США. PRO ET CONTRA. Глазами русских американцев

Соловьев Владимир Исаакович

Клепикова Елена

Владимир Соловьев

Американский дорожник: штаты — от Аляски до Аризоны

 

 

Alaska: Аляска

А вот такой случай: представим человека, который, отвергнув прошлое, живет исключительно будущим. Несмотря на возраст — пусть еще не преклонный, но далеко не юношеский. Надежда же, как известно, хороша на завтрак, а не на ужин. Или, если перевести высокоумную апофегму Фрэнсиса Бэкона в нижний, упрощенный, поговорочный регистр: кто живет надеясь, умирает обосравшись. Что мне еще предстоит в недалеком будущем. А пока что о человеке, заблудившемся во времени. Мой поезд ушел, один на полустанке, ни живой души округ.

Дело происходит в Ситке, на Аляске, куда меня невесть какими ветрами занесло. То есть «весть», но причина моего пребывания на краю света не имеет к сказу никакого касательства. И без того растекаюсь по древу и путаюсь в отступлениях, которые потом вынужден вычеркивать, хотя в них, быть может, и заключен некий тайный смысл. Сын моего приятеля, очаровательный семилетний мальчуган, с рождения неизлечимо болен ADD: attention def cit disorder. Как по-русски? — дефицит внимания? рассеянность? несосредоточенность? аутизм? По Моэму, «отвлекающийся мозг». Его таскают по психиатрам и пичкают таблетками, после которых он становится пай-мальчиком и учится лучше всех в классе. Мне бы такую таблетку сейчас! Не то чтобы не сосредоточиться на сюжете, но сюжет — последнее, что люблю в литературе, хоть и сознаю, что без него могут обойтись только гении типа Пруста и Джойса, а негения ждет жестокое поражение: Роберт Музиль, «Человек без свойств».

Так вот, важно, что Аляска, а не Нью-Йорк, где проживаю уже сто лет, то есть отрыв от бытовой и социальной среды, выход за пределы строго очерченного круга обязанностей, включая супружеские. Супруга осталась в Нью-Йорке, а я поселился на две недели в Ситке, б. Новоархангельске, с единственным светофором, который ненавидят все жители. А я сам по себе, одинокий, скучающий и свободный. Живи в Нью-Йорке, ничего подобного со мной бы не стряслось. Не той я породы, что тянет на блядки. Да и не любовная это интрижка вовсе, если вдуматься.

Коротко о себе.

Меня травили хиной, надеясь избавиться: случайный продукт старческой похоти, хотя отцу не было и сорока, когда он меня зачал, а мать — на восемь лет моложе. Не исключено, впрочем, что был зачат сознательно — в надежде на мальчика, девочка уже была. Через два месяца после моего зачатия немец вероломно напал на мою будущую родину — нежеланный ребенок, будь хоть семи пядей во лбу, а аборты в ту пору запрещены. Такой вот расклад. Я оказался на редкость живучим фетусом — хина на меня не подействовала, зато мою мать оглушила. В буквальном смысле: стала глохнуть еще до моего рождения. С тех пор папа не разговаривал с мамой, а кричал. «Что ты кричишь на меня!» — обижалась мама, хотя вся вина папы была в том, что он не нашел золотой середины между голосом и криком.

Я рос доверчивым младенцем, пока однажды, в годовалом, наверное, возрасте, не дотронулся до цветка и заревел от боли и обиды — оса вонзила в мою ладонь свое безжалостное жало (прошу прощения за каламбур). Характер с тех пор испортился, стал врединой и даже говорить упрямо отказывался лет до трех — водили к врачу, подозревая, что глухонем. Зато писать начал рано — до того, как стал читать. «Мальчик хотел быть, как все» — первая фраза моей мемуарной повести, сочиненной в восьмилетнем возрасте. Теперь вот пишу урывками «Записки скорпиона» — роман с памятью, который, дай Бог, закончить. Каждую книгу пишу, как последнюю.

В целом родителям на меня все-таки повезло: когда умерла моя старшая сестра, которую я доводил своей зловредностью, остался единственный ребенок. Минуло еще полвека — давным-давно ушла молодость, куда — неизвестно, а сейчас уже и старость подваливает. Хоть и преотвратнейшая штуковина, но иного способа жить долго, увы, нет. Мне возразят, что пятьдесят пять, да еще при современной медицине и фармацевтике — не старость, лет через двадцать я буду ностальгировать по этим своим пятидесяти пяти. Позвольте остаться при своем мнении. Да и сомневаюсь, что доживу до семидесяти пяти: волю к жизни всю израсходовал в эмбриональном состоянии. Малочисленное мое поколение сходит со сцены, едва успеваю вычеркивать знакомых из телефонной книжки. «Как долго я живу», — все чаще думаю, провожая дорогих покойников. Боюсь, долгожителей среди нас не будет.

Вот мой приятель, годом младше, кончается от метастаз. Смотреть на него страшно: натянутая на скелет кожа и громадный живот. А ведь как пекся о своем здоровье, с ничтожной болячкой мчался к врачу, мы посмеивались над его идефиксом. Уж он, казалось, точно обхитрит смерть и переживет всех нас. И вот как-то — во время проверки легких, уж не знаю, по какому поводу, — рентгеновский луч осветил случайно кусок печени, которая вся была в метастазах от рака прямой кишки, понятно, уже неоперабельного. Как в том анекдоте про человека, который, проведав, что Смерть явится за ним в полночь в бар, переодевается и бреет голову, чтобы не узнала. Без пяти двенадцать является в бар Смерть, осматривается и говорит:

— Ну, если этот тип не придет, заберу вон того лысого, у стойки.

Взять секс, который не приносит больше прежнего забвения. Помню, вырубаешься, забытье, малая смерть и все такое. А теперь никакой отключки, даже как снотворное не действует — мучаешься после всю ночь бессонницей, ходишь в гальюн, листаешь книгу или предаешься горестным раздумьям на понятно какую тему. Член вроде бы стоит как прежде и извергается не хуже Везувия, зато сама природа е*ли и оргазма изменилась катастрофически. Раньше весь выкладывался, а теперь член функционирует отдельно от меня, будто и не мой. Да и на женщин гляжу хоть и вожделенно, даже похотливо, но как-то безжеланно. Точнее: желание есть, а эрекция — когда есть, когда нет. Вот я и гадаю: в чем дело? В возрасте? Но выгляжу и чувствую себя лет на пятнадцать моложе, а проигрывая в своем писательском воображении разные возрасты, никогда — свой собственный, безнадежный, когда, по Казанове, Бог отворачивается от человека. Даже полуторагодовалого внука, чтобы не старить себя, называю сыном моего сына, но, скорее, в шутку. А дедом мог стать одиннадцать лет назад, если бы мой сын родил в том возрасте, в котором родил его я.

Или дело в стране, где крапива не жжется, черника не пачкает, комары все почти повыведены, кофе без крепости и аромата, помидоры без вкуса, клубника без запаха? И без вкуса тоже. А любовь отменена за ненадобностью, сведена к сексу либо размножению. Да и секс скорее по учебнику, чем по вдохновению: помешанные на гигиене американы ежедневным мытьем отбивают у себя секс-запах, а из пяти чувств именно обоняние самое либидоносное. В зверином мире самец чует носом самку за многие мили, а в человечьем — в упор не замечает. Вот и получается: Венера без Эроса, да и та — редкость. А тут еще гондоны в обязательном порядке из-за СПИДа. Какое уж тут либидо!

Мнимое благополучие этой страны — за счет отпадения от природы.

Расставим теперь декорации.

Вовсе не потому, что следую классическому уставу. Скорее, наоборот: проза у меня лысая, что здешние орлы. Но Аляска, где я оказался впервые, поражает даже бывалого путешественника, коим являюсь, хотя путешествую преимущественно на восток, а не на запад, в такую даль — впервые. Европу знаю лучше, чем Америку, натурализованным гражданином которой числюсь. Вот именно: числюсь. Это обо мне написал Генри Джеймс: «Он усердно занимался географией Европы, но географией своей родины полностью пренебрегал». Тихий океан увидел впервые, Аляска — только шестнадцатый штат, в котором я побывал. Человек тут живет внутри природы, озёра и го́ры по сю пору не все поименованы, а иные, наоборот, поименованы многократно: индейцами, русскими, испанцами, англичанами. Тропы забираются высоко в горы, теряются в болотах, лесах или на альпийских лугах, да и люди не всегда возвращаются из этой первородной природы и на месте их гибели либо исчезновения стоят кресты. Даже самолет — рухнул в прошлом году да так и лежит, застряв в деревьях на снежном склоне горы, с незахороненным летчиком.

Декорации ради декораций? Отчасти. Обычный мой трюк в путево́й прозе — если сюжет не достанет, позабавит дорожный маршрут, место действия окажется важнее самого действия. Соответственно — наоборот. То есть смешивая фон с действием, реал с художкой, досоздавая воображением то, что воспринял глаз, — так что не разобрать, где что. Ссылка на Стефана Цвейга не обязательна, тем более у Набокова лучше: знанием отверстые зеницы. Ведь я и сам, нацелься на любовное приключение и потерпи крах, не знал бы, что и делать. А так — киты, медведи, тотемы, индейцы племени тлинкитов, первородные леса, остывшие, спящие и действующие вулканы, голубеющие глетчеры, плывущая, летящая над водой, а то и посуху из мощного инстинкта жизни навстречу смерти семга и прочие диковины если и не утешили меня, то утишили мою печаль. Кто знает, может, природа и возбудила меня, послужила изначальным импульсом к тому, что случилось.

Стоял сентябрь, а с некоторых пор осень волнует меня как-то по-весеннему. По совпадению с собственным увяданием? Когда я поцеловал Хелен впервые, она сделала большие глаза, не ответила и не противилась, только как-то странно смотрела на меня. Я отлип от нее, и Хелен очень мягко сказала:

— Мне надо привыкнуть.

— К чему привыкнуть? — крикнул я, но молча.

Проклятый возраст!

То есть никак от меня не ожидала, а я-то был уверен, что к тому все идет, и поцелуй был естественным продолжением наших разговоров и прогулок в парке тотемов и по дороге к озеру Medvejie, а для нее — вот черт! — неожиданным. Как же так? Выходит, с ее точки зрения, я так же безнадежно стар, как с моей — мои ровесники? Ничем от них не отличаюсь, в этом качестве больше не котируюсь, и мое дело — труба?

Даже не отказ, хотя лучше бы отказ, которому я из инстинкта приискал бы уважительную и не обидную для себя причину. Ну, например, она предпочитает однополую любовь, и разбитная толстушка медсестра Айрис, с которой они на пару снимают крохотный домик на Монастырской улице, где время от времени дают приют изгнанным из дома одичавшим индейским ребятишкам, не просто подружка, но также сожительница. Или не хочет изменять Брайену, жениху в Джуно, пусть даже это формальный брак — контракт на разведку аляскинской тайги у Хелен кончался, а возвращаться на родину ей не хотелось. Что, если ее предстоящий брак вовсе не по расчету? Или не только по расчету?

Мы сидели у нее на балконе, я испытывал некоторую неловкость, не зная, что делать дальше, — предпринять еще одну попытку или отложить до лучших времен, а пока вернуться к прежним отношениям? Над морем кружил орел, а на лужайке перед домом резвился Питер Пен, вечное дите, которого она всюду с собой таскает и которому не суждено повзрослеть: пяти месяцев от роду кот неосторожно поел отравленного моллюска, чудом спасли, но теперь у него искривленный позвоночник, он остановился в развитии — и в умственном, и в физическом. К примеру, стучит зубами на пролетающие самолеты, принимая за птиц.

И тут на наших глазах произошло нечто из ряда вон, хоть я уже успел привыкнуть к здешним орлам. Да и ходят они по земле довольно неуклюже, напоминая индюшек, особенно молодые, сплошь серые орлы, потому что свое национально-символические оперение приобретают только на четвертом году жизни. Кстати, Бенджамин Франклин предлагал в качестве национальной эмблемы именно индюшку, но победил орел. По справедливости: в полете эти геральдические птицы, нет слов как хороши и, набрав высоту, недвижно, без единого взмаха крылом, парят в воздухе, вертя белой головой и высматривая острым глазом добычу за многие мили. Так, должно быть, издали орел и высмотрел Питера Пена, камнем пав на него. Котенок был обречен, но инфантильность его спасла. Заметив пикирующего на него орла и приняв за птичку-невеличку, Питер Пен подпрыгнул высоко в воздух, чтобы ее/его схватить. Промахнулись оба, и орел тяжело, вразвалку, заковылял по лужайке, ничего не видя окрест. Питер Пен выгнул свою и без того кривую спину и зашипел, только сейчас поняв, что «птичка» несколько превышает воробья и даже голубя. Чем не вариация на тему «Давид и Голиаф»?

Я наблюдал за орлом, пока он не истаял в воздухе, а Хелен уже прижимала своего вечного котенка к груди. С ней случилось что-то вроде истерики, а давно проверено — ничто так не возбуждает, как женские слезы. О эти пригласительные слезы… Женские слезы, женские чары. Помню, как удивила меня своей неточностью, наоборотностью фраза в одном хорошем романе: «Его захлестнула жалость, напрочь смывая и страсть, и желание». Жалость — это и есть желание, утешать — значит любить. Как еще мужчина может утешить женщину? Думаю, что и женщины как-то расслабляются от собственных слез — вот и еще один путь от глаз до гениталий. Помню, однажды, в далекой молодости…

Столько лет прошло, а как вчера, о Господи!

— Здесь должны жить сплошь патриоты — ежедневно видеть живьем символ Америки! — сказал я, чтобы разрядить обстановку.

Я прилетел в Ситку, когда его девятитысячное население живо обсуждало местные новости. В православной церкви низложили попа за совращение несовершеннолетних прихожан, а основателю города Александру Баранову — сыну архангельского башмачкина, который дослужился до первого губернатора Аляски, а потом утонул, возвращаясь на корабле в Россию, — подвыпившие тлинкиты, которых русские называли колошами, спилили ночью нос, хотя, скорее всего, это эвфемизм, как сбежавший нос коллежского асессора Ковалева, отрубленный палец отца Сергия или срезанная Далилой коса Самсона — понятно, не в длинных власах заключена была его нечеловечья сила, а в корне жизни. Тем более, у здешних аборигенов обрезание гениталий — полузабытая, ушедшая в подсознанку традиция, а поди обнаружь таковые под бронзовыми штанами у главного правителя русских поселений в Америке. А у самого Баранова и без того трагическая судьба: он застрял в Ситке, посланный за ним корабль «Нева» по пути затонул, следующего пришлось ждать четыре года, а о кончине самого Баранова я уже написал чуть выше. То-то было радости у индейцев, когда эта новость дошла до Ситки!

— Русско-индейские делишки! — махнул рукой женатый на филиппинке шотландец Камерон на том самом барбекю на берегу океана, где я впервые увидел Хелен. Как русского, меня коробило от такой уравниловки. Тем более я сталкивался с этим не впервые. Даже у них в музее Шелдона Джексона, с его первоклассной коллекцией индейских масок и тотемов, я почувствовал то же странное отождествление колонистов с туземцами. А что, если с протестантско-англо-шотландской точки зрения мы с индейцами одинаково дикари?

Раз в году, в День Аляски, на крепостном холме, устраивается торжественная церемония смены власти: спускается русский флаг, поднимается американский. Несколько часов Аляска формально принадлежит России, пока ее триколор не сменят на старс энд страйпс. Церемония забавная, но несколько для меня как русского унизительная: выходит, мы завоевывали Аляску для Америки? Тем более в Ситке столько русских рудиментов: от названий — гора Верстовия, озеро Медвежье, улица Монастырская и прочих — до основной достопримечательности православного собора Святого Михаила, который стоит поперек главной улицы, машины и люди с уважением обтекают его с двух сторон. Зато недорезанные русскими колоши зубоскалят: церемониальный этот холм — единственное, что принадлежало русским, а теперь американцам, а не вся Аляска, которая как была индейской, так и осталась.

Присланный из Джуно, чтобы утешить прихожан православной церкви, «индейский доктор» Ник — психиатр? гипнотизер? проповедник? знахарь? шаман? — объяснил мне:

— Борьба у них шла с переменным успехом. Сначала русские потеснили индейцев, потом индейцы вырезали всех русских вместе с завезенными из России алеутами и сожгли крепость, пока русские не взяли реванш. Индейцы ушли в леса и уплыли на другие острова, а возвратились только через двадцать лет и мирно зажили бок о бок с пришельцами. Русских давно уже нет, вот тлинкиты и мстят статуе, когда у них на почве алкоголизма пробуждается историческая память. Но после той истории случилась еще одна история с тем же Барановым — пронесся слух, что индейцы выкололи ему глаза. Смотрят, а у Баранова в самом деле пустые зеницы — две дыры заместо глаз. Позвонили в Анкоридж скульптору. Тот успокоил — он делал статую в античной манере с прорезанными глазницами. Это уже навет эстетически невежественных белых на туземцев. А пару дней тому назад своротили несколько могил на русском кладбище — это, несомненно, алкаши тлинкиты. Скорее всего, подростки.

Я успел побывать и в русской церкви, где проповедь по-английски, псалмопение по-церковнославянски, а среди прихожан ни одного русского, и в грязном индейском гетто с ярко размалеванными домами, пьяным населением и бродячими псами, и на этом кладбище, которое русским называется условно — не по этносу, а по вере здешних обитателей. Как евреи — не этнос, а религия в американском понимании.

Одно только русское имя и обнаружил на треснувшей плите, зато княжеское. Остальные — англичане и индейцы, принявшие православие. Следит за кладбищем (как и за двумя другими, неправославными) на добровольных началах Джо, тоже индеец, но из племени хайда, местный сказитель, storyteller, который нейтрален, спокоен, зауряден и ничтожен в обычной жизни, будто нет человека вовсе, пока не заводится и не впадает в транс во время публичных выступлений. Вот-вот: пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Может, потому и бросила Джо жена — что́ ей до его славы как рассказчика, когда он настолько отрешен в реальной жизни, что не снисходит до выполнения супружеских и семейных обязанностей?

Не знаю, как в действительности, но в здешнем фольклоре главное место принадлежит скотоложеству. Последняя история, которую рассказывал Джо, — про любвеобильного ворона, который клеит девушку, та ему не дает, и ворон, скопив свою неуемную сексуальную энергию на запретных желаниях, летит трахнуть собственную жену; та же, воспользовавшись отсутствием гуляки-мужа, сходится с бобром и, завидев летящего ворона, прячет бобра-любовника у себя во влагалище, куда и сует первым делом свой разгоряченный и нетерпеливый пенис ворон-муж — и кричит от боли. Это бобер от страха вцепился зубами в его детороодный орган. Пересказываю вкратце, а Джо забавлял этой историей большую аудиторию часа полтора, наверное, и все покатывались со смеху. Думаю, Фрейд извлек бы из этой истории куда больше, чем я, да и Клод Леви-Стросс специально приезжал сюда, чтобы собирать местные байки, а Юнг их комментировал. Сам Джо вряд ли знает в нормальном состоянии, чем кончатся его импровизированные истории, а потому вместе с аудиторией удивляется их развязке. Его предки шаманствовали, а он сказительствует, и слушать его приезжают со всей Западной Америки и даже из Японии. Чем не пример для подражания? Беру за образец.

Вот и на барбекю он сидел отрешенно, равнодушно внимая нашим разговорам, и одному Богу известно, где витает его душа, пока ее хозяин (или раб) не впадает в шаманский транс рассказчика. Не встрял даже, когда зашла речь о его соплеменниках и неискоренимой традиции среди них: инцесте. Как в стародавние времена, отец трахает малолетнюю дочку. Ну, как у нас в частушке:

По деревне дождь идет, Занавески дуются. Отец дочь свою е*ет, Мать на них любуется.

Не знаю, как у русских, но у индейцев веяние новых времен: жена заставляет мужа натянуть кондом, чтобы чадо не забеременело.

Тут мнения разделились: одни осуждают противозачаточное нововведение, другие приветствуют.

— И это несмотря на традиционное табу на внутриклановые женитьбы: «орел» должен жениться только на «вороне».

Эту справку выдал владелец картинной галереи Юджин, молодой человек родом из Нью-Йорка, с красивой, проглотившей язык женой-калифорнийкой и ангелоподобным беби, которому он время от времени совал в рот палец, предварительно обмакнув в вине, и дите чмокало от удовольствия. Так и не понял — то ли его жена совсем уж неартикуляционна, то ли стеснялась. А может, прерогатива слова у них в семье, пока еще не заговорил полуторалетний Лео, принадлежит Юджину? Среди прочего он поделился с нами идеей соединительного между Аляской и Россией туннеля по дну Берингова пролива, наподобие ла-маншского, а в ответ на скептические улыбки присутствующих горячо предсказал, что в следующем столетии туннель проведут даже через Атлантический океан, соединив Америку с Европой. Наш век был на последнем издыхании, а потому допускались любые домыслы насчет грядущего и неведомого. Формальной смене четырех циферь в календаре придавали почему-то сакральное значение.

— Орел и ворон — тотемы разных кланов, — пояснила для меня как cheechako, пришельца, самая молодая среди нас, не считая беби, которая и оказалась полькой Хелен.

— Обратная зависимость, — сказал Ник, который никогда не снимал с головы капитанскую фуражку, прикрывая раннюю лысину и обозначая свое греческое происхождение, хоть родом из Сицилии. — Потому и табу, чтобы искоренить инцест. Не говоря о том, что ворон, родовой эпоним тлинкитов — плут и трикстер, а уж в сексуальной жизни творит черт знает что. Время от времени меняет собственный пол. Нашел как-то на морском берегу гребенчатую раковину и женился на ней.

Сам Ник, который лечит индейцев от алкоголизма и самоубийств, за что и прозван «индейским доктором», взял в жены девушку из почти уничтоженного племени пронзенных носов, но в прошлом году, пока он странствовал вместе с Хелен и Брайеном по совсем диким местам Аляски, ее на улице Анкориджа лягнул насмерть забредший в город сохатый, и теперь у Ника чувство вины, хотя само это дикое путешествие было бегством от жены после того, как та ему изменила. А чего ради отправились с ним вместе Хелен и Брайен? Предсвадебное путешествие? Они были едва знакомы.

— Запреты на то и существуют, чтобы их нарушать, — примирительно сказал Камерон; у него самого четверо дочек, и все заглазно обсуждают, предпримут ли они с женой еще одну попытку. Зато в бизнесе ему везет, он самый богатый в Ситке человек — начал с рыбачьей лодки, а кончил (если только это конец) мощной фирмой для туристов с дюжиной катеров и яхт, с гостиницами и ресторанами. Он что-то мне говорил о пяти видах семги, называя индейские имена и их английские аналоги, но, увы — в деревянное ухо: я — не рыболов, а грибник и к тому времени уже увлекся разговором с Хелен, а скорее — ею самой. Запомнил я только оба названия королевской семги: чинук и кинг. Они не из тех, кто плывет к себе на родину, чтобы, сбросив молоку и икру, умереть, а выпрыгивают из воды, чтобы растрясти и легче выметать родильный материал. Да я и сам видел эти королевские особи, которые пробивают скопление самоубийц и на дикой скорости устремляются обратно в океан. Лично мне интересно другое: способ самовоспроизведения, не касаясь друг друга. Какая уж там любовь…

На том барбекю нас вместе с беби было девять человек, я — старше остальных лет на десять — двадцать, а Хелен, за которой сразу же приударил, сочиняя в уме рассказ под названием «Тебе ничего здесь не светит, дружок» и полагая, что дальше названия и легкого флирта на фоне природы дело в обоих случаях не пойдет, — на целых двадцать восемь. Не знаю, как кого, меня эта разница не колышет. Наоборот. Все больше и больше тянет к молодым. Как вурдалака — к живым. С каждым годом все сильнее чувствую себя чужим среди своих и тайно мечтаю быть своим среди чужих. Говорю не о сверстниках в розницу, но в целом, оптом — о поколениях. Мне мое — во где! И дело тут не в возрасте. Как себя помню, мне всегда было чуждо мое поколение. Главная неудача моей жизни — не в то время родился, разминулся во времени со следующими поколениями. Любым из них. Нынешними двадцатилетними, тридцатилетними, сорокалетними. С такими вот, как на этом барбекю. С моим поколением мне давно не по пути, к тому же конечный пункт этого пути все более ясен. Вот я и задумал дезертировать. Точнее, катапультироваться в другое поколение.

Понятно, я сознаю физические пределы, которые ставит мне возраст. К примеру, не смог бы, наверное, составить компанию Нику, Хелен и ее будущему жениху Брайену в их 250-мильном странствии по незаселенному, дикому побережью Аляски — на обтянутом кожей каяке вокруг Адмиралтейского острова, а потом через горы Брук Ранже до арктических деревень, где они жили в ледяных иглу и ели сырьем китовье мясо, включая muktuk, кожу и ворвань, которые эскимосы почитают за деликатес. Такие вот бездорожные, малодоступные места называются на аляскинском жаргоне bush. Я видел возбуждающий снимок, где они втроем — на фоне глетчера, с тяжелыми рюкзаками за плечами и абсолютно голые: в центре прекрасная Хелен, а по бокам обладатели обрезанных пипирок. С особым интересом рассматривал Брайена — не только эффектные гениталии, но весь его нордический облик. Высокий, красивый, напоминает викинга, хотя мое представление о последних не из первых, понятно, рук. Как они ее, интересно, распределяли между собой? Групповуха? По очереди? Только с будущим женихом? Или им за дорожными тяготами было не до того? Еще не поздно поинтересоваться у нее самой.

Что говорить, Хелен ужасно привлекательна, но вычленил ее из компании я по иному признаку — славянскому. Призна́юсь в моей слабости. Хоть в этих делах я — космополит, и в женской моей коллекции — представители разных племен, но славянки обладают для меня каким-то особым магнетизмом. Не уверен, что сексуальным, хотя в конце концов сводится к сексу. Особенно здесь, в Америке, где славянок — днем с огнем. А не переехать ли мне в Чикаго? Нашлись общие темы, нам обоим более близкие, чем алкоголизм и инцест среди аборигенов, — Пушкин и Мицкевич, генерал Ярузельский и маршал Пилсудский, Окуджава, Достоевский, Папа Римский, запрещать или не запрещать аборты. Вплоть до либерума вето, национального вклада Польши в развитие мировой демократии, хотя так далеко за ней никто и не последовал. Разве что Совет безопасности ООН — там каждый член обладает правом вето. Хелен мне нравилась все больше, и я не нашел иного способа это выразить, как поднять тост «Еще Польска не сгинела!», хотя имел в виду лично ее. По-видимому, мы были в одинаковой степени подпития и возбуждения — Хелен тост-эвфемизм нисколько не смутил, нас это как-то даже сблизило.

