Её имена (сборник)

Соловьев Сергей

III

Проёмы

 

 

«Детская железная дорога с падающей Карениной…»

Детская железная дорога с падающей Карениной. Запасные фигуры, 12 шт. Заводной Идиот с монологом. В интерьере. Исчезновение человека. Переход в вальсок, Нимфею Альбу. Одноразовый. Комедия. Многофигурная игра, девять уровней. Механика, звук, свет, смешанная техника. Стол длинный дубовый, лампа над ним. Руккола, моцарелла, черри, лайм, масло оливковое. Хлеб. В окне – перекресток, бензозаправка. Превращение человека в жука. С реверсом. Мухаммед. Модель для сборки. Кожа, ткань, аксессуары, свет, гелий. Утро. Рисунок шагов. Один и тот же. Выбор книг, складывание в стопку, связывание бечевкой. Отнести букинисту, на выручку купить материалы. Блуждающий призрак с звуковым сигналом («Живи, и помни обо мне»). Дистанционный. Ландшафтные. Просто дождь, радуга (плавающая). И др. Тишь в доме. Жена биолог, работает в заповеднике, опыты с врановыми. Приезжает на выходные. Ребенок в темной комнате. Неоконченное.

 

«Я пытаюсь это себе представить…»

Я пытаюсь это себе представить. Вот он кладет Адама, то есть его останки, ровно посередине между мужской и женской половиной, на третьей палубе корабля. На мужской (восточной) – отец и трое сыновей, на женской (западной) – их жёны. Восемь. Адам – девятый, между ними. Череп его перекатывается, кости скользят. Две тьмы, две бездны. Где верхняя из них? Ковчег в ладонях пыли водяной. И трупы по волнам плывут — весь мир плывет, как детский уголок, но ничего не видно, темень. Лишь книга светится. Та книга, которую Адаму ангел дал, в ней всё, что было и что будет. Но светится, и не прочесть. Она – фонарь в руках отца, и времени отсчет. Отец, три сына, книга. А женщины – во тьме. Восток и Запад. И Адам меж ними. Череп играет в кости. На третьей палубе. Под ними – птицы, на второй. Всё небо птиц. Два зяблика, два снегиря, чета стервятников, фламинго пара. Молчат. Крылатая живая тьма. В нее спускаются четыре женщины и кормят эту тьму с руки. И четверо мужчин идут на первый ярус, где все бескрылые томятся, и кормят их. С руки. Но чем? Одних – другими? И восходят в свои покои по сторонам Адама: четыре влево и четыре вправо. И книга в изголовье Ноя горит и пересчитывает спящих. И год проходит хуторком плывущего вдоль борта света, и ворон, посланный за вестью, не возвращается…

 

«Они не понимают, почему их двое…»

Они не понимают, почему их двое, почему здесь, на этой службе, и почему они именно, и где кончается эта оранжерея. Через день работают, передавая друг другу смену. В шкафчике гардеробном — два халата цвета сизой капусты и калоши с подкладкой алой. Вернее, один халат, а рядом кивер и доломан с чечкирами. Или сюртук, брюки и котелок. Один — с руками длинными, почти до земли, раздевается, другой – с бледным лицом и островерхими ушами — уходит. На обоих отсвет, что называется, неземной. Но не лежит, а изнутри выжжен — не по-отцовски грубо. Мачеха-красота светится в них спасеньем. Не беседуют, просто кивают, передавая журнал, лейку. А может, и говорят, кто ж это скажет. Америка крахмалоносная, процессуальный К., Тамара пустоцветная, многолетняя. Дух вьюнковый. Беджики на халатах: «Франц», «Михаил», но они ничего не значат. За окном – герника обыкновенная. Там, видно, тоже трудятся. Небо – ковриком у двери. Тоненькая дворовая Беатриче пробивается сквозь асфальт.

 

«Если взглянуть на мир как на текст…»

Если взглянуть на мир как на текст, различимы две записи: ранняя, безупречная, и крайне неровная, поздняя, неоконченная, похожая на набросок, и будто другой рукой. Или той же, но что-то упущено — чувство ли, слово ли, чувство меры… Странный, парадоксальный ход: одновременно – прорыв и прорва. Можно, наверное, было вписать его мягче — этого человека – где-то на третьем плане, не нарушая целого и единого. Нет, возвращается и дописывает именно так: отрывисто, между строк, расплывающихся, исчезающих навсегда.

 

«Да, говорят, склонившись над ним, подвисает…»

Да, говорят, склонившись над ним, подвисает, картинка мира в его глазах слегка запаздывает, а в остальном – почти соответствует описанью в сопроводительной на всех языках: пасынок благих намерений. Движимый речью. Глина и дуновенье. Видимо, между ними где-то и подвисает. Да, говорят, во имя отца и сына. Жизнь, как часы песочные – света того и этого.

 

«Тесла стоит в зигзицах…»

Тесла стоит в зигзицах, как святой Себастьян. Маленькие, человечьи лица — здесь, там — прикрыть бы, да нечем. Авраам с зарезанным сыном домой вернулся. На нем и храм. Пятки в Мекке, в сердце – Бенарес, а глаза – Таруса. Dolce — über alles. Девочки – на вес, мальчики – на сантиметры. Снег сплывает с небес, как титры.

