США. PRO ET CONTRA. Глазами русских американцев

Соловьев Владимир Исаакович

Клепикова Елена

Елена Клепикова

Чужая память

 

 

Петров гуляет по Нью-Йорку

 

Насильно мил не будешь

Поздним утром в воскресенье, скалясь на блескучий нью-йоркский октябрь, Петров вступил наконец в пределы Гринвич-Виллиджа. Позади остались — его вовсе не заметив и равно не привеченные им — места: где драли горло — с панели через двор и в окна верхних этажей — только по-русски, где больше молчали и до упора раскручивали жизнь по-китайски, гречески и хинди.

Затем потянулись за проволочной сеткой и под щёлк на ветру дрянных зазывальных флажков — почему, ну почему так равнодушен к эстетике своего серийного быта американец! — потянулись, говорю, молельни, капища и службы главного туземного бога — автомобиля.

Вот — нехотя, дивясь на пешехода — впустил его в свое грохочущее брюхо чернорабочий мост, откуда, помнится, не видна была городская затравленная река…Что было дальше?

Дальше — тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. Он стоял с мамой в Нарвской триумфальной подворотне и смотрел, как лопаются пузыри по желтым лужам. Внезапный ливень разразился над городом, сбивая крепкие кленовые и жухлые листья берез — полный разгром лета!

И сразу, без перерыва, — дождливое лето 1955 года. Пионерлагерь на болоте в Прибытково. Бедность, вши, война-война, по долинам и по взгорьям. Вечерние рыдания горна. Павильон, куда сгоняли всех томиться в сильный дождь, обвал дождя на кровлю, открытые стены. И мокрый лес, и гонобобель по кочкам, и родина в платочке со лба стоит, пригорюнившись, над пионером.

Там, где унылая прямизна идущего в никуда проспекта уперлась в псевдоисторический сквер, дождь иссяк. Солнце, злясь на проволочку, рассиялось пуще прежнего, и Петров так же просто и безболезненно выбрался из прибытковских дождей сорокалетней давности, как и вошел в них.

Выбрался он на мокрый асфальт своего нью-йоркского настоящего. Сложил зонтик — цветастый, женский — и широким жестом миллионера сунул в урну. Из такой же дырчатой урны он зонтик извлек с полчаса назад. Соблазняло примерить на себя американскую несусветную расточительность и щедрость выбросов. Над которыми склоняется с восторгом и алчностью эмигрант любой национальной масти.

Петрова умилял наклон здешнего облака, еще не дотянувшего до мало-мальской тучки: зависнув над городом, непременно излить на него быстрый и сильный дождь. Как раздражала его не на шутку неуправляемость собственной памяти, всегда подставлявшей ему вместо парадного Нью-Йорка с его занудными, по номерам, улицами, кукольными кварталами и дурацкой толкотней перекрестков что-нибудь из синеватых миражей его родного города.

Вот уже двухгодовый — время-то как летит! — покойник Иосиф Бродский, его давний знакомец по Ленинграду, дал Петрову здесь, в Нью-Йорке, хороший совет, пронаблюдав без всякого сочувствия его черное, яркое, непробиваемое, как глыба антрацита, отчаяние в первые годы эмиграции. Чтобы прижиться в Америке, сказал ему тогда еще просто Ося, надо что-то очень сильно в ней полюбить. Даже если насильно, да? Улицу какую, язык, словарь. Может быть — набережную, которой здесь, по сути, нет. Еще лучше — абсолютно несъедобный, на наш ошибочный вкус, яблочный пирог по-американски. Ешь его каждый день прямо из жестянки по утрам. И полюбится!

Но с Нью-Йорком любви у Петрова не случилось. Несмотря на попытки с его стороны.

