Как по-детски, беспечно и светло и страшно это сочетанье слов. Они сочлись. И некого спросить — ни кто, ни где. Песок, шалашик слов и ветер – вот и весь возможный мир, и тем роднее он, чем в нем однее. Рай. Ну да, животных много. Общественных, переходящих в жертвенных. Поговори со мною. Больше не с кем, тут собеседника молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не рожденные еще. Вот весь огонь в камине. Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю, и вдруг – не чувство, не мерещится, а так и есть – мое лицо исчезло. Но не маска и не зиянье там, а призрачной пыльцой — лицо отца. Мое. С того давно уж света. О было бы оно развернуто ко мне! Но нет. Простил? Не знал, что думать, не решаясь его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись в лицо его. Как блудный сын – в ладони..

 

«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»

Когда исчезнет «я» и станется причудой, как домик на Луне или язык, (а был ты для него лишь куклой вуду и колышком ходил вокруг козы), когда исчезнет «я» как недоты — комка, комком переглотнется… И память, выйдя вон, из немоты летит в лицо, как пыль, и огибает.

 

«В тюремном дворике души…»

В тюремном дворике души гуляет разум. Дыши-дыши, не надышишься. Ах как она застенчива, душа — застеночек. Бежать-бежать, да не набегаешься. А обернешься – ни добра, ни зла, ни дворика. Ах весна-весна, руки за спину.

 

«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»

Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе. Изар – местная речка, эк – угол, но реки тут, кажется, отродясь не было. Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая. Дома невысокие, разноцветные. Этаж у меня нулевой, выходящий во внутренний дворик с садом. Птицы, белки, куница. И коты. Слева – живет Герта, медсестра, рукопашной комплекции. Отец ее был в гитлер-югенд, в первый же бой вышел навстречу врагу с поднятыми руками. У Герты – сын от неизвестного мужа и два любовника – оба Вольфганги. Ходят к ней в будни попеременно, а по праздникам – вдвоем, в обнимку. Первый Вольфганг, жизнерадостно худенький, который без одного лёгкого, помогал мне с выставками, возил картины, вместе развешивали. Потом он кнайпу открыл неподалеку — маленький пивнячок, и без следа растворился в нем. А второй еще раньше исчез. Тем временем сын Герты, карапуз Кристиан, вымахал в двухметрового светлокудрого увальня и женился на маленькой невзрачной польке, родившей ему двоих, которых они поделили, когда она его, образцового мужа и трепетного отца, бросила. Справа живет седовласая хризантема, под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик. Семья ее погибла в аварии. Больше у нее никого нет. Мы ходим под ручку с ней до аптеки. Со скоростью улитки. После каждого шага, она шепчет: данкешён. Ночами ее тревожат призраки, она указывает пальцем на розетки в стене: оттуда. Раз в неделю я перекладываю ей матрас — голова-ноги. Угощает конфетой. К ней ходит на дом парикмахер, омолаживает ее до трогательной мужеподобности. Ест она, как и подобает цветку. И клонится к заходу солнца. А на моем кожаном диване, на веранде, лежит Андреа, девственница, даром что только с виду. За тридцать ей, длинноногая, истерично одатливая. Тоненько так поет, сохнет. Говорит: будем жить с тобой счастливо, эротично-интеллектуально, и вся дрожит, покрываясь пятнами, как карта контурная. Я, говорит, открою маленькое издательство, а у тебя, наконец, будет страховка медицинская. И сворачивается калачиком под небом, зябнет, а с рассветом идет домой. Выше этажом живет Урсула. Девятимесячной, еще до Октябрьской революции, она была вывезена из Питера. Первым мужем ее был немецкий композитор. Погиб в расцвете. Вторым – австрийский барон, оставившей ей большое наследство и замок. Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез. Сын ее от первого брака в юности покончил с собой. Я навещаю ее, помогаю по мелочам. Как-то чинил у нее телефон, вроде наладил, и говорю: надо бы позвонить кому-нибудь, проверить. И вот она долго листает ветхую записную, испещренную меленьким почерком. Этот, говорит, умер давно, эта тоже, и тот, и на эту – последнюю букву – уж нет никого. Alle tot, говорит, все умерли, все! И смеется — так по-детски, до слез, но беззвучно, и остановиться не может… Верней, не могла.

 

«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»

В степи под Богодуховом был мясокомбинат, там жил козел, он вел в последний путь коров по желобу – к электрошоку, и возвращался, звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум. Еще блуждающий был поезд «Комсомолец Украины», он замирал в степи, агитбригада пела и плясала в разделочном цеху для персонала, и стихи произносила. Там женщины работали, а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи, аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил. Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет, лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом, особенно под Богодуховом. И под Любвинском. Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств, под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет? Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой, и эти тусклые янтарные глаза.

 

«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»

И стоят они счастливые – взрослые и дети, и расчесывают их парикмахеры-ухажеры, кому – СПА, а кому – легонький петинг ботанический, не ведущий к растлению, пока пяточки-хтоники темные пьют узоры из земли, голова на свету, сердце в зелени, так стоят они в своем месмерическом счастье, в этой нежно идиотичной красе, что спасает — вопреки всем благим твоим – от соучастия, просто смотришь, как стоят они, наглотавшись иголок воздуха… Но хочется чего-то простого. Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся, говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону. А в другой – церковь и озерцо, два селезня: Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий денек, из тех, когда Ницше сошел с ума, увидев как в нем туринскую избивают лошадь. В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова, и они повторяют за мной: любил бы лето я, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи. А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами, как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.

 

«Смерть, говорят, – момент истины…»

Смерть, говорят, – момент истины, мгновенье, когда видно во все концы. Вряд ли, думаю, даже для кисти рябины или руки, не говоря о целом. Хорошо, если вообще что-нибудь видим, кроме перекошенного во все концы здесь и теперь, да и то – в хламиде нашего восприятия, уходящего, со спины. Да и что там меж нами, кроме случайного я, подвернувшегося под смерть? Призрачная хламидка пожмет плечами, обернувшись: а нет никого. Да и кто там был, с чьей ушел он не своею жизнью во все концы? Опустевшие «я», как в гареме жёны перешептываются…

 

«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау — голубой антилопе. Переселиться в Индию, вставать затемно и уходить в джунгли, читать следы, ждать у затоки в зарослях, пока проступают тропы, деревья в косичках света, и солнце, сбоку дующее, как в угли, в кромку леса. И вот он выходит — неизъяснимый, голый, будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей, и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий, дрожа на легких, как свет, ногах. Я б жил в деревне, в семье индусов, немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке стоял, единорог, и думал: уж полдень, странно, где ж этот тузик, который пишет мои дни, как Джойс Улисса. А я бы домик построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной, и там дневалил, а что мне надо – вода и кофе, еды котомка и третий глаз мой — походный лумикс FZ двухсотый, да нож татарский пятидюймовый, в чехле. Презренье к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было. Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья и пятерых соколиков… Нет, все же лучше маленькая вилла в викторианском духе, я не против с индусами делить сансару, но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге, под сенью, и с газоном — пусть маленьким, но уж английским, и служанка, или пара — ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня… А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты, а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба, огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо зеркала. Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо, и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады до светозарности, и встретить старость там, с единорогом, в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом волшебных звуков, чувств и дум? А он стоит и волооко обводит даль и божьими губами шевелит: ну где ж ты, писарь, за нумизматикой, небось? Евангелие природы пишешь, да? Хотя, пиши, пиши, всё будет — все шары на свете, елки все и лисы, и тигры, и павлины, и слова… Скажи еще, что водит их дитя.