 

«Будда сидел под деревом…»

Будда сидел под деревом, думал о Сталинградской битве. Если мир колесо – может, не все потеряно. Главное, чтобы дороги не было. И природа ему кивала. Как одуванчики, пролетали талибы, крестилась река стрекозами, а за ней цвели магдалины. Христос лежал на лугу, руки раскинуты, верней, разбросаны: одна, например, пасется в Африке, другая – лечится в Косово. Но в целом, лежал и думал: всё хорошо, не хуже ведь, чем Иегове в Калуге или Шиве в Ужгороде. Все мы тут отбывающие наказанье — и звездочка и полумесяц, и колесо и крест… Главное, чтобы дороги не было. Максимум – до Казани.

 

«Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля …»

Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля — Тамарой. Бе-ба, – заглядывает дурачок в избу, где Чехов сидит у свечи, пишет дорогу на Сахалин. Звенит комарик. Серов наклоняется завязать шнурок и падает в смерть. Комарик звенит, демон. С хоботком, вонзенным в себя. Люби меня, говорит, Миша. Врубель с Микеланджело гуляют по Киеву, больничный дворик, решетки, Х век. Голову Сергия Радонежского, завернутую в газеты, возят в чемодане по всей стране, скрываясь от НКВД. Ме-ма, – дундит дурачок, и выходит в сени. Бе-ба, – повторяет Чехов, задув свечу.

 

«В 1912 году…»

В 1912 году Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке по приглашению княгини Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ приезжает в ее Дуинский замок под Триестом и начинает Элегии. Примерно в это же время Джеймс Августин Алоизиус Джойс, живя в Триесте, дописывает Портрет художника и, прогуливаясь со своим другом и учеником — Итало Звево, будущим прототипом Леопольда Блума, задумывает Улисс. Оба смотрят в один морской горизонт. Ни до, ни после за всю свою 2-тысячелетнюю историю этот греко-римско-австро-венгерско-славянский город не отмечен ничьим присутствием, кроме этих двоих.

 

«Последний китайский император Пу И…»

Последний китайский император Пу И пересажен с ночного горшка на опустевший трон. Даль лежит на боку, курит опиум. Соловьи непробудны еще в ложеснах его будущих жен, бестелесны наложницы, словно пролитый свет. Тени-евнухи, иероглифы – тысяча и один, и у каждого в тайной шкатулке – то, чего нет, и течет Луна у кормилицы из груди. Император в Запретном Городе заточен: золотая клетка зачехлена, вот и вся его Поднебесная. Не киношный сверчок Бертоллучи из его мелодрамы, а на сносях рая испеченный в преисподней. Странно, что в этом фильме ни слова о лагерях под Хабаровском, где якобы заживал, как рана под корочкой, уже трижды развеяв прах свой – в Пекине, Токио и Манчжурии. Письма писал Сталину, чтоб в Китай не возвращал его. И посменно дежурили десять тысяч лет в нем. Лети, летай, — отворялось окно, – и летал, летел, по пути перехваченный, и опять писал, в коммунисты просил принять. Называли Егором. А от Пу И все что осталось – кабинет министров в соседней камере. Вскрыл потайное дно чемоданов, передал сокровища на попеченье советской власти. В ответ получил письмо с благодарностью и собрание сочинений Карла Маркса. В качестве поощренья перевели в другой лагерь – с березками и рекой. Повариха Оксана, рыбой пахнущая и сиренью, входила в воду, поманивая его рукой: иди ко мне, доходяга. И пока он к ней шел, не сходя с места, за спиной его двое слуг закопали остатки сокровищ под деревом. Бережок, огороженный проволокой, с видом на юг. А потом, когда его отыграли на все лады и стал он уже как Пу И не нужен, его подарили Мао – просто от доброты и в знак советско-китайской дружбы. И ушел он еще на десять, но уже в лагеря Китая, последний император династии цин. В кедах, ватнике и круглых очечках. Питание как питание: плюс минус рис. Не сцы, говорит ему, в центр ведра – не буди товарищей. Это по Бертоллучи. Наставник ему, вертухай говорит. Небо – соломинкой утопающего, за нее и держится, выплывая уже в Китай марширующих хунвейбинов. Почти старик, неприметный, с другим именем, на работу устраивается садовником. Лицевой тик — если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы, как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет. Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего Города. Лежит в земле, и как пролитый свет — с ним вторая жена, кости играют в го. А те остатки сокровищ, закопанные у реки, Всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках другой империи, в частной коллекции. Пу и, пу и, — перешептываясь в сейфе Национального банка.

 

«Семь белошвеек сингапурских…»

Семь белошвеек сингапурских шьют женскую одежду. Зала просторна. Сквозь витрину прохожие глядят с улыбкой, как те примеривают платья, смеются, губы красят, ткани разматывают, метят и кроят, меж тем вступая в отношенья воздушные со взглядами исчезнувших, но длящихся мужчин. И вот приходит день: их шестеро, одна — не здесь, лежит под лампой, на столе, над нею – в масках четверо склонились. На спине лежит. И спит и видит. Ноги в коленях согнуты, прижаты к животу. Разметка, выкройка, зажим, вначале смуглый пенис отсечен, а затем мошонка, но перед тем как выбросить в бачок, снимают кожу с них, чтобы подкладку выстелить во глубь надреза, путь и губы в беспамятстве рождаются, кровят, и переход двоится. Она спала. Она проснется в мир – любимою и равной себе. Как женщина. Жених под окнами уже. Господь с бачком – свидетель на свадьбе. Белошвейки, как нитку закусив, глядят на них и ждут свой день.