Длинноногий, запыханный, с явной безуминкой город — без памяти, без возраста, без быта — Петрова не переносил, и в нечастые того визиты — два-три раза в месяц, когда нещедро меценатствующий Лева Певзнер письмом уведомлял счастливца об очередной, у себя на дому, литературной встрече, — буквально выталкивал Петрова обратно за реку, в кладбищенские и авторемонтные просторы Куинса, где оседали те, кто пытался и не попал в цель эмигрантской удачи.

Именно так — у Нью-Йорка с Петровым был крайний случай личной несовместности. Без всяких соблазнов и тайн, бесхитростный и в общем покладистый город не принимал и не понимал созерцательного настроя Петрова, его прогулочной мании, для которой тут не было места. И город, в лице его всегда оглашенных и спешащих по делам прохожих, просто свирепел, когда Петров, промахнув по авеню очередной квартал, вдруг останавливался, оглядался и с минуту, а то и с полчаса, если ему так приспичит, страстно и скорбно вбирал в память все, что оставил позади.

Историк по образованию и по влечению, он относился к окружающему с нежностью и бережно, зная и уже видя, как оно — вот-вот, прямо на глазах — исчезает. Своим профессиональным долгом он считал запомнить уходящее настоящее в его главных и дробных чертах. Очень надеялся на свою, историей тренированную, память.

На родине, в Ленинграде, еще студентом, он задумал написать историю сталинской эпохи в двойной перспективе. С одной стороны, без гнева и пристрастия, но с личным отношением и сильными оценками — беря за образец, понятно, Тацита. С другой — попытаться вогнать персональный сталинский мотивчик в общую мелодику русской истории, нащупать эти ритмы — беря за образец, как ни странно, Велимира Хлебникова. Тот вслушивался в ритм и в рифмы истории и записывал, что слышал. Это была хорошая школа.

За фактами и мелочовкой эпохи Петров обратился к жертвам из лагерных возвращенцев, годами записывал их истории. Когда власть сменила милость на гнев, ему удалось, через феминисток, лесбиянок и сексопатов, образовавших тогда тесный союз, передать свой архив на Запад. Когда же власть, очень коротко, сменила гнев на милость, Петрова — совершенно неожиданно для него — вдруг выперли за границу, приплюсовав, не разобравшись в оттенках, к лиге феминисток и лесбиянок, у которых он читал лекции по своей советской истории и за свободу которых насмерть стояли тогда активистки женского движения всей Европы и обеих Америк.

В конце концов он оказался в Нью-Йорке. Нашел свой архив нераспечатанным в Колумбийском университете, почему-то у филологов-русистов. От его научных услуг университет отказался наотрез. Дали понять, что общий тоннаж «ГУЛага» и всех «Колес» и так превышает познавательные способности американского слависта. И что вообще он слишком поздно эмигрировал — все доходные и все малодоходные места в академическом мире были прочно заняты.

Незнание английского также не способствовало. Когда же он с восторгом, с блеском и в крайние сроки инглиш одолел, оказалось, что никаких преимуществ у него нет. Все вокруг туземные жители понимали по-английски не хуже. И в эмигрантскую среду с ее по преимуществу семитским жизнепробиванием Петров, ощущающий как проклятие свою русскую, не шибко бегущую кровь, как-то не вписался.

Был недобычлив, ненаходчив, жил мечтами. Умудрился голодать в городе, чьи выбросы от магазинов, лавок, да просто в урнах после туземного ланча удовлетворили бы любого гурмана.

Впадал в панику от неустройства, был мнителен, заботился о статусе, а рядом его же брат-гуманитарий — такой же, как и он, карьерный изгой — добивался пособий, дотаций, грантов, а если не добивался, все равно — жил весело и прощелыжно.

По части карьеры Петров опускался все ниже и ниже и последние пять-шесть лет трудился, правда, на полставки, на каком-то уже совсем постыдно низком поприще, которое скрывал от своих немногих, оставшихся от Ленинграда, знакомых. Эти знакомые, когда-то ценившие его в Ленинграде, сошлись на том, что он слишком всерьез и реалистично — без юмора и без вранья — относится к жизни в эмиграции. Каковая жизнь, при любой раскладке судьбы эмигранта, есть жизнь иллюзорная, фиктивная, тонкий пленочный слой на жизни чужой.