Взяв по банке пива, спустились с ней к воде, от которой подванивало рыбной мертвечиной. Не помню, кто первым пожаловался на одиночество среди американцев, а другой с ходу поддержал. Зато знаю точно, кто процитировал Анну Каминскую: «бред невозможных возможностей», — я об этом польском поэте и слыхом не слыхивал. И относились эти слова не к политике и не к литературе, а каким-то образом нас лично касались. В самом деле, почему нет? Если обнаруживаешь вдруг такое редкое в нынешние времена крутого одиночества родство душ, то почему не тел? Пусть даже род инцеста — как между братом и сестрой? Кто еще может оценить юные прелести, как не старик, а я еще не старик. Чего ей стоит, а для меня — дар судьбы.

К тому времени я уже поехал, мозги набекрень. От вечернего холода, от обильных возлияний или от нервного возбуждения меня стало трясти, Хелен взяла меня под руку, она тоже дрожала. Или мне показалось? Мы продолжали, перебивая друг друга, говорить на чужом нам обоим языке и не сразу расслышали, что нас зовут, — барбекю закончился.

Сговорились встретиться завтра в галерее Юджина на Линкольн-стрит и отправиться вдвоем к Медвежьему озеру: стояла такая шикарная осень, грех не воспользоваться. Потому что в сентябре здесь положено идти сплошным дождям, на эту тему много шуток, типа «Зато над тучами и туманами всегда солнце» либо «За один солнечный день мы платим месяцем непогоды», а резиновую обувь так и зовут — Sitka slippers, ситкинские шлепанцы, и раздражение от невозможности выйти наружу поздней осенью и зимой называют не клаустрофобией, а cabin fever, комнатная лихорадка.

А зима уже катит в глаза. На память об этой поездке, помимо индейской маски с зубным оскалом и вытекшим глазом, сувенирного тотема и юлу, эскимосского ножа, я увезу в Нью-Йорк приобретенную в галерее Юджина большую гуашь «Зима на Аляске», на которой, хоть и декоративно, но с натуральными подробностями изображена е*ля — а что еще делать долгой, бесконечной, в полгода, зимней ночью на Аляске? Впасть в зимнюю спячку подобно медведю? Взвыть белугой? Есть анекдот про местного индейца, который обвиняется в убийстве, и судья его спрашивает: «Что вы делали в ночь с 1 октября на 31 марта?»

Проснулся ни свет ни заря и все никак не мог вспомнить — какого цвета у нее глаза, какой формы нос, какая прическа. Бред какой-то! Помню только груди под свитером — маленькие, округлые, девичьи. Да еще общий невзрослый, мальчуковый какой-то вид. И ни одной конкретности, кроме груди, до которой так хотелось дотронуться — все время ловил себя на этом естественном и беззаконном желании. Эмоция заслонила объект, на который направлена. Шел на свидание с незнакомкой с девичьей грудью и мальчишеской внешностью.

Явился немного раньше, покупателей ни одного, туристский сезон на исходе. Многоэтажные круизные пароходы — белоснежная краса этой и без того красивейшей, на швейцарский манер, бухты с поросшими хвоей островками и узким, невидимым выходом в океан — возвращались на юг, минуя Ситку, а туристы с паромов как потенциальные покупатели — полная безнадега. От нечего делать Юджин развлекал меня, демонстрируя статуэтки из oosik, моржового х*я, которыми его снабжал искусник-эскимос. Моржово-х*евые (или х*ево-моржовые, как ни двусмысленно прозвучит) скульптуры шли нарасхват, особенно у женщин — стоило только намекнуть, из чего сделаны. По тысяче долларов и больше. Единственное животное, член которого держится на кости, да еще таких солидных размеров — больше 25 инчей. Сами по себе либо с вставленной внутрь лампочкой ооsiks тоже продаются, но это уже как sex toy. Что ни говори, экстраваганза.

За этим занятием нас и застала Хелен: глаза серо-зеленые, нос короткий, волосы светлые, среднего роста, грудь, как я уже говорил, небольшая, девичья. Какое это имеет отношение к нашему с ней сюжету! Не описываю же я самого себя, и читателю все равно, какого я роста и какого цвета у меня глаза.

— Сколько же надо убить моржей ради туристских капризов, — поморщилась Хелен.

— Думаете, не говорил ему? — стал оправдываться за автора Юджин. — А он в ответ, что моржей его родня на берегу Берингова пролива все равно традиционно истребляет несмотря на запреты, — ради мяса, кожи, бивней, ворвани. Моржовые х*и — побочный продукт этой древней, как мир, охоты. Он заверил меня, что ни один морж не был убит ради пениса.

Со вчерашнего барбекю воздух Ситки пропитан тонким ароматом эротики, но чувствовал ли это еще кто? Это мне и предстояло выяснить в походе к Медвежьему озеру, но мои скорее смутные, чем блудные планы были неожиданно нарушены: воспользовавшись отсутствием покупателей, Юджин перепоручил лавку своему работнику и увязался с нами. Прогулка вдвоем была превращена в экскурсию. И может, мне показалось, но Хелен тоже предпочла бы остаться со мной вдвоем, хотя и дружила с Юджином. Кто ничего не почувствовал, так это Юджин.

Я один был безоружный — Хелен и Юджин взяли с собой по ружью на случай встречи с хозяином здешних лесов. «Стрелять лучше в землю, чем в воздух — звук громче», — сказал Юджин. Попутно сообщил также, что бить по оленю надо, когда он тебя не видит, — иначе олень напрягает мускулы, и мясо становится жестким.

Повезло или не повезло, но ни один зверь нам на пути не попался. Единственный привет от топтыгина мы нашли на тропе в виде большой кучи смолистого говна, от него еще шел пар. Да на отмели Индейской реки все еще вздымающая жабры семга с глубокими надкусами на спине, но это мог быть и вспугнутый нами орел. Вокруг умирающей рыбы весь песок был истоптан, но я не стал вглядываться в следы. Возвращаться или идти вперед? Шанс на встречу с хозяином здешних лесов был одинаков, мы пошли дальше. Меня всегда поражает, сколько лесного зверья нас видит, оставаясь невидимыми, как только что просравшийся медведь и вспугнутый нами во время завтрака незнамо кто.

— Была бы у тебя менструация, мигом бы притопал, — сказал Юджин Хелен, а смутил меня.

Оказывается, медведь, с его великолепным обонянием, чует менструальную женщину за много миль и возбуждается, а потому не рекомендуется отправляться в лес в период течки. То есть когда месячные.

Пошли медвежьи истории, и конца им не было.

— Вот здесь, — говорит Юджин, и мы останавливаемся на время его рассказа, — медведь задрал защитника природы, который специально прибыл из Калифорнии защищать его племя от охотников, а заодно помял спутницу, доставшую его истошным криком.

Через пару минут мы останавливаемся перед узким, но сильным водопадом, который стекает в мирный ручей.

— А тут один бритон слез с велосипеда, чтобы пощелкать терпеливо позировавшего ему медведя на противоположном берегу, пока тому не надоела вся эта фотободяга; зверюга перешел ручей, намял бритону бока (четыре сломанных ребра) и занялся сексом с медведицей, которая давно уже поджидала его позади горе-фотографа, но тот был так увлечен съёмкой, что ее-то и не приметил.

Привет дедушке Крылову, молча комментирую я, а Юджин уже пересказывает одну из медвежьих историй Джо — про некую бабу, которая постоянно вляпывалась в медвежье говно и каждый раз почем зря ругала топтыгина, что тот срет не в лесу, а на людских тропах. Мишке это так надоело, что он изловил бабу, схватил в охапку, снес в лес, взял ее в жены и пошли у них полудети-полумедвежата. Мужики терпели-терпели, а потом устроили засаду; медведя пристрелили, а безутешная медвежья вдова так больше ни с кем сойтись не пожелала и с безутешного горя и хронического недое*а убежала обратно в лес. Схожая история в «Тысяче и одной ночи», но там убивают и зверя, и женщину, которую после него, а он «падал» на нее по десять раз кряду, не мог больше уестествить ни один человек. Каковы, однако, мужские комплексы у мусульман, за которые приходится расплачиваться бабе! Убить женщину там не грех. Курица — не птица, женщина — не человек. Наверняка у арабов есть аналогичная поговорка — и не одна! Индейский фольклор не так безжалостен. Медвежьих детей берут в деревню, где они растворяются среди прочей уличной детворы и бездомных собак, а индейские дети бесхозны, растут как трава, родаки на них никакого внимания, не отличают своих от чужих.

Тут вдруг открылся классических очертаний кратер — не потухшего, а именно уснувшего вулкана, но весь смак от его внезапного появления пришлось отложить из-за очередной занятной истории Юджина. В прошлом году, ближе к зиме, когда туристов уже не было, один шутник на потеху набросал в кратер дымовых шашек, а потом поджег их с вертолета и стал ждать реакции своих земляков на проснувшийся вулкан. Да только напрасно — в упор не видели, пока он сам не обратил их внимание, что вулкан заработал. Эффект был замечательный, началась паника, половина Ситки в срочном порядке эвакуировалась из города кто куда.

Собственно, от его извержения — не в тот раз, а давным-давно — и возник вулканический остров Св. Лазарий с его фантастической флорой: морские звезды всех цветов и размеров, красноклювые паффины, на соседних — морские львы, тюлени, выдры, а по пути пускают мощные фонтаны киты. Чистая экзотика. И хоть меня раскачало на морских волнах, которые ударяли о дно катера, как здоровенные камни, а один узкий проход так и называется «между Сциллой и Харибдой», но от этого выхода в океан с опытным капитаном Дэви получил, может быть, даже больше удовольствия, чем от ножной прогулки с Хелен и Юджином по Rein Forest.

Всю дорогу Юджин говорил непрерывно. Настоящий рог изобилия — от индейских мифов до местных сплетен. Было бы неблагодарностью с моей стороны пенять ему за эту информационную атаку, гид и рассказчик он отменный, но я бы предпочел услышать все это в иной обстановке. Скажем, за вечерним столом с туземным закусоном — гигантскими крабами, семгой, палтусом, которые как-то привычней стало называть салмон и халибут (рыболовы вывозят их, переложенных сухим льдом, в огромных ящиках — сам видел в аэропорту). Помимо того, что рассказы Юджина отвлекли меня от Хелен, я не успевал оглядеться, а было на что и помимо подглядывающего за нами невидимого медведя. Здешний лес — сам по себе экзотика. Огромный, в пять обхватов, hemlock (по-русски — тсуга), свисающие с него лохмы мха, исполинский лопух с колючими и ядовитыми листьями, который зовется «копыто дьявола», серебристые ленты горных водопадов, косяки плывущей против течения к месту рождения себе на погибель семги — кишмя кишит, воды не видно. Видел бы этот круговорот природы Гераклит с его сияющей, сухой душой — придумал бы еще парочку афоризмов навсегда. Наконец, сами тропы, проложенные тлинкитами и заботливо укрепленные лесниками и экологами. К последним принадлежала по профессии Хелен, почему и оказалась в такой дали от родины. Иногда ей удавалось вставить словечко-другое про здешний лес. Я тоже разок пробился сквозь Юджина и, сославшись на Важу Пшавелу, назвал лежащие на вершинах тучи «мыслями гор».

— В таком случае аляскинские горы — сплошь философы, — мгновенно отреагировал Юджин. — Думают непрерывно, тучи с них не слазят.

Тропа иногда круто забирала в гору, и мои спутники вынуждены были приноравливаться к моему замедленному на подъемах шагу — не хватало дыхания. В конце концов я счел за благо под разными предлогами поотстать и, окруженный первозданной, как в мифе, природой, предался возвышенным и горестным размышлениям.

Не пора ли признать, что не только молодость, но жизнь прошла, потому что какая же это жизнь — старость, которая катит в глаза, хоть и нет иного способа жить долго, но зачем, спрашивается, жить долго? И почему ей надо к мысли обо мне как любовном партнере привыкнуть, когда нам ладно во всех других отношениях? Почему не в этом? Почему не попробовать? Разве это справедливо, что меня волнует ее юная плоть, а ей даже не представить такой тип отношений со мной? Почему я у нее только для души, а для тела ей нужен ебур-викинг, к которому она, изголодавшись, отправляется завтра в Джуно и зовет меня с собой? В качестве кого? Соглядатая их любовных игр? «В Джуно есть что поглядеть». Еще бы! Все, что мне остается, — это подглядывать. Свое я оттрубил. Черт, мы разминулись с ней во времени.

За отрыв от спутников и черные мысли я был вознагражден: прислонившись к стволу аляскинской сосны, стоял громадный белый, который я с превеликими трудами выковырял из земли — так он сопротивлялся, не желая покидать насиженное место. Немного перед ним было стыдно. Деревья — кедр, сосна, даже хемлок-тсуга — здесь огромные, высоченные, в несколько обхватов, а вершины теряются в облаках. Под стать им и найденный грибище. Мелькнуло — червивый, оказался — белоснежный, только в самом низу ножки, на стыке с землей, крошечные черные змейки, которых я аккуратно вытащил из гриба, лишив кормовой базы. Для справки: вкусовые качества у моего гаргантюа оказались похуже, чем у полевых белых, а тем более — боровиков, и суп вышел не такой ароматный. Как с рыбой: рыба-переросток теряет во вкусе. Но факт остается фактом: самый большой белый из когда-либо мною найденных. Это меня слегка утешило и смирило с реальностью.

Временно.

Вернувшись с этой четырехчасовой прогулки, Юджин отправился в галерею, а мы с Хелен заглянули в тотемный парк, где она, со ссылкой на Фрейда, Юнга и Леви-Стросса, объясняла мне магическую символику звериных образов на этих кедровых истуканах. В иное время внимал бы ей с бо́льшим интересом, особенно когда дело касалось либидоносного шельмы во́рона, а тот глядел на меня чуть ли не с каждого фаллического столба, но я так ухайдакался по дороге к Медвежьему озеру и обратно, что слушал вполуха и, придя домой, вырубился на целый час. К вечеру, отдохнув, пошел к Хелен (хохотунья-ирландка Айрис, как специально, была на ночном дежурстве в больнице), где и наблюдал несостоявшееся орлиное покушение на ее инфантильного кота, а потом утешал его плачущую хозяйку и с трудом сдерживал желание. А почему, черт побери, я должен сдерживаться?

Слегка поддатый, я отправился в тотем-парк, чтобы добрать то, что упустил днем, когда еле живой от усталости слушал мифологемные объяснения Хелен. Вместо этого испытал мстительную против русских злобу индейцев, но скорее, правда, мистического, чем материального порядка, хотя поди разбери. Не знаю, что бы произошло, если бы внял не страху, а зову приключений, который у меня в крови, но тут одержал верх инстинкт самосохранения.

Было уже поздно, дождило, ветрило, и прямо передо мной по тропе, заманивая, медленно, словно и не касаясь земли, двигался дюжий кот ярко-рыжего замеса. Ситка — городок небольшой, всех здешних котов я уже знал лично. А этот был чужак. Стоило мне остановиться, кот тоже останавливался и смотрел на меня странным, совсем не кошачьим взглядом. Ветер уже дул изо всей силы, сгибая деревья, дождь хлестал в лицо, а кот всё манил и манил меня дальше, глубже, в таинственную непоправимую тьму. И вдруг я почувствовал, что это враждебные мне как русскому духи околдовали сейчас тотемный парк, и в неизвестно откуда взявшегося рыжего кота вселился индейский трикстер, — я повернул обратно и бросился наутек.

Час спустя я уже жалел, что, струсив, драпанул, вспоминал почему-то Садко, Одиссея, Синдбада-морехода и прочих любителей приключений, которые пускались во все тяжкие, только бы расшевелить свою заскорузлую душу. Потом я узнал, что котяру взяли в соседний с парком дом — доброе, умное, внятное животное, хозяева в нем души не чают, трикстер его той же ночью покинул раз и навсегда. Но откуда этот кот взялся в Ситке, где все коты наперечет?

Рано утром на следующий день мы сели на паром с золотым колокольчиком на носу и отправились по внутреннему пассажу в Джуно, наблюдая на 10-часовом пути дикую природу. Мы вклинивались внутрь ландшафта, он расступался перед нами, как половинки театрального занавеса. Хвойные острова с медведями на песчанистом берегу, резвящиеся киты, трогательные выдры, лежащие в воде на спине сложив на груди лапки, плывущая лосиха с лосенком. Диковинный, ни на что не похожий мир, я воспринимал его глазом, ухом, носом, но в моем мозгу не оказалось для него соответствующей полочки. Я мучился, не зная, к чему его отнести и с чем сопоставить. В конце концов притомился от наплыва новых впечатлений и — последняя попытка, до Джуно осталось часа три — предложил Хелен спуститься вниз в каюту. Хелен ничего не ответила и осталась на палубе.

Послеполуденный отдых — вовсе не возрастное, а вечное мое свойство: натуральный позыв организма с юных лет. Как себя помню: есть возможность, сосну часок днем. Вместо одного два дня получается. А тем более здесь, на Аляске, где я умаялся физически и душевно. И вот, стоило только голове коснуться подушки, я как провалился, и те диковины, которые видел и слышал наяву, явились теперь во сне. Мне снилась реальность, невозможная, как сон. Виденное проносилось в спящем мозгу как причудливые, фантастические, небывалые видения. Вот многотонная туша кита повисла в воздухе, как Магометов гроб, между небом и землей, точнее — между небом и водой. Метрах в двухстах от нас стоял на песчаном берегу на задних лапах гризли и, задрав голову и широко раскрыв пасть, беседовал со своим медвежьим богом, но потом оказалось, что это никакой не медведь, а голый викинг с торчащей пипкой. Скривив морду от боли, морж вырезал из собственного члена oosik. Из воды высовывались х*еподобные тотемы, на каждом сидел ворон-трикстер и, широко расставив крылья, сушил их. Вдали плыла к берегу лосиха с лосенком, а позади качался на волне труп забитой ее копытами девушки-индианки. Совсем рядом с пароходом лежала на спине, трогательно сложив на груди лапки, выдра, но я вгляделся и узнал в ней Хелен, которая прижимала к груди беби с бутылочкой, а в ней вместо молока было красное вино, беби был кошачий, и над ним делал хищные круги орел. Присмотрелся внимательней — в кошачьей морде стали проступать человечьи черты, и я опознал ангеличного Лео, повидать которого приехал в Ситку.

Появились первые айсберги как предвестники того ледяного массива, от которого они откололись, а потом словно персонаж из алеутского мифа — голубой глетчер по имени Менденхолл, природный бульдозер. И тут к моей реальности примешалась чужая: прямо на меня плыл «Титаник», я был среди его пассажиров и с верхней палубы наблюдал все то, что видел с парома.

Мы проплывали покрытые мощным слоем льда гористые острова, самоубийцами стремглав летели вниз водопады, над нами кружили лысые орлы, закормленные природой чайки выклевывали из живой семги самое лакомое — глаза. Мир был как в первый день творения. Весь этот сюр отражал как-то реальность. Преображенная, она проносилась повторно на задней стенке глазной сетчатки, и я бы так и не понял, во сне или наяву, если бы вместо парома по имени «Титаник» не оказался вдруг в своей древней «Тойоте Камри», которая мчала меня в Россию через Берингов пролив по подземному туннелю, сработанному-таки стараниями аляскинских прожектеров и сибирских умельцев.

Тут вдруг раздался грохот раскалываемого глетчера, хотя это был, как я догадался, всего лишь стук в дверь, каюта осветилась синим пламенем, и в мой дикий сон плавно, как лебедь, вплыла Хелен.

Через два часа мы стояли с рюкзаками на верхней палубе и глядели вниз на приближающийся берег. Я первым обнаружил на пристани, к которой пришвартовывался наш многоэтажный паром, фигуру викинга, узнал его по фотографии и глазам не поверил:

— Вон смотри! — схватил я Хелен за руку. — Твой жених. Голый!

Хелен глянула вниз, а потом обернулась ко мне.

— С чего ты взял? Это такой юмор?

— Разве это не твой жених?

— Да, это Брайен. Но только он не голый.

Аберрация зрения? Мозговое смещение? Так странно было видеть его одетым, а бежевый цвет куртки я сослепу или со сна принял за цвет его тела.

Неожиданно для себя принял решение не сходить на берег, а двинуться по водному хайвею дальше на север. Что мне Джуно? Торопливое прощание, неловкий поцелуй — Хелен как-то неудачно повернула голову, вот я и чмокнул воздух. Через пару минут я увидел, как она встретилась с женихом. Их объятие не показалось мне таким уж страстным, и, стыдно сказать, меня это обрадовало. Они направились к стоянке, Хелен обернулась, ища меня глазами, но рукой на прощание так и не махнула. Скорей всего не отыскала меня среди других пассажиров, которые стояли на палубе. Забыл сказать: ростом я невелик.

Я отправился в бар и в полном одиночестве отменно надрался. Сидя за стойкой, водил пьяным пальцем по карте. Что там впереди? Хунах? Густавус? Скагвей? Где бросить якорь? В отличие от гераклитовой, душа у меня влажная, слезоточивая, а теперь еще пьяная, и ведет меня по жизни ребенок, каким был я сам, передвигая фишки. Как дикарь, не отличаю сон от яви, витаю в эмпиреях, грежу наяву. Что у нас с ней произошло во сне и что — наяву? Родство душ, сплетение тел, одиночество вдвоем. И как отучить моего великовозрастного сына от этой опасной привычки — совать в рот милому, смышленому Лео обмакнутый в вино палец? Что ни говори, а в родовой амальгаме моего внука две крепко пьющие нации — русские и ирландцы. Дурная наследственность.

 

Arizona — Nevada — Utah — Colorado — New Mexico — Texas: Окарина

Потускнел на небе синий лак, И слышнее песня окарины. Это только дудочка из глины, Не на что ей жаловаться так.

Анна Ахматова

Flying buttresses, pinnacles, chimneys rise and fall, playful, orange-reddish shapes whitewashed by snow. A simple note from an Anasazi f ute echoes across the canyon walls. Cold, pure January light, my ears frozen. Sunset: my shadow lengthens, begs to stay. I ’d never guess, we could be so moved by rocks alone. A coyote, amused, laughs, howls at us both.

Eugene Solovyov. Antelope Canyon

— Кот Вова, у тебя есть пенис? — спрашивает меня двухлетний сын моей невестки, как я предпочитаю конспиративно называть Лео, а еще чаще — «сыном моего сына». Соответственно, и он меня зовет не дедом, а «котом Вовой».

— Что он сказал? — переспрашиваю я невестку, делая вид, что не понял детский воляпюк, да и в самом деле не очень веря в то, что услышал. Хотя в нашем совместном путешествии по юго-западу Америки я уже попривык к выходкам этого продвинутого беби, с которого, как загар, сошел прошлогодний, когда я его увидел впервые в Ситке, Аляска, ангельский шарм и наступил самый трудный период — от двух до трех, когда от мамки рвутся в тьму мелодий и не признают ничьих авторитетов. Плюс, конечно, ирландский гонор, хотя в его кровяной амальгаме ирландских пара капель всего, а вот дают о себе знать. «Leo is bigger», — показывает он на пацана вдвое его выше и толще. Когда чем-то недоволен, пускает в ход кулаки либо кричит своим попутчикам «Go away», включая того, кто за рулем. «Ты — плохой шофер», — добавляет он лично для него. То есть для меня. А потом как ни в чем не бывало расплывается в райской улыбке.

Кабы только с людьми! Вот дневное светило слепит ему глаза, и рассерженный Лео орет: «Sun, go away!» Тоже мне Иисус Навин, хотя тот вроде бы, наоборот, заставил солнце светить ночью. Зато обожает луну и всегда первым проницает ее на еще дневной тверди. Когда солнце заходит, а луна прячется в тучи, может и зареветь. Среди русских слов, которые я вбиваю ему в голову, — луна. Он объединяет луну с moon и нежно шепчет, едва завидев ее бледный серп:

— Муна…

Все же «пенис» мне, видно, послышался.

— Он спросил, есть ли у тебя пенис, — подтверждает невестка, чей восьмимесячный живот с не известно какого пола начинкой держит меня в постоянном напряге: как бы не разродилась по пути. На всякий случай высматриваю дорожные знаки с буквой «H», но мы мчим часами по безлюдной местности, пока не попадается забытая богом индейская резервация. Как-то не рассчитали, кончился бензин — с час ждали другую машину, чтобы отсосать.

Живот ей здорово мешает, не знает, куда деть. Не вмещается в спальник, и она использует тот как одеяло, а спит на самонадувном матрасе, который я подарил ей пару дней назад на годовщину свадьбы с моим сыном — празднуем без него. Попеременно садимся за руль, то и дело меняем положение водительского сиденья — я придвигаюсь вплотную к рулю, она отодвигается чуть ли не за пределы машины, и все равно руль впивается в моего следующего внука (-чку). Лично я бы не выдержал и узнал, но они ждут сюрприза. Как и в первый раз. Как и в первый раз, они хотят дочку: «Если мальчик, отошлем в Китай». Даже Лео орет: «Нет — брату!»

C присущим мне гендерным шовинизмом я надеюсь на очередного мальца. Кстати, предсказать со стопроцентной уверенностью можно только мальчика. В девочке врачи иногда ошибаются — пенис, который занимает воображение сына моего сына, так мал у эмбриона, что ультразвуковой луч не всегда нащупает.

— Так есть у тебя пенис или нет? — хихикает невестка.

Моя невестка для меня загадка. Поначалу думал, что дело в разноязычии: мой английский мертв, как латынь, ее английский — калифорнийского разлива, тогда как я привык к нью-йоркскому. По-русски она ни гу-гу. По-английски — тоже не могу сказать, что очень уж артикуляционна. Или это мой сын такой говорун, что забивает ее? Застенчива? А может, и вовсе телка? Красивая телка. С хорошим бытовым вкусом и несильной тягой к декоративному искусству — любит Матисса, увлекается индейскими петроглифами, не пропускаем ни одного по пути. Оставаться с ней наедине боюсь, и когда моя жена в последний момент отказывается лететь в Феникс, штат Аризона, откуда начинается наш маршрут, а мой сын сбегает от нас через неделю из Большого Каньона, сославшись на срочный вызов с работы (кто знает, может, и так, и у меня просто разгулялось воображение), начинается мука этого путешествия, уравновешенная, правда, природными феноменами с индейскими вкраплениями. О тех и других знаю понаслышке. Был уверен, что ничто на этом свете меня уже не удивит, отпутешествовал, отудивлялся, nil admirari. И вот надо же — дивлюсь на все эти каньоны, пустыни и пещеры с их обитателями: летучими мышами, гремучими змеями, скорпионами, тарантулами и индейцами навахо, хопи, пуэбло и прочих колен индейских. С одним из этих обитателей мне случилось столкнуться нос к носу — встреча не из приятных.