 

«Взгляни в лицо цветка…»

Взгляни в лицо цветка: благословенье и проклятье — в одном. Как смертная тоска и счастье. Не рифмуй, и так всё связано смирительной рубахой родства, как белый свет нательный во тьме и звездный кляп во рту. Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке, во мне, а небу глаз не проморгать от птиц. Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится даль так старчески и близоруко. А близь – как дай вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре, в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом тут всё и держится, на этих нана каторжанах света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица, взгляни…

 

«Сиянье дня меня тревожит…»

Сиянье дня меня тревожит. Оставь ее, пусть пишет рука: во всём, и среди ночи — сиянье дня. Любовь еще быть может без женщины. Без сына и отца. Без речи. Как мальчики в глазах – сиянье дня. Пусть пишет. У нее – края, а у меня — ни края, ни того, что держит их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит земля. Шевелится и дышит. В сердце. Как заживо. И дух всё режет хрусталик, затуманивает, пишет, где ни руки, ни глаза, ни меня. Откуда же сиянье? Что тревожит? И почему здесь близость, как культя, перебирает письма? Мир как письма. Так меленько изорвано, не сложит. И, как дитя растленное, где разошлись мы, — сиянье дня.

 

«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»

Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке. Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату, и уже на груди, лапой меня обняла за шею. Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике, поправляет его. Столько сказано и не понято ничего. Это странно – такая близость. Шельма метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг, как на снимке на память, выстроилось: улыбки несколько принужденные. Или гости съезжались на так называемую. Да, mon ami трехцветный? Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость. Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте, чуть надорванной. За окошком. И все же странно. Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.

 

«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло чёрт знает куда. Типа связываем рукава за спиной – смирительные, как добро и зло. В общем, звали ее мадам Гхош. Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко. Это когда оказался я до середины вхож в Индию, земную жизнь пройдя до дырки лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи, купались… Нет, не так все было. По порядку. Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей, окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку животных знаний, эпистемку, короче. Не водица которая, слегка смешалась в ней с звериной и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола, скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела. Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва поймем мы что в индийской женщине. В мундире она была – картофель. Одинокий. Ее распределили в пропащий заповедник, в никуда, и на другом конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей. Война племен, нет языка, гортанное арго и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде, по имени Творец Вселенной – Брахма, местный, с лицом текучим и улыбчиво древесным. Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом приехала. Я был с собой, вернее, с той, которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых лангуров, обезьян из Красной книги, они сидят на ветках, как авгуры, и следы ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики, они сидят, листву перебирая пеплом пальцев, стволы деревьев забинтованы под ними, их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах меховых, и смотрят вниз, на племя молодое незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет. Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам из спального района наведывалась с Брахмой к нам в лесничество. Мы их встречали с петухом, вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, — при каждом снимке Брахма наш икал, поскольку мы мадам хотели снять с ружьем, по весу равным ей, но совладать никак ей с ним не удавалось: то в висок направив Брахме, то в меня, то в ногу себе. К тому ж она надела поясок с патронами. К тому ж волченок за порогом скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь, врывался. И это не последний зверь, который был там на довольствии. Питон, израненный мотыгами, хромой павлин делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон любви и боли. И лес лежал, как исполин, сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» — военная застава за холмом, мертва дорога, и простыни висят со списками погибших, но врага никто не видит. Неподалеку Манас, носороги истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум. Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл, прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь неведомого племени в подбрюшии Бутана, он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров для нас собрали тридцать грамм сметаны, чтоб встретить подобающе. Совет старейшин перед походом в джунгли: два брата-киборга и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже судьба кроится там, по крайней мере, выборка ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс. Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба, знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес. И рис. И край другой. И Брахмапутра течет в ней. И ружье стреляет. Вечер обычный мюнхенский, переходящий в утро сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.

 

«Радость меня гложет…»

Радость меня гложет. Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу. А теперь не знает, что делать со мной, и не может от меня отойти, так и говорит: не могу. И гложет. Но не меня, а что-то рядом. Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою. Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты мне? Я тебя, говорит, не узнаю. И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно, как соломинку, подсасываю то ли беду неузнанную, то ли радость, то ли эту светлую тоненькую пустоту.

 

«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»

Немочка бродит по Мюнхену и кричит: «Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!». Пришвин лежит на шкафу – женщина полицветная, ухом подергивает и молчит, как природа в прозе, но не та, что мните вы, не обещанная. Франц – зовет она, обходя ночные дворы — Йозеф! Как та набоковская гувернантка, прибывшая в Россию с единственным в багаже русским словом, и в пелену пурги взывала им с пустынного полустанка: где?.. где!.. где… Хозяин Пришвина живет на соседней улице, она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи, и кажется не в себе, но как бы медитативно. А хозяин высаживает селезня с утицей на лужок под свое окно. И те, как от порчи или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная история. В центре Монахова, баварской байки, ну, почти. На окраине путча и Тютчева. При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа. А что касается отношений хозяина и хозяйки — никакой информации. Редкий случай. И надо всем этим летят журавли Калатозова. Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze), здешняя переводчица «Анны Карениной» на de: все эти линии где-то должны сходиться. Только где? Где… где…

 

«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»

Вспомнил, как еще в брежневские времена, работая реставратором, чтоб не сказать богомазом, спал я посреди страны в Рождестве Богородицы, прикрытой, как срамное место, свято-пусто. Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать через реку четырех согласных с редкой ятью, долетевшей до ее середины, приволок я кровать из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой, пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами. Церковь была голой, и я был молод, оба мы были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая, шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем, где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны маленькая церквушка неподалеку, как и положено. Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50, с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике, огороженном, майском, клал на скамейки, тихих, распеленывал, одежку их развешивал на веревке, чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо, просто в небо – тем же взглядом, что оно на них, облака развешивая на прищепках, обернувшись через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец, Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре Почаевской, где мы несколько лет работали, он строчил на меня докладные в Киев, что, мол, позорю советский облик, вхожу в контакт с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом Валерием из окошка келии по ночам глядим в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал, но только во Львов, предавался радостям жизни и возвращался, дописав размашисто под письмом: Воспитательная работа проведена. Приступить к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский. Число, подпись. И шел за монастырским квасом к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль, на поселок в несколько улочек, где в полупустом сельмаге объявленье висело: круглые батарейки выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил? Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя. Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы, в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге, на кровати, пахнущей базиликом…

 

«Это проба письма, не отрывая руки…»

Это проба письма, не отрывая руки. Не от плеча ль? – переспрашивает рука. Метафора строится как расходящиеся круги от «камня», который не чувствует дна. Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе, как собака, которую я подкармливаю собой. Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой. Ну вот, думаю, опять начинается. Женщины потихонечку стервенеют, набросив на себя заглохший сад, чуть расстегнутый снизу, там и виднеет — ся это расположение – зоркое, как Моссад. Совершенно непонятно, куда теперь жить, когда мир с людьми отошел, как воды. Ни роженицы, ни младенца. Просто годы на песке подсыхают, как водоросли.