 

«Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг…»

Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг приступил к приготовлению особого супа: отсеченная голова индонезийской кобры глядела как он ловко шинкует ее оголенное тело с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток, и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор. Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес, сидела за крайним столиком у окна, в котором отражались пламя свечи и лес; переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене плюющейся кобры: как же она плевком в глаза попадает жертве с расстояния 2–3 метров? И поясняли внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене, помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом. Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли она различает глаза у жертвы – дело в том, что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене: она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол, напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор. Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его, он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» — последней закуске. За соседним столом играют в го и доедают палочками что-то похожее на опарышей… и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу подносит и валится, губы в пене. На том свете они срастаются в единое тело – вся труппа: повар, змея, семья и немотивированные соседи. Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.

 

«Человек-окно в ожидании двойной жены…»

Человек-окно в ожидании двойной жены. Стекло подмораживает, узор на охоте. Гравитация играет в «мертвые против живых». Ботинок надевает Ван Гога и уходит. Кириллица ищет отца и не может найти. Нет Мефодия. Нет Мефодия. Тропка. Плата. Теремок Ай Ти: отец на выходе, мать на входе. Зима, тела нет, только волчий хвост. Любовь подергивается ледком. Свет коротенький, low-cost, человек точка ком

 

«Божия коровка, улети, улети…»

Божия коровка, улети, улети, там твои детки, меж исподним крылом и верхним – два вакуума. Триедин мир твоего полета; оверлок воздуха; две детки, две алмазные сутры обметывают его: форма есть пустота, пустота есть форма, и полет твой – сурдо — перевод меж ними. Я с листа читал тебя: «улети, улети, человек», пока мешкала и какой-то петит подъедала ты, типа «я люблю тебя», смахивающий на тлю. Кто ж ты есть, обожженка, крапчатая купинка, солнышко левое, одомашненное и грехом и святостью, под одной косынкой — и зевесова женка, и богомашенька. По утрам ты читаешь Проппа, пишешь письма из Турции в Запорожье, ты у немцев – овечка божья, у французов – курочка. Индрагопа — у индусов. Подымаешься вверх по пальцу, распускаешься, как цветок-укол, и летишь, семиточечница, скиталица — семидневка. Не обсохнет облачко-молоко на устах у неба. Но кто ж ты есть? Все начала в тебе и концы, да, роднуля? Хлеба белого, не горелого даждь нам днесь, а нет – и не надо, лети, женщина, аллилуйя!

 

«Чем более человек самостоятелен…»

Чем более человек самостоятелен, тем более одинок; чем более одинок, тем менее самостоятелен. Важно, кто говорит. Одно дело – Франц, например, Йозеф. Другое – Кафка. Неоконченный травелог Создателя: мир, состоящий из двух-трех фраз и бесконечной правки. В жизнь лицом – как в цветы полевые помолчи. Пусть молчанье тебя передаст в ничего не случилось. Только взгляд отведённый уже не унять. Как подросток – врасплох, впервые, обнаженною видит мать.

 

«Смотри, вон птичка…»

Смотри, вон птичка перепорхнула. Ад никуда не девается. Ни от сближенья далековатых понятий, ни от их разобщенья. Где твой брат, Авель? См. в личке. Кафку смущали метафоры. Переставлять кровати под землей. Как эпитафия перепорхнул козодой. Любовь, говорит, движет. Любовь к ближнему. Страшная, как освенцим. Давай, говорит, помогу донести до дому ношу твою, говорит мальчик-ум бабушке-сердцу. Птичка веточку, как чеку, в клюве держит. Сжат ее кулачок нежный. Адское пенье. у райских врат. Даже если и вытесняется, ничего не меняется от перемены мест. Ни покаяния, ни искупленья. Крест как крест.

 

«Не волнуйся. Полребенка, войны немного…»

Не волнуйся. Полребенка, войны немного закопал он, еще вернется – ни наш, ни ваш. Геноцид памяти, а как по-другому? Иначе земля не шевелится. Встань на свою треногу и иди. Иль в окошко любуйся: русский пейзаж на закате в шинельке сидит, как Башмачкин. Что тебе до причин? Почему в темноте рябиной догорала она в человечьей коже, почему в огне ты был с нею, как первый снег? Падал, что ли? Птицы всё подберут. Здесь лишь камни невинны. И не будет ни слова, ни чуда. И тело с душою, как Иосиф с Марией, спят спиною к спине.

 

«Ах как на солнце смерть играет…»

Ах как на солнце смерть играет и натирается о жизнь — как пес о падаль. И где-то с краю ложатся годы. И осень темная стоит сквозным окладом без иконы.

 

«Утлые куклы спускаются в ад…»

Утлые куклы спускаются в ад, медитативно развинчивая друг друга: ухо, улыбка, спина, живот, глаз – он еще видит прощальную руку светлых и восходящих – устных и письменных, глаз-визажист. Вокруг каждой матери вращается пупсик, в некоторых – теплится жизнь. Не близнецы, да и в общем – не лица, тихо внутри у них, пусто и чисто, чувства меж ними как ласточки вьются, хоть и не часто, в небе без неба, кто бы ты ни был, огня без огня, что они ищут, куклы скольженья, плачут, как вещи, жалят и женят, жалят и женят меня без меня

 

«Гиены – лучшие из мам…»

Гиены – лучшие из мам. Детоубийству это не мешает. Но и без мамы там, в норе, когда рождаются две девочки, одна другую убивает, и голос подает, незрячая: оле-оле… Оттеночки. Attached. Матриархат. И королева. И фрейлины с дуоденальным пенисом, как у самцов. Ах, это клитор! Нево — образимо – оказалось для ученых. Особенно, когда увидели, как сквозь него рожают, корчатся, и черной розой рану волокут. И зрители хохочут леденяще. Оттеночки. И тут. Але ж немає краще. Нет лучших мам, и женщин лучше нет. Мужчины, приседая в танце, гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться. Она берет избранника, и там, где был он, сестры поутру зализывают след.

