В Дели поезд приходил в шесть утра. Все, что находилось в вагоне – от вещей до людей, – было тщательно завернуто в непроницаемые чехольчики пыли, вслепую продвигающиеся к выходу.

Будто чья-то незримая рука вынула нас из вагона и повела по городу.

Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.

Еще в Лахман Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.

Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купола этой красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику.

Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами. Еще не было и семи. Мы отвильнули и пошли вдоль стены по кругу.

Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.

Неподвижные терракотовые костры руин на зеленом, под голубым.

И безлюдье – не здесь и сейчас, а вообще – от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.

Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо.

И все росло это странное чувство от этой, крадучи обступающей вечности. Вечности на иголках.

Безликое, странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги.

Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей – во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении – с бесконечно плывущим из глуби веков повороте ее головы.

Чувство это все усиливалось. И – тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.

И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню: ее вход был завален свежесрубленным колючим кустарником, а они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.

И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на волнах могил с полустершейся вязью санскрита.

В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких, безгубых руин.

Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.

Ангелок выпорхнул из бойницы – там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.

А мысль прерывиста. И черновична. А вот "черновики чувств" – не скажешь.

Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.

Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.

Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала.

Воздух как в целлофан обернут. И свет из него – руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.

Выходя на шоссе, мы впервые подняли голову к небу: солнце было в зените, – но которого дня?

Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму, один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем все обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.

Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме.

Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.

Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.

Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати.

Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.

Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.

Еще подъезжая и, чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.

Ксения сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.

Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска – мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.

Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.

У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним – тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.

Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет?

It depends, говорит глиняный. Старик улыбается – как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает успокаиваясь. Присаживайтесь.

Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.

Вышел. Глиняный меня проводил до двери.

Голая сухая ветка улочки, мутно-белая, как с ободранною корой. Чуть вдали, флажком над дверью, вывеска. Черная голова овцы, и под ней надпись: "Сhichen". Подошел. Оказалась книжная лавка.

Книгами облеплено все пространство, включая торговца, сидящего в них по пояс, на полу. Что-нибудь ищете, сэр? Нет, говорю, ничего определенного.

Взгляд выхватывает из этой птичьей чересполосицы знакомый корешок энциклопедического словаря. Русского. Достаю, думая, на чем бы открыть.

Баньян. Название нескольких видов деревьев рода фикус семейства тутовых. Наиболее известен под этим названием фикус бенгальский

(высота до 30 метров); может занимать площадь до 5000 тысяч кв. м., имитируя целую рощу. Крона поддерживается столбовидными возд.

(воздушными, что ли?) корнями. Развивается эпифитно, но впоследствии губит дерево-хозяина. Широко распространен по всей Индии, где с древности выращивается ради густой тени.

Эпифитно. Листаю. Автотрофные растения, не имеющие связи с почвой.

Селятся на стволах и ветвях других растений. Используют влагу и минеральные вещества осадков и пыли. Распространены повсеместно в тропических (орхидеи) и северных (мхи, лишайники) лесах.

Вышел.

Еще прошелся вдаль по вымершей улочке – ни арбузов, ни каких бы то ни было лавок: шелкопрядная тишь. Бог его знает, почему шелкопрядная. Может, тот тут, над скамейкой?

Тот – там, я – Тот, Тот – тут.

Сел на скамейку, вынул из рюкзака, открыл.

"Если бы (универсалии) сводились к небытию (других реалий), то познание (их) требовало бы зависимости от воспоминания об альтернативном, а не (осуществлялось бы) положительным образом.

Сказано ведь:

Не-корова отрицается (только), будучи (уже) установленной,

И это есть отрицание коровы.

При этом должна "констатироваться" корова,

Которая (в данном случае) и отрицается:

Если корова не установлена, нет и не-коровы,

А при отсутствии последней откуда быть корове?"

Санкхья-сутра-врити. Закрыл. И глаза тоже.

Час прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу.

– Ну что, – говорю, – не судьба?

– Нет, – говорит, – похоже, почти нашли.

– Что значит "почти"? Почти тебя?

Не улыбается. Смотрит поверх моего плеча.

– Говорят, это займет еще часа полтора-два.

– Ладно, – говорю. – А ты что делаешь, пока они ищут, – сидишь, ждешь?

– Еще полтора-два, – говорит, глядя поверх, – ты купил арбуз? – И поворачивается к двери.

– Постой, – говорю, – ты-то как?

– Все хорошо. Который час?

– Три без пяти.

– Ты будешь на лавочке?

– Да.

– Сходи поешь. – Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась.

Исчезла за дверью.

Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.

Амир говорит: "Женщина – это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит".

А есть женщины – как меж двух зеркал. А есть – как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.

Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.

Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да – Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал.

Яйцо. А потом стал Курицей – Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.

Мы ль – зеркальце, Праджапати, мир ли?

А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.

Ночь была колкая морозная звездная – зеркалище занавешенное. Как же его звали – Рихард? Бернхард? – дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее "любосмертной", в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними – не помню – проем.

И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой.

Стояла под углом 45о к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.

Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины – во всю длину, – и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.

А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем – в один космос глядел через линзу, а ночью – в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью – сверхновых. Ас Клаус, геном с легоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними – певучий проем.

Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеенке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.

– Сатурн, – приговаривал он, – 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на

10 в 26-й; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.

Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", – как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенный, тонущий от долгого – до утраты себя – поцелуя.

Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.

Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо

– в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.

– Сатурн, – удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто сизого бархата, – Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин,

Уробор…

А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся – еще раз.

И еще. Но в тот раз не отшатнулся, напротив… Напротив – что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.

Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.

Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла – воздуха набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.

И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.

Вдруг – его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" – нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И

Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.

Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.

– Жена, – говорит, – с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.

Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом.

Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.

Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся – каждому по одному. Мне – слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей – скользящие иероглифы горящего леса

– там, за рекой, высоко в небе.

– Что ты видишь? – спрашивает.

– Тебя, – говорю, – как замочную скважину в негативе. А ты?

– Тебя, – говорит, – а за тобой – глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко – кажется, ближе, чем ты.

Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта – того и другого.

– А теперь?

– Нет, – говорит, – так еще страшнее. Этот луч слепой между нами – туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.

– Как ты сказала – неторопливых?

Кивает.

– Каллиграфия крови?

Кивает.

– Кали?

Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.

Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею – во все небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся – одновременно повсюду – и горят. Острым перышком по радужной оболочке – черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом, – уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.

– Ну что, – говорит, – пишут?

– Жил-был на свете нерожденный ребенок, – не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. – Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного.

Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был.

Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними – мир и едва различимые в нем – этот стол и две скобочки тел по краям.

– Пишет, – говорю, – деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк

Аврелий: да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.

– Да? – говорит, обернувшись. – А не скажешь.

Глаз догорал заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем.

Хуберт – звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.

Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За все это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых.

Зал. Старика нет, у стола – глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.

– Где она? – спрашиваю.

Он молча протягивает мне конверт.

Ее почерк.

Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся – все хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене.

Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.

Я еще раз перечитал.

– Когда она ушла?

– Около часу назад, – ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.

Дальше спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.

– Можете ли вы мне помочь? – говорю.

– Да, – смотрит на меня сквозь темные очки.

– Я понимаю, что вы не вправе мне говорить…

– Разумеется, – перебивает.

– … все, но…

– Нет, – обрывает и смотрит на часы, – прошу прощения, мы закрываемся. – И уже у двери: – Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт.

Никакой опасности.

Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть – она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица – нет. Просто уличный желоб, без примет.

Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки – все сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов – белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.

Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации.

Вглядывался в иллюминатор. Покатились.

Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, – и, взглянув на нее, тихо добавил: – Она не с тобой".

Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее – в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти – от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, – перейти во вторник другого.

Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, – не думаю.

Чуть раньше, чуть позже.

И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. – И накрывши своею ладонью мою: – Не такая я немощь, и ты для меня – не клюка".

Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.

Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога, подвернут.

И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади, прижавшись, запахнув ее полами своего пальто – так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах.

И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?

Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым – даже не стуком, а голосом – на пол: дуп, дуп, дуп.

"Du! Du! Du! – вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух:

– Du…" И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.

И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут

– и отнят одновременно.

Вброшен в нее – и отдернут; но так, что Он – вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх – в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом – одновременных.

И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но все еще держат ее восходящую голову – этот легкий глазастый челнок, не мигая, клюющий волну.

Du… Du… Du – мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком – там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным – все сжимая мое опустевшее горло.

Ты куда? – нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.

На природу, – шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу

– как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.

На природу, – как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" – как нашепчет бумаге потом.

По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз – там, за голеньким перевалом – к природе, живущей внизу, под мыском.

К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком – там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках – там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко – слепое – над ним. И за этим окошком – густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.

Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в

Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всем так. Идем к себе из такой несуразной дали – к близи ближайшего. И дойдем ли когда?

Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее – автоответчик, переполненный.

Неделя. Две. Звонок.

– Ты жив?

– Не жив, не мертв, – говорю.

– Прости.

– Ты где?

– В Вене.

– Ксения…

– Прости. Я тебе напишу.

И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова – ее, мои…

Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.

Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.

Сегодня утром они отправились в Гонготри.

И, месяц спустя, второе.

Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей.

Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.

С тем, с кем была связана.

– Ну что ты?.. Что?.. – шепчет она, глядя в мое лицо.

– А? – Я пытаюсь пошевелить губами. – Где? Что?

– Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.

Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.

– Ну, – говорит, – легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?

– Легче, – говорю. – Пойдем?

Какое-то время молча идем.

– Ну что, – говорю, – будем живы?

– Будем, – говорит. – Не сейчас, ладно?

– Ладно, – говорю. – Не потом.

Она сжимает мою ладонь – резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.

Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет – и не держит, зацепит – роняет.

Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит – роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город – в трехпалой, горящей, скользящей – уже не держал нас.

Все как-то обмякло, и все обмякало – деревья, дома, люди, улицы, все

– так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.

Поели, попили (все убывал еле слышно), сели в пустую кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.

Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.

И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее – голую, белеющую в тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.

И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет.

И она мне руками, что, мол, да, все равно – дай.

Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.

И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим – скользят.

Разъехались.

Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.

Вдруг – звонок.

И тихо, почти без голоса:

– Ты… жив?

– История… – говорю, – закончена.

– Какая история?

– Наша.

День. Ночь. День. Ночь…

И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.