 

«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»

Одна рука над тобой – весна, другая – осень, а сам – обрубок, без ног, без рук, на тебе играют, как на терменвоксе, вся твоя душенька – этот звук. Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале, глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра. Усиливались, как говорил Парщиков, колебания через меня бегущего эфирного кота. Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока, а другой – распущенный, увядал, цветок. Термен в моей голове ставил Ленину руку: кореянка, Глинка, жаворонок, воронок… Немка рядом со мной на полу сидела — Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз кондитерский, верней, посасывала, смотрела им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос. На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ вела указкой по космосу, вокс-кореянка сопровождала ее, и, казалось, семь между мной и Клавдией дней – но уже не явных. Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу, пахли тихой бедой и немножко Сережей — там, в таежном краю, куда сослан Термен… Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.

 

«Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?…»

Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне? Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе, там где под вывеской «Воздух ворованный» – верткое время, где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом, где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен, где управляют приказчики с беджиком сомелье, где мудрецы выезжают на рейсовом бродском осле в светлый читательский ерусалимчик, там где ничто под луной. Многоточье. Не ново. Там где, как мальчик потерянный, слово, что-то на жизни рисуя, что было вначале, шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем… Видишь? И через плечо поглядело.

 

«И как соотносится благодеянье с раной…»

И как соотносится благодеянье с раной, и где стоит печка? В тяжести ли, в свеченье? Чисто в горнице, черен погреб от примечаний. Мертвые – в рукаве твоем, и не имут сраму. На покаянной соломке змеи лежат, как числа. Слово и жертва, пишут индусы, было вначале. Под одной простынкой. Пожимающие плечами. О том, что могло быть, и не случилось. Но тоже взвешено – незримое на незримом, и учтено. Может быть, там и печка с горящими в ней страницами? Снилось, наверно, ей, что она Гоголь в Риме: в одном углу – кочерга, в другом – богу свечка.

 

«Ехали мы с Кутиком из Питера…»

Ехали мы с Кутиком из Питера, где давали Парщикову – Белого, через станцию Дно в Киев, ехали автостопом, в кюветах спали в домовине листвы. Небо как стекловолокно было наутро, и на вкус тоже. Под Гомелем мы сложили речь в выгребную яму, выли псы, колыхались вороны, как армейские трусы над свинцовым озером, где мы умывались промахиваясь мимо своих очертаний. Козлом пахла земля, время, любовь, слова… Палец слюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползло с востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуант вскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцый какой-то свет юлил между нами, и под и над, город вдали торчал – как скомканная страница во рту разинутом. Да, Нева, синева, Белый, шли каналами, канализировались до мела — периодами, пили «медвежью кровь», как всегда, Драгомощенко легче воздуха был, за ним вода, потом уже мы, и какая-то Кибела, кажется, но это мы уже плохо помнили, да, город-Аттис? Уж лучше посох и автостоп. За Питером – Дно, за ним – Гомель, это мы помнили. Как латекс дерево помнит. Молочко чернобыльское. Наливай. Приближались к Киеву, и въехали в Первомай.

 

«Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы…»

Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы. А отвернешься – хрусткую капустку в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский сирота, все выпадает из себя – с любовью. Ах поле, поле, полустертый коврик — как тот, который над кроватью в детстве, и тот, последний, за которым дверца чуть приоткрыта, и – не наглядеться. Как тот, который был у ангела под мышкой, когда свернул его и встал с колен, а зайцы сыпались на мнимую дорогу, лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.

 

«В котлах алхимии кипела жизнь твоя…»

В котлах алхимии кипела жизнь твоя, и ты не понимал, что происходит, голос чей, зачем кольцо, мешок, петух, змея, и звуков, чувств и дум горящий хворост, и что за тени над тобой в дыму, и смех, и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанки дорог, и близость женщин – этих, а не тех, с которыми, казалось, весь в одно касанье. Зачем всё так таинственно вразброс, и так снует, поет, но где? Ни слов, ни песни. Кто в танце душу водит? И стоишь, простак, и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны. Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюк вверху как бог, на нем висишь ты, светел от копоти, порукой превращений. Друг единственный твой – ты, их лжесвидетель. Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчез огонь, и дым, и тень на мнимом своде. И проступают имя и черты, но не прочесть, и некому спросить: что происходит…

 

«Сегодня в ночь приснилось мне…»

Сегодня в ночь приснилось мне, что мы стоим за пологом во тьме с индусом, он глазами смерил меня как тьму и говорит: «Развеем двадцатого». И сладковатый дым под полог стелется, и тихий холод кладет ладонь мне на плечо. Стоим, молчим. Нет, ничего плохого не думаю, но все же десять дней еще ведь до двадцатого, куда их деть и как? И жив ли я? Развей хоть это, думаю, до первой стражи. Ведь если мертв, то эти десять – срок великоват для тел. А если жив – ну что сказать… Душевно. «Вот порог, а вот и Бог, – и молочко на Шиву с улыбкой льет. – Увы, мой друг, придется подождать, никак не раньше двадцатого. Точнее, в ночь, к утру». Иду я. Осторожно, мир окрашен и свеж. Иду и вижу там, во сне: пресветлый сад – шелковица, деревья белым белы. Душа, как женщина, но не скрывает опыт свой, а просто время выносит легче, становясь другой с другим, как некогда со мной. А тело тлеет памятью, мужчина, дотла. Я шел и вдруг увидел близнеца — на дереве, в шелковичной пучине сидел он, тих и светел, без лица.

 

«И снег в тебе идет…»

И снег в тебе идет, и нет под ним земли, и кто-то свет зажег и потушил, поди ошибся. Просто шел, как ты, как снег, и в нем темнел живой проем, как ты, как он, как снег ошибся. Взгляд, рука, и свет и тьма – вдвоем, и быстрые века подрагивавших век.

 

«Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете…»

Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете. Жил бы на краю джунглей, был бы у тебя слоненок, трогал хоботом по утрам лицо твое, слушал сердце, завтракали бы на лужайке, разговаривали о важном, и был бы ты счастлив так, как у людей не случается, олени паслись бы у кромки зренья, в них солнце садилось, и река темнела, вспыхивая, как от стыда неведомого, и всё было бы по-настоящему – жизнь, счастье, спиной к спине с гибелью, они вели тебя взглядом – где бы ты ни был, брали и отпускали, вдох-выдох, и слоненок бы рос, да, Хатхи? А потом, может быть, я бы послал тебе женщину — с тем же чувством и леса и света, и слова — на весу, между ними, между счастьем и гибелью, медленно поворачивающихся лицом друг к другу. И ведь всё это было так рядом с тобой и почти что сбывалось. Но ты медлил, был рядом, но ждал от судьбы, этой дамы с собачкой… Проходи, скажет он. Ты один, и в глазах твоих лес, и темнеет река твоих губ… Проходи. И прикроет за мной своей длинной рукою, как хоботом, дверь.