В Коралловых песках, что на юге Юты, в моей палатке сломалась молния — боялся, что заползут лютые здешние термиты или налетят свирепые москиты и искусают меня всласть. Если бы! Проснулся глубокой ночью и никак не мог вспомнить, где я — дома? в палатке? в мотеле? в могиле? Что меня разбудило? И вдруг почувствовал, что не один. Высунул голову из спальника — ночи здесь стоят холоднющие при девяностоградусной, по Фаренгейту, жаре днем, когда некуда деться от палящего солнца, пальцы в цыпках, губы в кровавых трещинах, — и учуял легкий шорох слева от головы. Змея!

О них здесь предупреждают надписи на каждом шагу. С тропы не сворачивать, по тропе ходить, громко хлопая в ладоши. Змеи тоже предупреждают о себе — погремушкой на хвосте: потому, собственно, и гремучие. Все — опасны, а опаснее всех, смертельно опасен — коралловый аспид, которому сам Бог велел водиться в этой коралловой пустыне, названной по окраске песков и по их генезису: когда-то здесь было дно моря.

От страха залез с головой обратно в спальник. Любопытство взяло верх: нащупал фонариком угол палатки, откуда доносился слабый шелест. То, что увидел, привело меня в еще больший ужас, чем змея. Передернуло от страха и отвращения. Огромный мохнатый мясистый коричневый паук. Тарантул! Паук-волк. Вспомнил его поэтическое прозвище — мизгирь (фонетически нечто среднее между снегирем и миннезингером) и эпиграф к «Золотому жуку»:

Глядите! Хо! Он пляшет, как безумный. Тарантул укусил его…

Сам не помню, как оказался вдруг снаружи, наедине со студеным, в крупных ярких звездах небом.

Невестка говорила, чтобы не оставлял на ночь обувь вне палатки — туда залазят скорпионы: сунешь ногу, а он тебя — цап. Живьем скорпиона не видел, а только его бегущий след в других песках, на юге Аризоны, где растут 10-метровые кактусы saguaro, птицы вьют в них гнезда, как в деревьях, да они и есть деревья. В качестве сувенира купил засушенного скорпиона под стеклянным колпаком, бегло сочувствуя несчастным, пусть и смертельно ядовитым насекомым: гибнут на потеху туристам. Если не знать о его смертельной славе, выглядит безобидно.

Тарантул страховидней.

Спросонок — плюс Эдгар По — увидел в нем смертельного врага и не сразу вспомнил, что хоть укус ядовит и болезнен, человеку не опасен. А застенчив тарантул, как девушка. В чем лично убедился, когда полез обратно в палатку прогнать и никак не мог найти. Обнаружил в рюкзаке, забился в самый угол. Что, если он меня боялся больше, чем я его? Выгнал непрошеного татарина и забаррикадировал дыру тряпками.

— Знаешь, с кем я спал эту ночь? — говорю наутро невестке.

— Я — не твоя жена. Меня не колышет.

— Мою жену тоже вряд ли бы всколыхнуло. Я спал с тарантулом.

— Хорошее название для рассказа.

— По-английски, где tarantula как бы женского рода. А не по-русски, где наоборот.

— Странный этот твой русский — тарантулу превращает в тарантула. Не говоря уж об алфавите. У всех буквы как буквы, у вас — черт ногу сломит.

— Это надо спросить с Кирилла и Мефодия, — устало говорю я, заранее догадываясь, что моей невестке понадобится подробная сноска. В самом деле, почему в святых у нас ходят эти братишки, зашифровавшие славянские языки от других народов? Алфавитный раскол полагаю более серьезным, чем церковная схизма.

Привет Чаадаеву и Пушкину.

Взамен тарантула меня в тот день ужалила оса. И где! В картинной галерее. Устроилась на медной ручке, приняв за цветок. Как античные воробьи, слетевшиеся на картину иллюзиониста Зевксиса склевывать изображенный на ней виноград.

В чем дополнительная сложность моего общения с невесткой — разность ассоциативных рядов, в которых мы существуем. Мой, понятно, богаче, ибо принадлежу к книжному племени, которое постепенно вымирает. Как и мое поколение. Увы, обречен жить — точнее доживать — вместе с этим исчезающим кланом. К ее образным координатам — с калифорнийского детства, со школы и колледжа, из голливудских и телевизионных клипов — абсолютно глух, они мне невнятны. Вдобавок возраст — мы росли, теряли девство, прощались с детством, взрослели, набирались знаний и опыта в несходные эпохи. Вот и живем теперь в разных временах, мнимые современники.

Эмигрировав, я утратил — почти утратил — мир ассоциаций и аналогий, а что не сравнивается — не существует. Из мира, где мне было тесно, попал в мир, где меня нет. Выпал из родного гнезда. Падение довольно болезненное, чтобы не сказать роковое, учитывая мою старомодную профессию. Знал бы наперед, соломки подложил.

Или, случись моя англо-ирландско-уэльская невестка более, что ли, литературной, удар был бы самортизирован? С ее матерью легче найти общий язык, чем с нею. Познакомились в Большом Каньоне (она путешествует с мужем и великовозрастным сыном в трейлере) — большая любительница американской классики, начиная с Хоторна, Ирвинга, Мелвилла и По. Привить моей невестке любовь к слову, судя по всему, не удалось. Одна надежда на Лео, который уже сейчас знает весь алфавит и чутко внимает, заглядывая тебе в глаза, когда читаешь ему. Еще больше любит, когда ему поют, но мне медведь на ухо наступил, не могу запомнить ни одной мелодии. Что не мешает мне страстно любить музыку. Жена завидует: даже «Волшебную флейту» я слушаю, как в первый раз. А я мечтал бы таким вот образом забыть любимые книги и прочесть их наново.

Честно говоря, я бы вообще предпочел другую невестку. О которой мечтал, пока мой сын не женился. Не только более внятную, но и более сексапильную. А то мой эрос никак почему-то не реагирует на ее красоту. Когда она не беременна — то же самое. Беременна — тем более. Табу здесь ни при чем — его можно наложить на действие, но не на хотение, а запрет, наоборот, возбуждает. Желание есть самая адекватная форма связи с женщиной, пусть даже обречено остаться желанием навсегда. Не секс в прямом смысле, а попытка вступить с женщиной в более тесный контакт. Что может быть теснее? Новая связь — это память о всех прежних, не обязательно твоих. Начиная с первородного греха.

А в чем, собственно, грех?

Совесть моя чиста поневоле: мое либидо дремлет в присутствии моей невестки.

Воспринимаю ее не самолично, а как жену моего сына и мать моих внуков. Но и на внука смотрю отчужденно, со стороны — год назад на Аляске я подпал под его ангельские чары, а теперь с любопытством и опаской гляжу на эту вполне цельную личность с нелегким характером и поражаюсь, что он все еще ходит под себя и сосет соску. Но это вина его родителей — им все некогда приучить его к горшку: летом у них по горло работы в Ситке, зимой они путешествуют с Лео в рюкзаке за спиной. Наша нынешняя поездка — пустяк по сравнению с их прошлогодней в Австралию и Новую Зеландию, от которой всячески их отговаривал.

А соску, без которой и пяти минут не может прожить, он сам швырнул, когда мы со скалы глядели в проем природной арки. Слов нет, зрелище захватывающее. И Лео, единственный, нашел соответствующий жест и слова: «Бай-бай, соска!» — выкрикнул он и метнул ее в пропасть. А потом канючил новую, выводя нас из себя.

Самое трудное — удержаться на высоте собственного поступка.

Знаю по себе.

Все родственные функции по отношению к невестке и внуку я выполняю отменно, учитывая расстояние между Аляской и Нью-Йорком: от регулярных писем-звонков и слишком, может быть, страстных поцелуев при встрече до объемных посылок дважды в год, что избавляет семью моего сына от затрат на детские шмотки, да и им с невесткой тоже перепадает. В Нью-Йорке на распродажах можно купить все вдвое-втрое дешевле, чем в Ситке, где на весь город один светофор и ни одного универмага. Вот почему моя невестка делает стойку у каждого торгового молла, а я терпеть их не могу: безликая американа, задержка на час-два. Пока она рыщет по магазинам, я наедине с умным, трудным, невозможным Лео.

— Каждый из вас несет по человечку, — шутит встречный парень, имея в виду Лео у меня в рюкзаке за спиной и неизвестно кого в животе моей невестки.

— Что делать, когда он проснется? — кричу ей вдогонку.

— Дай ему грудь.

Едва продрав глаза, Лео начинает качать права, чувствуя мою слабину. Формально я восполняю отсутствие горячей родственной любви к невестке и даже внуку. А если я вообще безлюбый?

Когда-то, в начале жизни, я обвально влюбился, и хоть были, понятно, у меня потом увлечения, но все какие-то однобокие, без особых волнений. Именно поэтому, наверное, жена ни к кому из моих пассий, зная об их существовании (с моих же слов), не ревнует. Впрочем, им самим нужно от меня только то, что мне нужно от них, ни о какой любви и речи нет. «Какая там любовь, когда есть секс!» — циничная, но точная формула. Было, правда, одно исключение — переживаю до сих пор. Так мне тогда и сказала: «Ты — урод. Твоя любовь к жене выела все чувства, оставив остальным одно только любопытство. И даже твоя похоть на самом деле — любопытство».

Мой сын, перед тем как смотался от нас обратно в Ситку, успел поведать, что у индейцев уж не помню какого племени есть понятие vagina dentata, зубастой вагины: секс как истощение мужской силы. В моем случае верно вдвойне. На единственную любовь я истощил весь мой эмоциональный потенциал. Каждому человеку положена квота любви, свою я истратил до конца, а писательство и есть любопытство.

Куда меня занесло!

Легче было бы путешествовать, доверь мне невестка руль на всю поездку, но после аварии в Квебеке, о которой я имел глупость рассказать сыну, а он — ей, она допускает меня до руля, только когда мы едем по пустыне и столкнуться можно разве что с кактусом saguaro, если бы тому вздумалось выбежать на дорогу. Не говоря уже о городках типа Таоса или Санта-Фе в Нью-Мехико, куда она въезжает сама. Мои ссылки на Нью-Йорк, который не чета Санта-Фе и где я гоняю по всем пяти боро, на нее не действуют. Вот почему она так устает. К тому же беременность дает какие-то перебои в организме, о чем узнаю впервые. Так, скажем, каждые два-три часа нам требуется остановка с комфортным сортиром.

— Твоя будущая внучка давит на мочевой пузырь, — объясняет моя застенчивая невестка.

Решаю не вступать в спор по поводу пола моего желательно внука и, подстраиваясь под нее и выравнивая наше положение, наговариваю на себя:

— То же самое делает моя возрастная простата.

— Я бы не сравнивала внучку с простатой, — отвергает невестка мою галантную ложь.

С сыном было бы проще. Взял да и соснул бы спокойненько полчаса, когда тянет в сон. Как себя помню, всегда устраивал себе послеполуденный отдых Фавна.

— Пожалуй, я ненадолго закрою глаза, — говорю я невестке, когда она за рулем, а Лео дрыхнет сзади.

— О чем речь! — кивает она и добавляет: — И я последую твоему примеру.

Сна как не бывало.

— Что же ты не спишь? — удивляется невестка.

Всерьез или шутя — черт знает.

Юмор у нее еще тот — не знаю, смеяться или обижаться. С детства самым лакомым в курице считаю попку, а моя жена уверена, что та несъедобна. Понятно, на эту тему у нас в семье шутки-прибаутки, к которым мой сын подключает свою жену.

— Ты любишь куриный зад? — дивится она. — А ты знаешь, что человек есть то, что он ест.

Уж коли мотануло в гастрономию, то едовые вкусы у нас с ней тоже разные. Она любит стейки, бургеры, сэндвичи, пепси и прочую американу плюс обжигающе острые мексиканские блюда. Я же, за неимением в этой пустыне европейской кухни, выискиваю китайские рестораны. Да и с курицей разнобой: она, конечно, предпочитает сухое белое мясо сочной ножке и нежному крылышку. Не говоря уже про упомянутую попку. А Лео тот и вовсе признает курицу только в виде «наггет», как в придорожных забегаловках типа «Макдоналдс» или «Бургер Кинг». Правда, пришлись по душе два шедевра русского кондитерского искусства: ему — польская «коровка», ей — «птичье молоко» с Брайтона. И на том спасибо.

Мы ночуем в кемпграундах, но в Санта-Фе, где моя невестка родилась двадцать семь лет назад и где теперь настоящий художественный ренессанс, галерей и художников больше и разновидней, чем у нас в Сохо, гостим у ее детсадовской подружки, а та как раз справляет день рождения. Приятно удивлен: компания состоит из двух дюжин девиц той возрастной категории, которая мне подходит — от двадцати до бесконечности. Конкурентов — один Лео. Других мужчин на парти нет. Происходит это через пару дней после дикого разговора о пенисе. Вот теперь я и смогу ответить — скорее моей въедливой невестке, чем внуку.

Произвожу строгий отбор и задерживаюсь на вдумчивой такой девушке возраста моей невестки, но иного, похоже, душевного замеса. Да и внешность не взрослой женщины, а нечто девичье, такое ломко подростковое. Вот бы такую невестку вместо моей!

Фамилия, правда, странная — Вайагра. Уже одно это должно было насторожить, но я как-то расслабился, выпив пару рюмок и усыпив инстинкт. Называю свое имя и, дабы облегчить усвоение, упоминаю знаменитых тезок: Ленин, Набоков. Не внемлет, зато выдает мне еще одного соименника: Владимир Горовиц.

Работает в галерее и сама что-то лепит из глины. Сюда перебралась из Бостона: почти соседи. Я рассказываю о впечатлениях от здешних музеев, где Лео, едва завидев рождественское креше или Nuestra Señora, нежно шепчет: «Baby Jesus», а я побалдел от индейско-испанской картины, где Христос говорит Смерти:

— Смерть, я твоя смерть. Болтаем, будто век знакомы, есть шанс на успех, хоть меня и смущают насмешливые взгляды невестки. Клею незнакомку ей назло. Если бы сказала заранее!

К нам подваливает мужеподобная девица, которой я по плечо, и вклинивается в разговор, прерывая его сексуальный подтекст. Я пытаюсь избавиться от третьего лишнего, пока до меня не доходит, что третий лишний здесь я и обоеполая гигантша — трахаль приглянувшейся мне красотки. Разом протрезвев, оглядываюсь: вечеринка лесбочек. Хоть бы одну универсалочку! Злюсь на невестку, что не предупредила, а она дивится, как же я сам не разобрался в гей-компании.

Очередной, полагаю, розыгрыш.

— Ты так и не ответил Лео, есть ли у тебя пенис, — ехидно напоминает она, когда я уже успел позабыть про его вопрос.

— У него нездоровый интерес к этой теме.

— Наоборот, здоровый. Он знает названия всех частей тела, включая гениталии.

— Но спрашивает про пенис, а не про живот.

— А что про живот спрашивать — он и так у тебя торчит.

— Но не так, как у тебя! — помалкиваю я.

Живот у нее растет не по дням, а по часам. Ничего не могу с собой поделать: будучи женолюбом, беременность считаю неэстетичной, живот — уродством. Она и так не мелкой породы — высокая, широкостная, но с животом производит впечатление колоссальное, будто не человек, а инопланетянин неизвестно какого роду-племени. Особенно в Белой пустыне — огромная женщина, устрашающе выпятив восьмимесячное пузо, уходит в слепящие, как снег на солнце, пески и вот исчезает за холмом. Поругалась с Лео, а заодно со мной — что взял его сторону в их разборке. Точнее — драке: он пихнул ее ногой в живот, она ему сдачи и требует, чтобы просил прощения. «Maybe not», — выдает Лео свою вежливую формулу отказа наотрез. То есть ни в какую. Рев уж не знаю чей. Обоюдный. «Мама осталась в Ситке», — выпаливает Лео самое для нее обидное. Я — ей: в принципе ты права, но ребенок устал в дороге, ему всего два с небольшим. Она — мне: не суйся, а сколько ему, помню и без тебя. И канула в этих проклятых белых песках с натуральной примесью гипса, оставив нас в рамаде — крыша на четырех столбах, единственное здесь укрытие от невыносимого солнца. «Ты любишь быть один, я — тоже», — ее последняя фраза. Извелся в волнениях, учитывая, что потеряться здесь, в сплошной слепящей белизне холмов, запросто и небеременной твари. Возвращаясь из снежного пекла, приметили в окружении копов сидящего на корточках щуплого мексиканца в наручниках — их вылавливают в песках, где они прячутся, перейдя нелегально границу.

Еще одно приключение на искусственном озере Пауэлл, дикая краса которого — синий металл воды на фоне краснофигурного Каньона Антилопы — соблазнила нас пересечь его на пароходе в непогоду.

— Туда — не обещаю, обратно — постараюсь, — пошутил капитан, а оказалось не шутка.

Пристать к открытой пристани на том берегу так и не смогли. На обратном пути ветер окреп, волны дыбились, нас мотало из стороны в сторону. Туда мы плыли, так и не доплыв, часа полтора, обратно — конца путешествию не видно. Как и уютной бухточки на нашем берегу. Палуба в воде по колено, пассажиры забрались на боковые скамейки, а кто и повыше — на выступы в стенках. Когда нам выдали спасательные жилеты — оранжевая униформа сквозь серую сетку дождя — понял: дело серьезно. Глянул на мою спутницу — на ней лица нет. От качки? От страха? Началось, охнул я про себя и помчался по уходящей из-под ног палубе к капитану «Летучего голландца». Мою громадную невестку уложили на крошечный диванчик у него в каюте. Когда часа через четыре мы наконец пришвартовались, капитан отдал помощнику двадцатник. У них был спор — доберемся или нет.

Скорей бы уж посадить ее на самолет аляскинской авиалинии, а самому — на нью-йоркский рейс!

Мой страх, что родит в пути — в том числе страх остаться наедине с этим неукротимым, каверзным, трудным ребенком ирландского норова, который даже из угла, куда был поставлен в яслях за очередную шутовскую проделку, гордо заявил: «Я просто так стою, мне здесь нравится». Моя невестка, однако, считает, что он пошел в нашу породу, и ссылается на ямочку на подбородке и фиглярство.

— В Ситке его зовут трикстером, — говорит она, когда мы мчимся из Большого Каньона в Аризоне в каньон по имени Сион в Юте (так прозвал его мормон, побывавший здесь первым из белых). — Ты хоть знаешь, кто такой трикстер?

— Некто из индейского фольклора.

— Не фольклора, а мифологии, — уточняет невестка.

Лично я бы остерегся приравнивать клановые байки и анекдоты к египетским, греческим или иудейским мифам. Записаны они на исходе первобытной жизни, когда доисторизм здешних племен состыкнулся с американской модерностью. Не говоря уже о христианизации. Пусть архаика, но сильно подпорченная. Не мифология, а копрология, то есть фольклор ниже пояса, с сильным уклоном в скатологию и секс. Чего стоят проказы ворона, главного героя их побасенок, с фекалиями и гениталиями! Или тотем с медвежьей вульвой — только чрезмерно упростив, его можно свести к символу плодородия. Стараюсь, однако, избегать острых углов и в теоретический спор не вступаю, зная, что мой сын и невестка увлекаются всем индейским.

У них в Ситке — гетто тлинкитов, сейчас мы разъезжаем среди пуэбло, команчей, навахо, апачей, хопи и юте. По пути заглядываем в глинобитные (или саманные? — по-здешнему adobe) деревушки, где индейцы до сих пор живут как и тысячу лет назад, чему свидетельством открытые археологами в скальных расколах и выемках поселения канувших неизвестно куда и с чего бы это вдруг трибов. Побывал в двух, Монтезуме и Меса Верде. Тут же вспомнил древний Акротири на вулканическом острове Тира (Санторини), где буквально валишься в дыру времени, бродя по улочкам, огибая углы и заглядывая в дома-мертвецы с 4500-летним стажем. Обморочное погружение, без никакой надежды вынырнуть на поверхность современности.

Второй раз за этот вояж вспоминаю эгейский остров. Со всей остротой и силой первого переживания. Может быть, еще сильнее. По-прустовски.

Первый раз — в Большом Каньоне, когда шел вниз по тропе и, по навозным катышам, перенесся на Тиру, где ослиным серпантином спускался когда-то к морю. Пусть здесь не ослы, а мулы, и каждый вынослив как (сообща) осел плюс кобыла. Но катышито те же самые!

Может быть, нет в этой моей поездке иной цели и смысла, кроме как воскресить и пережить заново предыдущие?

Тем временем я уже достаточно поднаторел и стилистически различаю артефакты аляскинских тлинкитов и здешних навахо, пришедших на землю со дна Большого Каньона, а теперь туда спускаются духи их мертвецов. Само слово «индейцы» теряет для меня всякую живую конкретность — как этимологически возникшее из-за колумбовой ошибки и как слишком общее, нейтрализующее различия между трибами. Как и слово «евреи» — что у меня общего с эфиопским, йеменским или бухарским евреем?

После Долины монументов — она напоминает мне голливудский макет, так часто я видел ее в вестернах — невестка ведет нас с Лео на концерт под названием «Spirit», где покупает кассеты с туземной музыкой. И вот мы катим среди всех этих природных диковин под жалостную мелодию, в которую вмешивается вдруг барабан — колыбельная для Лео: мгновенно отключается и засыпает. Меня тоже клонит ко сну, но я держусь, помня ее угрозу последовать моему примеру.

У меня тоже есть индейское приобретение: терракотовая черепашка из Перу с геометрическим узором и дырочками на спине. Давным-давно узнал о ней из Ахматовой, и вот, оказывается, окарина — также национальный инструмент индейцев. Как, впрочем, и других доисторических народов: окарина, гусенок, итальянская флейта, а здесь Anasazi f ute. Что еврейская скрипка, окарина, которую я теперь различаю в индейском ансамбле, цепляет своим кручинным голоском, достает меня своей тоскливой мелодией. Я и думать не мог, покупая инструмент-игрушку, что через пару дней услышу эту жалостную дудочку при исполнении прямых, то есть ритуальных обязанностей. А музыка индейцев насквозь функциональна, шаманская, обрядовая, магическая, вызывает ли она гром, интерпретирует сны или имитирует танец богов. Музыка как священнодействие.

Чтобы были понятны дальнейшие виражи моего виртуального сюжета, уточню, что сын и невестка фанаты не только туземной мифологии, философии, музыки и петроглифов, но и медицины, а та все болезни объясняет едино: побег души из тела. Вылечить больного можно только возвратив беглянку с помощью магической музыки, ритуальных танцев и шаманских заклинаний.

Не под влиянием ли аборигенов решено было на этот раз рожать дома? Или в результате отрицательного предыдущего опыта, когда мою невестку в больнице накачали обезболивающими средствами, заглушили схватки, а спустя три дня сделали кесарево сечение?

Мысленно слышу возражение моего сына: слово «абориген» применимо только к индейцам Австралии, и мысленно же ссылаюсь на словари, которые толкуют его расширительно.

И еще, по мнению моего сына, — а он паломник по всем культурам, прошлым и нынешним — язык аризонских индейцев хопи содержит все понятия современной физики, квантовой механики и теории относительности. Например, они даже не сочли нужным придумывать слово для обозначения времени. Любое действие для них зыбко, неопределенно, неоднозначно, и смысл его меняется в зависимости от того, кто смотрит на происходящее.

Сын спорит со мной так же горячо, как и моя жена, — по любому поводу и без. Из чего я делаю вывод, что пусть мой еврейский ген в нем чисто внешне и перетянул ее славянский, но внутренне он, то есть ген, а значит и я — в нокауте. Скажем, моя жена, остро реагируя на любые лакуны в моей эрудиции, на месте невестки непременно бы переспросила: «Ты не знаешь, кто такой трикстер?» На что я бы непременно ответил: «Это что, преступление — не знать, кто такой трикстер?» И пошло-поехало. Что, если норов Лео вовсе не ирландский, а русский?

Среди прочего, мой сын пытается доказать мне, что философия индейцев близка индийской, то есть буддизму, особенно в отношении природы. Я говорю, что он совершает ту же ошибку, что Колумб, но отец моего внука (тьфу!) на юмор не реагирует.

Это еще до того, как сын отвалил, — мы катим по пустыням Юты, он за рулем.

— Как насчет космологии племени pawnee, которое обитает где-то поблизости?

— Ты о триумфе Утренней Звезды над Вечерней?

— Вот именно.

— Когда это было!

— Последней девушке, одетой Вечерней Звездой, прострелили из лука сердце в 1878 году. А тайные человеческие жертвоприношения в XX веке? До сих пор они свято хранят скальпы и используют как самый могучий талисман.

— Англичане, которые извели многие племена под корень, по-твоему, лучше?

— Евреи предпочитали краеобрезания, — отшучиваюсь я. — Это лучше, чем скальпы.

Сына, слава Богу, отзывают в Ситку, и я остаюсь, с одной стороны, наедине с сыном моего сына, а с другой — наедине с его женой. И видит Бог, не знаю, что легче.

— Чем же знаменит твой трикстер?

— Он такой же мой, как и твой, — спокойно парирует невестка. — Твой даже скорее, чем мой.

— Это еще почему? Об индейцах я знаю по вестернам да по Куперу с Майн Ридом и Лонгфелло. Последний из могикан — Оцеола, вождь семинолов. Он же Гайавата.

Так я ее поддразниваю. Еще недавно насчет индейцев у меня в голове была каша, но постепенно я набираюсь знаний. Про трикстера мне кое-что уже известно — нечто среднее между Ходжой Насреддином и Рейнеке-Лисом. Но я не прочь расширить и закрепить свое знание с помощью невестки. Тем более, так и не подыскав фрейдистскую подоплеку вопросу о пенисе, решаю, что скорее это под влиянием скабрезных индейских историй о трикстере и его пенисе, которыми увлекается мой сын и рассказывает Лео заместо детских сказок.