 

«Маленький такой предмет…»

Маленький такой предмет… Хотя – как сказать, откуда смотреть. Внутри – слепое пятно, а выпростав взгляд за смерть — никаких примет. Может, это не он, не оно. Лежит себе и лежит, бог знает, где и как, маленький… Греются, как ужи, на солнце – язык, рука, и что-то там происходит — вроде фиалки метафизической или окна, блуждающего в человеке, или темной материи, женившейся на природе как Исаак на трехлетней Ревекке. Вот он весь, на руках у бездны-няни, маленький такой, лучистый, с выпадающими, как систолы, то ли ангелами, то ли днями.

 

«Нильгау, единорог, дымчатый великан…»

, тело его плывет сквозь джунгли, перебирая под собой евангелистами, оставляя следы двуперстий. Он несет себя как сосуд, как меха на просвет с голубым вином, его шея почти исчезает в небе — там, где маленькая голова ибн сини оборачивается из семи времен: сумерки рая в глазах, и в горло воткнутый полумесяц. Он плывет меж сновидческими деревьями, он целует их мочки ушные в сережках, вглядываясь с исподу в рукописи листвы, смешивая языки — алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты. Его маленькие женщины в бежевых сорочках держатся на виду, но поодаль, обмахиваясь веером тревожного света. Он чувствует их спиной, они восходят по хребту и гаснут на губах. А когда встречаются двое, они становятся на колени и мерно чокаются лбами, беседуя о девственницах. А те стоят поодаль, слушают, как будто речь о них.

 

«Калахари. Озеро под пустыней…»

, в небе его воды мог бы и самолет кружить. Ни глубина, ни возраст этой воды неведомы. Нет никого там, кроме незрячих рыб золотых. Ждут. Иногда что-то падает вниз из горнего мира, светлого, мертвого — этим они живут, прирастая солнечной пылью и слепотой. Наверху – но не есть, а бывает — река. Но река ли? – короче себя — как волна пробегает по телу. И колесико-паучок скатывается по бархану, под которым – незрячее озеро жизни, и рыбка за амальгамой плывет золотая.

 

«Смотрю в экран, а там слепой …»

худенький, узкоплечий, с немного женственным легким лицом, седыми волосами «под мальчика» и беззащитно чуткими ладонями. Ему 82 года. Аккуратно одетый в то, о чем здесь давно забыли — в скромность и милость, в тихую безоружную смелость, в какую-то детскую доверчивость к собеседнику, к жизни и смерти, и как-то, наверно, связанное с этим застенчивое достоинство. Он сидит в своей комнате, Вот, говорит, там – Пушкин, и указывает рукой на стену. Что Вы спросили, простите? Нет, самое страшное – это яма. Не столб, я его чувствую, когда приближаюсь, а вот яму — нет. Ну что Вы! Слепота – не беда, по сравненью с отсутствием рук, например, — вот где истинный ужас: даже пуговицу не расстегнуть! Что, простите? Вовсе не чернота. Что есть – «черное»? Понимаете? Я так люблю по зимнему лесу бродить, там я каждое дерево знаю, и как растет оно, и куда. Это нескромно, конечно, но… я счастлив. И когда танцевал с дамами, у меня их было немало, да, и мазурку и падеграс… Они все красивые были, я ж это вижу. Если бы, говорите? Даже не знаю. Ну вот снег, его цвет, когда он летит, и вот эти оттенки между снегом летящим и воздухом, эти зазоры и переходы… Вот это, наверно, я хотел бы увидеть в первый миг, если б, как Вы говорите, «прозрел». Я смотрю в этот тихий экран и не слышу, конечно. Руки, да, вот что важно, это правильно он говорит, а она переводит на пальцах. И снег. Три неполных мне было тогда, незаметно я вышел из дома — по снегу пройтись босиком. Вот и всё. Осложнение. Руки и снег. Да, всё так. Мой отец — капитан корабля. И я тоже мечтал, но сказал он, что я не услышу сигнала тревоги. Стал актером. Нас вся труппа таких. Если руку приложишь к роялю, можно чувствовать – нет, не звук, но характер его и движенье. И когда я хочу вдруг услышать голос мамы или отца, я вот так же могу приложить к их горлу ладонь. Нет, совсем не обидно. Он прав, лишь нюансы и обертоны — не звук и не голос, а эти следы, превращения звука — вот был он одним, и уже он другой. Вот это, наверное, первым хотел бы услышать. У снега. У мамы. У волн.

 

«Горе тихонько смеялось…»

, напялив тебя как куклу, кланяясь тобой туда-сюда, прислушивалось: не сломалось ли что, поглядывало в тот угол, где радость, казалось, еще жива, зализывая себя, пока в одну точку не уставилась, холодея. Там они и сойдутся. Как в дочки — матери играющая Медея.