 

«Что делать страшной красоте…»

Что делать страшной красоте творенья божьего с любви проклятьем на лице? Светится непроглядью? И в языке стоять, как Даниил в огне… Я не могу продолжить, нет пути. Ты этого хотел? Любовь, быть может, в душе моей на беженку похожа — как мертвое дитя прижав меня к груди.

 

«Местность лежит, как запавшая клавиша…»

Местность лежит, как запавшая клавиша. Местность ли, женщина… Бублик хочу, бублик, – бубнит душа, отлетев. А сам – камешек где-то в ее ботинке. Алеша говорит: как змеиный мозг, этот камешек в пустыне. А еще: мы помним, когда очнулись, а не когда утратили. А ты что помнишь? Лес надевал тебя куклой на руку, вёл к братьям меньшим, и прижимал руки твои к лицу, чтоб не остыли. Надо б совсем от любви оглохнуть, как за соломинку ухватившись за эту клавишу, как-то вывернуться из себя, говорящего, отлетающего с камешком под пятой.

 

«Ходить в слова, как в лес…»

Ходить в слова, как в лес. И понимать едва ли — где лес, а где слова. Все меньше надеяться на жизнь — свою, уже ничью. Да и не жизнь, а что-то рядом, round — about. И смерть, похоже, такой же будет: ближе всего на свете, и так же к нам спиною, как и всё. Скажи себе (кому и чем? Слова — двуногое ума, такой же голем, как в сердце бог): печаль моя светла. И повтори. И что-то там про поле. Но даже если ты, а не они, подобье — крест не меняется от перемены мест. Не быть, и не с ума сойти, твой посох ищет «или». Удел счастливцев, взысканных свободой и детской горечью. Лежи теперь, как демон, низринутый в себя, и переписывай — все лучше, все больней, до слепоты, едва ли понимая, что здесь не ты, не жизнь, а что-то рядом…

 

«Смотрю, как будто это не глаза мои…»

Смотрю, как будто это не глаза мои, а что-то от меня отдельное, и то, куда глядят, отдельно от того, что видимо: от неба, дома, дерева, и думаю о феном е не расстояний, о лабиринте воздуха без сердца и окна, о тьме матрешечных миров меж нами, о времени, его змеиных свадьбах с пространством, о живых, незримых ризомах, в которые уходит взгляд, не ведая ни их, ни где он, ни того, что происходит с ним, о произволе божественном и дьявольском законе между деревьями, людьми, дождями, словами, чувствами, о веществе едином, их образующем, об ангелах кромешных на призрачных галерах расстояний, о маленьком блуждающем театре, играющем в проеме взгляда сокрытую от зренья драму, где вся история земная — не больше мышеловки. Смотрю в лицо свое — как жгут листву, и взгляд висит как дым, и тает кисея.

 

«Я живу с собой, как с тварью…»

Я живу с собой, как с тварью, неизвестной мне, за дверью ходит, водит, за язык тянет, бог, отец мой, сын, он творит меня из петель немоты, из междометий между телом и не телом, шьет крестом, чтобы летело, я живу с собой, как демон с той тамарой, только где он, был он весь, как вечер ясный, дверь стоит и точит лясы с ветром, эта дверь без дома, я живу с собой, потомок с пращуром, где между нами лишь бумага, нож и камень, на котором мать-природа, как словарь для перевода с полумертвых языков, вяжет свой чулок из слов, и с травой во рту, как зверь, нас по кругу водит дверь.

 

«Я разглядываю следы эволюции…»

Я разглядываю следы эволюции, нашего т. н. естественного отбора — в речи, в чувствах, во всем, что дышит. Разные тут стратегии – притвориться, к примеру, мертвой. Иль божьим даром, чтобы пахли Торой твои подмышки. Любовь играет и слепнет в танце: кто с ней от сердца – отнимет сына, кто усомнится – подложит агнца. А между делом – почти парсуна. Кто выживает в таком отборе, в сухом остатке что остается? Какая жажда жизни на водопое у пошлости. Не расхлебаться.

 

«А потом они изменяют своей природе…»

А потом они изменяют своей природе: женщина изливается в смерть, а в мужчину смерть входит. Важно, с кем вступаешь там в отношенья. Белое мутное всё, как сперма. Спазмы преображенья. Или ключ бренчит, иль река в кармане. Солнце змеится сквозь эту муть или ты, родная? Не обознаться б, но как и чем, если ни лица, ни памяти, ни души: вот весь ты.

 

«Надо бы вот что…»

Надо бы вот что. Прекратить жить своей жизнью, изживать себя. Создать паузу, некое воскресенье. Пусть этот другой ты, оставаясь на вашем общем коште судьбы, сойдет с твоей карусели. Пусть попробует то, что тебе не свойственно или вообще не дано, помоги ему, оставаясь на расстоянии взгляда, руки, этой выжимки света… Пусть он потом расскажет – тот, под твоим именем, тот, кто из вас выживет.

 

«В тихом мюнхенском дворике у реки…»

В тихом мюнхенском дворике у реки лежат камни: на спине, на боку, лбом в землю. Маленький, брошенный, безутешен, всего ничего ему: 35  млн. лет. Ах люба, зачем это с нами случилось?

 

«Летят, как порванные письма…»

Летят, как порванные письма. Ползут и давятся любовью. А осьминог – он просто сердце без ничего и никого. Какой-то сбой бредет в природе вещей, похожих на людей, где женщины совсем не предназначены мужчинам. И мирозданье каракатицы мигает, и в схиме материнства умирает. А он ее всё катит, скарабей, как землю, как судьбу, вниз головой.

 

«Фотон не ходит в детский сад…»

Фотон не ходит в детский сад. Ни времени, ни расстояний нет для ангелов, – Фома сказал. Такой расклад. И в этом смысле все они – один, одновременно, в каждой точке пространства. А попадая в глаз, он преломляется и создает картинку. Ты вся из бога состоишь. И за околицей тебя – повсюду он как ты. Расхожий материал вселенной. Я чувствую губами, языком все десять тысяч миллиардов его – в твоем сосочке. Таково его вращение в секунду в каждой точке. И в пупке, и ниже – там, невдалеке. И влажный свет. Как импульс и волна. Но не измерить жизнью эти два… А может, ходит. Ростом – ноль, и весом столько же. Вот бог, лишь скорость выдает его — незрим, но поле зренья. И направление движенья — к тебе и от тебя, и вновь к тебе, которой там уж нет, как и меня, но длится взгляд и тмится дом. Так возникают подозренья. И сад планет, куда наш мальчик вышел босиком.