— Похож на Гермеса и Приапа, если поместить на шкалу греческой мифологии, — слушаю я невестку. — Существо неконченное, промежуточное — недочеловек-сверхчеловек, немного черт — немного бог, немного человек — немного зверь. Чаще всего ворон или койот — как связь между жизнью и смертью: оба питаются мертвечиной. Возмутитель спокойствия, нарушитель табу, надругатель святынь, кощунник, естество, восставшее против установленного миропорядка.

— Причина?

— Голод и похоть. В том и в другом — ненасытен. Гиперсексуален. Совокупляется с людьми независимо от пола, а также с животными и растениями. Кого на Олимпе звали «бог с торчащим членом»? У индейцев это трикстер. Они идут еще дальше греков. Фалл у трикстера на посылках, он носит его в коробе за спиной и зовет «младшим братишкой». Что не может или на что не решается он сам, исполняет его пенис, а тот и вовсе без тормозов.

Я вступаюсь за греков и напоминаю, как Зевс превращался в быка, в лебедя, в золотой дождь или даже в мужа возжеланной им женщины ради земного соития. Отсюда: что можно Зевсу, нельзя быку и остальным его воплощениям.

— У индейцев наоборот: пенису трикстера можно больше, чем его хозяину.

— Неизвестно еще, кто чей хозяин, — говорю я, вспоминая скандальный роман Альберто Моравиа «Я и он», а по памяти цитирую Платона:

— Природа срамных частей мужа строптива и своевольна — словно зверь, неподвластный рассудку; под стрекалом непереносимого вожделения человек способен на все.

— Не то! Трикстер и его пенис взаимосвязаны и взаимозаменяемы. Есть деревянные персоны, где на месте гениталий у него человеческое лицо. Игра эквивалентами. Пенис — его двойник и альтер эго.

— Трикстеру нравится девушка, и он посылает к ней вместо себя свой пенис, — раздается сзади сонный голос сына моего сына. Или это мне показалось? — А сам подсматривает, что между ними происходит.

— Это в мифе у виннебаго, — поясняет невестка.

— Как нос коллежского асессора Ковалева! — радуюсь я и рассказываю невестке и внуку про Гоголя, про Ковалева и про Нос, что гуляет сам по себе, собственной персоной.

С обидой за нашего классика думаю, что индейское племя виннебаго решилось на то, на что не хватило писательской смелости у Николая Васильевича.

— Хитрый, но перехитряет самого себя, попадает в собственные ловушки, — продолжает невестка, переходя от любовных штук трикстера к общей его характеристике. Лео позади то ли спит, то ли подслушивает. — Правая рука у него дерется с левой, а он следит со стороны как зритель. Шут гороховый. Озорник. Надоеда. Трюкач. Плут, но божественный. Божество, но с чертинкой. Пародия бога на самого себя. Simia dei.

— Чего, чего?

— Обезьяна Бога. Так средневековые схоласты называли дьявола. Созидатель и разрушитель, бог и черт в одном лице. Богигрок, бог-весельчак, бог-затейник. Бог, преодолевающий самого себя. Бог-экспериментатор, бог-разрушитель, бог-убийца. Как у индусов Шива. Каким в архаические времена был твой бог.

— Мой бог?

— Ну да. Гневливый, вспыльчивый еврейский бог, уничтожающий собственное творение, сочтя его несовершенным: потоп, Содом и Гоморра, постоянные угрозы им же избранному народу. Бог-самоубийца. А динозавры, его фавориты, так долго жившие на земле, — и тех стер с ее лица. А ведь это было детище еще молодого бога. Нынешняя флора-фауна, включая человека, — создание бога ветхого, больного и уставшего от собственных опытов.

— Последний день творения — человека сотворил утомленный бог. Рильке бы сказал, изношенный бог.

— Кто такой Рильке? Мы квиты. Я шапочно знаком с трикстером, она слыхом не слыхала про Рильке. Мы с ней живем в разных мирах, но общий язык с грехом пополам все-таки находим. Может, этот общий язык и есть форма любви к ней безлюбого человека?

Дав справку о Рильке, спрашиваю:

— Так почему Лео зовут трикстером?

— Я — трикстер! Я — трикстер! — орет с заднего сиденья окончательно проснувшийся Лео.

До меня наконец доходит, о чем мне долбит невестка. Лео — это я. Это я — трикстер: шут, паяц, буффон, ерник, возмутитель спокойствия, получеловек-полузверь. Двойник самого себя. Левая рука не ведает, что творит правая. Отличаясь от меня внешне, Лео схож со мной в сути. Вглядываюсь в него и узнаю себя, каким себя, естественно, не помню, как не запомнит себя Лео в этом возрасте. Узнавание на подсознательном уровне, но я выманиваю его из своих глубин наружу. Вот почему я побаиваюсь этого продвинутого и невыносимого ребенка — он и в самом деле похож на меня. Себя же я боюсь больше всего на свете.

Есть чего бояться.

— До тебя дошло, почему я хочу девочку? — говорит мне невестка. — С меня довольно двух трикстеров.

— Двух?

— Не считая тебя. Твой сын и твой внук.

— Они тебе не нравятся?

— Обожаю обоих, но хочу девочку.

— А девочка не может быть трикстером?

— Трикстер без своего дружка? Это уже не трикстер. Нонсенс! Рано, конечно, судить, пусть сначала наше с невесткой и Лео путешествие закончится, с неделю буду ходить оглушенный и оглашенный, пока не приду в себя, все путевые эффекты, очистившись от физических тягот, выпадут в осадок памяти, откуда будут всплывать, если возникнут аналогии. Но уже сейчас мне как-то странно, что эту поездку, для меня самую изнурительную — и одновременно восхитительную, Лео, скорее всего, никогда не вспомнит. Не вспомнит и кота Вову, если больше меня не увидит. Или где-нибудь в подвале, либо, наоборот, на чердаке подсознанки, не доходя до его английской речи, сохранится образ отца его отца? Известно: память, не контролируемая сознанием, куда сильней осознанной.

А, собственно, зачем мне это? Зачем мне остаться в его памяти, осознанной или бессознательной? Генетическое бессмертие, благодаря Лео и его брату (пусть даже, с оговорками, сестре), мне, надеюсь, обеспечено, а фамильным тщеславием, слава Богу, не страдаю.

— Учти, это последний. Отдам долг природе — и баста, — говорит невестка, догадываясь, похоже, что для меня она только гарант вечной жизни в беспамятных генах.

— Испугала! — держу, как всегда, язык за зубами.

Само понятие «природа» теряет здесь прежнее значение. Под этим словом я разумел Подмосковье и Карельский перешеек, Тоскану и Умбрию, Новую Англию и Квебек, изъездив их вдоль и поперек. Пусть даже Кавказ, Сицилию, Крит, Турцию — южнее пока что не забирался. Там природа соразмерна человеку, здесь постоянно чувствуешь равнодушие Бога к тем, кого Он сам же создал в Свой последний рабочий день, мелкоту человеческого времени — перед грандиозностью времени геологического, главного архитектора природных чудес света. А солнце, вода, ветер, коррозия — Его подмастерья, прорабы вечности. In aeternis temporalia, как выразился средневековый богослов Ириней Лионский, — вот я и говорю, что путешествую во времени вечности при полном отпаде от цивилизации.

Одни каньоны чего стоят — провал в земной коре глубиной в километр-полтора. При виде любого каньона — а здесь их больше, чем фьордов в Норвегии, — Лео кричит: «Grand Canyon!» Для него это одно слово, по сути он прав: каждый каньон — великий.

Ястребы, вороны и орлы подчеркивают глубину: они кружат на огромной высоте, а ты глядишь на них сверху. В Большом Каньоне река провалилась, по собственной инициативе, почти на два километра. Глаз устает, пока с края каньона схватит где-то у самого центра земли дымно-зеленую полоску реки Колорадо. Я так и не дошел до нее, узнав, что подъем займет в три раза больше времени, чем спуск, а сил понадобится, сколько у меня уже, боюсь, нет. Даже если есть, приберегу для иных свершений. В отличие от Тиры, здесь нет фуникулера. Нашелся и внешний повод для моего возврата с полпути. Шедший передо мной парень поскользнулся, ища ракурс для фотоснимка, и я тут же вспомнил, как сто лет назад на моих глазах сорвался с километровой Ай-Петри в Крыму такой же вот незадачливый фотограф — я до сих пор отсчитываю мгновения, пока он летит вниз, а восход солнца, ради которого мы забрались туда в такую рань, выпал из моей памяти начисто. Навидался я этих восходов-заходов до и после! А прыжок в собственную смерть — еще только раз: на крышке саркофага в Пестуме. Там голый человек, вытянув руку, ныряет вниз головой в пустоту — более сильного образа смерти в искусстве не знаю. Так и называется: «Саркофаг ныряльщика», 480 г. до нашей эры.

Не с тех ли самых крымских пор моя фотофобия? Тем более в эпоху цветных фотографий, окрас на которых лет через двадцать потускнеет, сойдет на нет. Предпочитаю сетчатку глаза. Точность гарантирована, никакой ретуши. А каньоны, те вообще не фотогеничны. Особенно мой любимый — Сион. С час я карабкаюсь там на скалу по имени Вершина для приземления ангелов, но вместо обещанных ангелов застаю группу дымящих туристов:

— Единственное место в Америке, где не запрещено курить, — говорит один, затягиваясь.

Как оказалось, австриец.

— Только не спрашивайте про кенгуру, — смеется он. — Стоит сказать, что из Австрии, американы обязательно спрашивают про кенгуру.

— Здесь меня хвалят за неплохой английский, — говорит парень, действительно, из Австралии. — Однажды попросили сказать несколько фраз на родном языке, чтобы узнать, как звучит.

— А меня, когда сказала, что из Рима, спросили, какой это штат.

Парню в Большом Каньоне еще повезло. В отличие от айпетринского, который все еще летит в свою смерть, — жив остался. Только ногу сломал. Вот я и тащусь назад — за подмогой. По пути читаю наскальное объявление: вызов вертолета в случае несчастного случая обойдется пострадавшему в $2000.

Природа здесь — мир без параллелей и аналогий. Разве что молоко слегка горчит от той же полыни, которая кругом, напоминая коктебельское. А так — будто в ботаническом саду или зоопарке. Слово beautiful я бы выбросил из лексикона природных эпитетов — ничего не выражает, не отражает, не обнажает. Ширма перед живым природным чудом.

Вот они — коралловые и снежно-белые пески с гремучими змеями, скорпионами и кактусами, ростом в шестиэтажный дом, в котором живу в Нью-Йорке. Кактус для меня — в глиняном горшке на подоконнике, а тут он — высоченное дерево, совы вьют в нем гнезда.

Или мачтовая сосна пондероза с темно-зелеными иглами длиной в полметра!

Под теми же именами фигурируют иные существа. Рябая, как форель, белка так и скачет голодной среди туристов из-за грозной надписи: штраф $5000 за кормежку. Черный заяц по имени Джек. И еще один заяц, точнее, кролик — джекалоп. Тот и вовсе невидаль, игра природы: кролик с оленьими рожками. Помесь дикого кролика и вымершей карликовой антилопы. Место ему в «Бестиарии» Борхеса — среди гарпий, химер, сфинксов, кентавров, драконов, единорогов, минотавров, валькирий и прочих вымышленных существ. А он живьем таится в здешних пустынях, умудряясь почти не попадаться на глаза человеку.

Даже road-kill, убитое зверье на дорогах, здесь иных пород — не скунсы и еноты, как у нас в Новой Англии, и не дикобразы, как в Квебеке и Новой Шотландии, а рыже-грязные собаки, как я подумал, увидев первый труп. Оказалось — койот, луговой волк.

И наконец, часть здешней природы, плоть от плоти — индейцы, с их дикарскими песнями и плясками, которые достают тебя, как и их хохмы-мифы. Земля для них живое существо: праженщина. Небо — прамужчина. От их соития — все остальное. Горы — средоточие духовной мощи. Индейцы забираются в горы общаться с духами, коснуться Универсума. Как Моисей на Синай на свидание с Богом. «Земля не принадлежит нам, мы принадлежим земле», — цитирует мой сын здешнего вождя, доказывая сходство индейской философии с буддистской.

Самые свои дивы дивные природа хранит глубоко под землей и приберегает под конец пути. Переваливаем через горный массив. В индейской деревушке пьем сидр с примесью меда и удивляемся снегу на моховых кочках и еловых ветках. Считай задаром приобретаю в лавке, обвешанной по стенам коровьими черепами, деревянного Кокопелли — вертлявый горбун с дудочкой, индейский Казанова, один из вариантов трикстера. Вот, наконец, и каньон Гремучей Змеи на границе Нью-Мехико и Техаса. Невестка с внуком остаются на земной поверхности, хоть он и обожает туннели, зато у нее, слава богу, клаустрофобия.

Увы, не мастак живописать декорации, тем более подземные, будучи адептом лысой прозы и предпочитая прилагательному глагол, но пару-другую описательных фраз все-таки выдам.

Спускаюсь в преисподнюю, но мой вожатый — не Вергилий, а профессионал-спелеолог. Головою вниз свисают с пещерных сводов самые оклеветанные человеком животные — летучие мыши. Но вот и они исчезают по мере нашего спуска в глубь земли. Перевожу футы в метры — все равно как если пирамиду Хеопса опрокинуть на острую вершину и проткнуть ею землю. Тьму прорезывают лучи шахтерских фонарей у нас на лбу — мы в царстве Аида, владыки подземного мира и царства мертвых. А вот и подземная река — Стикс? Лета? Ахеронт? — имена остальных не помню, всего, кажется, девять. Зато вспоминаю тех немногих смертных, кому боги дозволили спуститься в преисподнюю: Орфею — увести любимую Эвридику, Гераклу — вынести связанного Цербера, Одиссею и Энею — повидаться с близкими. По пещерным стенам мечутся тени умерших, я узнаю их. А как бы поступил я на месте античных героев? Вывести отсюда не хотел бы никого — какой смысл? Продлить их земную жизнь? Чтобы умерли дважды? Их жизненный цикл завершен — даже у тех, кто ушел из жизни преждевременно, как Эфрос, Бродский или моя сестра: ей было 15, мне 5, когда она умерла. Тем более мои родители — что беспокоить их вечный сон. Вглядываюсь в громадные тени и не нахожу одной, хвостатой, — вот кому, будь моя воля, единственному подарил бы вторую жизнь: коту Вилли. Пусть кой для кого прозвучит кощунственно.

Наваждение проходит — не тени близких, а наши собственные.

Тысячи лет проходят, пока (и если) сталактиты встретятся со сталагмитами. Кратковременный человек именует их по наземным аналогиям: крест, тотем, айсберг. Туннели, гротто, подземные дворцы, пагоды и храмы. У одного имя-парадокс: храм солнца. Вспоминаю черное солнце подземного царства в русском фольклоре.

Провал времени, но не исторического, как на Тире-Санторини или на Крите, а геологического, то есть настоящего. Весьма некстати вспоминаю теорию Юза Алешковского: тысячи лет солнце е*ет камень — вот и получается куриный бог. Десятки миль глубоко под землей — репетиция смерти. Разделяю клаустрофобию невестки. Страх глубины то же, что страх высоты. Чувствую себя заживо погребенным.

Какое все-таки облегчение на скоростном лифте вынырнуть на поверхность земли. На невестку и внука впервые гляжу как на родных. Оба, вижу, удивлены моей радостью, а моего английского не хватает объяснить им. Да я бы и по-русски не смог.

Над каньоном Гремучей Змеи, прямо в пески, садится раскаленный шар, вылазят из нор змеи, скорпионы и монструозная ящерица Гила, готовятся к ночным полетам летучие мыши. Невестка меня торопит, обратно в кемпграунд ехать три часа. Врубаем окарину, флейту и барабан. Лео мгновенно затихает. Я, наоборот, возбужден.

Фары то и дело высвечивают зверя на ночной гулянке. По узкому серпантину забираемся все выше в гору. Вместо песчаных пустынь — хвойные леса: в другое время остановился бы поискать белые. В машине тишина, Лео спит, невестка помалкивает — тоже, наверное, дремлет. Ловлю себя на симпатии и жалости к ней — ей предстоит то, что ни один мужик не испытал на своей шкуре. А если я несправедлив не только к ней, но и к себе, и вовсе не безлюб? Или нас поездка сблизила? Или окарина травит душу?

Торможу в самый последний момент, непрерывно гудя и резко руля в сторону. Чудом удается избежать столкновения и при этом не рухнуть с горы. Слава богу, и мы живы, и лань с ланенком спасены, а шли прямиком под колеса, в свою смерть.

Лео спит как ни в чем не бывало.

— Зверь тебе дороже человека, — говорит невестка с укором и вдруг негромко охает.

— С тобой все о’кей?

— Все о’кей. Но, кажется, началось. Да ты не беспокойся. Я знаю как. Не первый раз. В любом случае, в больницу не пойду. Буду руководить, и ты примешь внучку.

— Внука, — застревает у меня горле.

Ночь, тьма, горы, зверье, ни души. Я в панике.

— Помнишь по пути резервацию, где ты Кокопелли купил?

— Кокопелли?

— Да не волнуйся так. Звери, те без никакой помощи рожают. Ой…

Я торможу.

— Не на ту педаль нажал. Жми на газ. Надеюсь, успеем.

— Но там ни врача, ни акушерки.

— А рожают как ни в чем не бывало.

— И вырождаются, — молчу я.

— Ой…

Жму на газ, плюнув на здешнее зверье и давлю какую-то мелюзгу. Чертов серпантин! Особенно не разгонишься.

— Да выключи ты эту проклятую музыку! — не выдерживаю я жалоб окарины и барабанных призывов к духам, чтобы те явились к нам незнамо зачем.

— С музыкой легче, — защищает невестка окарину с барабаном. — Ой…

Приехали. Как ни странно, деревушка не спит. С дюжину адобных домов, которые расступаются, образуя нечто вроде площади. Посередке — шатрового типа сооружение, которое охраняет медведь. Не медведь, а огромная медведица изображена на фасаде, а входом служит медвежья вульва, скрытая двухстворчатой дверью.

Самое удивительное: нас ждут. Бьют барабаны, попискивает окарина. Вокруг нашей машины, высоко вскидывая ноги, пляшут дикари. Такие пляски, вспоминаю, могут длиться неделями. Вглядываюсь — не дикари, а дикарки. По пояс обнаженные, с татуировкой, в масках и с кукурузными початками в руках. Протираю глаза — не снится ли? Успеваю отметить девичьи груди. Меня с Лео уводят в сторону — по туземным обычаям, мужам присутствовать не полагается. Последнее, что вижу — моя невестка исчезает в медведичьем влагалище. Окарина изнывает от тоски, барабаны бьют все громче. И вдруг музыка разом обрывается.

Тишина.

Пробуждаюсь, как от гипноза. Машина стоит на месте. Невестка сидит за рулем и вздыхает.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Переехала кого-то, — плаксиво говорит невестка.

Извлекает из-под руля свой громадный живот, которому расти больше некуда, и вылазит из машины.

На обочине лежит, распластав лапки, мой любимец — полосатый бурундучок. Целый и невредимый. Не переехала, а сбила, откинув в сторону. Достаточно, чтобы душа рассталась с телом. Бурундучок мертв.

У страхов есть одно ужасное свойство — они сбываются.

— Вроде бы началось, — спокойно говорит невестка и слабо охает.

Уже не во сне, а наяву.

 

Evgene Solovyov

The Southwest

Tрe Southwest: red fairy tale castles dot the landscape here. Grand Canyon’s glorious size, the play of light and shadows through the day, the Colorado River, the relentless knife, still cutting up the mountains, like tissue paper, into new exotic shapes. Zion is all grandeur, the sheer, polished shock of the immortal cliffs. Bryce is a trickster, with its playful maze of ancient avenues, mansions and cathedrals, an ancient civilization reduced to ruins and to dust. In Canyon de Chelly, mists and spirits hang in the heavy air, sweet flute melodies and coyotes’ laughter break the silence. In Antelope Canyon, I walk into the Venus Flytrap, willingly relinquishing my freedom to this beautiful seductress, who smothers me, her victim, entranced, immediately in love, between her lovely thighs, squeezes me dry, and spits me back, mesmerized, heartbroken, into the endless Arizona sunshine, already awaiting her fresh lover, new sacrificial lamb to be admitted to her secret chamber, enslaved into the service of the goddess, the beating, cruel heart of all these eternal rocks.

 

Аноним Пилигримов

New Hampshire — Maine: лабиринт моей жизни

 

Поцелуй черепахи

За свою жизнь, толкая перед собой бочку памяти и воображения, я объездил, облетал и обходил полсвета в поисках красот и чудес как рукодельных, так и нерукотворных, будучи скорее пилигрим, паломник, путник, калика перехожий, очарованный странник, но никак не турист! Очарованный странник в зачарованной, заповедной, заветной, святой, обетованной земле.

Очарованная душа.

Летучий голландец.

Вечный жид.

Аноним Пилигримов.

Мой псевдоним в «Королевском журнале», было такое шикарное издание в Нью-Йорке на исходе прошлого века, для путево́й моей прозы, а спустя издали ее в Москве под моим настоящим именем в форме субъективного травелога-дорожника под загадочным названием «Как я умер», преждевременный некролог себе заживо, хотя все еще отсвечиваю на белом свете, что странно самому себе: так не бывает — я ли это? К этому сюжетному драйву — собственной смерти, которую то ли я не заметил, то ли она меня, то ли мы попросту разминулись в пути — я возвращаюсь в каждой книге, а следующей, будущей, подумываю дать имя «Автопортрет в траурной рамке». Если успею, конечно, потому как название это звучит и значит, покуда жив, а не посмертно, когда становится тавтологией в театре абсурда. А пока что отрекаюсь от своего авторства этой сомнамбулической прозы и возвращаюсь к тому моему псевдониму: Аноним Пилигримов с его игровыми, с безуминкой, эссе «На голубом глазу». Все на него и спишем путем остранения. К примеру, мой Аноним дико ревнуч, а я принципиально не ревнив. См., скажем, мой рассказ «Сон бабочки», герой которого удивляет даже свою жену, спокойно восприняв ее рассказ об измене. Что бы там Аноним ни сочинил, я всегда могу сдать назад, сославшись на его болезные фантазии. С него и спрос. А с меня взятки гладки.

Другое предупреждение о лже- все-таки, увы, сомнамбулизме предлагаемых текстов. То есть когда как. Это мне так изначально хотелось-мечталось расслабиться, дать себе волю, пуститься в отрыв по полной, сломать стереотип и предпочесть сумбур (привет, Юнна!), но как удержаться в сомнамбулическом коде и не скатиться в профессионализм, будучи писателем профи до мозга костей? Не то чтобы кокетство, но игра, типа той, которую вел мой рыжий кот Вилли, когда мы с Фазилем спорили о моральной сверхфункции литературы. Было это у нас дома в Розовом гетто у «Аэропорта», где я жил с ним окно в окно: писательский кооператив на Красноармейской улице располагался буквой П — наша квартира в одной ее «ножке» на седьмом этаже (д. 27, кв. 63), Фазилева — в противоположной на шестом (д. 23, кв. 104). Вуайор поневоле, я наблюдал, как он мечется по своей трехкомнатке, что лев в клетке, а тому природой положено пройти энное число километров, и он их, несомненно, проходил: говорю про обоих. Об этой истории я уже писал в словесном портрете моего друга-соседа в своих аналитических мемуарах, ну и что? Здесь ставлю ту давнюю историю в иной контекст.

Помимо стилевых уроков, Искандер брал у графа Толстого, своего несомненного литературного гуру, еще и уроки морали, что приводило его иногда к ригоризму, и его поздние сочинения были похожи на средневековые моралите. Понятно, я пенял ему за это, ссылался на два авторитета: на Пушкина и на Вилли. «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона, — писал Пушкин на полях статьи Вяземского. — Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». Что касается Вилли, то он, пока мы с Фазилем спорили, гонялся, за неимением ничего более достойного, за собственным хвостом — занятие, которому мог предаваться бесконечно. Устав от Фазилевой риторики о нравственной сверхзадаче литературы, я привел моего кота в качестве адепта чистого искусства: творчество — игра, цель — поймать себя за хвост. К тому времени мы были уже слегка поддатые, Фазиль был шокирован моим сравнением, но потом рассмеялся и стал сочувственно следить за тщетными попытками Вилли цапнуть себя за хвост.

Это к тому, что сюжет у меня мнимо бессюжетен, пусть моя цель и удаляется по мере моего к ней приближения. У меня так сплошь и рядом. Моя проза есть треп, но треп с самим собой, а с кем еще? Больше не с кем.

Как-то, плывя в Длинном понде, в мейнском заповеднике Акадия, я поставил себе пределом полосатый буек, но тот вдруг стал стремительно от меня удаляться, пока до меня дошло, что это женщина в полосатом купальнике уходит от погони, уж незнамо за кого меня приняв. То есть знамо — за сексуального маньяка. В другой раз, парой миль восточнее, на Эко Лейк я разделся догола, а вещи сложил на видном валуне, но когда приплыл обратно, моей одёжи на камне не обнаружил — это меня отнесло течением, и я вышел совсем к другому камню. По пути к моему валуну встретил на лесной тропе половозрелую и собой вполне девицу, которая деликатно отвернулась, пока я закрывал руками восставший на нее срам.

Кто это со мной такие шутки шуткует — моя близорукость или мое, без тормозов, ложное воображение, когда в Медвежьем понде в Нью-Гэмпшире, в тысяче миль от Акадии, где у нас транзитная остановка на пути обратно в Нью-Йорк, в страхе плыву к берегу, а за мной гонится, покачиваясь на волне, то ли мина, заброшенная сюда немцем, который никогда не бывал в Америке, а тем более в этом штате, чей девиз «Live free or die», либо змея — ее головка то исчезает под водой, то всплывает на поверхности все ближе, ближе. Этого еще не хватало! Именно в этом озере три года тому меня цапнула под водой змея-невидимка, поначалу решил, что судорога, но когда вылез на берег, сыпь уже ползла по всему телу, подскочила температура, а ногу с укусом свело. «Еще хорошо, что яд не пошел внутрь, ты и так ядовитый дальше некуда», — успокаивала меня моя спутница.

Ну не уникум ли? Ядовитых змей в Новой Англии отродясь и в помине не было, хотя некоторые в самое последнее время перерождаются в ядовитые, спасибо еще, что не в смертельно ядовитые, вот мне и попалась такая превращенка. Надо, оказывается, срочно сообщать о подобных встречах в специальные центры по контролю над змеями — не ради ужаленных (я единственный!), но ради изучения этих перерожденок и перерожденцев. Вот я и говорю, что любовь к природе иногда за счет любви к человеку, который тоже является частью ее фауны, а женщины — флоры, такие иногда попадаются среди них цветочки. Пусть мы здесь гости, а хозяева — звери.

