Её имена (сборник)

Соловьев Сергей

II

За мостом

 

 

«В ней пространство и время в силе…»

В ней пространство и время в силе сошлись, как борцы сумо. А с виду она – гусыня, выполненная с умом. Левша воображенья, блоху обиды она подковывает на скаку. Ее психика имеет виды… Пожалуй, точка. Она – в стогу иголка. А стог – в горах тех, где лишь слова цветут на прокорм людям. Ее характер — сундук, плывущий у мыса Горн. А в сундуке гуляют лисы и словари – их чтец и жнец, она актриса театра букв, она жилец вершин – в углу медвежьем. Есть верх и низ в ней, и есть просвет, в котором всё, что должно бы между — но нет. Переждем. В осле — обрыв и озеро печали, и дух святой застыл над ним, колеблется… В начале — был осел. Потом труды и дни над женщиной. И в доме затеплен свет. Но никого там нет. Борцы сумо раскланиваются…

 

«Было это лет десять тому назад…»

Было это лет десять тому назад. Снял я однушку в Москве, район Люблино. И собирался выпускать альманах «Мета», который потом стал «Фигурами речи». И вот живу, собираю его и посматриваю на экран, где охотник преследует раненую антилопу: они бегут – день и ночь, по саванне, один – по следу, другая – чувствуя его за спиной. Алеша Парщиков говорит: а ты напиши Мише Йосселю, который в Торонто живет, а жена у него из Кении, семинары ведет он в Питере и Найроби. Написал, и потянулась дорожка в Африку, о которой грезил, и дошло до Совета племени Масаев. Шли месяцы, масаи рассматривали мои бумаги, чтобы я у них поселился на длительный срок как — не выговорить – как русский писатель-натуралист, пишущий «уединенное». За окном – Люблино. Тем временем, вставало солнце второго дня, охотник все продолжал свой бег, главное – не останавливаться, и не давать ей времени на передышку, лук у него и нож, под 50 в тени, босые пятки колесуют зернистый воздух, она уже чувствует обреченность, но все бежит – без воды, еды, третий день. Альманах почти уже собран, и хорошо на душе – светлым событьем. Охотник видит ее: она опускается на траву, выдохлась, на бок легла, ноги подрагивают. Он к ней подходит, садится, глаз ее (крупный план) смотрит в его лицо. Он говорит ей, взгляд отведя и чуть нараспев, что-то, похоже, из экклезиаста, только теплей, здешней. И кладет ей ладонь на голову, медленно вводит лезвие в шею. Она не дергается, только смотрит все так же ему в лицо, которое, судя по глазу ее, становится небом, и смерклось. Я просыпаюсь. Женщина рядом. Вчера – в это трудно поверить – ее еще не было. В ней сердце дрожит, как вальсок, и маленький йоссель в засаде, и губы, и стойкий солдатик в огне, и россыпи нищих чудес, и шепот в плечо мне: мы в Индии, да? мы не снимся друг другу?

 

«Души склещиваются, как собаки…»

Души склещиваются, как собаки, семейство волчьих. Визжат, не разъять. Когда я тебя встретила, говорит, глаза у тебя были гончие. А потом она превратилась в «ять», вычеркнутую из языка, не став матерью. Странно вела себя эта любовь — то снизу поглядывала, то свысока, то сидела в ногах у нас, на кровати, вязала кровь. Но чем – веточками омелы? Имя свое скрывала, кто ж ее знает – кем была? Легкая такая, худенькая, смелая вселенная, не вывезла ее кривая, черт-те где теперь, сама не своя. Да, стрелы точно подходят к ранам, ими нанесенными, как он говорит. Спиной стоит, и лица ее не увидеть, а мимо – мы с тобой, караваны нас с тобой движутся: пить, пить… Как постыден со временем сам себе ты становишься. Не привить ни закат, ни песок, ни сознание — по-живому. Да, эпифит? Не от почвы судьба, одни притязанья. Или плющ, оторочивший деревце, все цветешь, наливаясь до пожилого опыта. Ввысь, ввысь… Как дымок над Освенцимом.

 

«Она умерла. Но так, что нигде ее нет …»

Она умерла. Но так, что нигде ее нет — ни на том, ни на этом свете. Переродилась? Кто ж это скажет. Как саламандры, отращивая отсеченное? Нет, всей душою и телом, вместе с запахом, кожей, лицом. Но не уличить в самозванстве. Или все ж не бесследно? По нисходящей, на выживание той из себя, с которой труднее выжить. И эти следы видны. Не ей. Иначе б она была. Иначе б она была на том и на этом свете, как любая душа, если она одна. Иначе — стыд бы нашел щеку, боль – губы, бог – сына. Иначе — заячьих петель зуд, сыпь счастья. Видишь, как эта фальшь крепнет, как она жить хочет, ей ли, невесте, саван? Если б она, а не эти гробки, сирые празднички поминовенья на могилках, которых нет. Ястребок, Мировая душа, Саммамит, разрывает себя на части в небе, а на земле – гробки, как узелки на память. Если б она, но нет. Нет ни ее, ни нити к той, в кого она перешита. Будто дверью ошибся — ею. И, выходит, собой. Так они прорастают, наливаясь любовью, и цветут, обвивая все родней. А потом умирают, чтобы переродится и цвести, прорастая в другое, в другом. Но что делать с лицом, с пустотой меж ладоней и душой в стороне? Ничего. Ничего, что фальшивит путь и голос, и чувства мутятся. Тут, как в детстве: болеют – растут.

 

«Здравствуй… Мы с тобой для веселья…»

Здравствуй… Мы с тобой для веселья повод – божьего, он пропал, как молочко грудное. Здравствуй. Так говорят в землю, лежа ничком. Видишь, дожили – не назвать по имени даже. Дуем, как на ожоги: ты… ты… Мир под речью лежал, как вода под ивою. С тех и спросится – извивами немоты. Что ж итожить нам? Что под елочкой новогоднее? Шить и шить… И сволачивается, как нить, память – вся с иголочки. И куда-то в сторону – ту, где были мы, говорим, чуть дыша: держись… Как в петле. Чуть покачиваясь. Без имени. Разве боль притупилась? – жизнь. Столько счастья далось нам – умо ли постижимо? А даров сколько – видишь? Глаз не отвесть. Мы спеленаты в них, как мумии, — хоть на елочку вешай нас.

 

«Знаешь, сидел на веранде…»

Знаешь, сидел на веранде, курил, смотрел, как дождь и солнце друг друга отталкивали локтями, немцы вокруг – птицы, деревья, отменно выглядят, даже белочка – и та Марлен. Только вижу ли? Пелена говорит: я воздух, видишь, как я прозрачен? В письменах пелена, в разводах. А присмотришься: будто жизнь. Будто весь ты в ней. Это, помнишь, как в детстве коврик над кроватью. Будто весь ты там. На поруки тебя берет пелена. И не выдаст уже. Ну а ты, гесиод молчанья, моя девочка, мой герой, мой павший, как живется тебе без жизни — труды и дни? Твоя кожа тепла, как пепел, и, как пепел, глаза светлы. Но откуда ж такая тяжесть, если легче огня он и горя тише? На краю земли, за три моря, сын тебя по утрам возводит из любви и тоски, как воздушный или песочный замок. За три моря ищу, но где ты — в том краю ли, который телом был, а потом проснешься — такое чувство, будто там, во сне, надругались над ним. Лишь сон, но сердцу ведь не прикажешь. Пелена. Или коврик детства. Ночь меж нами, как пепел, еще тепла.