 

«Проще пиши, говорит роща…»

, веточки – по Шекспиру. Так, чтобы я поверил, говорит дождевой сирый червячок Алигьери. Почерк твой неразборчив, шепчет в глаза осень влажных от света строчек, будто она из писем тех, что уже не пишут. Некому, да и нечем. Трогай меня тише, легче, бесчеловечней. Что же тебя так водит сверху, с краев и снизу одновременно. Видит, то есть теряет смысл. Шатким, но без нажима, богом пиши, словом. Просто пиши, пиши нам, дядя всего живого. Ты ведь один в природе письменный среди устных. Ни для чего ради — домик, окно, чувство. Легче, как будто вышла жизнь, ну а те – далече. Трогает – выше, тише, легче тебя, легче…

 

«Бегут, как живая тропа…»

, с ломким шелестом крови сухой, сцепленные, как заржавленные крючки — женщины, длинноногие, с запрокинутыми головами, без глаз. Всем народом бегут. Всё, что мир им оставил — лишь запах и осязанье. Бегут. Рвут на части и давятся всем, что у них на пути. Столько их, сколько нас. Женщины многорукие, девочки, ломкие, как секунды. Видят его. Он лежит, огромен, поводя крыльями, цвета листьев запятнанных светом. Они окружают его, ликуя. Он – из тех, кто покинул их навсегда. Он источает запах, они чувствуют, как от него разит будущим. Виснут на нем, ломают крылья, лакомятся, возбуждены, и вспять бегут, над головой неся его, как дирижабль. И в доме перед ней кладут. Она его во тьме перебирает у ног своих поющими руками. Как Голгофа, она – темна снаружи. А внутри – светла утробой. И он восходит на нее, и женщины шевелятся, как буквы черновика у их подножья. Она с ним сделает все то, что им не дано – их новый день. И к выходу, на свет сучатся письмена, как кровь сухая.

 

«Иногда я вдруг останавливаюсь…»

, отвожу взгляд от книги и пытаюсь представить… Например, как ее автор в лесу разводил бы огонь: его движения, взгляд, пальцы, как он ищет древесную ветошь, как возводит ее на земле, партитура зазоров, касаний, как живет предстоящее, как он трогает память, и насколько она беспокоит его — вон та ветка, торчащая в сторону? Как он входит в огонь — как в любовь, или в дом, или как снаряжают мертвых? Как растит он его, и насколько огонь его видит? Не о технике речь, не об опыте, а о чувстве единого, такте меж ветошью, воздухом, светом, теплом и рукой. Для начала. И взгляд отвожу, возвращаясь и ошибаясь рукой и теплом, пока привыкают глаза.

 

«Корабль тонет у берегов Мальты…»

, спасается лишь один – узник, тот, кто против рожна шел. А был мальчик тринадцатилетний, когда этот бог умер. Мальчик он был, иудей из Тарса. Но и эллин сказать мог: наш он. Сын Торы и гражданин Рима. Девственник, страстный книжник и фарисей, книжник, швец палаток для жизни на колесе. Жил, взрослел, в городах и весях изгонял христиан, как бесов. И однажды, когда к Дамаску шел, увидел он свет отвесный. «Что ж ты гонишь меня?» – был с неба голос тихий. Лицо, как маска, чуть сместилось, упал, ослеп он, и лежал, спеленатый в этот саван света, а когда восстал и глаза отверзлись — был уже он совсем не Савл. Годы шли, распускался узел жизни в вербное воскресенье, и корабль плыл, но теперь он узник той надежды, любви и веры, гнал которых как бесов, они обвиться всё норовили… Корабль тонет, один он спасся. Мальтийский берег пустынный, морось, к костру садится, ладони греет, заводит руку во тьму, чтоб хворост подбросить, и вынимает ее, обвитой степной гадюкой. И рыбаки с опаской и деловито глядят, как стряхивает ее он молча в пламя. Ждут, когда ж корчи его начнутся. Но озарен, пятится тьма. Остров. Амен. Но что-то над ним светится — как апостроф. Павел.

 

«Он обходит сад, на ремне у него ключи…»

, на плече петух – то огнем взъерошен, то трепещет, играя знамя. Слева – пенье райское, а правей – звучит: «Знаешь ты этого человека, сыном божьим называющего себя?» – «Нет, не знаю», — отвечает из тьмы его же голос. И трижды так. И вослед, уже за крестом опустевшим: «Пётр, любишь ли ты меня? Любишь? Иди на голос», — и ключи дает от небесных кущей. Я простой рыбак, невелик умом, хром душой и не тверд в ногах, оказалось. Что ж ты, Господи, на таком шатком камне возводишь храм — пылком, да, на твоем, но таком пропащем. Я и там с тобой, по волнам, в след ступил твой, уйдя по пояс, а когда ты, помнишь, ноги хотел омыть мне, я отринул тебя, отпрянул, и тут же: Боже, да хоть с головы до пят меня вымой! То есть каждый шаг твой во мне событьем отзывался прежде, чем я понимал, похоже. И когда из темницы бежал я, и голос твой преградил мне путь и вернул мне его – избыть, и когда, не достоин тебя, просил их распять меня головой вниз. И смотреть на мир, где хватило сил так любить тебя, и предать, и уже не смыть этот грех. Как при жизни ребенком меня носил перевернутым… Круг за кругом обходит рай. То ли нимб на нем, то ль блуждающая оправа двуголосья: «Ты – первый, мой…» и другой: «Передай, предай…». И в святых глазах его свет спитой, и конца нет ни пенью слева, ни бездне справа.