Короче, я из последних сил плыву к берегу от догоняющего меня того самого змея, который ужалил меня тогда, а он то исчезает надолго под водой, то выныривает совсем рядом, желая, видимо, свести со мной более близкое знакомство. И кто знает, вдруг за три эти года произошло его дальнейшее эволюционное перерождение: коли он ухитрился превратиться из неядовитого в ядовитого, почему ему теперь не стать смертельно ядовитым? Как у Грибоеда: «Есть на земле такие превращенья. Правлений, климатов, и нравов, и умов». Почему не змей? До берега оставалось всего ничего, но этот змей горыныч перерезал мне путь и вынырнул прямо передо мной, лицом к лицу. Оказался мой старый приятель loon. Как я мог о нем позабыть? А познакомились мы с ним две недели назад, когда стояли на этом Медвежьем понде по пути из Нью-Йорка в Акадию. Как его кличут по-русски, где я никогда его не встречал, а потому не знаю или не помню имени? Хотя что-то проклевывается в моей буйной черепушке, но скорее по литературной аналогии, коими у меня напрочь забита память по самое больше некуда. Нет, в жизнь не вспомнить.

Ископаемая такая водоплавающая птица, типа утки, но размером с гуся, с щегольскими шашечными клетками на оперении — его отличительный, но и товарный знак. Чудо, как хорош! Даром что ли его теперь помещают взамен вареного лобстера на номерных знаках Мейна, а не Мэна, как ошибочно транскрибируют русские, будто он мачо какой, а не штат! Да и не одного только Мейна — лун официальный символ в Миннесоте.

За ним охотятся туристы — чтобы его увидеть и умереть. В смысле — сфоткать на телефон. Ну, почти как за китами, такая он редкость и диковина. Дикарь, нелюдим и анахорет, в местах обитания его наблюдают издали в бинокль, как китов, да и то, кому повезет, потому как лун отменный ныряльщик, уходит враз метров на двадцать в глубину, и большой любитель подводного плавания, исчезает минуты на полторы и появляется далеко от места, где исчез, а кажется, что утонул, так надолго. Я бы мог пропеть ему песню, как Горький буревестнику.

Эврика! Даром что ли я вспомнил буревестника: где буревестник, там и мой лун. «И гагары тоже стонут, — им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает. Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» Гагара и есть! Неуправляемая, подсознательная моя память, у которой я на поводке, всегда выведет меня туда, где мое рацио пасует. С пингвинами тоже верный подсказ: гагары с ними в каком-то дальнем родстве. Но при чем здесь утесы, когда наш Медвежий понд расположен вдали от океана среди сосновых холмов? Зато насчет стонов — верно. И громкие стоны, и неистовые вопли, и даже воронье карканье, вплоть до визгов и смеха — очень разнообразная вокальня амплитуда. Не отсюда ли поговорка «Полоумный, как гагара»? Понятно, у меня, как у Рабиновича из того анекдота, о чем он думает, глядя на кирпич, даром что я тоже «Рабинович» по маме, а «Соловьев» — фамилия моих отцовских предков, тоже сексуальные аналогии сплошь и рядом, вот и стоны моих лунов я зачислил по е*альному ведомству, причем стонут, вопят и визжат у этой крикливой породы как самцы, так и самки. Само собой, все эти пикантные приколы сообщаю не я, а мой соавтор то ли герой Аноним Пилигримов. Его спутница, которая видала лунов только издали, зато слышит их еженощно:

— Опять твой приятель разбудил меня ночью и целый час, наверное, не давал заснуть. Тебе хорошо с твоим слабеющим слухом, весь кемпинг проснулся. Хулиган! И голос не скажу, что приятный.

— Разбудил или возбудил? Могла бы ко мне в спальник нырнуть.

— Дурак!

Хоть она и редко отказывается от такого рода предложений Анонима. А как с другими? Вот что сверлит голову моего героя, мешая его мысли и чувства, бедняжка!

Делаю поправку на ее хроническую бессонницу, но, может, моим лунам тоже не спится? Зато днем я слышу их отлично, включив слуховой аппарат.

Лун это или Луна — не знаю: самцы и самки не отличаются ни размером, ни оперением. Я видел всех троих, потому что, когда мой лун/луна, представившись, нырнул в свое подводное царство, через пару минут метрах в двухстах показалась царственная пара, а промеж них сновал луненок подросткового возраста, крупный, почти с них размером, но без их характерного оперения с шашечными клетками, типа гусенка, то ли лебеденка, я знаю? Не орнитолог, скорее энтомолог, да и то поневоле, с тех пор как мы с Жекой истребляли (эвфемизм «ловили») дневных и ночных бабочек на обоих континентах и коллекционные их трупики поглядывают на нас с укором из кляссеров со стен нашего дома. Впрочем, великий истребитель бабочек Набоков тоже не испытывал никаких уколов совести за устроенный им холокост чешуекрылых.

Воткну́та в бабочку игла, Висок почти приставлен к дулу — Сверхгениальная игра В бессмертную литературу.

Потом, нырнув, исчезли все трое и появлялись по поверхности вод в разных концах нашего Медвежьего понда. И луненок стремглав, с крейсерской скоростью, устремлялся к одному из родаков, и при встрече они обменивались поцелуями. Ну чем не святое семейство лунатиков, а луны моногамны и семейственны! И эта любовная процедура повторялась несколько раз передо мной, как на театре, пока, присмотревшись, я не увидел, что лун/ луна передает своему луненку пойманную рыбешку. А еще производит очень сильное впечатление, когда встает во весь рост на поверхности вод и размахивает огромными крыльями, стряхивая воду.

Язык у меня не поворачивается назвать моих лунов гагарами, а особенно после приставшей к ним вышеупомянутой уничижительной характеристики. Не знаю, доступно или не доступно им наслажденье битвой жизни, но лично меня вполне устраивает их мещанский, семейный уклад жизни. Не говоря уж о том, что Бюффон безнадежно устарел со своим антропоморфизмом, прикладывая к изучаемым им животным человеческие характеристики и даже характеры. Тем более, как перерождаются змеи из неядовитых в ядовитые, так меняется характер лунов и, в частности, эта лунатическая троица превратилась из мизантропов в человеколюбов, одомашнившись на нашем домашнем Медвежьем понде.

И не только мои френды луны. Звери на этот раз проявляли ко мне редкостное дружелюбие, одним их попрошайничеством необъяснимое. Особенно в Акадии, где повсюду были развешаны грозные предупреждения, что накормленный ракун — это мертвый ракун с пояснением, что попрошайки опасны и их приходится истреблять. Относилось это, понятно, не к одним ракунам, хотя попробуй ему откажи, когда он трогает тебя лапой за руку. А как не подкормить худосочную здешнюю белку, которая забирается по твоим голым ногам, слегка их царапая, к тебе на стол во время утренней трапезы: «Чем богаты…» Даже пугливый бурундучок с радугой на спине (он же суслик, да?), преодолевая свой страх и трепет, терпеливо ждет подачки в полуметре от тебя. Хорошо хоть красный лис — редкий гость, да и то только по ночам.

Два раза живые звери врывались в мои сны. Один раз, когда, притомившись от многомильных походов, прикорнул на каменном мостике через ручей, и снилось мне что-то такое сладкое, возбуждающее, я проснулся скорее от эрекции, чем от странных, ласковых, скользких прикосновений к моим ногам, а когда открыл глаза, увидел, что на мои колени вползает легко узнаваемый красивый и безобидный уж. Уж он-то вряд ли переродится в ядовитую змею! Другой раз набрел в лесу на заброшенное старое семейное кладбище в несколько надтреснутых вросших в землю памятников и прилег рядышком, отключившись, а вскочил, когда почувствовал, как кто-то лижет длинным шершавым языком мне голову. Ужа не испугался, зато невинная лань нагнала на меня страх. «Это потому что ты был потный — вот лань и слизывала с тебя соль, которой ей не хватает в организме», — объяснила моя всезнайка спутница, когда я рассказывал ей об очередном своем любовном с природой приключении. Потом, в сумерках, я набрел на океанском берегу на стадо ланей: взрослые поднимались на задние лапы и ели листья с деревьев, а трое ланят носились окрест как угорелые — поначалу я их принял за резвящихся гончих.

У жены Анонима Пилигримова тем временем были приключения с мелочовкой, в которые он был вовлечен поневоле. Преисполненная любовью и жалостью ко всему живому, она имеет опасную привычку подкармливать диких ос, которые налетают во время наших трапез под открытым небом. Опасная — имею в виду для нас, людей, но оказалось не совсем безопасная и для наших непрошеных гостей. На этот раз мы пили чай с лакомым земляничным вареньем, и несколько нахалок приземлялись на розетки, на ножи и ложки, на хлеб, намазанный этим вареньем, рискуя угодить нам в рот, стоит только зазеваться. Вкусы у нас с этими осами-дикарками сошлись, и ужин из кайфа превратился в нервотрепку. Да еще Лена со своими замечаниями: «Перестань размахивать руками — это их раздражает!» Скорее всего ос ради, чем меня, выложила им этой вкуснятины поодаль на пенек. Я приходил постепенно в норму, упиваясь тишиной, вечерними думами, ночными запахами и чаем с вареньем, пока не раздался крик моей спутницы:

— Скорее! На помощь! Они умирают!

В самом деле, жадность сгубила фраеров: две осы утопли в варенье, и все их жалкие попытки выбраться были обречены.

— Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, — выдал злоехидно муж моей жены, но что не сделаешь любимой женщины ради, очередной подвиг любви: мало того, что вытащил их из варенья, рискуя быть укушенным, так еще промыл водой и высушил, утопленницы взлетели без слов благодарности, чтобы завтра явиться снова. Или это были другие?

Хуже всего, однако, с черепахой. Еще хорошо, что эта история приключилась не со мной, а с соседом по кемпингу, который не учел, что черепахи в Акадии — пусть не ядовитые, но кусачие. Одна такая слегка меня цапнула за ногу — превентивно, из самозащиты, наверное, испугавшись, что я на нее наступлю, не заметив. С тех пор смотрю себе под ноги — не ради них, а ради себя: чтобы снова не быть укушенным. А мой неискушенный сосед, юноша из Квебека, на которого Лена заглядывалась: «Ну, чистый Аполлон!» Как будто она когда встречалась с Аполлонами! Разве что с бабочками, в его честь названными, нет, к Аполлонам у Анонима Пилигримова ни толики ревности! — влюбившись, что ли, решил поцеловать эту панцирную интровертку-анахоретку, и та ответствовала, кусив его за нижнюю губу: скорая помощь, шесть швов, все лицо в бинте, как у человека-невидимки. Хуже некуда, хорошо хоть не ядовитая — в отличие от ужалившей меня змеи. Хотя могло быть еще хуже, как с тем принцем, который целовал, целовал, целовал лягушку, пока сам не превратился в лягушку. А каково этому незадачливому квебекуа, если бы он превратился в черепаху? Боюсь, сопутствующая ему девица его бы бросила.

А на х*я мне без х*я, Если с х*ем до х*я!

Уф, устал буквы заменять астерисками!

Если гоголевский нос или палец отца Сергия — пенис (оскопление), то что есть губа квебекуа? Или губы и есть губы, даже если они срамные? Фу, что за пошлая гендерная подмена у примазавшегося ко мне Анонима Пилигримова? Я о другом: трубка есть трубка есть трубка есть трубка?

Пересменка.

 

Прижизненный рай. Déjà vu?

…Вновь я посетил…

Пушкин

Все было встарь, все повторится снова, И сладок нам лишь узнаванья миг.

Мандельштам

— Почему ты выбросил часы из окна?

— Хотел посмотреть, как летит время.

Анекдот

Еще вчера сегодня было завтра.

Наталья Резник

Начать с того, что на этот раз я окончательно «обаркадился», с головы до ног, включая исподнее: бейсболки, тишотки, шорты, кофты, куртки, плащи, сумки, рюкзаки, брелки, рюмки, кружки, фляжки, даже носки, трусы и плавки — все с фирменными знаками и символами этого самого чудного места на земле, а мне есть, с чем сравнивать! Если есть на земле рай, то я знаю его имя, координаты, местонахождение. Даром что Акадия, то есть Аркадия — идиллическая страна безмятежного счастья, по представлениям древних греков. Французы потому так и назвали эту открытую великим мореходом Самюэлем де Шампленом территорию американского материка (среди многих других открытых им земель), потом ее отвоевали англичане, а теперь она — Acadia National Park в штате Мейн.

Сказать, что я одинок в своих пристрастиях к этому прижизненному раю на земле, ну никак не могу. Хоть и не люблю толпу — в том числе в самом себе, но я один из двух миллионов, кто наезжает в этот парадиз ежегодно и отовсюду: номера на машинах со всех американских штатов и канадских провинций. Да, туристский бум и китч, но потому и становятся китчем Ниагара, Большой Каньон, Парфенон, Анкгор-Ват, Джоконда, Шекспир, Эйнштейн, Пруст — да мало ли! — что изначально являются высшими проявлениями человечьего духа либо божьего замысла. Ставлю в этот почетный ряд мою возлюбленную Акадию. Пусть читатель сам решит, возлюбленная — прилагательное или существительное, а я отпираться не стану, что в моем чувстве к ней есть эротический оттенок. Если на Большом канале перед палаццо Пегги Гуггенхайм у эквестриана пенис задран на Венецию, то у меня член стоит на Акадию. Вот только дрочить — не дрочу. Потому как Владимир Соловьев, а не Аноним Пилигримов с его похабелью!

Отправляюсь сюда ежегодно, спасаясь от душной, липкой, невыносимой нью-йоркской жары (три «h» — hot, hazy, humid), либо заезжаю на обратном пути, откуда бы ни ехал — с Адирондакских гор или из Квебека. И ни разу Акадия меня не подвела! А я — ее? В отличие от других визитеров, которые проводят здесь несколько дней, кайфую недели две, а то и три — хоть зверски устаю от активного, энергичного, интенсивного и не по возрасту молодого отдыха и к вечеру рушусь на надувной матрац в палатке. Пусть физически напряг, но по той же причине — молодит: сбрасываю не только килограммы (точнее, фунты), но и годы и легко воспаляюсь и воспаряюсь при виде молодух и юниц, а их здесь — несметно, и все по-летнему полуголые, а то и вовсе без ничего, нудисточки мои прелестные, хоть и не мои. Только одна вечная юница принадлежит мне безраздельно, а скорее я — ей: *бет меня здесь безостановочно, и возвращаюсь в Нью-Йорк беременный замыслами и вымыслами, которые, увы, не все удается родить в чрево моего компа. Ну да, Муза, а кто еще!

Пока я читаю, пишу, странствую и возбуждаюсь, не все еще потеряно.

Это к слову, а езжу сюда не только ради вдохновения, да и не ради юных прелестниц, — увы, не про меня, разве что попадется какая геронтофилочка (случается), а из-за других соблазнов: многомильные походы по лесным, горным и прибрежным тропам, обалденные виды и волшебные ведуты, плавание в океане, озерах и пондах, прогулки по сказочным городкам-харборам, где, собственно, и обаркадился, или «прибархарбился» — по Бар-Харбору, столице Акадии: исходил вдоль и поперек, скупая в его шопах все вышеназванные вещи.

Короче, отоварился, прибарахлился, а будь моя воля, засувенирил бы все, на что положил свой алчущий глаз василиска. Женщин включая. Хотя один женский сувенир, самый любимый, всегда при мне, что никогда не мешало мне быть сексуально озабоченным и всеядным.

Ну и само собой ежедневные ресторанные вылазки — не только за лобстером, хотя омар по-американски, как назвал его помянутый Пруст, в здешних разблюдниках на первом месте, далеко обогнав любую другую вкуснятину: фирменное блюдо Акадии. Конечно, в самом Бар-Харборе цены кусаются, но вот уже несколько лет, как я пристрастился к ресторанчику на паромной пристани вблизи маяка, с чудным видом на океан и Лебединый остров — куда дешевле, плюс шикарно готовят, с морской водой, которую я высасываю из всех омаровых сочленений, а закусываю не только клешнями и хвостом, но и сладкими зелеными внутренностями, «tomalley» — печенка, почки, легкие, самый цимес, которым профаны брезгуют и выбрасывают вместе с панцирем. А в этом году открыл церковь в Сомсвилле, где по средам продают пироги, и нам с моей сувенирной любимой достался как-то обжигающе горячий лобстерный пирог, киш, quinche, блюдо французской кухни, лакомство и объедение, а по четвергам здесь — лобстерный обед с горячей кукурузой, кукурузным хлебом и черничными бисквитами на десерт. Ах, зачем я не пиит? Сочинил бы тогда гимн, оду, кудос, дифирамб во славу лобстера! Увы, увы мне, да и проза у меня лысая, остраненная и отнюдь не описательная, а потому пошлю читателя куда подальше, то есть в Интернет, хотя еще вопрос, кто эрудированнее — навикипеденный чтец или нагугленный-обугленный автор?

Лобстеры — это по вечерам: ужин, который по-американски обед, а по утрам, когда еще все в мире спит, мою спутницу включая, я запал на поповеры, благо рядом кафешка, где готовят эти похожие по форме скорее на ром-бабу, чем на эклер, горячие, сочащиеся, поджаристые пустышки из блинного теста (типа): отрываешь шляпку от ножки и заправляешь кленовым маслом с фисташками либо клубничным/черничным вареньем — пальчики оближешь в буквальном смысле, что я и делаю взамен салфетки. Это изящный выбор в кафешке в Саус-Уэст-Харбор, а в принципе депозит может быть любой — творог, крем, сливки, салат, да хоть красная икра, как в блины, оладьи, крепсы и круассаны. Пончики на Московском проспекте, пышки на Невском? Донаты в НьюЙорке и по всей Америке? Бенье в Новом Орлеане? Зепполе в Италии? Всё не то — сравнения ни к черту! Слишком вольные аналогии, Лена бы все повычеркивала — и правильно сделала. То, что ни с чем не сравнивается, не существует, да, Поль Валери? Но сравнение может уничтожить объект сравнения, уподобив его тому, с чем сравнивает. Эту мысль можно выразить афористичнее и короче, но мне сейчас недосуг. Даже гениальный Пруст попался на многостраничном описании боярышника — единственное место у него, которое я не в силах прочесть ввиду незнакомства с объектом описания. Потом Лена мне показала боярышник, но уже не помнил его описание у Пруста, которое так и не удосужился прочесть — мимо! Что, если читатель поступит так же с моим описанием поповера? Поповер есть поповер есть поповер есть поповер, а есть его — в кайф, запивая обжигающим колумбийским кофе. Зашибись!

Что я и делал, одновременно следя за столиком с подносом, куда вываливали только что испеченные поповеры, чтобы вовремя подскочить и выбрать не правильной, а наоборот замысловатой, вычурной формы — как поц-модерн-эстет я предпочитал уродцев красавцам. Ну да, я вкус в них нахожу: эстетический. Поэтому я не сразу врубился, когда надо мной склонился старенький — впрочем, моих, наверное, лет — и весь такой, в отличие от меня, сгорбленный, согбенный, артритно скрюченный, как мои поповеры-уродцы, но с аристократическими манерами энтузиаст Ларри Стетнер, зачинатель этого поповерного дела и здешнего общепита для бедных и неимущих, местная знаменитость — особенно после того, как неделю назад «Портленд пресс геральд», центральная мейнская газета, тиснула о нем огромную, с фотками, статью, начиная с Front Page.

Это он пару дней назад говорил мне, что хотя желательный взнос за поповерный завтрак — $5, но он рад любому приношению, да хоть даром, если какой бомж пожалует — что с него взять? В этом вся фишка. Таких поповерных ресторанов еще только два — на лужайке перед Jordan Pond и в Asticou Hotel, но там полакомиться этой диковинной вкуснятиной — цены чересчурные, да еще очередь отстоять, а здесь, как в Метроплитен-музее — плати, сколько хошь: вопрос совести и совестливости. В прозрачной копилке — от квотеров до долларовых банкнот с разными президентами, вплоть до чеков от доноров: кто во что горазд. Ну, не халявный ли рай! Я уж не говорю, что фирменные поповеры у Ларри Стетнера — самые вкусные, сочные, сочащиеся — лучшие. Рай и есть.

Когда до меня дошло наконец, что от меня хочет Ларри, я обалдел. Вот уж, воистину, вертиго от успехов, хотя успех его благородного дела — заслуженный, кто спорит. Бывало, сам тому свидетель, у Ларри просили автограф. Ну тут было нечто противоположное, небывалое, беспрецедентное: селебрити Ларри Стетнер обходил столики и сам предлагал посетителям свои автографы. Наоборотное какое-то действо. Во-первых, автограф просят, а не предлагают, во-вторых, я сам обычно — на пальцах мозоли, как в детстве при мастурбации — обалдевал от этих инскриптов на моих собственных книгах, которые я не дарю, а продаю на авторских вечерах — автограф бесплатно, в-третьих, у меня даже мелькнул замысел «Романа с автографами» взамен или в продолжение моего «Романа с эпиграфами», который и так предприимчивый издатель переименовал в «Трех евреев», а изначальное название пустил в подзаголовок.

Я взял у Ларри автограф и опустил в копилку купюру с Александром Гамильтоном. Потому и расщедрился так, что растрогался на этого изумительного старичка с поехавшей крышей.

От ландшафтов, от бутиков, от лобстеров, от поповеров, от пресно-соленых заплывов голова идет кругом, испытываешь восторг, упоение, экстаз, гурманствуя и дегустируя впечатления глазом, ухом, носом, языком, телом и чем-то еще сверх означенных пяти чувств, чему названия нет: третий глаз? шестое чувство? Товарный знак этого края: ели на скалах и океанские волны. Да, все сопряжено с океаном, главной здешней достопримечательностью. Свез как-то на океан помянутого уже черноморца Фазиля Искандера, который с ходу стал патриотически отрицать это живое, огромное, прекрасное и монструозное существо, доказывая мне, что отличие океана от моря чисто количественное — больше воды. И чтобы убедить меня и убедиться самому, бросился в коварные волны — и чуть не самоубился, еле выплыл, признав на собственном опыте, что количество в данном случае переходит в совсем иное качество.

А мой вечный спутник Лена Клепикова, моя прекрасная спорщица с духом противоречия по любому поводу и без оного, пресытилась на этот раз, хнычет, что déjà vu, даже океан ей осточертел — один и тот же! Тогда как для меня всякий раз другой, ни одного повтора, прилив и отлив, буря и штиль, ясный солнечный день и стелющийся с утра туман, не видно ни зги. Клод Моне написал тридцать Руанских соборов — тридцать разных пейзажей, хотя формально натура — одна и та же, но разнота света в разное время дня и года, изменчивые атмосферные явления и проч. По Спинозе: natura naturans & natura naturata. По противоположности. Для наглядности два русских примера: Левитан и Шишкин. Понятно, я приверженец первого принципа, у меня не арийское объективистское, а иудейское субъективное восприятие натуры — не сотворенная, а творящая природа. В том числе через меня, с моей помощью в качестве реципиента.

Тем более — океан: заворожен, загипнотизирован его изменчивостью и несхожестью с самим собой. В моем восприятии субъективное преобладало над объективным — я предпочитал погоде непогоду. В противоположность Гончарову, которого капитан фрегата «Паллада» вытащил чуть ли не силком на палубу, чтобы писатель понаблюдал разъяренный океан в шторм, но автор «Обломова» с отвращением глянул на разгул стихии, сказал одно слово: «Непорядок!» — и тут же нырнул обратно к себе в каюту. А мою спутницу раздражает туман, а также отливы и много чего еще. Она, вообще, становится все более раздражительной и ругачей. Я — противоположно: все более восторженным. Ее что-то грызет, гнетет и угнетает, сожаления отравляют жизнь, а меня, мое сердце — веселит. Парочка еще та: Счастливцев и Несчастливцева.

— Не мешай мне быть счастливым!

— Не мешай мне быть несчастной!

Вот в чем моя вина — что отказываюсь быть соучастником ее горестей и печалей.

Конфликтная зона с центром повсюду и поверхностью нигде увеличивается до бесконечности. Мне грустно потому, что весело тебе, но в обратном порядке, путем инверсии. По мне — наоборот: как Электре к лицу траур, так океану идут дождь, туман, буря, а тем более отливы — хотя бы потому, что после них наступают приливы. Я могу часами сидеть на прибрежном камне и следить, слушать, вдыхать и нюхать, как отступает, а потом наступает живой, как человек, океан. А одетую в траур Электру помянул не по Юджину О’Нилу и не по Софоклу, а по недавно слушанной в Метрополитен опере Рихарда Штрауса, где главное даже не музыка, а либретто, предположительно, по слухам, гениального Гуго фон Гофмансталя по его же знаменитой трагедии «Электра», где он углуби́л и углу́бил древнего грека, отталкиваясь скорее от мифа, чем от его пьесы. Ради одного этого океана, который поднадоел Лене Клепиковой, как мне ее Сады Семирамиды (здешние — the Asticou Terraces & the Thuya Garden), езжу я в Акадию каждый год набираться впечатлений и вдохновенья, хотя сам живу на том же самом Атлантическом океане, но наш, лонг-айлендский, без отливов и приливов, без скал и бурь, без драмы, напряга и смертельной опасности — ни в какое сравнение: для бедных. Зато здесь:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.

Как раз то, что предстояло Анониму Пилигримову в этом путешествии, когда оно было прервано раньше времени форс-мажором. Но это — с перескоком через пару глав.

 

Истории, не ставшие рассказами

Никогда я не говорю столько по-английски, сколько в путешествиях. Это — не исключение. Даже на свадьбе побывал. Минут двадцать, наверное, сидел на хвосте черепашьей машины с роуд-айлендским номером, а на заднем стекле «Just married» в окружении амурчиков и пронзенных стрелами сердечек. Пока молодожены не съехали с дороги и знаками показали мне следовать за ними. Завтрак на траве, хотя время скорее ланча или бранча — накрыли поляну на поляне на скалистом берегу Сомса, единственного фьорда в Северной Америке, не надо ездить в Норвегию. Две бутылки на выбор — кьянти или кедем? Оказывается, он — еврей, она — итальянка, хотя по виду — наоборот: поди разберись в этих средиземноморцах. Меня здесь принимают за француза, даром что Квебек рядом, а за еврея или русского — никогда. Из двух зол я выбрал кьянти, хотя предпочел бы что-нибудь покрепче. У итальянки рука в гипсе — сломала, скача с камня на камень по береговой тропе. В ответ на мое сочувствие:

— Могло быть хуже, если бы сломала ногу, не могла бы ходить.