 

«Я живу в тебе, как Марко Поло в тюрьме…»

Я живу в тебе, как Марко Поло в тюрьме, от стены к стене хожу, баю. Сплю в углу на твоей стерне, бо нiчого крiм неї не маю. Знаешь, Васко привез игрушку — рукомойник с пипочкой, в Ындию. Летят три избушки через три пичужки… Тоже мне Аль Капоне, индиго. А другой – за три моря коня волок, Афанасий, думал, невидаль эту индусам впарит. А ему басурмане: сделаешь обрезанье, масик, — возьмем коня и гарем подарим. Баю, баю, тюремщик в глазок смотрит, как в мир боженька. Хорошо, говорит, баешь. Может быть, так и задумано всё – по три: двое мужчин и одна женщина, понимаешь? — кем бы они ни были. Рада ли ты, не тесно в этой светелке речи, в этой темнице взгляда? Баюшки, наши жизни. Слушаешь ты чудесно — одна отрада.

 

«Знаешь, что вспомнил…»

Знаешь, что вспомнил, глядя на детский волчок в ладони? Как на острове том, о котором не знали, что это остров, мы весь день переправу искали после ночевки в джунглях. Шли вдоль берега, пекло такое, что камни в песке дымились, а река изводила их пением горловым. Ты, сознанье терявшая от жары, чтоб не выдать себя — за улыбку держалась, тихонечко пела. Пара стройных оленей, стоявших в тени на другом берегу, всё глядела на нас как на пару. И я обнял тебя, и в свои очертанья ты так мило не попадала в объятьях моих. И блуждающий слон из полуденной чащи, в нашу сторону вытянул хобот и как будто перекрестил. А потом, когда (не) опустились на землю, было чудо нам. Да? Но об этом – молчок. Мир, как детский волчок, укатился, качнулся и лег на бочок.

 

«Я понять не могу…»

Я понять не могу, как ты можешь, натыкаясь на каждом шагу на жизнь, на погоду, на чашку, на кожу свою, на слова – те что мы, те что нас… Это, знаешь, как ангелов резать на скотобойне. А они потом, за стеной, опять собираются – из крови, из узнаванья тебя, из прощального взгляда, из всего, что есть ты, из всего, кем мы были с тобой, и снова идут под нож. Я понять не могу, как ты с этим живешь. Не даешь себе чувствовать, видеть? Просто проходишь сквозь, как проходят мертвые сквозь живых? Но за спинами тянутся эти нити, кость разматывая, понимаешь, кость — на нити, когда нет уж ни тех, ни других. С кем же ты говоришь, с кем они, эти ожоги-бабочки, отшелушенные от слов? Что с глазами твоими в этой сиротской темени счастья, когда по зрачку оно вдруг полоснет? Что с ладонями-поводырями, за которыми всё так беспомощно стало, и не знает, что делать с дарами и сердца пустыми дворами. Упала любовь и разбилась – о детство. Ну, значит, живешь ты, хотя и не трудно понять — и где ты, и с кем ты — жена и другое, и наше с тобой всё на свете, и мать — но я не могу. А ты помнишь, индусы-аскеты в бидончиках носят свой личный огонь, и он навсегда, как дыханье. В плохую погоду его можно трогать рукой. И судьбой. И губами, как я. Называется дхуни.

 

«Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал…»

Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал. Вот сидим мы на траве, в тени, на краю джунглей, у тебя лэптоп на коленях, бабочка на мизинце ноги, а я взглядом по верхушкам деревьев выхаживаю, шевелю губами беззвучно, что-то там наживляя, а ты смотришь мне в губы и улыбаешься, ждешь, и я говорю: ну помоги же мне, здесь, в этом месте… такой переход прихотливый… Киваешь с улыбкой, и плавно покачиваешь головой: «не-не-не». И я не понимал никогда, почему. И не верил тебе, что, мол, синтаксис это такой у меня и всё прочее, входа-выхода нет, мол, со стороны. В самом деле, не опускаться же до имитации… Нет, конечно, так ты не говорила. Покачивала. «Не-не-не-не, — как сказал в разговоре со мной философ с чудным именем Подорога, — время созерцания кончилось». И тебе так нравился этот реверсный брачный его пируэт перед пропастью. О какой же ты стороне, если их божьей милостью нет. Как бывает в любви, а у нас с тобой – в слове. В этой чуткости, близости инцестуальной, которую божьей едва назовешь. А ты говоришь: не могу. И это тем более странно, что вот Мандельштам, например, или Данте стоял бы, глядел на верхушки и что-то шептал: в этом месте такой переход… ну ты понимаешь… А я бы с лэптопом сидел, с мотыльком на ноге, и если б о связке шла речь, стилистической что ли запинке, намётке, не больше, то я бы, наверно, два-три варианта каких-то нашел бы — не значит, что те, но не это ведь важно. Сидишь как пейзаж, как условье акустики голоса, речи, как ля камертона, похожем на шпильку в твоих волосах, «не-не-не», улыбаешься, годы, и бабочка не улетает.

 

«Ничего, моя милая, всё пройдет…»

Ничего, моя милая, всё пройдет, схлынет с кровью, с любовью, ничего не останется, в сердце яблонька расцветет и у ног сядут зайцы. Ничего, моя милая, это будет вначале — ничего. А потом полегчает. Дивный свет над могилою, детки, солнышко, всё включено. Надо жить, моя ясная, это боженька в спину тебя толкает, никого там нет. Всё он взял себе, чтобы связана не была. Не смолкает этот дивный свет.