 

«Так и зовут их обоих: Кириловка …»

и церковь, и странноприимный дом, лицом к лицу стоят на холме одном. Двенадцать санитаров, ведомых голубем, ходят в скафандрах из огня да в полымя — со стены, где писаны, да в застенки. Трубы ли гибкие – от скафандров к голубю? Врубелю он на грудь садится, санитары поют, лечат, а потом задувают его и себя, как свечи, и возвращаются в церковь, где он их пишет. Голубь то в сердце его, то в смерти – дышит, где хочет. Даже там, в могиле, где с пальчиком поднятым сын лежит, маленький, с заячьей… Даже там, где любовь – пьета. Даже там, где всё кончено и не начато. Стыд и храм. Демон кружит над тем холмом, не воротится, да и некуда: губы детские, а глаза – богородицы.

 

«Чем речь томится?…»

 Тем, чтоб разделенной быть и приумноженной — как жизнь? Но есть другое в ней: она играет, как свет в воде, в тебя, а мысль одна — бежать, бежать, бежать… Но как преодолеть ее приговоренность? И горизонты сменяются по сторонам, как вертухаи.

 

«Как же оно работает, это внутреннее пространство…»

Как же оно работает, это внутреннее пространство, когда центры тяжести так разбросаны, перестраиваясь без твоего ведома, просто кто-то идет по следу твоей памяти, воображенья, и перестраивает, подхватывая на ходу, спасая от обрушений. А потом приходят отец с матерью — в одном лице без лица — и собирают эти разбросанные игрушки: спи, ребенок, расти в другое. Но этот «кто-то» еще идет за тобой по следу вспять.

 

«Куда ни глянь – всё кончено…»

Куда ни глянь – всё кончено: ребенок, дерево, душа… И крыса мечется, визжа без звука. Как любовь. И кто-то вдоль обочины идет, свою улыбку ловит сачком в траве. На лоне, якобы. Слепой, как счастье.

 

«Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью…»

Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью. Если бы он назвать это мог, он бы сказал: люди, смерть, бог, анатомия, корабли, города, книги…Лев толстой, например. Но этих слов он не понимал, и всё стоял, как в ступоре, глядя на торопливо снующих своих соплеменников. Лес просыпался. Лапа подрагивала. Или «любовь», например. Один на тропе, смотрит в небо, поскрипывает забралом, и поделиться не с кем.

 

«Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги…»

Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги, солнце над ней висело в своем самадхи. Жизнь – как расходящийся шов: наги нитей танцуют. На голове мешок неба. Свет шаткий с дудочкою наитья шел. Мир как мир – имитировал схватки. Я отмеряло себя неуемных семь дней, и за один отрезало. От лица. Шестипалое чувство нашло семью. Лучше бы не свою. Осень во всей красе, как покойница, переписывается. Камень в Петра играет – один в раю.

 

«Оплодотворители были. Силы растяжения были…»

«Оплодотворители были. Силы растяжения были. Порыв внизу. Удовлетворение наверху. Откуда возникло это творенье: может, само себя создало, может, нет. Лишь тот, кто в небе над миром, знает. А может, не знает и он?» – говорит Ригведа. Нет сюжета у жизни, полый стаканчик света с миром, напяленным на него для шитья-бытья. Просто какой-то порыв снизу. Встречный ли? Как сообщения неотвеченные — люди, снега, порывы, божья галиматья… Силы растяжения тебя во мне провоцируют нас на сжатие. Чтоб сошлись. Мы и сходимся. Может быть. В стороне от нас. И на это уходит жизнь.

 

«Не к утру, но уже в обозримые времена…»

Не к утру, но уже в обозримые времена, на земле останутся двое – он и она. И не то чтобы не любовь, но – проём. Не совсем его она, да и он – не ее. Местность хрупкая, как стекло. Что ж так тихо здесь и светло? Что ж влечет их друг к другу так словно дело не в том, не там, что зияет меж ними, и что одни, что исчезли из мира слова и дни, и не помнит ладонь своего тепла, и не линия губ – deadline, только что это значит? И чья вина? Взял на руки ее, а она – вода в решете. А обнимет его, и он — словно глина плывет. Как сон, ускользающий на свету, друг для друга они. В роду нет у них ни людей, ни птиц, ни цветов. Может, даже лиц нет у них. Но не им двоим это знать. И стоит, как дым, бело-деревце, красный глаз. Впрочем, было все это, и не раз.

 

«Хорошо плохо слепленный человек…»

Хорошо плохо слепленный человек с устойчивой несовместимостью с самим собой, был бы я безударным слогом, говорит, только слово это уже не вспомнить. Может быть, у цветов – свой Христос, облетевший как одуванчик. Пух и прах перелетного воскресенья. Евангелист пророс — Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах. Думая, что мы уже начались, и срослись в одно, и разбросаны по мирам, и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как это вместе свести, если мы с тобой – как рука левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что. Если там между ними – ни тьма, ни свет. Если тоненько так начинают петь брошенные тела. Если мимо нас, проходя сквозь смерть, говорят они: может, были б мы, если б она была.

 

«Все потихонечку сойдут с ума…»

Все потихонечку сойдут с ума на кровушку, на черную, на нет, и наконец останется сама с собой природа, и вздохнет, и улыбнется – этот день она ждала от сотворенья, и чуть пригубит за людей, не чокаясь, два-три мгновенья пригубит. И проветрит дом от неземного выспреннего смрада их дел волшебных, чувств, и дум, и перепрячет деревце из сада.