— Я бы носил тебя на руках.

— Тогда мы бы оба сломались, — смеется девушка. — В любом случае, хоть и не повезло, но я счастлива. (По-английски игра слов: not lucky but happy.) — И жена-девочка целует мужа-мальчика.

Импровизированная свадьба на фоне драматического пейзажа с фьордом. Для этой парочки Акадия уж точно рай, если только они не сорвутся со скалы в океан, фьорд или понд.

В беседке над океаном я вчитываюсь в мемориальные надписи. Какое кромешное одиночество у человека, коли он оставил всем и никому свой телефон: 802-498-4828. А некто Bill поставил год латинскими цифрами, которые мало кому внятны — а ну-ка, читатель, отгадай: MCMXCVII. Среди латиницы вдруг кириллица: «Максим — 2009». И еще одна: «Здесь был Дима» — без года, привет из вечности. А вот смесь латиницы с кириллицей: «Глеб Moscow». Перевожу стоящему рядом американу. Тот:

— Это ты написал? — И не дожидаясь ответа, с осуждением: — Мог бы по-английски.

Оправдываться бесполезно.

На Sand Beach, где ледяная вода ошпаривает смельчаков — вбежать и выбежать! — у девушки вываливается все из рюкзака, когда она достает полотенце, и поневоле я обращаю внимание на презики.

— Совсем не для того, что ты думаешь, — говорит она. — Не для случайного секса, а на случай изнасилования.

— Случайней секса не бывает! Я слышал, сами насильники предусмотрительно носят с собой кондомы, чтобы не подхватить какой заразы. Тем более, как считают психологи, насильники действуют не по страсти, а ради самоутверждения.

— Даже если так, где гарантия? Вот мы и таскаем с собой на всякий случай.

Чтобы согреться после ледяной купели, я брожу по этому пляжу для отважных и легкомысленных и останавливаюсь около молодой женщины, которая уговаривает своего пацана войти в воду, но тот ни в какую, а чуть поодаль два молодых мужика нянчатся с голеньким беби женского пола. Гомики с удочеренным ребенком, решаю я, пока, к превеликому своему удивлению, не обнаруживаю связь между всеми пятью, не находя объяснения: кто кому кем приходится? Выяснилось, что все они — одна семья, а у девочки и мальчика одна мама и два папы. Зачатие от трех родителей? Представьте себе. Вот их предыстория.

Два друга были влюблены в одну девушку, а ей были милы оба, не говоря уж о том, что выбрать одного — обидеть другого. Нет, не классический треугольник, а любовь втроем, без никакой ревности, коей я большой спец как по жизни, так и в моей прозе, включая эту (см. главу Аноима Пилигримова про Анонима Пилигримова). По крайней мере, так они говорят. Припоминаю случаи из русской литературы: Некрасов и Панаевы, Маяковский и Брики, а заодно и стильный фильм Абрама Роома «Любовь втроем» (1927), который кончается рождением ребенка, отец которого неизвестен. Новые времена — новые песни. Мои случайные знакомцы из Орегона пошли на искусственное осеменение, предварительно смешав сперму и генетически ее модифицировав, а потом уже имплантировав в матку. А как же все-таки ДНК? — вертится у меня на языке вопрос, который так и не успеваю задать, потому что мне объясняют, чем митохондриальная ДНК, типа батарейки, которая заряжает клетку энергией, отличается от обычной, естественной. Такой вот казус тройного родительства. Игры с Богом? Не судите да не судимы будете.

Конечно, будучи писателем-профи, я бы мог развернуть каждую историю в рассказ, но пусть лучше этим займется читатель — полагаюсь на его воображение.

Вот еще одна, так и не ставшая рассказом. Я не был бы фанатом-кошатником, если бы не упомянул этот ненаписанный рассказ о моих четвероногих любимцах.

В супермаркете недалеко от нашего океанского кемпинга, в котором мы с Леной Клепиковой всякий раз останавливаемся, висело объявление «LOST CAT» с фотографией черно-белого кота-дворняги. Хозяин предлагал вознаграждение тому, кто его найдет — сумма не указана, один только долларовый символ: $. Скорее мысленно, чем эмоционально, посочувствовал хозяину, но по дороге в кемпинг, в миле от супермаркета, заметил пришпиленное на дереве объявление противоположного содержания: «FOUND CAT». Потерявший и нашедший кота разминулись — надо их соединить, дать знать друг о друге. С этой мыслью я и въехал в кемпинг, но там висело еще одно объявление «LOST CAT» с ярко-рыжим котом по имени «Цыган», которого последний раз видели аккурат на Sand Beach. Честно, я растерялся: кому звонить? Какого из двух котов нашли и кому именно дали временное пристанище люди из углового дома на перекрестке двух дорог? Ладно, завтра заеду в тот дом, где находится кот-найденыш, и дам хозяину/хозяйке оба списанных мной объявления о потерянных котах. Пусть сами разбираются.

Сказано — сделано? Не факт. На следующий день, проезжая означенный поворот, не обнаружил на дереве объявления о найденном коте. Странно. Может быть, хозяин одного из потерянных котов сам заметил это объявление, и в моем сводничестве нужды больше нет? Остановился и решил зайти в дом около дерева, с которого исчезло объявление. Постучался, вышла пожилая, но моложе меня женщина, я спросил о коте.

— Это твой кот? — вопросом на вопрос.

— Нет, не мой, — и рассказал про два объявления о пропащих котах.

— Так его зовут Цыган… — задумчиво сказала женщина, и я понял, что она нашла рыжего.

— Да, да! — обрадовался я.

— Как можно было назвать его Цыганом? Не в пользу хозяина. Да он и не похож на цыгана. Потому и сбежал — из-за имени.

Я рассмеялся.

— Поздно. Мы оба были так одиноки, пока не встретились. Я смотрел на нее очумело.

— Мы с ним три дня ждали. Никто не пришел. За это время мы полюбили друг друга.

— Мы? — переспросил я.

— Мы с котом. Теперь кот — мой.

— Но у Цыгана есть настоящий хозяин. Наконец право собственности…

В деревянное ухо.

— Разве он бы ушел, если бы ему было хорошо? От меня он не уйдет.

— Коли Цыган, он кочевого племени, — пошутил я. — На месте не сидится. Он знает дорогу домой и уйдет от тебя. Плюс комплекс Каштанки? — Я вкратце пересказал ей чеховский рассказ.

— Это у собак. Верные, но глупые. По моей знаю — она теперь не отходит от Цыгана. Спелись. Кот — хозяин, а пес — слуга. И никого к нему не подпускает. Даже меня. Явись его прежний хозяин, она бы его искусала. У меня был кот — умер: рак легких. Я была верна его памяти два года. А этот сам пришел. Судьба. Подарок небес. Так и назвала: Кадо. По-французски «подарок». Видишь ли, я французских корней, из Квебека.

— Полагается награда… — Это был мой последний аргумент.

— Плевала я на награду! Да я сама готова заплатить за такого кота. Думаешь, я не видела это объявление? Сама звонить не стала, а звонка ждала со страхом. Бог миловал. А потом мое объявление с дерева сорвала и включила ответчик.

И она захлопнула дверь перед моим носом.

Добрый самаритянин из меня не вышел, и я поплелся к машине, вспоминая собственного рыжего кота-найденыша, которого мы с Леной подобрали в квебекском лесу и вывезли в Нью-Йорк, где он каждый раз ждет не дождется нашего возвращения. Соответственно и назвали Бонжуром. Однако наш сын убежден, что мы вовсе не нашли бесхозного кота, а похитили и присвоили, и его первоначальные хозяева до сих пор тоскуют по своему любимцу. Так или не так, не мне осуждать новую хозяйку Цыгана, тем более она уже дала ему новое имя. Да и собака никого к нему не под пустит…

 

На голубом глазу. Моя родина там, где грибы, женщины и книги

Моя спутница поздно засыпает и плохо спит, а я сплю как убитый — со снотворным, которое на нее уже не действует, и рано встаю — сова и жаворонок. До ее просыпа обычно брожу по скалам и наблюдаю океанскую жизнь в Акадии — приливы и отливы, галдящих чаек, флотилию уток, ныряющих кармаранов (они же — бакланы). А тут взял и отправился на старую заброшенную, заросшую травой дорогу, которая тянется мили на три и на карте с двух сторон обозначена шлагбаумами — машинам ездить по ней запрещено. Около первого шлагбаума меня нагнала юная велосипедистка и спросила, куда ведет дорога. Я вынул из кармана мятую карту и показал эту загадочно трехбуквенно обозначенную полузапретную трассу — от нашего кемпинга на океанском берегу до большака, пересекающего остров с юга на север. Покалякали минут пятнадцать ни о чем. А под конец разговора девушка вдруг спросила:

— Do you speak English?

Оседлала своего рогатого коня и умчалась, растворившись в миллиарде мелких-мелких дождинок — утреннем тумане, который здесь чуть ли не ежедневно: океан. «Ранняя птичка», — подумал я, глядя с сожалением вперед, хотя ее и след простыл. Как истаяла.

Не то чтобы телка была хоть куда, но в моем возрасте чуть ли не любая встречная волнует. Тем более после иссечения моей аденомы. Аденома — красивое имя, правда? — это возрастное явление, какой-то доброкачественный узелок в простате, типа сужения, вот Анониму Пилигримову его и расширили с помощью баллончика то ли стента, хрен его знает. В Вике сказано, что не выявлено достоверной связи между аденомой и половой активностью, но могу сказать со всей определенностью на собственном опыте, что последние год-полтора перед визитом к урологу (впервые) у меня было ее некоторое снижение и по-настоящему член каменел только во влагалище, а после операции — здесь ее эвфемистически зовут процедурой — ощущаю бурный прилив сексуальной энергии. На молодых женщин засматриваюсь и боюсь подзалететь, когда за рулем — отвлекают и возбуждают. Увы, они на меня не глядят: улица с односторонним движением.

Глядел вдаль и представлял с исчезнувшей девицей интим: седина в голову, а бес известно куда. В ребро? Почему в ребро, когда ниже? Вспомнил почему-то загадочную надпись на здешних общественных уборных: «Unisex», пока до меня не дошло, что ничего такого-разэтакого в этой надписи нет и значит она, что эти индивидуальные кабинки не поделены на «мужские» и «женские», а предназначены для обоих полов. Так и шел, обуреваемый своим бесом, покуда боковым зрением не заметил на обочине белый гриб. Клин клином вышибают.

А грибник я страстный. Без швейцарского армейского ножа и пластикового мешка в лес ни ногой — на всякий случай. У меня множество разного рода грибных привычек, примет, теорий и предрассудков. К примеру, срезав гриб, тут же складываю нож и прячу в карман — уверен, что грибы, завидев мое орудие убийства, попрячутся от страха. С другой стороны, я почти никогда не сворачиваю с тропы, уверенный, что грибы сами бросаются мне под ноги и дают знать о своих ближайших родичах поблизости — грибница-то у них одна, тогда как моя спутница рыщет по лесу сквозь бурелом. При таких разных приемах мы возвращаемся обычно с одинаковой добычей. По-моему, что́ на тропе, что́ в сторону от нее — без разницы: грибы или есть, или их нет, без вариантов. Почти как в том анекдоте про два необитаемых острова, помнишь? На одном — три мужика, на другом три девки. Самый молодой бросается в воду, чтобы добраться до них вплавь. Тот, что постарше, мастерит плот. «Сами приплывут», — говорит пожилой, вроде меня. Вот я и убежден касаемо грибов: на ловца и гриб бежит.

Судя по тяжести полиэтиленового мешка, улов неплохой — нести надо осторожно, чтобы грибы не смялись, — и разнообразный: пара-тройка белых и красных, сопливый подберезовик, лисички, маслята и некий сорт моховичков, которые после варки напоминают маслят, но покрепче, их червь не берет, и чуть вкуснее.

С сожалением пропускаю солонухи — шикарные грузди, нежные волнушки с бахромой, даже плебейские горькуши: у нас с собой никаких приспособлений для соления — ни кадушки, ни укропа, ни смородинного листа. А когда-то в России у нас было целое производство по солению, да еще мариновали, закатывали в пол-литровые банки и дарили друзьям — бродским, кушнерам, окуджавам, искандерам и прочим евтушенкам. А, что вспоминать — моя спутница до сих пор ностальгирует. Зато я — нет: моя родина там, где растут грибы. Так и назвал мой рассказ, который потом, дополнив, переименовал в «Лечение ностальгии грибами». И — вылечился. К тому же здесь, в Америке, у меня нет конкурентов, все грибы — мои. Разве что какой-нибудь абориген-индеец или твой брат эмигрант, не обязательно совок — повстречал как-то польку с грибным лукошком. Не то что в России, где грибников больше, чем грибов.

Зато и покалякать о «третьей охоте» здесь, считай, не с кем. Даже мои нью-йоркские друзья-приятели из бывших москвичей в грибном направлении глухи и слепы. Говорить о грибах с негрибниками — о стенку горох. Когда я под сильным грибным впечатлением рассказывал моему здешнему приятелю Саше Гранту: «Тут белые, там красные…», он воззрился на меня с искренним удивлением: «Ты о гражданской войне?» Что делать, нет у него этого в опыте. Или разыгрывал меня? Кто точно меня не разыгрывает, так это фанат моей прозы из Атланты, бывший питерец, когда пропускает грибные тексты, считая их лирическими отступлениями, необязательными к чтению. Такое небрежение, впрочем, не только здесь, но и там, откуда мы родом. Одна наехавшая из Москвы дама, очень даже ничего собой, перебила меня, когда меня повело на грибной сюжет: «Грибы в России только евреи собирают», — и мне ничего не оставалось, как перейти к банальному флирту, что пришлось ей больше по вкусу.

Сережа Винник с другого берега Америки, из Силиконовой долины, рассказывал мне, как потерял в Москве свою девушку, с которой у него все было на мази, пока не свел ее по грибы — вместо ресторана, театра или квартирника — и показался ей таким отпетым лохом, что больше она с ним знаться не пожелала. А он остался верен своей грибной страсти у себя в Калифорнии, где третья охота сдвинута по срокам и приходится на конец года, когда я собираю грибы (красные) только в океанских дюнах на Лонг-Айленде: сахарные, чистые на срезе — откуда червю взяться в песке?

Что грибы, что бабы — мне всё теперь в кайф, будто в последний раз, пока не сдулся отсюда навсегда:

…Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, В прощальном значеньи своем подымалась.

Узнаёшь, конечно. Из лучшего стихотворения про любовь, которое я знал наизусть подростком, когда был влюблен первый и последний раз в жизни — и до сих пор: в тебя, Лена.

Вот и живу теперь таким манером в мои закатные, заемные годы: последняя встреча, последняя свиданка, последние объятия, последнее соитие, последний вояж, последний мной читанный или писанный текст, мои последние грибы, последняя женщина.

Моя родина там, где грибы, женщины и книги: центр повсюду, а поверхность нигде. Пусть космополит, хотя точнее — фунгофил, женолюб, котофэн и книгоман — книгочей запойный. В последнее время, правда, больше перечитываю, чем читаю заново. В том числе, самого себя, любимого. Да, востребован, восемь книг за два года, на очереди вот эта, девятая — лом читателей, творческая эрекция в параллель, а не взамен сексуальной, бай-бай, д-р Фрейд со своей сублимацией. Да и вопрос еще, что чего является сублимацией: творчество — секса или секс — творчества?

О встречной девице, шагая по трехбуквенной дороге обратно в кемпинг с собранными грибами и надеясь поспеть к просыпу моей спутницы, чтобы удивить и порадовать ее, я и думать забыл, пока она сама о себе не напомнила: то ли увлекся грибами, то ли память отвлекла, то ли слух у меня постепенно сдает, то ли… Короче, остановился на обочине, чтобы облегчиться и даже не услышал шороха шин, упиваясь мочеиспусканием — иногда оно приносит удовольствие сродни сексуальному. Ладно, Аноним Пилигримов, как всегда, преувеличивает. Короче, был несказанно удивлен, когда девушка спешилась вровень со мной и соскочила со своего двухколесого коня. Еле успел засунуть свой пенис обратно в ширинку. Быка за рога, как она держала за рога своего пегаса:

— Я видела издалека, чем ты занят. Чего стесняться? — И давая мне урок беззастенчивости, тут же стоя справила нужду.

Я деликатно отвернулся.

— Спасибо тебе за эту лесную дорогу. Ненавижу море.

Морем здесь почему-то все называют океан. Слышишь, Фазиль? Вот и наше заветное место — SeaWall, а не Ocean Wall. Как Пушкин называл Летний сад «мой огород», так я зову SeaWall моей дачей, хотя вся «дача» — это просторная палатка в любимом кемпинге на берегу океана, с выносной каменной платформой, откуда я наблюдаю огромные волны во время прилива и восход солнца.

— За что? — спрашиваю я у морененавистницы.

— Мы живем у маяка в Портленде. Море с утра до вечера. Знаешь, как надоедает. Особенно в прибой — такой грохот стоит.

Мы с ней шли вровень, она держала за рога свое вело, а я бережно нес свой пластиковый мешок, предвкушая удивление моей вечной спутницы. Поравнялись с боковой тропой, которая шла через болота.

— Свернем? — предложила девица. — И где-нибудь там съедим твои сэндвичи. — И указала на мой пластик.

— Это не сэндвичи, — сказал я и показал ей грибы. К моему удивлению — ни толики удивления!

— Можно заняться чем-нибудь еще, — задумчиво говорит она. Истолковав образовавшуюся паузу по-своему:

— Не бойся. У меня есть кондом. Я всегда ношу с собой. С одиннадцати лет. На всякий случай. Еще до того, как начала трахаться. Мало ли что. Папа научил. Я — папина дочка.

— А сколько тебе сейчас?

— Пятнадцать.

— Как ты думаешь, сколько мне?

— Как папе: пятьдесят четыре. Только он большой и толстый.

— Бери выше.

— Год-два — какая разница?

Не стал уточнять, дабы не превысить ее возрастной ценз. Да и выгляжу я лет на десять моложе, а чувствую себя и вовсе сорокалетним, виагрой не пользуюсь, полагаясь на вдохновение, которое и есть либидо. Пятидесятники, думаю, предел ее представления о полноценном сексуальном партнере. Что для нее секс с кем попадя? Похоть? Физкультура? Чтобы прыщиков не было, как пишет классик?

— Ты любишь папу? — взыграло во мне любопытство на предмет инцеста.

— Нет — он меня. А я люблю брата. Джош. Ему семь. Я присутствовала при его рождении. Было так здорово… — И посыпались медицинские термины, я ничего не понял. — Мы здесь все вчетвером в трейлере. Ну, пошли.

Как от нее отвязаться? Попытался ее приструнить:

— Согласно американским законам, это уголовное преступление.

— Так никто же не узнает!

— Но мы с тобой будем знать.

— Ну и что? Это будет наша тайна. Мы поклянемся, что никому не расскажем.

— Да меня комары съедят! — прибег я к последнему доводу, чтобы отъе*аться от предложенной е*алки. — Здесь сплошные болота.

— Какие еще комары? Ты что, не обрызгался спреем? И потом ты же будешь двигаться — они тебя не тронут. Даже если один цапнет, так за жопу, а не за хер.

Заметив, что все еще колеблюсь:

— Или, хочешь, я тебя покрою.

— Чем?

— Собой. Лягу на тебя. Ничуть не хуже. Я больше тебя, ни один комар между нами не пролезет. Пошли скорее, — нетерпеливо сказала эта юная е*ака, хотя боковая тропа осталась позади.

Мы уже подходили к нашему кемпингу — вот и шлагбаум вдали.

— Меня жена в палатке ждет. — И, как ни странно, это на нее подействовало отрезвляюще.

В самом деле, странно.

— Ну, как знаешь, — сказала она разочарованно. Семейные узы для этой нимфоманки оказались незыблемы.

На прощание она назвала мне номер участка, где стоит их семейный трейлер, и, наклонившись, глубоко, профессионально поцеловала меня в губы, возбудив и оставив ни с чем. Прощай, племя младое, незнакомое, — и послал ей воздушный поцелуй. Весь в сомнениях, стоял и думал о несостоявшемся приключении. К чему этот пост? Раньше я был решительнее. Или легкомысленней? Тем более безопасный секс — с резинкой. Да и является ли такой секс изменой, когда твой член не касается чужого влагалища? Род онанизма. А как насчет жены, если она — предположим — е*ется с чужим мужиком в гондоне? Чуть не оговорился — «в гондоле», и Венеция всплыла в моей памяти, как тритон по пояс в воду погружен. Так измена это или не измена? — я о жене. А что касается мужа, то последний — упущенный — шанс: потрахаться на стороне. Никогда не отказывайтесь от секса и от интервью, советовал последний живой американский классик. А е*ля — одно из главных наслаждений моей жизни, пусть и мимолетное. Остальные — не такие все-таки упоительные, но зато длительнее: путешествия, писательство, чтение.

И то правда, все лучшие книги я уже прочел и перечел — от «Гильгамеша» и Библии до Монтеня, Шекспира и Пруста. Остается читать отчеркнутое мною на полях, что я и делаю в этом путешествии. А дома, на прикроватном столике, у меня лежат десять любимых томов: три Монтеня и семь Прустов.

«Есть писатели, ставящие себе задачей изображать действительные события. Моя же задача — лишь бы я был в состоянии справиться с нею — в том, чтобы изображать вещи, которые могли бы произойти». Как у меня с этой девицей! Это Монтень обо мне. А не написать ли мне сексуальные воспоминания о небывших, несбывшихся приключениях? Как часто представляю разбросанных по всему свету — если еще живы — женщин, с которыми у меня так ничего и не произошло, хотя горячо, вот-вот. А счастье было так возможно, так близко, пусть и не счастье. Вот сейчас нейдут из головы и возбуждают несколько одноклассниц, хотя главная одноклассница всегда рядом, и не поменяю ни на какую другую: где гарантия, что другая окажется лучше этой? Но я вспоминаю их всех юными, желанными, не*банными и похотливыми — целки-онанистки, как и я тогда, но в мужеском роде. Почему слово «дефлорация» относят только к девичьему роду? Почему только оне и обладают этим несомненным знаком — чуть не сказал «качества», хотя редко кто из них донашивает злосчастную эту плеву до первого соития ввиду неистовой мастурбации?

— Пальцами? — спросил я тут одну.

— Почему? Всей рукой! Иногда двумя. Часами, до полного изнеможения. А когда началось по-настоящему, казалось мало, запиралась в ванной и там сама себя дое*ывала.

— И до сих пор?

— Бывает.

Касаемо остальных кайфов, то всюду, где хотел, побывал — не однажды, и, боюсь, уже исписался и обречен на дубли и клоны, опять же дежавю, как в этом путешествии и в этом опусе: уже и не упомню, о чем писал, а о чем еще нет. Ту же ревность взять — один из главных драйвов моей жизни, а значит, и моей прозы. Почему ревную к гипотетическому предтече и не колышут (почти) гипотетические измены потом? Если они были. Если даже были, то одна — зря, что ли, ты поставила вопрос против апофегмы Ларошфуко, что есть женщины, не изменяющие своим мужьям, но нет, которые изменили бы только один раз. А потом говорила, что это не из личного опыта, а из умозрительного представления — что одноразовая измена не обязательно ведет ко всеобщей пое*ени и безразборному бля*ству: «Я ищу в книгах удачные слова и откровения, а не пошлые аналогии» — камушек в мой огород. Может и так, но осадок, как говорится, остался, пусть вилки и нашлись. Из синхронных измен больше всего ревную к самому себе, пусть что-то есть в этой ревнивой турбулентной сумятице трикстерное. Трикстер и есть, кто бы сомневался?

Ах, были не были — разве в том дело!

Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него.

Это Мандельштам в «Египетской марке», отмежевываясь от жалкого своего героя. А Пруст писал Андре Жиду, что тот может пуститься во все откровенности о гомосексуализме, но передав их своему герою — в третьем лице. Хоть я и придерживаюсь традиционной ориентации, но последую его совету.

Слово — Анониму Пилигримову.

 

Ревность к самому себе: представить непредставимое. Путая первое лицо с третьим

Ничего не выходит наружу…

Сергей Чудаков

Ничего не меняется так часто, как прошлое.

Сартр

В действительности все не так, как на самом деле.

Ежи Лец

Аноним Пилигримов поплелся к своей вечной спутнице, слегка сожалея об упущенном шансе. Она еще спала — залез в ее спальник и проделал с ней то, на что не решился с девицей с кондомом. А здесь и кондом не нужен! Утренний секс у нас (у них) клевый. Она что-то прошептала спросонья, но Аноним (не я!) уже был в отключке, впав в кому «малой смерти». В полусне представлял, как она рассматривает грибы. Хоть какая радость в ее безрадостной вечереющей жизни. Мы (они) прожили с ней одну и ту же жизнь, но я (или он?) счастлив, а она несчастлива. Вот и представляю нас с ней: Счастливцев и его жена Несчастливцева.

Вчера сюрприз ей не удался. Притаранил с утра мидию с длинным хвостом водорослей. Думал — расколет камнем и съест, тем более она куда-то запропастилась, когда я очнулся от «малой смерти» (вчерашней). Когда она появилась, мы ломанулись по намеченному маршруту, а поздно вечером она вынула мидию из ведра с водой и в моем сопровождении понесла обратно в океан, по пути спрашивая меня, не повредила ли ей пресная вода. «Думаю, нет — у нее в раковине сохранилась соленая», — наобум сказал Аноним Пилигримов. Был отлив, я светил ей мощным фонариком с берега, а она ради этой несчастной мидии прыгала с камня на камень, рискуя свалиться и сломать руки-ноги, что ей запросто: еле спас, в самый последний момент, когда в Мадриде на высокой платформе она отступала к ее неогороженному краю, чтобы лучше разглядеть стоящий на ней фрагмент Асуанского храма, у нас такой же в Метрополитен-музее. Да и здесь, на SeaWall, гигантская, выше горизонта, волна смыла таких вот, как мы, зевак — спасательным вертолетам и лодкам удалось выловить нескольких, два сильно покалечились, девочка погибла. Аноним вовремя оттащил свою спутницу, которая в ответ на предостережения сказала, что здесь не Индонезия, хотя достаточно малой тектонической подвижки во время такой вот штормяги, как объяснил мне знающий толк в этих делах приятель. Коня на ходу остановит, в горящую избу войдет… — за что мы их и любим, зато своих в грош не ставим. Статистика смешанных браков в Америке — удручающая. Либо наоборот — зависит от того, как посмотреть: ассимиляция идет полным ходом! По-любому, еврейство исчезает с лица земли само по себе, никакой Холокост больше не нужен. Одна надежда на пейсатых, что продлят существование этой многократно вые*анной нации.