 

«Я пока не знаю, как это сказать…»

Я пока не знаю, как это сказать. Так всё неочевидно. Разве что ты могла бы меня понять. Ты, которой нет. И это «нет» как свидетеля – куда больше, чем наше «есть», порознь, в нынешнем. Как же это сказать? О покровах памяти: взгляд приблизишь – притворяются неживыми. Отойдешь – оживают. Это знаешь, как что? Как… Велáнголи. Дивное имя для индийского городка на краю света, обдуваемого песком забвения у Залива. Веланголи, ни одной тропы человечьей не вело к нему, кроме той несусветной, становившейся нами. Длиннее чем жизнь был автобус, без дна, без «откуда – куда», и водитель в леса уходил, возвращался другим. Да и люди, как годы, менялись в лице. Да и люди ли? Помнишь, так долго мы смотрели в окно, что лицо незаметно превращалось в окно, и когда возвращались мы взглядом друг к другу, будто медленно падали в окна. А потом вдруг Веланголи — с того света картинка: какой-то диспансер пространства и времени: все населенье, ни за что обращенное в христианство, шло по городу с метлами и мело на ветру ускользающий этот песок. И особенно дети. Или кажется так мне теперь сквозь прореху. А потом мы сидели с тобой на кривом берегу, и какой-то бычок-лилипут между нами ел с ладони незрелое манго и смотрел то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза, словно в этом причина, что он существует. И багровое солнце топило себя в океане. А потом — сквозь узор истончившейся ткани и дней — утлый егерский домик, степь, плывущая в мареве зноя, два оленя, сцепившись, висят над землей, как кулон. А в другой стороне – у залива — розовато карминный колышется свет, будто прачки полощут его, не фламинго. Между этих сторон, и лицом в эту жухлую горькую степь ты лежишь и всё шепчешь в нее мое имя. Ранголи — узоры миров, их рисуют цветными мелками в предутренней тьме у порогов домов босоногие женщины, свет их читает, стирая. Wie lange? Как долго? Веланголи, помнишь, Веланголи… Как… Велáнголи. Дивное имя для индийского городка на краю света, обдуваемого песком забвения у Залива. Веланголи, ни одной тропы человечьей не вело к нему, кроме той несусветной, становившейся нами. Длиннее чем жизнь был автобус, без дна, без «откуда – куда», и водитель в леса уходил, возвращался другим. Да и люди, как годы, менялись в лице. Да и люди ли? Помнишь, так долго мы смотрели в окно, что лицо незаметно превращалось в окно, и когда возвращались мы взглядом друг к другу, будто медленно падали в окна. А потом вдруг Веланголи — с того света картинка: какой-то диспансер пространства и времени: все населенье, ни за что обращенное в христианство, шло по городу с метлами и мело на ветру ускользающий этот песок. И особенно дети. Или кажется так мне теперь сквозь прореху. А потом мы сидели с тобой на кривом берегу, и какой-то бычок-лилипут между нами ел с ладони незрелое манго и смотрел то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза, словно в этом причина, что он существует. И багровое солнце топило себя в океане. А потом — сквозь узор истончившейся ткани и дней — утлый егерский домик, степь, плывущая в мареве зноя, два оленя, сцепившись, висят над землей, как кулон. А в другой стороне – у залива — розовато карминный колышется свет, будто прачки полощут его, не фламинго. Между этих сторон, и лицом в эту жухлую горькую степь ты лежишь и всё шепчешь в нее мое имя. Ранголи — узоры миров, их рисуют цветными мелками в предутренней тьме у порогов домов босоногие женщины, свет их читает, стирая. Wie lange? Как долго? Веланголи, помнишь, Веланголи…

 

«Речь моя так любит тебя, вся светится…»

Речь моя так любит тебя, вся светится, а с другими – пятку волочит, клюет носом. Легкие лестницы нас кружили. Из рукава воздуха вынешь фразу, а ты подхватишь, минуя триста сорок одну страницу, несуществующую, и мир создан. Думаешь, за это тебя люблю? Трудный вопрос. Счастье у нас речевое, что ему стоит сердце вырвать мое, твое? Ничего. И разойдемся мирно, вроде души и тела, слов не найдя тому, что в нас не умело дышать иначе, минуя триста сорок одну… Ты ведь смогла? Значит, и я смогу.

 

«Где же ты, почему ты молчишь?…»

Где же ты, почему ты молчишь? Надо идти, говоришь, ту жизнь, которая под ногами, чтоб не упасть, ведь и так ее нет, как земли. Я оглох от молчания. Надо идти. У того, что меж нами, нет могилы. Как у Паганини. Ветерок заголяет останки. Ветерок и слова. Мы и внешне немного похожи, если вместе сложить наши лица, на него, и особенно ты, да, Николо? Ну не то чтобы нет, сорок лет из могил вынимали его, опуская в другие. Истлело всё, кроме лица. Перед смертью его голос покинул, тишина исповедалась. Почему ты молчишь? Надо жить. Эта музыка ходит за нами, как тихий и зоркий горбун, и разверсты могилы, как футляры без скрипок.

 

«Что происходит с нами? Только следы, следы…»

Что происходит с нами? Только следы, следы, только песок, песок, змейки сыпучие слов, смертей. Это не путь – узор на зеркале. Вытри. Из пустоты, как грудничок у сердца, видишь ли ты меня? Видишь – как, перевернуты, тянутся к нам те, кем мы с тобою были, мертвых не хороня. Вижу ли я? Нет, не глаза это. Кто я, чтоб их иметь? Можешь воткнуть иголки, как в подушечку для шитья. Сердце за рукоять держит не кровь, а плеть. Я тебя чувствую – ежеминутно: семьдесят пять — пульс. Вытри себя, меня – и проступит она, любовь. Ой ли. Холодом веет от наших душ. Наломали дров? Будет им обогреться на свете том.

 

«Пришла средь ночи, без лица, и постелила…»

Пришла средь ночи, без лица, и постелила в углу себе. Но не легла, всё семенила от стены к стене, и тоненько так дула, как на раны, на них и сквозь меня. Пришла, и всё. Сказать не может, предутренним прерывистым мелком начертана, лишь кружит, крошит, мажет, и стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога. Как не во тьме дорога, и запорошен дом.

 

«А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил…»