Не все складывалось у него так уж беспросветно, хотя твердо знал, что эмигрировать ему было не надо. Случались вспышки радости и духовных озарений. Когда, например, в эмигрантской, самой знаменитой и влиятельной в Америке, газете печатали его статью о текущей российской политике. Либо там же — его добротно подбитые примерами из русской истории советы Вашингтону, как правильно вести себя с ельцинским Кремлем, и советы ельцинскому Кремлю, как выжать больше баксов из Вашингтона. Гуляя, он часто думал, что лучше — иметь иллюзии или их терять? Почти всегда выходило, что лучше — иметь. Петров хорошо усвоил, что иллюзии и мечты для писателя, особенно для эмигранта, — достаточно крепкий материал, на котором возводить замки, крепости и тюрьмы. Но никакие придумки не спасали от гнета чужих жизней, с которым на руках он оказался в Нью-Йорке.

 

Знак русского апокалипсиса

Это неправильно, что Колумбийский университет не поддержал его идею школьного учебника по советской истории. Как бы он пригодился сейчас в России, где новое поколение в невероятных условиях исторического выбора так и не осведомлено, каких ориентиров из прошлого ему держаться.

Русская будущность волновала Петрова. В своем учебнике он хотел напугать до смерти школьника фантомом сталинизма. Чтобы этот путь был для России заказан. Иначе, давал он понять очень просто, и школьнику несдобровать, и стране не сносить головы.

Пугал Петров умело, с нажимом педагога, полагаясь на инстинкт личного выживания, развитый чрезвычайно — пусть скрытно и камуфляжно — именно у очень молодых.

Начнем с рекордов. Ими славился СССР. Самая сокрушительная к своему населению страна на свете. Массовое истребление народа, превзошедшее все — от потопа до Холокоста, от Адама до сегодня — исторические и легендарные прецеденты. Самая дешевая — почти даровая — советская кровь на рынках мирового сочувствия. Убой десятков миллионов убоя только ради. Не выживал ни младенец, ни школьник, ни родители школьника.

Тут бы он привел живой пример. Как совсем еще юная женщина, взятая на сносях сразу после ареста мужа, рожала в недрах Лубянки. Как родился у нее мальчик, и в самый момент его рождения она стала хитрой, злой и мудрой, как древняя старуха. Она вылизывала младенца языком — как корова теленка — и обмывала грудным молоком. Когда гэбисты перекрывали кран в палате, чтобы изъять (их слово) у нее младенца. На допросы ходила только с ним, широко и намертво привязанным к ней жгутами из тюремных простынь, и спала как птица — вполглаза, нависнув над младенцем, как его законная судьба. И в самом деле, им дивно повезло. Их выпустили — по ошибке, на время, чтоб схватить заново и на всю жизнь, — но она уже была кремень и по выходе из Лубянской тюрьмы исчезла из Москвы бесследно.

Ей удалось спастись и ребенка спасти, а вот ее соседке по камере — тоже с тюремным младенцем — не удалось. Ребенок заболел, и его изъяли у матери силой и навсегда. Через двадцать лет, как в романе Дюма, бедолагу выпустили из лагеря, где она жила только мечтой о своем ненаглядном дитяти. Но все следы его пребывания на этой земле были затерты. Уразуметь этот факт мать не смогла. И где-то в апреле 1958 года, когда утро красит нежным светом известно какие стены, она впервые заступила на свою бессменную вахту — искать в Москве и пригородах сына Колю.

Было так: бродя по улицам и по учебным заведениям, куда пускали, эта седая сорокапятилетняя старуха с множеством нажитых в лагере хронических недугов цепко впивалась глазами в лица молодых людей мужеского пола, не сомневаясь, что инстинкт родства и материнской любви безошибочно укажет ей повзрослевшего Колю.