Вот так же точно вбрасывает Лена обратно в море выбросившихся на берег, но еще живых мечехвостов, морских звезд и медуз, а на Аляске — семгу, которая идет, закончив свой жизненный цикл, умирать к месту своего рождения. Но жалость моей спутницы превышает иногда понимание ею законов природы. Жалостлива от природы — одна из причин его (а не моей!) ревности, не «пожалела» ли она кого-нибудь, а теперь вот жалеет Анонима и не сознается? Теория стакана воды, который следует дать тому, кто просит напиться, согласно эмансипантке Авроре Дюдеван (она же Жорж Санд). В частушечном пересказе:

Ой, солдатики-касатики, Как вас не пожалеть! Просит кружечку водицы, А ведь знаю: хочет еть.

Могли быть и другие причины, я знаю? Влюбчивость, скажем, о которой у нас с ней разборки до сих пор: она утверждает, что это сугубо сердечное чувство, а я считаю — эвфемизм похоти. Не есть ли само слово «сердце» в любовной эстетике эвфемизм гениталий — равно женских и мужских? Уж коли пошли частушки:

Ой, товарищ дорогой, Как же трудно без жены: Я иду, а сердце бьется Очень сильно об штаны.

Если она могла отдаться Анониму без особой любви, то тем более тому, в кого была «платонически» влюблена или он в нее — вовсе не платонически? Наш (их) вечный спор о влюбленности: нечто возвышенное и внечувственное или хотенье, зуд и свербеж — либидо, короче. Что бы она теперь ни говорила, от нее исходили, а для Анонима исходят до сих пор флюиды — пусть платонической — похоти, на которые мужики и откликались, как кобели на запах сучки, когда у той течка. Как в тех стишках-порошках:

когда мы встретились глазами, мы оба поняли, что нам необходимо повстречаться друг с другом чем-нибудь еще две параллельные прямые живут в эвклидовом мирке и бегают пересекаться в мир Лобачевского тайком

— Ты же сам знаешь, что ничего не было!

— Не убеждай меня в моем знании, которого у меня нет: точного, — говорит Аноним Пилигримов. — Даже если знаю, то не уверен в своем знании. Тем более у меня два знания — противоположные: чему верить? Не въезжаю. Непредставимы оба. Вот разговаривают два человека как ни в чем не бывало, и вдруг на них что-то находит, они быстро раздеваются и что есть силы е*ут друг друга. Стыд, табу, условности — как не бывало! Дружба дружбой, а ноги врозь. Да и без всякой дружбы, не зная друг друга — что в имени тебе моем? — встретились, пое*лись, разбежались.

Вот от чего Аноним все время дергается. Вот что превращает его из доктора Джекила в мистера Хайда.

— Тебя всегда было через край. Переизбыточно. До сих пор! Для этого надо хоть немного проголодаться. И потом ты себя так поставил, что изменять тебе было невозможно.

— А до меня?

Вот что сводит Пилигрима Анонимова с ума. Вот мука-то, мучается бедняга Аноним Пилигримов.

Само собой разумеется, что я есмь первый и последний единственный твой мужчина на всю жизнь, что не само собой разумеется. Наш (их) брак покоится на этой прочной основе, которая дает трещину за трещиной, но я их скрепляю слюной и спермой.

Какой же он нафталин со своим старомодным культом девичества, девства, целости, которому она должна соответствовать, когда целибат не в цене и не в моде — скорее наоборот, да? А как же распутный Рим с его весталочьим фетишем? Может, я не иудейского вовсе племени, а муслимского с райскими гуриями, с их еженощно возвратным целкомудрием? Именно так я тебя и воспринимаю по жизни, гурия моя несравненная и ненаглядная, целочка навсегда, вечная дева, каждый раз наново, до самой моей смерти, но и после — не моги и думать! Вдова должна и гробу быть верна, как завещал нам родоначальник-основоположник. Да ты сама, до самых родов, считала себя девицей, вот кто тебя дефлорировал изнутри — наш сын, выскользнув из твоей родной вагиночки, как на санках с горки скатился — роды были быстрыми и легкими! Это ли не доказательство твоей мне верности еще до того, как я проник в тебя с превеликими осторожностями — твоя собственная уверенность в своей целости? Так с чего тогда у Анонима Пилигримова крыша поехала, и одной ногой в могиле он печалится, шалеет, шизеет, заводится с полоборота, стоит только представить непредставимое — тебя с предшественником-предтечей в заветной и священной позе? Двуспинное животное — это мы с тобой, а не ты с кем попадя!

Право первой ночи — первым распечатать женщину. Не любую — только тебя одну. Право однолюба, пусть и многоё*а. До других партнерш-временщиц Анониму Пилигримову нет дела — да хоть проходной двор. Это про них — Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы и прочие nil admirari, а я после полувека интенсивных с тобой сношений не перестаю удивляться твоим доверчиво раздвинутым коленям, самой этой позе, которую небезызвестный доктор-мудило назвал то ли нелепой, то ли смехотворной, а для меня нет ничего прекраснее и священней на свете, когда ты лежишь подо мной, как распятый лягушонок. Потому ты для меня до сих пор девочка, что знаю сызмала — школьницей, целочкой, весталочкой и медленно, затянув до бесконечности и измучив обоих, продвигался к твоей девичьей тайне, которой — вот что непредставимо, как бесконечность! — может статься, у тебя уже не было, когда Аноним решился наконец на осторожное вторжение в святая святых.

Для меня Кодеш ха-Кодашим, а для тебя?

Ревность как культ вагины. Не любой, а единственной. Я не моногам, а монотеист. Pozzo sacro. Так и назвал свою прозу не о тебе, хотя о тебе, а подзаголовок: измена — это так просто.

— Нет, не просто, — говоришь ты.

— Откуда ты знаешь? — ловлю тебя на слове.

— Потому и знаю, что никогда тебе не изменяла. Измена — это так просто, потому как следствие недое*а, а тут и вовсе нее*а. Измена — это так просто, зато ревность — это так сложно, потому как ревность ≠ измена. Ты права: измена может быть одноразовой или не быть вовсе, зато ревность на всю жизнь — до последнего вдоха. Или выдоха. Как повезет.

Самый поэтический образ дефлорации у Стравинского-Фокина — Головина — Бакста в дягилевских сезонах — когда Жар-птица не сразу, но в конце концов отдает огненное перо Ивану. Ах, о чем говорить! Ты вышла из своей плевы, как из пузыря, — и вошла в сопредельный мир.

Когда?

А другую свою прозу про тебя «Одноклассница» подзаглавил «головоломкой на два голоса», дав слово ревнивцу и гипотетическому перво-рас-печатнику, а надо было «головоломка на три голоса», но в третьем, твоем голосе столько шумов и ярости, что я не различаю в нем связных и связующих слов.

И еще парочка ссылок на мою вымышленную ревнивую прозу — «Преждевременная эякуляция» и валентинка «Добро пожаловать в ад/рай».

Пусть это не ты косила под невредимку и не строила из себя целку, но Аноним Пилигримов назначил тебя белой, пушистой, кошерной и целой — «несверленной жемчужиной и необъезженной кобылицей», и ты всю жизнь должна теперь соответствовать присвоенному тебе статусу. Вот причина твоих намеков и недомолвок, если только это не игра ревнивого, то есть ложного воображения. А может, ты порывалась сказать правду эвфемистически, но Анониму подавай только прямоговорение, не в обиду тебе и не в обессуд ему. Начиная с того парутинского письма, где написала, что не уйти мне от него и сама назвала себя последней дрянью, но Аноним пропустил мимо ушей, то есть мимо глаз, не представляя непредставимое — все равно, что представить за этим делом бесполого ангела. И ты с этой ангелической ролью справлялась, но не справилась — вышла из роли. Потому что Аноним плохой режиссер или потому что ты никакая актриса? Недаром терпеть не можешь театр. У тебя не игровой талант. Слишком сильная и яркая личность, чтобы лицедействовать и играть другие роли. Аноним тебя выдумал, а ты сама по себе. Какая из вас нам с Анонимом нужна? Обе? Позарез!

Ты ничего ему не говорила, но и он ни о чем тебя не спрашивал, благодарный за доверие, согласие, физическую взаимность. Это потом Анонима все это начало мучить и замучило вконец. Наваждение, идефикс, флешбэк — воспоминание о бывшем или небывшем? Непредставимо то, что так ярко представлено во сне и наяву. В снах наяву. Сон, явь, перестал отличать их. Но и ты стала доставать Анонима:

— Сейчас-то что?

— Тебе нет дела до моего прошлого!

— Мы и женаты тогда не были.

— Могла я распоряжаться своим телом?

— В смысле своей пиз*ой, да? — молчит Аноним.

— Как ты смеешь! — молчишь ты.

Он и не смел (глагол) и не посмел — лестничная, постфактум реплика, реплика в сторону, ответ вдогонку, когда Аноним Пилигримов проигрывал это твое заявление в своем воспаленном мозгу, а ты объясняла его своим феминистским бунтом против собственнических инстинктов, в отместку на притязания отнять и приватизировать себе в карман твое прошлое.

Почему, вовсю пользуясь тобой как женщиной, Аноним отрицает за тобой неотменные женские права — быть женщиной? распоряжаться своим телом? пользоваться по назначению своим влагалищем, коли само слово «влагалище» от слова «влагать»? Никто не властен над своей природой: нельзя, но если очень хочется, — можно. Если я признаю отдельность существования моего чувствилища — io e lui, то почему не твоего? Когда невмоготу, нет больше силы терпеть, никакого удержу. Да и зачем? Какие там моральные критерии, когда такая физиологическая чрезвычайка! Единственный физический и моральный выход — мастурбация. Или к твоей пятерне Аноним ревнует, как к чужому х*ю? Что я несу? Открещиваюсь и отрекаюсь от этой главы Анонима Пилигримова, хотя вынужден ее за него писа́ть. Что делать? Тень, знай свое место!

Умозрительное преодоление застарелой ревности.

Базовый инстинкт. Безумный навык бытия — привет умнице Языкову. Любой импульс в этом мире — не только в человеческом — направлен к спариванию: единственное, в чем он находит свое оправдание, Монтень прав. Все крутится-вертится округ этого неодолимого влечения. Средоточие всё и вся. Остальное — надстройка. Точнее, надстройки. Включая мораль, то есть табу. Кто сказал, что полуправда хуже лжи? Вот Аноним, простяга и лох, ловит тебя на оговорках, проговорах, недоговорах и прочих проколах, когда ты врешь правду, пытаясь, может, и бессознательно, открыть ему глаза, а по Фрейду, именно в парапраксисах кроется истина, выглядывая из подсознания, как его же эмбрион подглядывает за соитием своей матери — не обязательно со своим отцом! Вот до чего этот неискушенный искуситель не доискался. Кто отец Гамлета — Гамлет Старший или его младший брат Клавдий, к которому прикипела Гертруда еще до вынужденного, по закону майората, замужества? Вот у кого эдипов комплекс, так это у Гамлета Младшего, который убивает своего настоящего отца, мстя ему за убийство отца мнимого. Куда меня занесло, однако — остановись, пока не поздно!

Бедный Аноним Пилигримов, от имени которого я пишу эту главу! Мне ли его не понять? Вот почему все равно сбиваюсь с третьеличного рассказа на первое лицо.

Он бы ничего не знал и не подозревал даже, если бы не то окаянно-покаянное парутинское письмо — зачем ты написала его, а написав, послала ему! — где ты звала себя последней дрянью, рассказывая о девичьих приключениях на археологическом раскопе, но он и думать позабыл, ни о чем тебя не расспрашивал и даже не спрашивал, тем более там была утешительная фраза «В главном я тебе ни в чем не изменила», а верил Аноним тебе тогда безгранично и безусловно — это потом некто поднял веко с его третьего глаза, и он стал прокручивать ретро под названием «Не от мира сего последняя дрянь» и рыть под тебя, раскапывая твое прошлое, как Шлиман свой Гиссарлык. Лучший подарок к золотой свадьбе — сцена ревности.

Само его имя Анониму ненавистно — тот самый Анатоль, который совратил — или не успел совратить? — сначала Наташу Ростову, а потом подваливал к Лене Клепиковой. Что ты мелешь, Аноним, при чем здесь Лена Клепикова! А был ли он на самом деле этот твой Анатоль Второй? Или ты сама его измыслила из девичьей похоти, писательской фантазии и моральных табу, которые ты нарушила или не нарушила — вот в чем вопрос?

Если бы не твое письмо, никаких подозрений, хоть ты и послала в тот же день вослед телеграмму «Прости письмо…», которая его опередила, а теперь под подозрением всё и вся. Тылы не обеспечены.

Нет, я не могу умереть, так и не узнав, кто был первым, думает Аноним Пилигримов: скорее всего я, а вдруг не я? Не хочу, чтобы на смертном одре сверлило мой умирающий мозг воспоминание о бывшей или не бывшей случке моей телочки с племенным быком — профи, который уже пере*б на раскопе всех от мала до велика — твоих сокурсниц и местных девиц и бабец, одна ты осталась не употребленной и неуестествленной среди этой всеобщей пое*ени. Как там у Лескова в «Леди Макбет Мценского уезда»: «Какую хошь бабу до беды доведет». Сosì fan tutte — ты, что ли, исключение?

Таких, как ты, днем с огнем — потому и люблю тебя с нашего общего детства до нашей общей смерти, ты моя Джулия, Изольда, Феврония, а пара дней, месяцев или лет в нашем возрасте не в счет — что пара минут в юности, всего ничего. Кошмар, конечно, хоть невероятно, немыслимо, невозможно, если ты пойдешь в обгон и умрешь прежде меня, унеся с собой тайну потерянного девства и оставив Анонима в окончательной безнадеге — спросить больше некого и не с кого. Вот когда оставшиеся дни, недели, месяцы покажутся мне неизбывной вечностью, вечным предсмертием, и я никогда не умру, Вечный Жид.

Пока что живы оба, и Аноним Пилигримов пытает знакомых и полузнакомых женщин на предмет дефлорации: одни даже не заметили, как это произошло, другие не помнят. Или делают вид, что не помнят? Это для нас событие — потеря ими девства, для них — никакого, да?

А что я бы хотел еще узнать, рушась в смерть? Вот я презирал Тютчева за имперскую суетность: «Взята ли Хива?» — его последние слова. Не факт. Пока мы живы, пусть нас интересует жизнь, а на том свете своих дел будет по горло. Так, может, в норме, если я спрошу тебя со своего одра, кто был твоим целинником? Проблема в другом: успею ли услышать и осознать твой ответ? И поверит ли тебе Аноним Пилигримов, если даже в сей торжественный момент ты будешь талдычить ту же самую бодягу про свою невинность, дабы не расстраивать его перед смертью, ха-ха? Порядок! Коли Тютчев ушел на тот свет, так и не узнав, взята ли Хива, то и нам с Анонимом суждено сойти во тьму с тьмой в умирающем мозгу, так и не прознав истины.

А что есть истина? Лишь тебе не дано прие*аться? пусть е*у свою память, как сказала мне, взревновав, одна юница. Да я бы давно стал импотентом, если бы не память. Сила привычки? Инерция любви? Заряд юношеского влечения? Амок? Амок и есть. Мощная эрекция памяти. Память — моя виагра, корень мандрагоры, эликсир любви. Помню — значит, существую. Е*у — значит, существую. Ревную — значит, существую. Ревность живит воображение. Вылечиться от ревности — и от любви. Точка.

Сколько я о тебе писал, прямо и косвенно, под твоим именем и под псевдонимами, в документалке и фикшн, а теперь вот от имени Анонима Пилигримова — обречен на повторы. Опять же путем домысла, воображения, сомнений, подозрений и ревности. Кто знает? У меня есть два цикла, или, как теперь глаголят, две линейки проз: «е*альная проза» и «ревнивая проза». Соприкасаются, но не совпадают. Ревнивая проза — это любовная проза, и вся эта безумная глава Анонима Пилигримова — объяснение в любви Владимира Соловьева.

В чем я смею тебя упрекать — а мои собственные приключения на ниве нелюбви? Но ты о них знаешь, а я о твоих — только догадываюсь и не знаю, были они или не были. Вот незадача! Есть разница между мужской изменой и женской: когда я е*у, это мы е*ем, а когда тебя е*ут, это нас е*ут.

Мой Монтень пишет о ревности, что она тем более досадна, что ею не с кем поделиться. А с объектом ревности? Аноним Пилигримов делал множество попыток, но туман не рассеивается — в отличие от здешнего океанского, который истаивает под солнцем в хорошую погоду. А у нас с ним погода всегда из рук вон плохая. Беда ревнивца, что у него под подозрением весь мир: знакомые и незнакомые, сущие и несуществующие, аиды и гои, бывшие и небывшие, живые и мертвые. Я ревную к твоему брату, которого у тебя, к счастью, не было, а был бы — старший, младший, не все ли равно! — кто-нибудь кого-нибудь обязательно совратил. А худшая из ревностей — к самому себе. Спускаюсь в этот ад сомнений регулярно. Этот ад во мне. Все говно его (моей) души поднимается на поверхность Ты здесь ни при чем. Ад — это я.

Даже здесь, в Акадии: мир окрест обалденный — океан, скалы, леса, озера, маяки и церкви, лани и луны, лобстеры и поповеры, — а мы? А не так, что эти вспышки ревности и отчаяния суть рецидивы далекой нашей юности и по-любому молодят Анонима Пилигримова и его жену Елену Несчастливцеву?

Да, Аноним Пилигримов?

Ах, Аноним Пилигримов, зря все-таки я дал тебе слово в моей, соловьевской прозе. Как ты смеешь катить бочку компры на мою невинную Лену Клепикову? Мало того, что наговариваешь на нее, так и на меня тоже — путем сознательного самонаговора и нарочитого самооговора художества ради, как тонко замечает Надя Кожевникова о прозе Владимира Соловьева, утверждая, что мне все равно не удается оболгать самого себя:

Потому что натура автора, его природа в текстах всегда просачивается, и у вас, конечно, тоже. Вы целомудренны, доверчивы и застенчивы, уж не обижайтесь, вы редкий в наше время однолюб, и Лена, ваша на всю жизнь избранница, и счастлива, и обременена такой пылкой страстью. Тут вы безусловный лидер и мало с кем сравнимый образец преданности семейным добродетелям.

Ну, что скажешь, Аноним Пилигримов, клеветник и доносчик? Это о нас с тобой и нашей общей, на двоих, гёрле Лене Клепиковой. Даже если только половина из того, что Надя написала нам на ФБ, верна, тебе надо сглотнуть обратно всю свою словесную блевотину. И мне тоже: мало того что разоткровенничался в «Трех евреях», так еще оговорил себя, а теперь вот — «всей правде обо мне прошу не верить». Шутка, хотя и она может быть против меня использована каким-нибудь соловьевое*ом. Так же, как ты теперь используешь самооговор Лены «последняя дрянь», хоть той же природы, что самоедство Владимира Соловьева в его горячечной питерской исповеди. Типун тебе на язык, Аноним Пилигримов! Кляп тебе в рот! Будь проклят!

Увы, это как загнать джинна обратно в бутылку.

— А почему она истерит и подъе*ывает нас по любому поводу — и без оного? — огрызается злопамятный Аноним Пилигримов.

— Например?

— Сколько угодно! Вот…

— Кому ты нужен?

— Сам себе.

— Ты — никто.

— Это мой псевдоним. Настоящее имя — Улисс.

Мимо, хоть и кончала классическое отделение. Не делать же мне в разговоре сноску о знакомстве Циклопа с Одиссеем, как делаю здесь.

Или Аноним в самом деле впал в ничтожество, застряв, зациклившись на ревности? Или это ничтожит его, чтобы уничтожить? Гнев предпочтительней печали, а что у него? Обида стала горлом.

— I’m Nobody. — И тут же уточняет: — Это не я, а Эмили Дикинсон. Зато у меня мания величия и комплекс неполноценности отлично ладят друг с другом. В отличие от нас с тобой. Увы, снова мимо.

Оглушительные скандалы, ни с того ни с сего — на тропах, в палатке, в магазине, в ресторане, но кончаются — нет, не сразу, а через пару часов или дней — бурным совокуплением. Как прекрасно всё окрест — и как ужасны мы. Выпустив пар, с еще большей страстью набрасываемся друг на друга.

Пусть схожу с ума. Или уже сошел? Это не разные глагольные времена, а разные глаголы: сошел с ума — клинический диагноз, схожу с ума — душевное состояние. Первое — оценочный взгляд со стороны, а второе — констатация снутри собственной тревоги, паники, сумятицы, усталости, отчаяния. Ты права: сейчас-то что? Прав я: именно сейчас, в предсмертные кануны, хочу знать правду. А хочу ли я знать правду, которую и так знаю? Какую из них? Потому что правд как минимум — две.

Общеизвестна история с Сократом, который так и не позволил своему ученику рассказать правду, о которой и так догадывался, загнав его в тупик тремя вопросами: уверен ли ты, что это абсолютная правда? что она к добру, а не во зло? что она будет мне полезна, а не во вред? Да и так ли для него было важно, что Ксантиппа сношалась с его учеником Платоном? Ученики — ему были важнее жены, и это у Ксантиппы, а не у Сократа случались приступы ревности, коли она однажды опрокинула на него горшок ссаки.

Увы мне, я — не Сократ, а ты — не Ксантиппа, скорее Аспасия, женщина Перикла и собеседница Сократа.

Так чего тогда я хочу и чего чаю? Подтверждения своего знания непосредственным участником этого игрища — таинства — священнодействия? Это для меня игрище — таинство — священнодействие — чудо, а для тебя? Чем было для тебя тогда и что́ — теперь, в воспоминании, в капризной изолгавшейся памяти, когда попрыгали в койке, как сказала не ты, или поза смехотворная, удовольствие мимолетное, а расплата суровая, с чем ты согласна, зато я категорически нет с твоим любимым доктором Джонсоном? Разве что с последним членом его триады:

— Сладку ягодку ели вместе, горьку ягодку я одна.

Клянешься, что никогда не изменяла.

— А если бы изменяла, сказала бы?

— Не знаю.

В самое яблочко моей ревности. В нокаут.

Все, что Аноним знает про то твое лето — из твоего исчезнувшего письма, которое не брала, говоришь теперь ты. Не факт, что это и есть реальность. В действительности все могло быть не совсем так, а то и совсем не так, как на самом деле. Не то чтобы нам с Анонимом нужна правда, только правда и ничего, кроме правды, но, чтобы знать наверняка, нам позарез подробности, о которых ты сама рассказываешь в моих ночных, а иногда и дневных — послеполуденный сон фавна, когда меня смаривает после ночных бдений и я рушусь в койку, — кошмарах.

— Расскажи сон, — просишь ты, которой сны больше не снятся.

— Ну уж нет! Сны — сокровенное. Как для тебя прошлое. Сны — моя реликвия. Не замай.

Ночь непрерывных кошмаров того парутинского жанра с прерывистым твоим рассказом о главном там злоключении. Злоключение — для меня, а для тебя? Один и тот же сон, я просыпался, записывал его, засыпал, мне снилось продолжение, и так много раз, пока окончательно не проснулся, разбитый в пух и прах. Вся моя подсознанка, которую я днем блокирую, повылезла в ту ночь наружу. Боль, кровь, отрада, услада, сласть — зачем мне теперь эти, может, и небывшие парутинские подробности? Из вуайеристского любопытства? Ревность — моя — отчасти — из чистого любопытства? Из писательского любознатства? Пусти меня в свое прошлое, Лена!

А она впускает меня только в себя, когда являюсь к ней среди ночи, и я засыпаю рядом с ней без никаких больше сновидений и сомнений.

Грех всем этим тебя пенять — спасибо тебе за переживания и за сюжеты: реальные или фантазийные, какая разница? Не факт, что реал, а факт есть реал? Воображение возбуждает больше, чем реал. Говорю не только о сексе, но и о сексе — тоже.

Вот в чем отличие Анонима Пилигримова от Владимира Соловьева. Один — литературный персонаж, а другой — писатель. Так бывало и прежде: Константин Лёвин пусть авторский, автобиографический, но литературный персонаж, и очевидный художественный просчет графа, что тот не сделал его писателем, как он сам. Исправляя очевидную ошибку Толстого, я ставлю себя вровень с вымышленным героем: вот эта недружная, конфликтная парочка антагонистов — Владимир Соловьев и Аноним Пилигримов, д-р Джекил и м-р Хайд.

Коли искусство я ставлю выше жизни, то что было в действительности, а что на самом деле, не имеет значения. Нужна ли писателю правда, кою алчет и добивается всю жизнь напролет Аноним Пилигримов, да так и помрет в сомнениях? Зато моя жизнь без этих мук и сомнений бессодержательна, ты права, ища им объяснение: «Значит, для чего-то тебе это нужно». Еще как нужно! В смысле, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Нужна ли мне эта правда на смертном одре — моем, а тем более — ужас! ужас! ужас! — твоем? Умоляю, молю тебя, Лена, не признавайся ни в чем, как я тебя ни выспрашиваю и ни допрашиваю! Даже если есть в чем, а тем более, если не в чем! Молчи, скрывайся и таись, да простит меня Тютчев за искажение, а на самом деле улучшение его стиха. Если даже в детективе разгадка всегда разочаровывает — фокус-покус на месте метафизической, пусть и физической, сакраментальной тайны.