 

«Лицо ее – колеблемый мираж, грудь приоткрыта, караваны…»

Лицо ее – колеблемый мираж, грудь приоткрыта, караваны плывут в соске ее. Суров пейзаж. И перекинуты между горбов невольники. Подумал вдруг: сокурсник Шнитке – Караманов, жил в Симферополе, в пародонтозном дворике, свой кров искала музыка в семи оркестрах, играющих одновременно. Но где ж их взять? Возможно, меж прямым, слегка змеиным взглядом и уголками губ, едва приподнятых ее. Равенна, я сказал? И нет, родней. И непреодолимей нет. Но имя — в молчании семи оркестров. И еще подумал, что сближенье с нею – боковой скользящий ход змеи с бархана на бархан, как иероглиф, пишущий песок и жар. И замерла. По шею скрылась. Еще движение – и нет ее. Лишь мотылек порхал над язычком раздвоенным. И вспыхивал. Как зеркальце. Сближения. Их сброшенная кожа. Надрывы в уголках родных, казалось, губ, измученных сближением. И светится лицо ее, темнея, молодея, и семь песков играет на губах.

 

«Разведчик встреч сознания и речи…»

Разведчик встреч сознания и речи… Сознания? Скажи: глухонемых невольниц и демонов, сходящих к ним. Скажи еще: их встреча — круженье мельниц. Огни, скрещения, разметчик… Ну как тебе в раю, Иероним, под кистью ангельской живется? Не кисть, а песнь. Когда б еще лицо… Но их не пишут здесь. А там – бог знает кто стоит с яйцом в руках, от света отделяя солнце, как от белка желток. В словах развей мой прах, в их небе, мой герой, предатель мой, разведчик, скажи еще: «сынок» – пока не вечер, играй, играй с богооставленной единокровной речью в меня – как в исаака и овечку, и дальше – в край преображений и невстреч.

 

«Как же оно происходит – падаешь из окна, летишь…»

Как же оно происходит – падаешь из окна, летишь, и в то же время в женщину входишь, как в тишь голос, который кажется не твоим, а потом в стороне от себя они расплетаются и звучат на чужом языке, а ты всё летишь, и в то же время где-то идешь, и вот, казалось бы, ты, то есть тот, кто эту жизнь живет, но он сейчас не совсем с тобой, а во тьме стоит, обхвативши дерево, но и это – так и не так: летит, а точнее, восходит он, и она отпускает его, едва не встречаясь глазами с тем, кто падает из окна.

 

«Кто может «я» сказать …»

Кто может «я» сказать — вокзал? Там где-то комнаты для спящих. Как людей. Связать два слова. Мы умираем набело. С козлиной песней. Не ночь, а черный ящик под мышкой ангела. Кто может «я», тот «ты» не может. Хоть в жизнь оденься. Да, Вагинов? Не мир – тату на божьей коже. Связал, и спит. Как в летке — еньке. И дерево в саду похоже на вокзал. И мальчик там на пригородной ветке сидит и по слогам читает красоту.

 

«Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых…»

Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых аравийских холмов твоей светом залитой груди, и ладонь моя где-то за жизнью, размывом пути уходила в лицо твое, как в заполярье монголы. Я бы вел языком, я – последний «язык и рука», и овечки мгновений стоят, чудотворец Николка водит руку мою в дождевых облаках, у флажка твоих губ, изводя как последнего белого волка. Я бы стал твоей крови пожизненным пеньем, если б двое нас было с тобой, а не этот проем. И в долине, вдали подо мной разводящей колени, чуть светало навстречу и меркло свиданье твое.

 

«У нее такое лицо, редкой…»

У нее такое лицо, редкой… И слов не найти, да и чувство – трудно. Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви раздвинул: а там дом у запруды. Твой дом, но ты подойти не можешь. Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело. Он такой же твой, как ничей, божий, и стоит он где-то между душой и телом. Но не там и не там, и горит окно в нем тихим светом, и нет дороги. То есть вот она, от тебя к дому, но к нему не ведут ни слова, ни ноги. Словно ты там внутри и всегда снаружи, и щекой и ладонью к стене прижался, словно вы с ней родные души, и настолько, что только стена осталась — легче вдоха, молчанья тише, и теплее, чем губы ваши. Ты из этого дома вышел никогда. И все дальше, дальше, чем ты ближе к нему. И знаешь весь его – до ресниц, до каждой. Это старшая память, в которой таешь, как снег на солнце, как лик на своде. Но нет зазора уже для взгляда, и вспять течет он, и не находит того, кто смотрит. Вы где-то рядом — и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, — на этом свете, и там, на том.

 

«Почему такой тяжелый осадок…»

Почему такой тяжелый осадок, он говорит, от людей? От всех. Потому что дней – семь, а ночей – не счесть. А откуда шинель – из сада? То, что часть больше целого, легче понять, оглядываясь на жизнь. Лежи-лежи, мальчик, глиняный крестик, образующий ять с Богом, это женщина схватывается в тебе, а не межреберная невралгия. Речь к истоку плывет – груз-200, но кто оплачет? Любовь – как пальцы на тетиве, в них весь ты. А что ж тогда летит – полет валькирий? Держись, мальчик.

 

«Какое чудесное слово «млеччха»…»

Какое чудесное слово «млеччха», чужестранец то есть, «вне дома», его уклада. Помнишь, август до сотворенья, звездная течка над головой, а в сердце – чуточки лада. С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда. Как по земному это отзывчиво, да? Она лежала, голая, и тихонечко так бежала внутри себя. А он смотрел: как прекрасны ее черты, варны, касты: вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши, а между ними что – Ом, Ом – ни нашим, ни вашим? Сами с усами. И бежали пяточки неприкасаемые. Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы. Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.

 

«Она легла в тебе и глядит со дна…»

Она легла в тебе и глядит со дна, и как небо разводит тебя руками, ты не видим ей, и не то чтоб она видна, смуглой водою соткана, твёрже камня. Не жалей ей, полуденный демон, просто сверху ты здесь и сейчас оказался. И это сплетённое тело между вами двумя – не указ.

 

«Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?…»

Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе? Ладонь природы – к открытой ране в животе. Пульсация как разум, и тепло. И очертаний корочка. Ты чувствуешь? Она читает. А взгляд отведен. Кружит ворон зрачка, без ворона. Лишь взгляд, в котором и рана дышит, и ладонь. И нити тянутся за ним. Не те что мните вы…

 

«Волк – на горле, а олень …»

Волк – на горле, а олень — на коленях: волколени ходят-бродят в человеке между жизнью и нежизнью, то летают, то скользят. И не то чтобы не больно и не страшно, но, похоже, их на танец пригласили, они даже плодоносят, а печальные – цветут. Если б кто раздвинул ветви и взглянул – почти виденье: на груди он, как младенец, у нее – глаза Марии, затуманен влажный свет. Но никто их не раздвинет — ни видение, ни ветви, ни запекшиеся губы, ни колени, ни реальность кем и чем бы ни была. Разве что, в условном небе, в мимолетном человеке, в этой нежити-любови, в этой душечке тоске ли, знать бы разве в этой жизни, знать бы что…

 

«У любви своя ниша памяти, своё царство…»

У любви своя ниша памяти, своё царство теней и света, нам едва ли подвластное. И пока мы друг в друге с тобой исчезаем, они проступают – но где? – наши бывшие женщины и мужчины. Вполкасания или ближе губ? Незнакомые меж собой, что-то шепчут, проступают как складки воздуха, а те двое, у окна, обнялись, словно это не наша встреча, а их, настоящая. Им видней, что с тобою, что со мной. И, где были одним мы, лишь тени припадают к пустой, еще теплой постели.