Все-таки она частенько ошибалась и накидывалась со слезами и поцелуями на парней, сумевших в два счета доказать необоснованность ее родительских претензий.

Таким подставным сыном Колей оказался для матери и Саня Петров, выходящий с понтом из парадного подъезда Лубянки. Куда его, мелкого сотрудника ленинградского журнала, послали визировать рукопись Ольги Чайковской о милиционерах.

Место рождения сына показалось матери как бы и местом его постоянного жительства. Ошеломленная этим открытием, она с воплем радости бросилась на грудь Петрову. Не в силах разубедить на месте, он прожил у нее в коммуналке с неделю, пока она сама не выгнала как самозванца. Тогда он и записал ее историю.

Нагнать страху за будущее можно только на юношу, вступающего в жизнь. Уже вступившего в эту реку запугать невозможно ничем. Не выстроишь ему фарватер спасения. Его несет безоглядно в будущее. Вот почему Петров с корнем вырывал сталинизм из России в школьном учебнике.

Оперировал он только былинными цифрами, подавал историю страшной сказкой. Понимал, что мелочовкой эпохи, бытом и дребезгом школьника не пронзишь.

Представим истребленные до последнего жителя города: Москва, Ленинград, Париж, Лондон, Рим, Нью-Йорк. Совокупно. Таковы масштабы сталинской бойни.

Или — стирание с лица земли целых стран: Швеции, Швейцарии, Греции, Норвегии, Дании, Ирландии. Тоже совокупно. А по отдельности — вот взяли и исчезли с глобуса стараниями Сталина Канада, Испания, а то и Франция. Еще не ясно?

Если нет — представьте Москву-реку, несущую к устью не воду, а кровь сталинских жертв. Или — Петербург, затопленный кровавой Невой до адмиралтейского кораблика. Один на другом, их трупы сложили бы сотню Эверестов. Их костей хватило бы на небоскребы Гонконга. А их совместный крик от мучений пробил ушные перепонки зверей и людей на много километров по кругу. Даже деревья из нервных пород упали бы навзничь от ужаса.

Все эти истории остались с ним. Мучили его несказанно. Он был почтальоном, носящим при себе срочные телеграммы, которые давным-давно должен был доставить по адресу. Загвоздка в том, что во всех положенных местах их отказались принимать.

И никакими силами не убедить державных и корыстных шестидесятников, правящих бал во всей культуре метрополии и эмиграции (все до одного как на подбор 37-го страшного года зачатия или рождения; как это у древних классиков? — «Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена», учтем Тертуллиана), — так вот, Петров был бессилен втолковать нынешнему в России журнальному генералитету, что в публикации этих простеньких баек есть историческая и нравственная первоочередность для России. Что в них — чистый звук и знак, поданный через головы шестидесятников и их детей юному поколению варваров, входящих в жизнь. Знак русского апокалипсиса. Общество, российское дикое общество, как оно сложилось сейчас, должно быть об них осведомлено. И немедленно. Им, Петровым. Потому что для частного прочтения, как случилось с ним, эти байки из сталинской эпохи были даже опасны — как избыточная радиация, предназначенная, наоборот, в распыл на миллионы.

 

Ленина-путешественница

Двенадцатилетняя балованная девочка по имени Ленина. Училась музыке, французскому языку и очень любила географию. Контурные карты были ее страстью.

Бездна любящей родни. Единственная дочь крупного партийца, ликвидированного, как и его жена, что-то очень скоро после ареста. Дочку сослали в детдом за Урал, буквально вырвав из защитных объятий неродной тетки. Все родные были либо арестованы, либо уже осуждены. Но девочка не плакала и в хмуром сосредоточении проделала весь путь от Москвы до заводского поселка, где был детдом.

Впереди Петрова на полквартала — нью-йоркского макетного квартала, их щелкаешь, как орехи, не замечая вовсе, — во всегдашней бродвейской толпе шла девочка лет тринадцати, прихватывая пальцами метелки обочинных трав. Петух или курица? Тогда, в ее первый убёг из детдома, получались одни петухи — на счастье.