А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил через всю Индию? Ыыыыындия, вдали гудел машинист, и мы подпевали: ом, дом! Ча-ча-ча, танцевали разносчики чай. Нас там четверо было: Рашид, пару юных японок прихвативший с собою под мышки, и мы. Ну, бакинец Рашид он – для нас, а для тех, кто стоит на ходулях просветления – свами Амрит и индус. И мы едем на юг, в эти дивные заросли букв (гарба грха – дыр бул щыл алтаря) – за судьбою своей. Ну не так чтоб всерьез, но об этом при свами – ни-ни. Гардероб всех людских (и не только, как мнится) там судеб. Но – тсс! Тайны хроник Акаши. Века, Нотрадамус и Папа. И дети. И мы. Не до шуток, они от смущенья. Вот палец Рашида, вот Индия, поезд, две юных японки самосу едят и всё конспектируют. Библиотек этих несколько – здесь, на земле, а архив – наверху, это знает, похоже, тут каждый вернадский. (Ты помнишь, какой-то старик в темноте, когда мы спросили его, как пройти, обернулся к нам: Там, – культею взмахнул, – всё написано, в Книге небесной!). А ключи от канала между верхом и низом – во рту у брамина. Он библиотекарь. И дар этот вместе с ключом и каналом (ты здесь?) переходит в пределах семьи – по наследству. Отец, видно, пишет, он там, наверху, а сын, он же «ридер», вас в доме встречает. Лет десять назад этот ридер нашел в гардеробе Рашида, судьбу его то есть, и на руки выдал, с тех пор он с судьбой на руках (как ты со мной, помнишь, когда на коленях твоих я уснул с глазами открытыми, глядя в лицо твое, в тихом ночном, похожем на утлый леденчик, автобусе). Да, все подробно – от предков до дня его смерти. И чин-чинарем – всё узорах кармических знаков. И были такие детали, как он говорит, о которых никто, только он. Всё сошлось. Ежегодно теперь приезжает сюда – чтобы править судьбу. Как корректор к редактору. Местность – небесной зеркальна: планеты стоят на земле в виде храмов, вот карта: храм Солнца – он здесь. Ты помнишь, мы, босые, там по дорогам пылили и краски с лотка покупали (веселые горки пигмента лежат, осиянные, в темной шухлядке в г. Мюнхене, живы еще), пока наш Амриторашиджи судьбу корректировал пуджей в заросшем, заброшенном Солнце (в фб, на страничке моей, на заставке). А там – храм Плутона, а в нашей деревне – храм Марса. И вот, ежегодно, Рашид как планетообходчик их в строгом порядке узором обносит с судьбой на руках. А поезд гудит с переливом протяжным, в нем нет машиниста, и ветер гуляет вагоны, и вечер, и окна без стекол, японки на верхние полки вспорхнули, у них на ладонях нет линии жизни. У всех, добавляет Рашид, японок она исчезает. И список приводит причин журавлиный. Бананы во тьме продают на перроне, пятнадцать сортов их на юге. Тамилов земля, терракота, патлатые реют орлы в расклешенных штанах с бахромой, зиккураты навоза коровьего, солнце в полнеба, и дымка молочно медовая, и – сказать ли? – такое внутри и вокруг безнадежное счастье, такое барбослое… Мы в тамбурке, и земля под ногами летит во все свои детские – видишь? – лопатки мелькают. Судьба. Ее нам вручают. На пальмовых тонких дощечках, исписанных мелко и стянутых ниткой в вязанку. Моя и твоя – не поверишь – судьба. Нашли нас. Но прежде, лишь только я пальцем коснулся бумаги (берут отпечаток, чтоб легче найти в гардеробе), как вышибло свет по всему околотку, во тьме они долго кивали (на пали): непрост этот гость… Потом развели нас по разным каморкам, и там так наивно удили из нас наши био, и уходили, и возвращались, судьбой ошибившись, и уточняли, и вновь исчезали, и все это было такой глубокоуважаемой мутью с дешевой поверх позолотцей, что я, не сдержавшись, легонько вспылил. А ты все пыталась меня урезонить: зачем ты их домик песочный разрушил, взгляни на их лица – в слезах! Мы всё перепишем, – бубнили они нам в дверях, извиняясь, и долго еще нас искали в деревне (в деревне! Ты помнишь, вдруг так захотелось в лесок нам – костер, шашлычок… На улице я у кого-то спросил, он не понял, я стал рисовать на песке: вот курица, это огонь, вот шампуры… Где можно купить их? Вокруг нас толпа собиралась, и все мы рисуем: костер, облака и деревья, и птиц… И тут один вскрикнул: я понял, что нужно им! Сел на мопед и исчез. И занавес пыли. А с чем возвратился – не помнишь? С газонокосилкой? С ребенком? С мотыгой?)… О чем я? Ах да, нас искали в деревне, и свами был очень расстроен конфузом в Акаши, и был разговор у нас с ним в храме Марса (о, Марс потирал нами руки – до искр), полночи кружили мы с ним в колоннадах, как Запад с Востоком, которым вовек не бывать. А ты всё у окон ждала и «божечки-боже» шептала. (Вот годы прошли, и где эти судьбы? Два свитка забвенья лежат в том краю, где прежде по страшным дорогам возили, сокрыв в чемодане, отъятую голову Сергия. Лавра. В Посаде. Вернее, на даче, в прогнившем сарае, где вся наша жизнь потихоньку истлела без нас, и только бинокль тех свитков белеет… И что-то, похоже, сбылось.) У окон, и «божечки-боже». Пришли, а наутро ему подарил я сандалии, а он – марсианина Шиву, фигурку с мизинец. Обнялись. Простились. И в раннем тумане, чумазы от счастья, стыда и свободы, как дети от жгучей картошки в золе, весь день колесили полями-лесами, ища океана обещанный берег, прижавшись друг к другу в той маленькой бричке тук-тук.

 

«Любовь у нас – ребенок из детдома…»

Любовь у нас – ребенок из детдома… Ты ладонь на губы мне кладешь: не надо… Я помню тех кротов, лежали у тропы, за ручки взявшись, мертвые, из сада — на божий свет… А помнишь: кварк, нобелиат (бим или бом, за ручки, тот же сад…): ведь должен отношенье к мыслям разум иметь? А Кришнамурти: разве? Ребенок мимо нас глядел, но сквозь (как будто мы душа живая), собой сшивая нас и ось земную, ось… намах шивайя. И ребра твои светом отзывались, прильнув щекой к их худенькой гряде летучей, звал тебя, и, просыпаясь, блуждал в тебе, как Блум в июньский день. И нет конца ему, и занавеской душа полощется в пустом окне – ловец проема. Ее намаз. И мир как арабеска с запретом на изображенье лиц.

 

«Мы столкнулись внезапно…»

Мы столкнулись внезапно, в джунглях, на изгибе тропы: он стоял… Но прежде – запах прелой соломы, яслей… Он стоял – так огромен, что с его высоты человек в нас проваливался, как в дыру, и падал, падал… Мама! — выдохнула ты потом. – Разве это был слон? Мамонт! Стоял, как в банном пару, в миру, горой Меру, мутные реки текли из крохотных глаз — там, в небе, и запекались в ногах, а он стоял, рвал над собой ветки – веру, любовь, надежду – рвал, ронял. Легонький расписной прах вился вокруг твоей головы, трепетал, а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота, как женщина, билась внутри него. Мотылек вдоль по линии взгляда горел восходя, и зрачок заволакивался затменьем.

 

«А по утрам я пальцы твои пересчитывал…»

А по утрам я пальцы твои пересчитывал, да? С таким трогательным самозабвеньем – со смеху помереть. А что? – мало ли как могло обернуться за ночь! Тучка на груди утеса – тоже поди не та, что была с вечера. А потом я индийским деревцем стоял над тобой на одной ноге, радостно, и ладони над головой сведены: ом, ом! А ты пряталась под одеяло, потому что ну нельзя же на счастье смотреть вот так, распахнутыми. А потом ты, как птица, слегка на земле неумелая, в бумазейной ночнушке тумана выходила и на пол садилась под батареей, обхвативши руками колени, и я наряжал тебя в платьица речи, и ты, белошвейка чудес и сестра неземных словарей, озарялась тем внутренним светом, которого здесь днем с огнем. И я изнывал наслаждением слушать тебя, превращаясь то в дунь-пустоту, то в сверчка между турочкой с кофе и красным в окне паруском, за которым шел снег. В общем, та еще школа для дураков, то есть тех, кого губят-голубят слова, с кем живут ненаглядно и места себе от родства не находят, вот и сходит с ума в этой близости жизнь, и уходим в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.