 

«А помнишь, я тело твое необитаемое открывал…»

А помнишь, я тело твое необитаемое открывал, снаряжал экспедиции из ладоней и губ, шел и плыл, и на бедре-береге цвета слоновой кости твоем умирал, надо мной кружили все твои ни гугу, светлый пыл мой взметая крыльями, словно пыль. В молодых мирах, где еще не родилось солнце, лежало твое лицо. Я был, казалось, когда оборачивался, но не отсюда – будущим оборачиваясь. А настоящее не сводило своих концов, как и мы этих рук, ног, времён… Туловище любви, отделившись от нас, рвало себя на горящие корабли и запускало по глади, лён собирало, играло в плен, взгляд мой между Харибдой и Сциллой твоих колен трепетал, как птица, защемлен… И сдвинулся створ, и ослеп Одиссей, и сомкнулось над ним волшебство.

 

«Маленький хайдеггер вопрошания…»

Маленький хайдеггер вопрошания распускается, тих и холост, воздух в полях радеет, небо в незримых прачках. Когда пчела жалит — утрачивает способность к деторожденью, будущее утрачивает, остаются только корзиночки на ногах. Пыльцу собирать с бытия-к-смерти. Да и так ни на ком ведь лица нет, и не было. Светел легонький прах. Лишь ветер и корзиночки. И пыльца.

 

«Я любил тебя на границах сред…»

Я любил тебя на границах сред. Как и ты меня – в междуречье. Даже тело было такой границей, а не пределом. Ничего от нас не осталось. И слава богу. Всё что здесь оставляет след, исподволь потом разворачивает за плечи к себе лицом и ест, подцеловывая. Чтобы пела каждая жилочка, чтоб без голоса ничего не осталось. Ничего, что без голоса. Только свет, а течет, как кровь, где любовь была превращеньем, мной с тобой обернувшейся на прощанье на границах сред, на границах сред…

 

«Одиссей возвратился, и не может ее узнать…»

Одиссей возвратился, и не может ее узнать. Кто она, как сквозь воду в него глядящая? Так похожая на жену, а верней, на мать, только чью? Как сквозь воду, а проступает соль, где вода отступает в ней от волос до пят. Не узнать ее. И она его не узнаёт. Он пространством и временем так объят, что всё кончено для него. Кто стоит рядом с ней – сын ли? Тот, кого провожала? И всё то, что она распускала и пряла, горит под ногами. Так они и стоят эти трое, и солнце над морем висит, и, похоже, уже никогда не зайдет.

 

«Происхождение человека – история воображенья…»

Происхождение человека – история воображенья. (Как говорят в Украине: шалэна уява, скажэна. Волшебные черевички, да, котя?) Мы отличаемся от всего живого только этим, верней, степенью этого дара. (Грядущий пращур. И не ноги, а кущи. Вечное возвращенье божественного кадавра.) Странно, что столь очевидное, рядом лежащее, было как бы в слепом пятне. (Как женщина. Игра света на полотне. А написана вся с голоса.) Труд, социальные связи, защита «голости» — расскажите об этом животным. (– Вот я, Господи. – Да неужели.) «Язык и рука» – следствие воображения. Как и искусство – его полигон. (И тут они сходятся как молоко с кровью.) И свобода, и время – в нем. И огонь с любовью. А уж сколько в этом даре божьего промысла, и сколько червячной необходимости — вопрос к весам. (Что-то с кем-то боролось, а потом один из них вышел из колеса. Полегчало. Не пылит дорога. Улыбнулась, а глаза случайны.) Потанцуем немного?

 

«Она ходит из угла в угол, у окна замирает…»

Она ходит из угла в угол, у окна замирает, чувствуя, как минуты скользят по ней мухами по стеклу. Временем, говорит, надкусывая яблоко, мы себя замарали… Все, что есть я, говорит, – пред-взятое. Девственность снится ей, снегири на снегу. Ходит по комнате и стареет, чувствуя, как время трогает ее повсюду, льнет, срастается с ней, незаметно, исподволь, а особенно от повторений жестов, слов, и – чего там еще? Сосуды проступающие на ногах, ручейки Леты, она говорит, вниз, как бы вдаль глядя, и, поднимая глаза к зеркалу: ты, время, не существуешь – без я… Как пламя без воздуха. Неужели же это тренье (дует на отраженье: ложись, ложись), этот трепет меж нами – жизнь?

 

«Чувство такое – как накроет, и не увернуться…»

Чувство такое – как накроет, и не увернуться. Будто тебя изнасиловали. Тихо так, пусто, ни дуновенья, нити подрагивают, не рвутся. Безотчетное, беспричинное, и лица не видел. А потом лети к ангелам, танцуй, как умеешь. Вот радость-то. Может, сказать прямее? Демон тебя имеет сзади, а бог спереди. Вот и всё пожизненное милосердие.

 

«Здесь красота живет вниз головой…»

Здесь красота живет вниз головой и цедит землю, а к небу – вульвочкой цветет, благоухает. Сама себе и цаца, и изгой, и дева юная, и семя, и моисея избранный народ рассеянный, и арабесковый мухаммед, и будда в колесе воздушном, и брахма дремлющий во рву некошеном, и все они в ней видятся, как меньшее в неизмеримо большем. И мотыльки, обмолвки света божьего, хмелеют на полях, сосут красу кромешную, и как пыльцу несут ее благие вести, и сретенье, и крест, и воскресенье… Цветочки это всё, цветочки, — поют они, – от жениха невесте, отцов пустырников их женам непорочным… И тьма луну катает в горних сенях, как знахарка яйцо от порчи.

 

«Рыбы ели Соснору…»

Рыбы ели Соснору. Длинные и слепые. Обсасывали с исподу. Как водоросли висели на прутике позвоночника внутренности. Как рейтузы или чулки на веревке. Сепия. Все было сепией — воздух, соснора, рыбы, земля, вода, похожая на солдатские скатки. Или доведенный до состояния сепии воздух (пигмент), вода (разбавлен). И нужно было куда-то его нести, взявшись за этот прутик со спутанными буквами. Но куда? Не вспомнить уже. Утро, как декорации не разобранные. Танки, поля, панночка-жизнь… Там, где-то в гражданскую все еще боронят сепию хуторяне под Богодуховым на слонах. Откуда ж они взялись и куда их потом дели? Ты не возьмешь меня за руку — нет у нас этих рук. С кем изменяет память? Длинные и слепые. Уголь. Окаменелости, отпечатки.

 

«Все очевидней: слово не хочет жить…»

Все очевидней: слово не хочет жить с пишущим, дышит в сторону. Вроде обоим есть еще чем дорожить, но в близости не обманешь. Вроде еще семья, вроде жена еще, даже возлюбленная… В тебе, как за соломинку утопающий, речь хватается за немоту. Но не обманешь, она не верит ни в гибель с тобой уже, ни в спасенье. Рядом она, в доме, по крайней мере. Но это «рядом» невыносимей, чем врозь. Хоть бы сталось куда отвести глаза, если с ней живешь и не видишь. Цветут наперсточники чувств и лжесвидетели. В Опочку уехать бы. Молчит, не хочет. Как сослана в тебя без права переписки.