 

«Начинаешь себя забывать…»

Начинаешь себя забывать, заканчиваешь, вернее. Света легкая прядь у обочины слов. Или чувство такое – вермеер… Или просто весло, плывущее по реке вспять. Но зачем? Лес стоит в парике — значит, осень. Рука на плече — может, мать. Только воздух прозрачен, чтобы видеть, наверно, и не понимать. Разбрелись и уже не вернутся слова. Что меж ними? Чего ни коснуться — щемь такая, тщета, нелюбовь. И в ладонях твоя голова чуть дрожит, как цветок полевой.

 

«Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха…»

Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха, помолчим, побродим, как люди некие, в тех краях, где живут башмачкины полевые в припыленных шинельках, где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра кашка ларина вышла замуж, и с онегиным мелкоцветным не по-летнему холодна, где люцерны книжные в лютиках обрусели, где трехлистные карамазовы с папенькой на одре каменистом, и сурепка масляного воскресенья, и один меж мирами плывет андрей.

 

«Двенадцать душ нас было…»

Двенадцать душ нас было, считая с маленькими, нераскрытыми. Он подошел и долго стоял с ножом, разглядывая, трогая, выбирая. И срезал меня. То, что они называют «душа», осталось во мне. Но и на месте среза — тоже. Он приблизил меня к лицу и глубоко вдохнул, но глаза при этом стали незрячи. Да, так бывает при вдохе внимательном и отрешенном. А потом он отнес меня в комнату, состриг мои колкости, обороны лишил (капля крови на пальце) и завернул в мертвое, шелестящее, вышел. Я видела город, и это было похоже на сон после смерти: плыли, как титры, люди, туннели, деревья, дома. Я ладонь его чувствовала — он старался держать меня нежно — там, внизу, но порой забывался. А потом – дверь открылась и я перешла в другую ладонь — маленькую невесомую, и все покачивалась вниз головой, пока эти двое так долго стояли, прильнув друг к другу щекой, как я когда-то. А потом я стояла в воде по грудь, на столике у кровати, и пила, пила, и они всё любили, пили друг друга, и запахи наши смешивались и не смешивались, а потом она пела под ним, как плачут, шепотом и почти без слов, и такие же на плече у него царапины, как от меня. А потом, наутро, ушел. А она все ходила по комнате — туда, сюда, останавливалась рядом со мной, смотрела, но тем же взглядом невидящим, как на вдохе. И убывала внутри себя, вниз убывала, пила, пила… Воду меняла мне, отходила к окну: там на донышке, как и здесь. А потом вынула и сложила вдвое, но это уже я не очень чувствовала — скорее, руки ее, чем себя. Руки, ставшие вдруг тяжелыми, горькими, так ей не подходящими. Узелок завязала, вынесла с мусором, я живая была еще – там, во тьме, где не смерть страшна, а вот эти локти со всех сторон и запах. А потом было поле и горы тленья. И последнее – промельк солнца, маленького, как укол. Верней, не солнца – того, что движет…

 

«Он думает, что я – его глаза…»

Он думает, что я – его глаза. В расхожем смысле так и есть. Мы все тут пчелы – я, ладони, слух, подошвы, а пасечник — за ширмой, в голове. Он думает, что мною видит. Так и есть. Но это далеко не все, что вижу я. И далеко не так. Во сне, порой, меж нами это поле оживает, но не перейти его: нет третьего — поводыря. Когда бы жизнь его и память была равна моей, наверное, мы были ближе к богу. Он видит только то, в чем отражен, но даже в этом так ничтожно видит, и, как ребенок, руку тянет – взять, роняя главное – что не берется. Я помню всё, в чем он не отразился, и всё, что он не взял. Я помню тот поворот дороги, свет и голос, чуть левей от взгляда… И судьба могла б иною быть. Я помню женщину, с которой он бы счастлив был, одну на свете. Шли навстречу они друг к другу столько жизней, и вот, на расстоянии руки… И нет ее. Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже, он что-то чувствует. Как я. И богу не он предстанет – то, что между нами.

 

«Пятиметровая мать…»

Пятиметровая мать с пр о клятым лицом скользит животом по праху. Ни солнца в ней, ни тепла, ни рук, ни ног. Прелый сумрак и тишь. Не лес – пренатальный погреб. Едва из земли, растенья тянутся, льнут друг к другу, душат и рвут во тьме. Свет – высоко в окне, блуждающем меж ветвей. Как сапог с отклеенною подошвой — ее голова, а тело скользит незримо, длинное голенище. Она находит лоскут травы, высвеченный лучом, и замирает, наполняя себя всклянь солнцем – почти до смерти, и возвращается в землю, и обвивает детские белые домики, сцеживая им тепло, остывая. А наутро снова скользит наружу, ищет лоскут вчерашнего света и, как оглобля, лежит, дымясь. Так день за днем – без еды, воды, одна, без любви, надежды. Пока эти домики не дрогнут, и она не увидит в проемах мутные лица детей. Она бы легко, их проглотила, но что-то ее удерживает, отводит голову с чуть приоткрытым ртом. И потом еще годы с кривящейся клейкой улыбкой ползет, как из кожи, из материнства, из медленной солнечной комы его — животом по праху.