На ее счастье, было лето, и девочка сразу же удачно затерялась в лесах, перелесках и диких лугах с травами в полный рост и цвет. Ее вел инстинкт, резкий и яркий, как росчерки молний в грозовых тучах. Инстинкту помогало знание, ослепительно дробное знание романтики — географических маршрутов, условий жизни и выживания первопроходчиков.

Девочка избегала крупных городов и железнодорожных узлов. Ночевала в деревнях, в лесу и в поле, больше дня не задерживалась ни в одной избе, хитрила, спрашивая направление, просясь на попутки. Умно прикидывалась дурочкой, больной, немой, глухой, глухонемой. Вдохновенно срезала углы бескрайних и круглых, как сама земля, российских просторов. Шла кратчайшим путем — вдоль линейки, мысленно проложенной от сибирского детдома до родной Москвы. И только малую часть пути она проехала на поезде, объявив себя пионеркой-ударницей, спешащей на слет активистов в такой-то городок.

Месяца через три, глубокой осенью, московская неродная, но любящая тетка, глазам не веря, лицезрела на пороге свою почерневшую от трудностей пути племянницу. Мотор, носивший девочку по стране, перегорел, когда она дошла до цели.

Тетка выходила ее, скрывая в коммунальной квартире. Когда девочка встала на ноги, тетка вовремя передала ее другой родственнице, и та приняла с заботой и жалостью и, в свою очередь, почуяв опасность, сдала Ленину с рук на руки ее двоюродной бабке, что жила своим огородом на задворках Москвы.

И все бы кончилось, как считали тетки и бабки, благополучно, и страна забыла о беглой детдомовке, кабы не пришел однажды в гости к этой женщине общий ей и отцу девочки приятель.

Назавтра молчаливую, сосредоточенную девочку снова вырвали из объятий охнувшей и посеревшей от невольного предательства родственницы и отправили под конвоем в тот же зауральский детдом, где ее так отменно и в назидание другим питомцам обработали, что, едва оправившись и каменно затвердев волей, она опять сбежала, но уже без памяти и ясного разумения обстановки. А была зима — крутая, лютая зима 1938 года, побившая сибирские рекорды стужи. Время было крещенское и, соответственно, морозы. Солнце вставало в крови, птицы падали замертво, выли свирепые равнинные ветры.

В Ленине пылал и перегорал от нетерпения жар нацеленного желания. Он согревал ее, как паровозная топка с непрерывной подачей горючего. Иначе она не прошла бы, не вынесла столько обезумевших от стужи пространств. Шла кратчайшим маршрутом, еще более идеально линеечным, чем в первый раз — по шпалам, по накатанному грузовиками шоссе. Еще опасливей подбиралась к огоньку избы, прежде чем постучаться, и снег стонал и ныл под ее детдомовским валенком.

Ее вел дремучий инстинкт, как у зверя — в свое логово. Но другой инстинкт, благоприобретенный, перебил природное чутье и подсказал ей заместо большака лесную дорогу, огибавшую крупный поселок.

В поселке визжали электропилы, дым валил из бараков, хлопали двери, выпуская чудную жилую вонь. С надсадом гремели репродукторы. Но именно эти несомненные знаки оседлой жизни насторожили девочку, знавшую, что людей в их массе надо бояться пуще крещенских морозов. Поколебавшись, она выбрала охотничью тропу.

Девочка Ленина, названная так отцом в экстазе большевизма, пусть идет на хутор бабочек ловить. Туда же — и мать, родившую на Лубянке и сделавшую так, что ее оттуда выперли вместе с младенцем. Какие там были шикарные, со дна эпохи черпнутые, детали — пропадай пропадом!