 

«Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон…»

Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон мерно раскачивался вместе с космосом на рессорных лапах, обмениваясь образчиками возможной среды обитания — вдох на выдохе. Тьма под ним двигалась, как эскалатор, в разные стороны, и где-то вверху, далеко, на выходе — мушка светящаяся трепетала, он мог бы одним плевком взять ее. Медлил язык, и глаза назначали свидания — каждый свое, множились женщины сред и мужчины суббот, сад не пойми чьих друзей, как зарница, по небу метался, тазовой костью под ними обломок вращался, как колизей. Где-то, совсем на краю выживания зренья и пенья комет, видел себя он, Алеша, – живого – как слово — которого нет.

 

«Вот один. В полутьме…»

Вот один. В полутьме: нарушение равновесья через оползни зренья, когда тени от веток скользят под ногой. Где ж стоит это дерево? — ни земли под ним нет, ни источника света, ни ветра. Может, даже и нет его, только тени колеблются. Но откуда и в ком это легкое сердцекруженье? Почему всё плывет, и так трудно идти? И так зыбко, так приблизительно всё, не единственно. И невесомо. И смертно. Или это не тени, а строчки. Аркадий. А другой — в чистом поле без поля, без края, но с преданным псом: взмах руки — в упоении пес исчезает. Но только куда, если нет ни пути, ни имен в той седьмой стороне? И откуда возвращается, преображенный, к ноге? Если нету ни поля, ни взмаха, ни пса. И не видно ни зги. Только строчки. Алеша.

 

«Дни токуют, как глухари …»

Дни токуют, как глухари — где-то там, на деревьях жизни. А сам лежишь, недвижим, и пальцем пошевелить не можешь. Но всё слышишь, дышишь, только веки тяжелые. Так бывает, когда жалит змея, но не всякая, – вроде крайта: где-то к исходу второго часа начинает плавиться и искрить — там, внутри, далеко под тобой, как ночной город, но огни не болят, и следа от укуса нет, да и не было никакой змеи. Свет ли божий, или близкие водят лучом по зрачку? Яд не трогает мозг. Ужаленные обездвижены, но в сознании, они слышат тебя, просто отнято всё, чем могли дать понять, что они еще здесь. Их хоронят, сжигают – живых. Или вот, как бывает с природой: стоит и смотрит в пустоту остекленевшим взглядом, и шевельнуть не может ни светом, ни тобой. И с ней судьба твоя, спиной к тебе, перебирает рифмы, как воду пожилая нимфа. Короткая, но дивная пора беззвучно свернулась кольцами. И птица, как Тютчев, отвлекает от гнезда — которого и не было – молчаньем.

 

«Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка…»

Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка, и ты, лунная дорожка позвоночника, и ты, полукровка — жизнь, и ты, левиафан в голове моей, посудной лавке, радуйся, мужское и женское, вас могло и не быть вовсе, радуйся, ослик несотворенного и ты, икающая пустота, радуйся, желтое чувство смерти, как на ветру колосья, Богородица-Дева, радуйся, евангелие твоего живота, радуйся, радость моя, что ж ты одна сидишь в темноте, ни души в тебе.

 

«И запах осени, как в доме престарелых…»

И запах осени, как в доме престарелых в какой-нибудь Швейцарии, и чистенько и тихо, до утра не гаснет коридорный свет, и мелом начертанное облачко мерцанья, как за стеклом дежурная сестра. Река лежит, вся брошена, не спится, глаза открыты, и песок в горсти бесчувственно в ночи перебирает. И у деревьев прожитые лица — до жилочек, до каждой, до кости. Душа припала к телу – как украли. И память роется в углах и водит взглядом по голым стенам. Кто здесь, покажись. Одна душа. С сестрой. И запах прелый почти неощутим. Прийти бы рады, но не придет никто. И ложечка звенит о жизнь. Как чай разносят в доме престарелых.

 

«Этот маленький город русыми косами…»

Этот маленький город русыми косами лег на темную воду, а лицо стёсано вместе с именем, весь у края России. Двое здесь их: ворон из Абиссинии и человек, которого звали Иммануил. Ворон, ростом с ребенка, стоял, долбил пупсика, он взвизгивал, ворон вздыхал, череп Иммануила в гробнице своей лежал на боку, смотрел на кости – вроде бы все. Когда-то он на этих ногах ровно в семь ходил на прогулку, и горожане свои часы по нему сверяли, покачивался, как сын чистого разума и нравственной невралгии. Небо в этом городе жило лишь благими намереньями, а не звездами или синью. Чередовал вздохи с грудной икотою абиссинец, Зоб его бирюзов, сам черен, а рог сломан, землю сжимал в горсти, как я – слово. Так мы с ним говорили, оба прильнув к сетке, солнце висело над нами на нижней ветке. Горькое говорили. Собирая последние вещи взглядом. Мир минус небо женщин строил Иммануил. Видимо, для острастки время долбило пупсика брошенного пространства. Ворон сквозь сетку просунул клюв и приоткрыл, насколько ему позволяли прутья, будто был я его отраженьем. Я и был. По ту сторону — там, где в кости играет Иммануил, или в ворона — день с бирюзовой шеей. То есть здесь, нигде, в городе на краю, где страна оборвана, только косы русые стелятся по воде.

 

«В Моби Дике гарпунщик по имени Квикег…»

В Моби Дике гарпунщик по имени Квикег, смастерил себе гроб и держал его на корме, чтобы отправиться в этом, волнами увитом, челне к звездным архипелагам, а не на дне как цветок распускаться в пучинных пчелах. Но когда корабль в битве с белым китом пошел ко дну, всплыл только гробик-челн из черной вспенившейся воронки. Я о том, что давно уже в нем плыву. Такое чувство. Плыву, пишу на стенах свои трудодни и ночи, точнее, пальцем вожу в пустоте. А тусклый свет оттого что другого тут нет источника, кроме собственных глаз. Тиха в разоре, дрейфует память. Он существует еще, наверно, мир, хотя, чем дальше, тем иллюзорней. Да, память, болезнь морская, ты ей не мера. Пиши. Ни звука, ни отраженья. Как будто мелом твой челн очерчен. И мутный морок. Чистый лист плывет, как парус белый, и топит все, что ищет смысл. Я помню женщину… Она была. У слова должна быть женщина, как боженька. На слух чтоб речь стремилась выйти из разлома теней ли, жизни, языка… Была у губ. Добру и злу — свобода что? Они ее не знают. Морось, буквы метет над гладью. Домовинку на волнах, как колыбель, качает. Ночь, и нет голубки со слухом певчим, веточкой в губах.