 

«Если я замолкаю, смолкаешь и ты…»

Если я замолкаю, смолкаешь и ты, и возникает меж нами что-то вроде воздушной ямы, в которую валится всё – люди, слова… Цветы, когда жизнь подступает к горлу, распускаются. Черт его знает, к чему это здесь. Или будущий лама выбирает предметы своей прежней жизни, так я тебя узнавал, трогал, водил по губам пальцем. Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом. Они и остались, а между ними – яма воздушная, в которую валимся медленно, молча, криво, чтоб они подступали к горлу, вынимая душу, углы и яма, и дышали края разрывов.

 

«Что делать на краю света?…»

Что делать на краю света? Даже не на краю, а далеко за краем. Только лечь.

Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело. И закрыть глаза.

А одежда сушится на единственном здесь кусте. Единственном, как и та, вдали, непохожая на живую, фигурка у воды. То ли книгу читает, то ли пишет.

А по другую сторону, рядом совсем, из обрывистой бухты доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье… Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью. И ветер порывами ее голос швыряет, метет. Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.

На краю мир разбелен. Почти белый песок и река, и небо. И чувства, и память – все покинуло цвет. Почти. Будто в облаке мы – распускающемся на нити. Как же мы здесь оказались, помнишь?

Да, говоришь, не открывая глаз. Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами на верхушках деревьев и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху…

Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь. И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра. Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут. Да-да…

А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов. А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров. Они встречались изредка, на конференциях.

Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет… Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут? Или она одна там в своем безумии? Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.

Фигурка пишет, острова текут, как белила…

А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони. Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу Рух. С земли, на газетах. А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов. О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два-три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже. И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по-прежнему ели людей. Ты уснула что ли?

Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?

А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтобы налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь. Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей. Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас. Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.

А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега. И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – отплывающий паром, исчезающий в этом белесом безвременье.

Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд. Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины сопели бы и поцокивали у нас над головами, тычась в песок. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри. Спишь?

Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала… Как же это собрать? Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.

А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.

А она все кричала, порывами, и вдруг стихла. Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой. Верней, его не было, солнца, будто забелено. И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.

И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился. Лодочка – узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью. А в ней никого.

 

«Я вот что хочу сказать тебе…»

Я вот что хочу сказать тебе… Но каждое слово ранено – ни выжить, ни умереть. Особенно это «тебе». Которой давно уж нет. А я тобой обжигаюсь – как жизнью. Которая там теперь, где от нас зиянье. Вот ведь, если бы в опыте нашем было больше людского… Легче, наверно, когда где-то вдали – огни, жилье… Помнишь, у Кафки, егерь Гракх говорит на барке между двумя мирами: никто не прочтет то, что я напишу. Вот об этом я. Ты-то, похоже, выжила. Да и то – как сказать – ты ли. В сыне ли. Как под воду ушедшая, в эту теплую тьму — в живот. Там и выжила. Под другим именем. Да и кто окликнет? Только то, что нас помнит – нас двоих как одно. Нет его, есть рассеченное надвое и запекшееся по краю. Половиной рта говорю, а вторую чувствую, будто наркоз не отойдет никак. Я не знаю ни кто ты, ни что происходит на второй половине лица — той, что выжила, ни какой тебе ангел накладывал швы. Что ж теперь? Помнишь, вымерли все, и осталась одна – с этим именем дивным… да, Кристина Кальдерон де ла Барка — последний носитель языка яганов, живет там, на Огненной земле, и не с кем ей перемолвиться, представь, говорю. А ты: очень даже себе представляю — я себе снюсь ею. Помнишь, как мы в лес уходили — как последние дети на свете. И чем дальше от мира, тем ближе к сердцебиенью того, что людей сторонится. Назовем это жизнью. Как она к нам приглядывалась поначалу, эта черта невозврата. Будто в космос открытый, мы шли в этот лес. А потом, в наступившей зиме тишины, вдруг твой голос — из дали такой, что уже и не снилось, будто ждали нас эти слова целый век, чтобы мы их сказали: «Может быть, тот лес – душа твоя, может быть, тот лес – любовь моя, или, может быть, когда умрем, мы в тот лес направимся вдвоем».

 

«В тишайшем воздушном окопе…»

В тишайшем воздушном окопе нездешних безлюдных времен зеленого сумрака бродит окапи — оборванный на полуслове роман меж зеброй, жирафом, тапиром и кем-то, как божье прощай. Он весь от любви и надежды и веры — инцеста дитя. Но и что-то еще. Он сверстник того, чего нету и близко на свете, и бродит по лесу, как дым без дня и огня. И земля неуместна, и несвоевременно небо над ним. Спи, милая, счастье – как Гоби. Когда-то с тобою мы были окапи одним и единым, и пару к любви мы в речи искали. И вымерли. Спи.

 

«Странно, ты говоришь, почему …»

Странно, ты говоришь, почему — если всё для него возможно — не создал он такое несущество, как мы, например, надели он нас безграничной свободою превращений? Но и что-то сквозное должно оставаться. Верней, хорошо бы. Как память о детстве — до трех непроглядных за покровами снов, чтоб как лапу сосало твой путь. Чтоб наутро быть узнанным — и собой и другими. А иначе – и руки сошли бы с ума, и глаза, и улыбка, и рана. Но ведь мы так и жили с тобой. Завяжи узелок, мой незримый сынок. Мы в петле очертаний своих, и чем дальше – тем туже, и как воздух земля под ногами, а потом нас она вынимает из петли, словно воздух. Ты – меня, я – тебя.

 

«Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь…»

Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь. Не дай руке прикрыть себя, уму не дай, уж лучше посох. Ты помнишь мотыльков тех на поляне, так похожих на нас – в траву упали, перевившись, и всё меняли позы, пока не замерли, сосредоточенно дрожа, два испещренных белых и нечитаемых почти, как мы, клочка любви и пыли лунной, помнишь, как мы присели к ним – прощенный понедельник наш у воскресенья их, и ты сводила крылья, вся выгнувшись, и воздух плыл, кривясь над нами, как зеркало, и кто был кем, кто на кого смотрел мирами незрячих глаз? Чьи крылья, чья одежда, чей рассказ в пыльце любовной плыл? (Как зеркало, сказал, кривясь? Прости за пошлость). Как неумело, стыдно как и стыло вставали мы и, отводя глаза, так долго одевались, и светлый тихий ужас дул в лицо, в ладони, в спину… Они оделись и ушли, а мы остались.

 

«Все меньше людей остается у слов…»

Все меньше людей остается у слов. А помнишь, мы были, как гейши, с тобой? Тишайшие гейши. Они к нам ходили побыть. Меняясь ролями. И мы. Вполкасанья. Два тела, как память нездешних узлов, развязанных на. Хорошо бы, на тропы. Ни губ не найти, ни ладони своей не избыть. Мы сами, они говорят, исчезая, мы сами… С родною отвернутой жизнью попробуй обняться и тихо лежать, как с живой.