Да пошел ты, Аноним Пилигримов Хочу Всё Знать, со всеми своими заморочками! Не тронь мою девочку Лену Клепикову, м-р Хайд-Аноним Пилигримов! Мне не нужна ни скромница, ни скоромница, а какая ты есть — таинственная, неразгаданная. Не я тебя создал, как Пигмалион Галатею, да и той в лом, вот и взбунтовалась. Ты — тем более — сама по себе. Не я тебя создал, а ты — меня, как я Анонима Пилигримова: пусть гендерная подмена — ты мой Пигмалион, я твоя Галатея. А я тебя не создал, а назначил — писателем, музой, любимой, целой, белой и пушистой. В чем-то соответствовала, а в чем-то — нет, да и не от тебя одной зависело, какой тебе быть и какая ты есть, а Аноним Пилигримов удивлялся прорехам и несоответствиям. Симулякр — копия с оригинала, которого не существует. То есть существует, но только в моем воображении, а воображение правит миром, заключил Наполеон, исходя из своего опыта. Ему удалось материализовать свои фантазии, но карточный домик его фантазийной империи рухнул, погребя его под собой, зато пенис, его тайный вожатый, был заспиртован и сохранен навсегда. А мой карточный дворец по имени Лена Клепикова все еще стоит, колеблемый любым дуновением, что тот тростник либо Эолова арфа. Never Never Land. Я назначил тебя моей женщиной, а ты — ни в какую. Невыполненное — нет, невыполнимое! — обещание, которое ты никогда мне не давала, ну и что с того? Невосполнимая потеря? Так ли уж это важно теперь — какая ты на самом деле? Какая есть, такую люблю. А какую любил? Какой полюбил? Какой вообразил? Какую назначил? Ревность под ручку с отчаянием, будь прокляты оба!

Вот так и брожу всю жизнь по лабиринту своей жизни, не находя и не ища выхода. А зачем? Это мой дом, я сам его воздвиг по лекалам моей души, другой — без надобности. Драйв, сюжет, интрига моей путаной жизни. Без этого напряга и жизнь не в жизнь!

Господи! Не сделай меня похожим на Анонима Пилигримова! Дай мне силы отличить себя от него.

Конец безумной исповеди Анонима Пилигримова

 

Автопортрет в траурной рамке. Некрофильские игры с цитатами

RIP — to myself

Я уже насытился жизнью.

1000 и одна ночь

А не пора ли Анониму Пилигримову пришпорить Пегаса и вертануть этого капризного конягу назад в нью-йоркскую конюшню, чтобы все новые замыслы, мысли, сюжеты и драйвы перенести с бумаги в скучающий дома в одиночестве комп? Вот беда: поклонник Владимира Соловьева прислал Анониму Пилигримову в подарок лэптоп — наколенник, а мы с моим авторским персонажем и alter ego не успели его освоить. Вот и возвращаемся домой, а на мачтах нашей старенькой «мазды» пузырятся паруса, от похоти ветров беременея. Никаких к обоим авторам претензий за пикантный образ и за mixed metaphor — спрос с Великого Барда, цитирую «Сон в летнюю ночь».

С другой стороны, хорошо. Я про это компьютерное воздержание. Сколько мы оба-два — Аноним и Владимир — скопили за это время энергии, чтобы излить ее по приезде в чрево одного на нас двоих компа. Не уподобились ли мы участникам велопробега Le Tour de France, у которых полгода перед ним табу на секс, а уж если совсем невтерпеж, то без оргазма — дабы излить фонтан скопленной спермы на финишной прямой? Это уже не Шекспир, а Соловьев с Пилигримовым, но под его очевидным влиянием.

Пусть не полгода, но за месяц наших августовских скитаний мы с Анонимом Пилигримовым скопили мало не покажется, главное теперь — не расплескать по пути. Две юбилейно-антиюбилейные статьи про Кушнера-Скушнера, чтобы найти этому советскому стихотворцу место под солнцем русской поэзии, смутно догадываясь, что вызову огонь на себя за эти публикации. Эссе про Александра Володина, которого я странным образом упустил в книгах о шестидесятниках, хоть и дал в одной ему посвященный рассказ «Капля спермы». Немного политоложества — на носу президентские выборы, а мы с Леной Клепиковой не то что поставили на Дональда Трампа, но предсказали задолго поражение его сопернице — в статьях и в книге-политикане с Трампом на обложке — она успела выйти в Москве перед нашим броском на север. Замысловатый рассказ «Русская улица. Аденома» про рисковые шуры-муры и трали-вали героя с женой своего уролога с неожиданным концом, о котором, впрочем, я узна́ю по возвращению в Город (забегая вперед, а потому из суеверия если возвращусь). Об ушате ревнючей напраслины, которую безобразник Аноним Пилигримов, дав волю «ложному воображению», обрушил на мою невинную жену, не ее стиль, не ее амплуа, не в образе, хотя, конечно, могла и выйти из образа ввиду чрезвычайных, форс-мажорных обстоятельств, прогнуться под ними и дать слабину, кто знает, кто знает, кто знает, нашептывает мне еще один мой соавтор по имени Червь Сомнения — а не вставить ли эту ревнивую — точнее, любовную — главу, как свидетельство клинического помешательства моего скорее все-таки героя, чем соавтора, в этот мой субъективный травелог — дорожник — не пропадать же добру, пусть и тараканы в голове? А сам этот травелог в нашу с моим настоящим соавтором без вины виноватой Леной Клепиковой в очередную, девятую кряду книгу про страну нашего нынешнего обитания — ПМЖ? «Америка с черного хода»? «USA — pro et contra»? «Глазами русских американцев»? О названии надо еще подумать и поспорить с Леной, а потом с московскими реализаторами, которые, увы, далеко не всегда правы. Уломали нас поменять чудное название «Дональд Трамп как зеркало американской революции» (так называлась моя газетная о нем статья, на нее и клюнул РИПОЛ в лице гендиректора, это с его подсказа мы сделали ту книгу), как бы оно пригодилось впрок на случай его победы, на безликое, серое и бесперспективное «Дональд Трамп. Борьба за Белый дом». Вот поэтический отзыв психиатра и писателя Владимира Леви на одну из моих предсказательных статей:

Всё точняк, один в один. Ай да Пушкин, сукин сын! Поселился в теле новом: стал евреем Соловьевым.

А этот остроумный отклик от моего друга из Голландии русского поэта Наташи Писаревой — наоборот, прозой: «Прочла на одном дыхании! Изложено тонко, с юмором, и, что самое главное, сюжетная линия не дает скучать. И все политические коллизии благодаря авторской интерпретации не выглядят такими уж непонятными и пугающими в глазах обычного, не отягощенного государственными проблемами читателя, каким, к примеру, являюсь я».

Только бы успеть! Столько замыслов не просто в голове, а записанных по старинке на бумаге. Только бы разобрать собственные каракули. У тебя не плохой почерк — у тебя нет почерка — очередной подъе* Лены Клепиковой, у которой комплекс моей неполноценности, зато у меня — никакого. Хотя здесь она, пожалуй, права. А если я пишу симпатическими чернилами, чтобы сделать их невидимыми для супостатов, включая самого себя, потому как нет большего врага человеку, чем он сам, да?

Ну, само собой, Бог посмеивается, подглядывая через плечо за моими симпатическими предположительными записями, а сам располагает моей судьбой как попадя. Или этим заняты три мерзкие старухи по фамилии Парки, они же изначально, у греков — Мойры, а имена у них — дай Бог память! Не дал, вспомнил только одну, последнюю, а потому полез в Вику: прядильщица Клото, вожатая Лахесис и обрезальщица Атропа Неотвратимая, вот кого я ненавижу больше всех! Есть за что. И Харона тоже.

Мне пеняют смертолюбием. Не один я. Тот же родоначальник — явись, возлюбленная тень, пир во время чумы, грядущей смерти годовщину меж них стараясь угадать и прочие некрофильские вирши. Или на современный лад: где прервется моя колея? О Бродском и говорить нечего — хоронил себя через стих: жить — это упражняться в умирании. Упражняйся — не упражняйся… — это не возражение, а реплика в сторону. Точный ли это перевод с арабского — насытился жизнью? или пресытился жизнью? Разница колоссальная: может, я и насытился, но не пресытился. Я написал о пушкинской некрофилии в последней, перед разрывом с официозом, статье в «Литературке», аккурат накануне образования независимого информационного агентства «Соловьев — Клепикова-пресс» — как на меня тогда набросились, пользуясь моим новым статусом персоны нон грата, а некий долбоё* (Я. Гордин) — неимоверно раздутое честолюбие при полном литературном убожестве — тиснул проплаченный донос-заказуху.

Мельчим, однако — к слову пришлось. Коли человек начинает умирать с рождения, так я начал хоронить себя чуть ли с первых моих опусов. Каждый — рассказ, эссе, роман, книгу, эту включая, — пишу, как последний. Собственно, весь свод моих сочинений можно рассматривать как эпитафию себе заживо. Ну да, «Автопортрет в траурной рамке», хотя это название оправданны, покуда автор жив, а post mortem становится типа плеоназма с уклоном в абсурд.

Пусть иные корят меня в несуеверии, а другие, наоборот, в кокетстве, кое-кто, правда, догадывается, что таким образом я иду на опережение, в обгон, заговаривая смерть и омолаживаясь с ее помощью. Ну, как борода в моем возрасте не старит, а молодит, скрывая морщины. Приведу, однако, образчики всех трех вариантов.

Некий коллекционер пишущих машинок из Германии опубликовал, оказывается, целый роман, мне посвященный: Владимир Соловьев — главный его герой. С подзаголовком «роман-комментарий» — результат кропотливого, с лупой, вчитывания, всматривания в мои тексты. Лестно, конечно, хотя много вздорных догадок и просто лажи. Но здесь уже ничего не поделаешь, коли Владимир Соловьев, по словам блогера Софии Непомнящей, «пожизненная любовь наших родителей и легенда для людей моего поколения». Там, где я пишу прямым текстом, немецко-русский этот автор вместо контекста ищет подтекст, приписывая мне разные небылицы. Сошлюсь на другого родоначальника — всемирного: сигара иногда это просто сигара, и ничего более. Однако вот кусок из этого обо мне романа, который имеет прямое отношение к некрофильскому сюжету этой укороченной главы. Речь там о моем «романе с памятью» — подзаголовок, а название «Записки скорпиона» — десятилетней давности московского издания:

Первые восемьдесят страниц из восьмисот проникнуты каким-то кладбищенским настроением. Тянет В. Соловьева писать «о самом себе как о будущем трупе». Книга и начинается с того, что автор рассматривает возможность «завещать свои органы медицине», чтоб «ни лишних трат, ни хлопот наследникам». (Ближайших наследников, как известно из прошлых книг В. Соловьева, всего двое: жена Лена Клепикова и взрослый сын Жека-Юджин. Но, правда, при том условии, что В. Соловьев — это действительно он сам, а не его двойник, и, разумеется, жена и сын тоже должны быть не просто литературными героями, а истинными Леной Клепиковой и Юджином Соловьевым.) Итак, «чем гнить на кладбище или дёргаться в печи крематория», он предпочел бы «физическую расчленёнку на благо медицине», но вроде бы пока ещё не решил окончательно.

«Песочные мои часы на исходе… Вот-вот буду покойником… Не этой ли ночью отдам концы?.. Этой книге… суждено остаться недописанной…» Читатель в моём лице до того обеспокоился похоронными настроениями автора, что, позабыв о собственном преклонном возрасте, начал подсчитывать: «Записки скорпиона» появились в 2007 году, писал он эту книгу никак не меньше года, пусть ещё год потратился на хождение рукописи по московским издательствам (возможно, теперь это и быстрее, но округлим для ровного счёта), — выходит, ему тогда было 63 года, так что всё-таки имел право сомневаться, доживёт ли до семидесяти. Совсем недавно видел его по телевизору, вместе с женой Еленой Клепиковой они вспоминали о Сергее Довлатове, так что, скорее всего, В. Соловьев жив по сию пору, только зря разволновав себя и нас возможностью досрочного ухода. Хотя, с другой-то стороны, его можно понять: никто ведь не знает своей даты… С некоторых пор вообще начинаешь обращать внимание на чужую продолжительность жизни, когда она приводится в книгах или на памятниках, — и сопоставляешь её с нынешним собственным возрастом. Почему-то чаще всего так получается в последнее время, что твои годы вплотную приблизились к возрасту людей ушедших. Но это так, к слову… Немного отвлекаясь в сторону, пишешь об этом лишь для того, чтоб выразить готовность разделить с автором его меланхолическое настроение в первых восьмидесяти страницах «Записок скорпиона».

А вот образчик иной реакции на мои смертолюбивые сюжеты — предупредительно-суеверный. Редактор сан-францисской газеты «Кстати», прочтя у меня в рукописи «мне бы еще годполтора, чтобы доосуществиться», дал мне решительную, но, впрочем, доброжелательную отповедь:

Владимир, нашел у Вас эту неосторожную фразу и встревожился за Вас. Вы столько знаете о подсознании и бессознательном, и такую элементарную ошибку совершаете! Ни в коем случае нельзя такие вещи озвучивать! Потому что подсознание понимает все буквально, не воспринимая ни юмора, ни иронии. А оно, подсознание, управляет всеми процессами в организме. Возникает оно у человека раньше, чем сознание, формируется к пятилетнему возрасту. И, обладая огромной силой, остается при этом на уровне развития пятилетнего ребенка: не понимает юмор (шутки, иронию и т. д.) и может вполне всерьез запаниковать и отключить в организме системы жизнеобеспечения. Никаких сроков ставить нельзя, ни мысленно, ни в разговоре, ни тем паче в печатном тексте. Разве что большие сроки: сказать себе что-то типа: хочу прожить (или даже — проживу) еще лет двадцать пять — тридцать. Может, столько и не выйдет, но настрой останется на длительный срок, и подсознание это учтет. Подумайте, может, поправить эту строчку, про год-полтора. В общем, подумайте над этим местом.

На что я ему:

Ну, во-первых, со смертью мы всегда ведем неравную игру, помните у Бергмана в «Седьмой печати»? Про подсознание Вы правы — у него плохо с чувством юмора, а так как мы на 97 %, кажется, состоим из него, то нам ничего не остается, как иронизировать в оставшихся 3 %. А Вы уверены, что наше подсознание подслушивает наше сознание? А тем более заглянув через плечо редактора, прочло эту мою злосчастную фразу в рукописи? Пусть будет «во-вторых». В-третьих, это у меня постоянный рефрен в разных вариациях. Не я один — тот же Бродский хоронил себя заживо с юности — ложился ли на операцию геморроя или шел к зубному врачу: «До встречи», — сказал я ему. — «На кладбище», хотя до смерти ему было еще жить и жить. В-четвертых, поздно менять фразу — книга уже ушла в типографию. А главное, я же не о жизненных сроках, а чтобы литературно доосуществиться, а потом, может, я ударюсь в загул на свободе от трудов праведных и неправедных.

Одна только изумительная тонкачка и отгадчица Зоя Межирова с ходу просекла что к чему и печатно объяснила себе, мне и читателю некрофильские мои игры в своей на одну из моих книг рецензии. Самое место здесь ее процитировать, коли меня повело в кладбищенскую сторону:

Энергия слова, плотность всей ткани прозы так велики, что можно с уверенностью сказать — писал книгу молодой человек. Это как голос, — по его интонации узнаёшь о состоянии, настроении говорящего, — голос, его звук, скорей даже тон его, нельзя подделать. Так же и с энергией, которую я ощутила. Поэтому в частых отсылах читателя к мысли о бренности и собственного бытия, у автора есть — на сегодняшний день! — (через элегантные лекала различной направленности пластики) как бы некоторая доля лукавства — вот так он, как мне показалось, чуть смущенно оправдывает энергетику молодой своей литературной силы. А она на протяжении всего повествования не иссякает. Кажется, энергии слова не будет конца. Впрочем, это так и есть. И возрадуются кости, Тобою сокрушенные (50-й псалом Давида).

Вот именно — в самое яблочко! Спасибо обоим — царю Давиду и поэту Зое Межировой, которая к тому выдала мне еще одну чудную цитату из Акафиста перед чудотворной иконой Всецарицы, в Россию из Афона привезенной: «И не изнеможет у тебя всяк глагол». И не изнемогает — такая сила у этого пожелания. Пока что. И в гроб сойду пляша. Привет, Марина Ивановна!

А что дает такая предварительная подготовка к смерти, мне довелось выяснить под конец этого райско-адова путешествия. В том смысле, что из райской Акадии мы угодили в самый что ни на есть ад. Это по ощущениям, а по сути — в предсмертие. Лично мне упражнения в умирании еще как пригодились — исчез страх смерти, притупилось чувство опасности, а инстинкт самосохранения опустился ниже некуда. Не то чтобы море по колено, скорее легкомыслие взамен мужества. А чего бояться, когда жизнь стала интроспекцией, физическая боль снимается пейнкиллерами, а обращенные в прошлое сердечные муки повышают душевный болевой порог? Именно легкомыслием, а не мужеством можно объяснить многие мои жизненные ходы и поступки — ту же смертельно опасную конфронтацию с Левиафаном государства, хотя чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй, кто спорит? Здесь, однако, нас подстерегал Левиафан нерукотворный.

Нетерпение сердца и творческое недержание — нам бы прямой наводкой рвануть в Нью-Йорк, но нас ждал перевал — транзит в виде упомянутого нью-гэмпширского кемпграунда на Медвежьем озере, где я надеялся еще раз повидаться с любезным моему сердцу и глазу святым семейством крикливых лунов, зато избежать еще одной конфронтации с кусачей змеей-перерожденкой. Обычно мы задерживаемся здесь на пару-тройку дней: неизбежная ссора, примирение, секс, грибы, три-четыре мили по здешним тропам, заплывы в ласковом торфяном озере и проч. На этот раз нам удалось только закатить скандал друг другу сразу по приезде уж и не помню, по какой причине, да и не так важно ввиду громкости и яркости следствия — соседи по кемпингу с большим интересом вслушивались в чужеязыкую речь на повышенных тонах. На утро, не здороваясь и не прощаясь, каждый ушел своим путем, благо троп здесь достаточно, чтобы не пересечься в Эвклидовом пространстве Нью-Гемпшира, я вернулся первым и с нетерпением теперь поджидал мою спутницу, чтобы поделиться веселой, как мне казалось, новостью.

— Как Адама и Еву, нас изгоняют из Эдема за плохое поведение.

Никакой реакции.

— Собирайся. Мы должны сегодня же отсюда убраться. Подобру-поздорову. Иначе нас силой вышвырнут из кемпинга.

Без никакого интереса:

— Это у тебя юмор такой?

И в сей торжественный момент я предъявляю документ — официальную ксиву с уведомлением сегодня же покинуть лагерь, которую обнаружил на ветровом стекле под дворником.

В чем прелесть моей вечной спутницы — при всей разветвленной душевной системе, она наивна и доверчива, как дитё. Разыграть ее ничего не стоит. Вот почему ее любимый с юности автор — Толстой, а не Достоевский, к которому ей долго пришлось привыкать, но будучи тонкачкой-стилисткой, она и его полюбила — за язык.

— Это из-за вчерашнего скандала?

— Бери выше.

Обалденно так на меня смотрит. Еще бы! Чудесный день, солнце, на небе ни облачка, легкий бриз. Вот он и есть предвестник грядущей бури. Ну да, буревестник, а в нашем случае — еще и горевестник.

Лена тянет меня в офис качать права.

Аргументы у нас слабенькие — что заплачено вперед (вернем), что наш кемпинг далеко от океана, который мог бы слизнуть нашу палатку (а ветер, который повалит на вас дерево и убьет!), не ветер валит деревья, в океанская вода подмывает их корни (а ветер вырывает их из земли).

— О чем спорить? — не выдерживает рейнджер. — Есть приказ закрыть все кемпинги в Новой Англии и Нью-Йорке.

— Когда мы должны уехать?

— До четырех часов. Ураган начнется в семь.

Прям как начало киносеанса. Чего он не учел и не усекли мы, что этот кемпинг для местных — из Нью-Гэпшира и соседних Массачусетса и Коннектикута, в двух-трех часах отсюда, а до Нью-Йорка нам ехать часов семь как минимум. Уж отдыхать, так до упора, нельзя, чтобы этот день зря пропал — наша программа-максимум, а потому звоню в Нью-Йорк — как там настроение у наших русскоязычных друзей. Возвращаюсь к Лене, с которой заключен если не мир, то перемирие, ввиду необходимости держать общую оборону против общего врага, с утешительными вестями, которые я, стараясь подсуетиться под мою душеньку, для которой любой повод сгодится для пессимизма, слегка преувеличиваю:

— Мишель говорит, обычные преувеличения, ну, типа перестраховки. Помнишь, с год назад, продукты впрок закупали, а все обошлось. И Сашок того же мнения. Даром, что ли, говорят, что врет, как синоптик. Где наша не пропадала!

Помимо того, что после скандалов в поисках мира под оливами я всячески стараюсь ублажить и задобрить мою любимую и впадаю в сентиментально-расслабленное состояние, я принадлежу к тому типу русского человека, который пока гром не грянет, не перекрестится и только после драки машет кулаками. К тому же нам, иммигрантам, чуждо встревоженное состояние аборигенов по поводу погоды, которое мы принимаем за паническое. Короче, мы насладились этим днем сполна, назло незнамо кому отправились на дальнюю тропу, взирая на все жадным взором василисков, а когда вернулись, лагерь был пуст, зато около нашей палатки дежурили, нас поджидая, четыре машины — местной полиции, парковой полиции и две рейнджерские. Мы объяснили задержку тем, что заблудились, наспех собрались и отбыли где-то около пяти, эскортируемые этим почетным конвоем. Небо над всей Испанией было безоблачное, а потемнело вдруг, когда мы уже выехали на большак — межштатный хайвей под номером 93. И сразу же началось сплошное безобразие и светопреставление. Когда мы въехали на сквозную 95-ю, которая через всю Новую Англию ведет в наш Нью-Йорк и далее, но нам туда не надо, мы катили уже под обложным ливнем, ни зги, ехал вслепую, на ощупь, только вспыхивали по пути огромные компьютерные щиты с красными тревожно мигающими предупреждениями, что все должны немедленно прекратить езду в незнаемое, при первой возможности съехать с дороги и искать убежище — смертельно опасно! Зато забитый обычно до отказа хайвей был абсолютно пуст, а потому хоть нас и мотало из ряда в ряд, никаких инцидентов ввиду отсутствия иного транспорта, кроме нашей одинокой «Мазды Протеже», ни одной полицейской машины, даже стражи порядка все попрятались, дрожа от страха, мы с моей спутницей были одни на всем белом — точнее, сплошь черном — свете.

Ну ладно я, отрепетировав смерть в своей прозе, мысленно и эмоционально свыкся с ней и в жизненный расчет не принимаю. Но моя Лена, пусть и не моя, Лена Клепикова, для которой panic attack стал не просто нормой поведения, но modus vivendi, общежитейским кредо и обыденной, рутинной, домашней философией без никаких угроз на горизонте, на этот раз была совершенно спокойна и с ходу отвергла парочку моих вялых, впрочем, предложений внять грозным световым предупреждениям и съехать с дороги — я больше и не пытался ее уговорить или урезонить.

Чем мы были ведомы той беспросветной ночью, когда сквозь тьму и ненастье, по пояс в воде, медленно, шагом, вслепую продвигались к Нью-Йорку — мужеством или легкомыслием? В трудной, рисковой, смертельной, как сейчас, ситуации Лена совсем иная, наоборот, чем в обыденной жизни, где она измышляет несуществующие опасности, зато при существующих, реальных, взаправдашних всегда оказывается на высоте: проверено неоднократно, а мы с ней попадали в такие жизненные передряги — врагу не пожелаешь. А ты еще смеешь, Аноним Пилигримов, сомневаться в моей девочке, нашей с тобой общей жене, принимая ее покаянное — overreaction на невинный скорее всего поцелуй, последняя дрянь она в своем восприятии, а не сама по себе — письмо с того лимана за признание, пусть в камуфляже, в грехопадении, shame on you! Пусть не добытчик, хотя были времена шестизначных авансов за наши политические триллеры, зато во всем остальном — любящий муж, вечный спутник, е*ур каких поискать, «тебя слишком много!» — это жалоба или комплимент? — инициатор и продлеватель нашей писательской жизни и надежный водила — во всем остальном на меня можно положиться. Вот почему ты сейчас спокойна, когда я рулю наш корабель, нас мотает из стороны в сторону, заносит в море разливанном, темно как в гробу, разверзлась твердь небесная, буря мглою небо кроет.

Честно, полной гибели всерьез мы избегали на этот раз чудом.

Нам повезло — мы проскочили мост через Восточную реку в самый последний момент перед его закрытием — зато бесплатно, все контролеры сами сбежали либо были в аварийном порядке эвакуированы, и уже под утро еле живые ввались в наш дом, где нас приветствовал в некотором недоумении Бонжур. Трудно было определить гамму чувств на его родном кошачьем лице: где вас носило? уж и не чаял встретить вас на этом свете? чтоб это в последний раз!

Что ж, за все надо платить — имею в виду все, что я испытал в этом путешествии в райскую Акадию. Дешево отделались, коли вернулись живые и невредимые. Жизнь в Нью-Йорке остановилась — закрыто метро, не ходят ни автобусы, ни такси, ни частный подвоз, отменены самолетные рейсы, бродвейские спектакли и даже бейсбольные матчи. Есть возможность сосредоточиться. Я сажусь за компьютер и начинаю писать «Лабиринт моей жизни» — сомнамбулу-прозу, которую теперь кончаю, ставя в ней последнюю точку.

 

Зоя Межирова

Володя мой Соловьев, флейта русского языка…

Володя мой Соловьев, Флейта, узел русского языка, Бесшабашно-точных Нью-йоркских рулад соловей, Завязывающий Слово в петлю, От которой Трепещет строка, Становясь то нежней, то злей. Вокруг никого, Поговорить уже не с кем, Среди небоскребов — Один. Но если и так, Что бы там ни было — Господин, Сам себе И отец, И блудный Подсудный сын. Держитесь, Володя, Делать нечего, Такие вот времена. Волна отбросила, О скалы расшибла, Отлива, прибоя В этом вина. Но всё прибывает, питает Никем не отобранный Плавный мощный язык. Знаю, что только к нему Вплотную, Как живительному Источнику, И приник. Никого нет вокруг. Страшно. Пустынно. Но Библия на столе. Перед работай читать, И дурные мысли Умчатся на помеле. Да вот еще кот-мудрец, Сбоку у книг примостился, Смотрит взглядом Всех континентов И всех времен, И не отводит глаза… Какая нам разница, Володя, Что за погода И что за день, Слабый свет Неслышной луны Или беснующаяся гроза? Пейте живительный Горький напиток, Дивный язык Далекой бездонной На время канувшей В топи сказок Или исполнившихся Предсказаний Сонной покорной страны. Там травы благоухают И веют отравой, И выходы из потерь Почти уже не видны. Но все еще Вещая птица Сирин Властительно в темной Беззвездной ночи поет И призывает Над материками Необозримый, Незримый, Неутолимый Строки Победный полет.