 

«Мне ли знать, что случилось?…»

Мне ли знать, что случилось? Был у нас дом, сын, мы. Отойди от меня, сказала, и обернулась. Глаза другие. Губы – те, что теплей и мягче детства, вдруг стемнели и стали тверже дома, мира в окне, руки… Отойди, тебе сын через годы скажет, не с тобой мое сердце. Возвращается все, только нет тех, к кому. Отойди все, что жизнью звалось. Мы едва это счастье затеплили. У тебя – чудеса, у меня – ремесло, между нами был сад, и в подоле твоем пахли яблоки. Мальчик будет, я думал. Мой сын. Чей бы ни был. Не помню, как тебя подменили. Ты – его, он… Не помню, как вошел в тебя свет, от которого все так стемнело, и ответила кроткой улыбкой – кому? Мне не сладить с умом. Если грех на тебе, было б легче, наверно. Я с тобой или с жизнью, что ты отняла? За покровом, который холмом обернется, что ты пела? Не ты? Не из смерти его? Он поверил тебе, и стемнело, только лица светились волхвов.

 

«Войди в меня, как облако в облако…»

Войди в меня, как облако в облако, обволакивая, оплакивая сквозь солнце, возьми, как цветок чудище, любящие не спасутся. То что меж нами – не имет имени. Камни теплеют, поют пустоты. Думаешь, губы? Возьми, возьми меня! Светел бог, потому и в глазах темно так.

 

«Зелёный, зелёный, здравствуй, здравствуй…»

Зелёный, зелёный, здравствуй, здравствуй, древесный, травный живи-умирай, станешь ты желтым, станешь красным, вот и весь облетевший рай. Зелёный, зелёный, я тебя вижу, вижу, я – твои живи-умирай глаза, я – твои человечьи книжные леса, леса, леса… Ты, наверно, даже не знаешь, знаешь о зеленом своем вдвоем-вдвоем, только взгляд облетающий ощущаешь, как и я на себе: умирай-живи.

 

«Иногда в процессе письма…»

Иногда в процессе письма бывает такое чувство, что вот сейчас между словами что-то произойдет, случится — то, чего не было и, наверное, быть не может на пути слов. (Но что значит «не было», что мы знаем об этом?) Вот кажется, ты подходишь к каким-то пределам близости между жизнью и речью, и в просвете вдруг начинает мерещится выход… Куда? Что-то сдвинулось и вот-вот разрешится… Но нет, заволакивает. И просвет, и слова, и тебя с твоей жизнью.

 

«Лицо у нее отвернуто…»

Лицо у нее отвернуто, а руки-ноги, как молдаване — вино и песни. Пахнет спермой и ворванью. Красота растлевает, да, мальчик с головою песьей? Разве ты не помнишь ее-себя, как сновали вы из живого в мертвое: сезам – сезам, и она вобрала всего тебя, а потом лежал в ней, к стене отвернут, а она, как посуху, по слезам. Неприкаянная благодать, небеса из конца в конец, отрешенные шарики и сосуды. Уходящее, со спины – отец, обернется – мать. Но едва против света уже разглядишь отсюда.

 

«Слоны во мне возвращаются на могилы…»

Слоны во мне возвращаются на могилы, водят хоботом над травой, с умершими разговаривают, переглядываются, но не прямо, а через землю. Дни идут позади смерти, как солдаты смерша. Хава нагила, не оборачивайся, сынок. В мужском и женском. Кто у тебя в роду третий? Если женщины как туман лежат и рассеиваются на восходе. Если речь трогает твое лицо, руки, как слепой на опознании. Если зеркало от ножа отраженье не отличает. Если ключ любовь проглотила и говорит: любой, кто возьмет меня – человек. А сама как дверь витает, поет в чистом поле: я ли, я ли… Если мир – только асана божья – выдохнет, перейдет к другой ли. А пока отдыхают ангелы, на детей играют в подкидную войну краплеными картами. Ангел-родина, ангел-народ, ангел-деньги. Люди отправятся в рай, говорит Коран, на спинах животных. Например, леопард или королевская кобра. Брезгливо наденут их на спину и внесут. Не оборачивайся, сынок. Они возвращаются. Туч румянец. Водят иноискателем. И вдали – пятнистый, как Декарт, смотрит с дерева: цена-качество. А другая, наглотавшаяся соплеменниц, у лица раскачивается в капюшоне, свистом считывая тоненьким и раздвоенным твой ID: мыслишь – стало быть, отойди.

 

«Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…»

Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой… Даже вспоминать не хочу, страшный сон. Казалось бы, две-три помарки — и всё, крути колесо. Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты». А еще бывает, в этом божьем угаре полюбишь кого живого, обнимешь его, как дым, и глядишь – разматывается за плечом весь этот бестиарий. А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая». И комарик Шекспир перелетает с одного на другого. Что-то меня от тебя кумарит, геном говорит геному. Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой? Подожми губы, дави на пальчик. Один он и ты одна. Когда я был панночкой, говорит одуванчик, был у меня Хома. Откуда ж ноги растут у воздуха, что там зияет в жизни, что так открыто чувству и неподвластно мысли? Лепестки мои, говорит роза, выстраданы — из людей не рожденных, выскобленных. Когда мы были ладонями, говорят кроты, мы стояли у слепого оконца, как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы… Доня, душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.

 

«Еще этот легкий вкус молока оставался и кориандра…»

Еще этот легкий вкус молока оставался и кориандра что ли, особенно там, у затуманенного сосца… Говорили, что любила она разные варианты превращений между мужским и женским. Но лица не помнил уже никто. А может быть, и не видел. Что-то она хотела, но вроде бросила на полдороге, между внешним и внутренним в ней какой-то инбридинг происходил, и родилась душа. И ходила, как в караоке, в тела. Говорили, кто-то помнил ее ладонь, и что-то она делала с нами внизу живота, то есть с ними… Говорили в зеленом, любили на белом – всем народом богоизбранных чувств, и казнимы, как память, на синем.

 

«Вода колеблется, наводчик…»

Вода колеблется, наводчик духа играет маревом, как зеркальцем. Ни дьявол не указ мне, ни Христос. Я пропаду поодиночке, не взявшись за руки, как пропадал не раз. Ничто нам, кроме смерти, не обещано, но тем и дороги черты пропавших без вести всех наших «я» — поодиночке, в нас. В той местности, которая с тобой, как женщина, чуть светится во тьме, колеблется, и дух танцует на воде.

 

«Не торопиться, нетерпенье – роскошь…»

Не торопиться, нетерпенье – роскошь, я понемногу сбавлю скорость, где мир как в жизнь впадает в кому. И там-то всё и происходит. Как на искусственном дыханьи того, что с богом, и не может, как при естественном отборе любви, которой страшно выжить, как без вести пропавший в слове, как слово в даре созерцанья, я позабыл, что я хотел… Я сбавил и это. Вот и происходит.

 

«Едино всё и так пребудет…»

Едино всё и так пребудет. И облако, и сын, и лес. Христос повесился в Иуде, Иуда во Христе воскрес. В Иерусалиме ли, в Тамани, распалась связь иль стая птиц, белеет парус ли в тумане, иль просто мальчик и отец, и тайной теплою окутан, как Магдалиной, тает след, и свет исходит не оттуда, откуда свет