 

«Лепар, шептала ты, лепар…»

Лепар, шептала ты, лепар, на цыпочки привстав, и вся светилась во влажных предрассветных джунглях, как будто речь о счастье шла, о детском счастье насмерть. А я поглядывал украдкой на тебя, ладонь в ладони, и еле сдерживал себя, чтоб не обнять в сердцекруженье от невозможности всего, что происходит. Но и от смеха, да. В рубашке камуфляжной индийской армии, в больших чудных очках, прикупленных в дешевой лавке воскурений, и шапочке непальской зимней, с поверезками до пупа, похожа ты была на диверсантку с Марса, свалившуюся в райские сады. Лепар, шептала ты, лепар, и близоруко озиралась, и вглядывалась в смутные деревья, и всё казалось нам, они следят за нами, незримые, с листвой сливаясь, провожая нас взглядом. Ненависти – тихой? Нет, ярости – спокойной, ледяной, в которой и презренье и брезгливость. Единственный, кто так открыто в глаза глядит нам с этим чувством. Он и кобра — та, что обычных змей, в их капюшонах дутых, в себя вбирает, как собор, как анфилада тьмы — бенедиктинцев. И вьет гнездо. А к человеку взметает голову – глаза в глаза, лицо его шевелится, как тот песок в пустыне, от дуновений взгляда. Она и он — мы так с тобой и спали: в меня она глядела, а в тебя – деревья смутные, и он – блуждал огнем в тумане. Я помню, во сне меня спасла ты: я с ним бился, как Мцыри, но слабел в его объятьях, клубилось облако кровавой пыли, и ты с занесенным над ним кинжалом стояла позади него, но слезы застили, и все ж – вонзила, сверху вниз, до рукояти, и рухнула без сил. И он. И я. Наверное, в отличие от нас, они не раз нас в джунглях видели. Однажды, играя зумом, я вдруг ослеп: удар, и кровь, и вмятина на объективе. Он, исчезая, обернулся: не снимать здесь, в этом мире, тварь! Такой был взгляд. Потом, в деревне, ты лед прикладывала жгучий к зарубке на моем носу. И я шептал: лепар, лепар… Как будто речь о счастье шла.

 

«Центробежная, центростремительная…»

Центробежная, центростремительная, и слепое оконце в конце. Вот и жизнь. Думаешь, отворится оно, замурованное строителем, а там – дудочки? Дудочки. Помнишь те гаражи в Люблино (будто все вылюблено, и мир лежит опустошенный, во тьму отвернутый, как мужчина после соитья, как ни льни к нему и губами не ворожи), и особенно тот, самый страшненький, из пучины вынутый – голый, свекольно мглистый, сидел в ушанке снега под домом нашим и ждал, а потом, встречая, леденящее что-то насвистывал, утлый, шаткий… Может, думал, что он корабль, что к нам причалит… Помнишь, пряча улыбку, шептал тебе: «Вот твой дом, любушка, а я буду суп в баклажке и кофе в джезве оставлять тебе на снегу…» И ты обмирала – в том рукавчике вместо шапки, который носила, его отрезав от свитера «Марко Поло» – чтобы мной тебе пахло. Обмирала и животом прижималась ко мне, дрожа, и светилась от счастья с мурашками снега и страха… Вот и жизнь. Узор на оконце. С дудочкой из гаража.

 

«Закат горел любовниками Климта…»

Закат горел любовниками Климта. В ногах у них змея текла, светилась. Мы плыли, как венки, кружа по лимбу. И это называлось божья милость. Венки без воскресенья, свет прощеный. А знаешь, что желанней и труднее всего на свете? Обращенность. Ничто мы без нее. И, видишь, с нею.

 

«Мы лежали в земле Семи Сестер…»

Мы лежали в земле Семи Сестер, в голой хижине на краю джунглей: четверо всхрапывающих егерей, мы с тобою – лицом в солому, и проводник – мальчик, спящий в обнимку с дробовиком. А вдали, за лугом, кричал олень… Не кричал, а каким-то воем с кашлем навзрыд исходил. Может быть, ты сказала, тигр его возлюбленную разорвал, и она все никак не срастется в вое его, в зрачке. Смерклось. Хижина. Крик, как роды смерти, и повитуха-ветер. А мы лежали лицом в солому, во тьме прижавшись и, как во сне, друг друга перебирали, как письма в доме – родном, забытом. И той же ночью, невдалеке, такой же, как наш, патруль лесничих расстрелян был – в упор. И по-живому был спилен рог у носорога, самки. Трещала рация. Иль угли — их мальчик раздувал, проснувшись. Ее нашли наутро. Она пыталась встать, почти стояла, и из нее текло меж задних ног, дрожащих, оседающих, и мутно она на егерей глядела, и кровавый пенёчек рога всё еще сочился. Ребенок всю ночь в кустах скрывался и оттуда смотрел, как режут мать. Теперь стоит и лижет ногу ей, но там не молоко — моча и кровь. У доктора в питомнике – такой же, лицом к стене, насупленный, беспомощный и горько нежный, глазом косит. Лёня! – позвал через ограду. – Лёня. Как деда моего. Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось. Щемь такая. Лёня! И он в хламидке той, времен военных, и в сапогах кирзовых, шатких, на несколько размеров б о льших, ко мне засеменил и замер… Ладонь твоя – в моей была, другая – на животе лежала: там пробуждалась, улыбаясь, небыль – то, что вскоре назовем, переглянувшись: Лёня… И доктор в лес повел нас темною тропой. Там, высоко, в воздушной кроне, клеть висела, в ней девочка в охристой куцей шубке, а лицо – как маска театра Но. Еду и воду ей лебедкой подымает доктор. Он подобрал ее в лесу, лежала в коме. Черная. Они светлеют с возрастом, но только девочки. Она летела, перехватывая ветви, чуть касаясь, меж небом и землей, и вдруг – на проводах повисла, без чувств упала. Он выходил ее, теперь пытается вернуть в природу. Терпенье. За холмом живет семья гиббонов. Там есть жених, он ходит на свиданье к ней, садится к ней спиной на ветке и в ладони дует — как в уголёк, и ловит взгляд ее: она припала к прутьям, а он так робок… И мы с тобой не можем в бинокль разглядеть – ну что он прячет? Цветок! Цветочек аленький, в ладонях. Лицом в солому. Рация шуршит. Оленя крики ветер носит. Я была, ты шепчешь, красива, как Паоло и Франческа, и носила с полями шляпу, с небом и лесами, жаль, что ты меня тогда не встретил. Мальчик свернулся у огня, как пес, и егеря мертвы, а пули живы, свившие гнездо. Она стоит, моча и кровь стекает по ноге, он лижет и тычется в нее. Дрожит хламидка. Лёня. Сапожки движутся. Ладонь на животе. Толкается. Цветок мандара в небе. Маска. Лицом в солому. Кто бы мог подумать, что это всё меж нами, нам, про нас…

 

«Как младенца выплеснули с водою …»

Как младенца выплеснули с водою — это солнышко в небе, поля, цветы. Прикрывает лицо ладонями речь, удерживая черты… Памяти? Или нет лица там? Выжили. Выбывшие адресаты. Одна ладонь – я, другая – ты.