 

«А потом мы начнем исчезать из виду…»

А потом мы начнем исчезать из виду. Мы, отклонившиеся от большинства. И не сказать, где и когда это случилось. Видимо, постепенное ослабленье родства. А со временем и расхождение в облике. Это странное «мы» – ни окликнуть, ни встретить, И по свету рассеяны, и непарны, даже если вдвоем и в любви, как с тобой, исчезая друг в друге.

 

«Баю-бай, внучка, на груди утеса…»

Баю-бай, внучка, на груди утеса, я тебе буду рассказывать, а ты засыпай, баю-бай, тучка, на груди УТОСа — было такое общество, не обращай внимания, это к слову. Спи, Россия на груди Берега Слоновой Кости, спи, снежок, спи, чудесное, невыразимое, и растленное речью – баю-бай. Гости съезжались в рай. И давал он всем имена – имена смерти: дерево, воздух, глаз, любовь и т. п. Птичка свила гнездо. Шрути-смрити, чтоб поклевывать тути-фрути окружающего. Напевай: я в тебе — мова, мова… Мол, такая нездешняя, и без крова была. А потом всё, к чему прикасалась, растило ее подкидышей «я не я», — ими-нами, этими именами и откликалась на любой оклик: «мама», «огонь», «колос», а по имени-отчеству – дом бытия. Собственно, ветка и птичка – вот и всё, что от нас осталось, то есть мира. Птичка райская и ее помет. Спите, все времена и елки, и золотые шары, спи, родная, и бог, как иголка в этом сене волшебном, по имени «мы».

 

«Память стелет соломку…»

Память стелет соломку, но жиденькую, скользкую — под дорогу домой, под отражение в зеркале, под женщину – ту, с которой, под всё на свете, это неявное неузнаванье — такое, что, кажется, дальше некуда, но именно что неявное, чтоб не упал, но падал, падал и только в этом теперь и жил.

 

«А теперь возьми меня последнюю…»

А теперь возьми меня последнюю, и первую меня возьми. Дай, говорит, я тебя раздену (любовь говорит слову). Всё у нас будет иначе. Помнишь, у Кафки, как они рылись друг в друге, эти ангелы собачьей возни. Забудь. Как люди. Возьми меня промежуточную, возьми между есть и нет. Дай, говорит свет, я тебя раздену, и лез на стены. А потом, как уточка, переворачивался лицом ко дну. Не волнуйся, она говорит окну, всё у нас будет иначе, главное, не оставляй меня приоткрытой.

 

«По ту сторону слова…»

По ту сторону слова, откуда не возвращаются, может быть, не безмолвие — что-то другое, но что? Будто кто-то стоит у двери, не уходит, всё прощается… Такой родной ли? Ни слова, да и не дверь. Что ж так тянется и скользит эта жизнь, как плащаница, проступая то домом вблизи, то землей вдалеке, то рекою, будто было в ней что-то другое…

 

«Его биография, то есть история болезни…»

Его биография, то есть история болезни… Нет, не о том. Что происходит с энергией при распаде цветка, лошади, человека, какие поёт она песни, чьим горлом? Вроде бы здесь, на броде, все в ней должно быть встревожено и наполнено необычайной силой для предстоящего превращенья, а не увяданьем, немощью. Не тобой она там поет с этим в спине осиновым колом жизни, этой щелью без губ – тоненькой, световой…

 

«Зачем крутится ветр в овраге…»

Зачем крутится ветр в овраге, и над водой горит челнок. Речь – не река, и не вахана. Не ты и не она. Проем порога. И ничего тут внятнее не скажешь. Глазами хама глядеть на голого себя – отца. А за спиной – медведь и Маша. Есть что-то в человеке, что никак в него не вписано. И это «что-то» трогает лицо, и человек при этом, как рука, которой трогают, и нет которой. И чувство – ближе близкого, что ты не весь, не здесь, и не читателя зовешь ты, не врача. Тиха, как смерть, река. Речь – горяча. Они сошлись. И жизнь — как птичья взвесь над пристанью.

 

«Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом…»

Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом и не чувствует, что он делает в нем, этот свет. Ему кажется, он разговаривает с женщиной. Свет в нее тоже вхож, но под углом, в спину, худенькую, голова чуть опущена, глаз не видно, шляпка с неширокой тульей и зеленой лентой. Кажется, он даже держит в ладонях ее ладонь. Третий свет камень трогает, перебирает листву, упирается в стену. Сосредоточивается в ловушках. Его дом – в восьми с половиной минутах отсюда, но уже достижим для него едва ли. Трогает губы говорящего человека, и незримо вступает в обмен превращений. Ему есть что обменивать. И на что. Тот, который в лицо летит, и тот, что в спину, — разные, с разным опытом, памятью, языком. Но и оба они – один. Как эти двое. В которых он себя находит всё меньше узнаваемым, пока сближаются их губы и тела и гаснет дом.

 

«Значит, вот оно как происходит…»

Значит, вот оно как происходит. Поначалу живешь ты с собой как с родным человеком, но не так чтобы близким. А потом – вроде близким, но уже не родным. И чем дальше – тем меньше находишь ты в нем человека. Да и просто – находишь. Он по-прежнему вроде бы рядом. Будто в комнате тихой соседней. Это было не трудно проверить, но зачем, как казалось, тревожить понапрасну друг друга. Не трудно это было недавно еще, и едва ли возможно уже. Значит, вот оно как. Потихоньку угасают с собой отношенья — не с кем быть им. Теперь вы одно. Можно долго смотреть в обе стороны. Что и делает это окно.