 

«Мы шли дорогою на Гхум…»

Мы шли дорогою на Гхум. В нас жизнь менялась наобум. Мария – сердце, Марфа – ум. Меж ними не было Христа. Шел одиночка-альпинист на Эверест. Метель, карниз. Нас двое, думал он, держись. Один сорвался. А второй? — спросила ты. Взошла звезда с куста, похожего на куст. Впотьмах, как в тех эклерах Пруст, разматывал свой путь мангуст. Христос воскрес. Душа – индус, в огонь глядящий – в нас с тобой.

 

«Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?…»

Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу? То есть не в лодке, а на: она стала костром. Мы понемногу откапывали ее, занесенную песком, и по частям относили в наш сад — тело ее, память, жизнь ее перетаскивали, она покачивалась на руках, а потом горела в ночи – почти труха. Как лицо, ладони тех рыбаков. И тихонько постанывала, тоненько так посвистывала, будто дух испускала, и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся — то к тебе, то ко мне, то в сторону океана, будто места не находя между нами. Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал, чтобы Земля держалась. Да, вначале был берег индийский, потом деревушка рыбацкая у океана, а в ней мусульмане и пальмы, и слон, который ходил от двора ко двору, и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо шептал свою тайну, и слон посылал ее выше — тому, кто исполнит желанья, возможно. А мы проживали с тобой в «благодати» — так надпись гласила на крыше отеля, который давно превратился в руину, а слово второе за «благодатью», похоже, что «божья», но стерлось. Руина плющом заросла, и жила, как в кафтане цветущем, без тела. И, помнишь, когда мы там спали, вдруг дом покачнулся и тихо пополз: верблюд, проходя, потянул за гирлянду, веригу, терновый такой поясок… А кто с нами жил? Легион каллиграфов, незримых внучков – покрывали нас ночью от пят до волос письменами, кроваво! Вспугнуть бы их светом, да нету его под кафтаном. Руина. Вдова верхом на котле водяном, стерегла нас: мохнатые очи, коленца канкана, ее августейшечернейшество я из ведра окатил, но сухой она вышла, и насмерть мы, голые, бились, и ты за спиною моей трепетала, как флаг. Легион и вдова, а еще был индийский Поддубный — директор бродячего цирка, он жил где-то в доме, но где? Мир был пуст и безвиден, когда на своем гомерическом джипе он по утрам выезжал со двора — в афишах, трапециях, черт знает в чём, в полосатых трико и усищах, и с рупором в нечеловечьей руке. Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану, лежал на пороге руины, считал облака. Селил нас, точнее, кивнул, и мы через сон его переступили как сон. А нарушил молчанье неделю спустя он, увидев, как рыбу в саду мы готовим: «Там змеи…» И смежил глаза. Значит, вот: легион и вдова, и Поддубный, и Шану. И сад. А точнее, лоскут бесприютный — три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок. И мы с этой лодкой, всё носим останки ее и теряем друг друга во тьме. И волны. Фонарь бы, да мы подарили его в той харчевне – Баширу. Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал (тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе, а после – к портному, ты помнишь — подшить тот вишневый, полупрозрачный, смущавший индусов, комбинезон, который купил тебе в Мюнхене вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес, и примеривал всё на себя, продавщицы смеялись…) Ну да, подарили Баширу, фонарь тот, с которым по джунглям ходили (что помнит он? – тигра, самбара, тебя в той пещерке отшельника спящую рядом? Что помнит фонарик?). Вот годы, и нет нас, Башир все сигналит тем светом, лепешки печет, залогинился в скайпе, у моря стоит и сигналит, и луч, как по водам идет. Наш сын, в той пещерке зачатый, пойдет скоро в школу – в Крыму. Значит, вот, сквозь окно: рыбари в рассветном тумане плывут — на лодках? на мифах? навеки. Потом, днем спустя, возвращение их. Но другими, других. А потом, в темноте – световое пятно: на арене песчаной их торг, лежат на песке, как рабыни, светясь серебром и смирением, рыбы. И торг, танец жестов и клёкот торговцев в набедренных тряпках. И тяжесть волны, и темь деревушки. На корточках мы над какой-то глазастою тусклою люстрой склонились, смотрели, как жизнь все никак не могла с ней проститься, дрожала, ждала и слезилась как свет. Купили тунца, малыша (помнишь, где-то в индийской глубинке нам выносили из хижин детей напоказ, но девочек лишь почему-то, а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем). Малыш, может, девочка даже. Хотя — утром девочка, к вечеру мальчик. И сад, и горящая лодка, над которой, как люльку, кастрюльку качает, в ней масло кипит (отдающее приторно сладким кокосом), в пальме рыба поет, молчим у костра, я смотрю, как лицо твое трогает свет, по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме — приподнявшие голову змеи с травинкой во рту, а за ними — заросшая диким безбожным плющом «благодать», ни дверей в ней, ни окон. А там, за твоим озаренным плечом, ни земли нет, ни неба. Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия. Вот так обверложишь словами, дыханьем то в памяти место, где сердце должно быть… А нет его. Если б напомнила ты, помогла, подсказала… Молчали? Вот тьма, а на ней черепаха – как та деревушка, на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом, над ним огонек, у которого двое сидят. Хутор света и лодочка лет. Слава богу, не видят ни нас, ни друг друга.

 

«Но не рассказать, как сон…»

Но не рассказать, как сон. Про я и ты, но это второстепенно. Выплясывало колесо, над водами, и в наготе из пены речь проступала. А сквозь нее — мы – друг в друге. Чья же тогда измена смотрит втроем в стену, где был проём? Был ли? Ни губ, ни мелоса. Так и жить – как песок в свирели. И жасмин, заплетенный в твои волосы — свет в тоннеле.

 

«Тот, кто не сможет ответить после смерти…»

Тот, кто не сможет ответить после смерти, говорят Веды, на вопрос: «кто ты?», вернется на землю в другом облике. Кажется, я вернулся. Как вынимают сети пустые, тело тянется сквозь годы-воды. А помнишь, мы называли его бубликом, сына нашего, пока ты носила его. Щадяще — «кто ты?» – спросит он, когда меня не станет, и передернется воздух… Как семь Марусь, написанных Дионисием, друг на друга глядящих со стен и сводов – с разным опытом и глазами. Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.

 

«Я не знаю, ты говоришь…»

Я не знаю, ты говоришь, кто б так чутко и полно жил в настоящем, отсутствуя в нем. А потом озирался с улыбкой: как же так, говорил, как же так… И смотрел на меня как на будущее в прошедшем, не прожитом. Прошлое знать бы свое, говорил, вот бы что. Так нашептывал в будущее, в его заимки, утиная твоя охота. Время, как говорил Гераклит, — ребенок, играющий… В шашки? Давненько, оборачивался ты, не брал я их в руки. (Знаем, как вы плохо играете…) Ребенок, да, у семи нянек. И смотрел на меня с прищуром. Я тебе пригожусь, говорила, светлой радостью здесь и сейчас. Счастье – как заколочка невидимка. А потом, когда стали мы настоящим, настоящей любовью, единым, одним, я не знаю, ты говоришь, кто б так чутко и полно в нем жил, когда всё уже кончено.

 

«Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…»

Похоже, речь не живет с человеком, когда он один, кто-то из них со временем превращается в пса, выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза, когда возвращаются, и все меньше у них впереди слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья, но и это не долго, еще остается такое чувство, что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь во все края – там, где, помнишь, совсем недавно речь, как будто впервые, с собой сходилась, и это было похоже на танцующий иероглиф двух журавлей на снегу, которые были нами, а потом только снег, следы… Странное речевое счастье случилось с жизнью, настолько редкое, что покачнулась, пытаясь найти опору в чем-то знакомом – как продолженье рода, или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась и опустилась на озаренный тем счастьем снег.

 

«Меж двух дорог, в стемневшей пелене…»

Меж двух дорог, в стемневшей пелене разведенных, рождалось что-то, и радуга стояла в стороне, как муж при родах, и свет река пила с ножа… И птица вскрикнула, взлетела — как мы с тобою, как душа над телом.

 

«Знаешь, кажется, я понимаю…»

Знаешь, кажется, я понимаю, почему этот божий так тоненько рвется и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла, и, подобная волчьему вою, речь на вдохе так редко дается, она ищет родства, но мутится и голос и строй меж двумя безответными… Даже не люди в ней томятся, а что-то вообще не от мира – в защеме меж мной и тобой.

 

«Если выключить свет …»

Если выключить свет — еще плавает призрачное пятно, угасая. Когда умирает сознанье – след от него еще длится – свет с голосами. Когда исчезает мир, когда его нет уже и давно, всё еще тянется – воздух, дом, мы с тобой со световой ветошью, кровь на губах, думающая, что живем.

 

«Помнишь, лодка наша покачивалась…»

у шамшана в теплом людском пепле? Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней плавают меленькие, как изорванные письма. Солнце садилось. Мальчик на веслах, змей бумажный у него за спиной в лодке. Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик пересел на корму. И стемнело внезапно, да? Ты укуталась в шаль вишневую, на плечо мне склонила голову. И глядели в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было. В ближнем костре лежала женщина, разгорался он, жаром нас обдавало. 300 килограмм дерева на одно тело, священный баньян, твердое, калорийное. Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы, как заголились губы, как лицо ее лопнуло, нет, нехотя так оплавилось, раскроилось. Две трети дров – под ней, треть – над, она на спине, в середине. Осматривался огонь, тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит, а человек – внутрь. Да, осматривался, уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо прикрывала от жара. В лодку к нам перешел… Как же зовут их? Этих опекунов смерти, браминов неприкасаемых, этих изгоев с божественным проклятым даром, звенящим, как цепь, по наследству. Не помнишь? В лодку к нам перешел, и мы говорили, но больше молчали. Он порой отлучался, чтобы поправить обваливающийся костер — вышагивая из лодки в теплый текучий пепел, ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала. Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно, и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений. Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать. Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме, в который веками идут неимущие со всей Индии и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть. А этот – как же их звать? – обходит его этажи на рассвете и собирает их – тех, кто дождался. Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон и глядят на костры, на реку. На нас с тобой. Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев, укушенных коброй не жгут… И кого-то еще. Агхори сидит на стене, медитирует на огонь, неподвижно, неделями, заряжается смертью, в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его — ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде, принюхивается к махакале, оглядываясь на него. Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая, он говорит, между ними – два ветра, густая вода… Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода, ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер. А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы. Так и было. Только оно растянулось на годы. И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо… Я держался еще, или что-то держалось во мне, когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом, когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду, мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь… Только то, что держалось во мне и в тебе, видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде. Два мана сандала, четыре мана топленого масла, он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое и десять ман твердого дерева. Мальчик, вернувшись, выходит из лодки и запускает бумажное солнце.

 

«А потом, когда речь отошла…»

А потом, когда речь отошла, в этой нечеловеческой ломке немотой их выкручивает, не вернуться, не дотянуться, и не будет уже ничего ни родней, ни страшней. Когда вся отошла она, речь. Эти двое, как кажется им, с ней последними были. И так долго и так далеко, что теперь только губы остались в этой ломке глухой немоты — в той же мере, в какой была близость.

 

«Об этом не говорят вслух…»

Об этом не говорят вслух, и про себя не очень. Но я попробую. Ты ведь знала, что для меня письмо, верней, то, куда ведет оно и чему нет ответа, было, наверное, и остается важней, прости, отношений с людьми, даже близкими. Я говорю «наверное», потому что я не уверен. И это, конечно, не значит, что свет – любой – не калечит. Ты ведь знала. Но скажешь: всё так, но любила тебя не за это. Напротив: ты мог быть . Но я не уверен. Если долго из этого быть вверх глядеть – в речевое, на нас, от которых уже ничего не осталось. Лишь полость. И знаешь, на что эта полость похожа? На домовину. На летящую где-то в космической тьме домовину. И светло в ней. Лишь в ней и светло.

 

«Житель индийской деревушки…»

Житель индийской деревушки, отец пятерых детей, заслонил грудью от пули маленького оленя. Летят три пичужки через три избушки… Колтуны в памяти, приживалки, сухонькие, как репей. Помнишь, в «Ultima Thule», на той больничной заросшей аллее, где он шел, пританцовывая от боли, прищемив не палец, а жизнь, и продолжал говорить ей – туда, в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги, будто чурались его, внимательно так молчали и только когда он задерживался взглядом на какой-нибудь ветке, она, спохватываясь, начинала деланно двигаться, как бы не замечая… Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк. Летят пичужки через три избушки. Мир, как Бог, чист и пуст, и молчит, поджимая ноги. Да, роднуля? Я тебя не сберег. Я, житель той деревушки, отец пятерых детей, смертей, чувств, нажививших пулю.

 

«Ты родила сына, я написал книгу…»

Ты родила сына, я написал книгу, мы посадили дерево, дерево нас убило. Видишь, как я запутался. Сын меня прекратил, а потом он тебя родил, дерево проросло сквозь нас. Песок оголил слова. Книга во мне горела, сын тебя переписывал, дерево в волосы заплетало молнии. Мертвые живей живых. Видишь, как я запутался в той петле. Вижу, как ты опомнилась на земле. Книга листала дерево, нас не стало. Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно, кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется. Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни, что ж так светло дереву, как в огне.

 

«мне кажется что всё…»

мне кажется что всё всё лучшее ушло из жизни потому что в мире не нашло с кем разделить себя и хуже смерти нет а ты иль та иль то которые нашли с кем разделить себя похоже не смогли живя живя живя и хуже смерти нет а те кому сбылось найти в одно связать их нет и не сказать которая страшней из этих трех смертей