Туда же — на хутор, на хутор! — и того спасенного младенца. Благо он здесь теперь, под боком, в Нью-Йорке. Не получившийся, несмотря на потуги и цель, известный писатель. Тяжбу ведет непосредственно с Богом. За разрыв между призванием и недостатком таланта, дара. Отчего не вложил при рождении? Зачем было звать? И все это — с философией, пафосом и расчетами. Рационален, а не умен. Тугодум, но выдает чисто механический труд приведения мысли в чувство за истинное глубокомыслие. А в быту — в центре эмигрантской злобы. Держит в поле зрения и зависти любые чужие удачи. Очень активно зол. Мать его, которой тяготился и презирал их общее прошлое, была интересней и милее своего, насквозь себя придумавшего, сына. Это она, пугливо снижая голос, рассказала Петрову про тюремные роды и дом малютки на Лубянке. Чтобы Петров запомнил, чтобы чужая память стала ему родной.

Он был перегружен чужой памятью. С этим трудно жить. Особенно в эмиграции, где нужно, чтобы выжить, обновить жизнь. Он был ломбардом, в который сдают на хранение самые ценные вещи. Чтобы от них избавиться и никогда уже не выкупать. Да и некому выкупать. Все его доверители умерли.

А бывший лубянский младенец, став писателем, мог бы избавить его, Петрова, от своих детских впечатлений. Но не захотел, пренебрег темой. Из трусости и из вкуса. Сознательно прошлое загнал в бессознанку. Так настоящие писатели не делают.

Потому у него, Петрова, нет личной жизни. Из-за чужой памяти. Нападает внезапно, как кошмар, в стремительной прокрутке — за чтением, за разговором, на улице. Слава Богу, девочка та, замерзшая под елкой, куда-то испарилась с Бродвея. Но он знал, что ненадолго. Он должен держать в уме и девочку, и мальчика, и мать, у которой украли младенца, и Арнольда Яновича, так бездарно провалившего свою великую мечту. И как его безумно жаль, о господи.

 

Городок в табакерке

Что-то надо придумать, что-то срочно надо придумать. Скинуть чужую память, как мусор, все равно в какую дыру. Самая подходящая — посиделки у Левы. Сегодня, именно сегодня он сделает так, чтобы его наконец выслушали. Пусть хихикают, пусть издеваются, пусть делают вид, что уходят.

В кружке его держали за придурка. За нищету, за советский прикид (он донашивал последний из трех взятых в эмиграцию костюмов), за монологи, за шизу, за беснование в спорах. В кругу острословов и опытных говорунов (забегали в кружок и звезды-репризёры) Петров был крутой совок. Но он знал, что Певзнер, его всегдашний покровитель, был эклектик в подборе людей и ненавидел сплошь интеллигентский междусобойчик.

Больше других Петрова третировал такой игривый циник и журналист Никаноров. Он вещал на Россию по американскому радио. Его специальностью было шокировать публику здесь и там, сообщая скандально-пикантные слухи о великих. Это он пустил в эфир байку, будто Анна Ахматова имела секс со своим сыном и ей не понравилось. Отсюда — их трудные отношения позднее: скулящие обиды сына и холодность матери.

Плевать на Никанорова, на яд его заносчивого старчества. Вот бы он сегодня не пришел! Чудно, если Лева догадался не послать ему открытки. И всё равно я скажу до конца свой устный рассказ под устным названием «Отсрочка казни». О двух казнях сразу — случившейся и замещенной.

Думать о себе, а не только о России, о ее прошлом и будущем. О своем настоящем следует подумать. Как заработать сразу много денег и сменить наконец постылую, каторжную и уже не под силу ему работу на что-то полегче и умственнее. И вправду нелепо быть нищим в битком набитом всеми возможностями — так говорят и пишут — Нью-Йорке. Но у него как-то не получалось.

Прав тот шутник, на прошлой сходке у Певзнера назвавший Петрова человеком бывшим, да и бывшим ли? Он и сам иногда считал, что списан временем и местом. Под местом разумея, понятно, Нью-Йорк. Ленинград в его теперешнем обличье Петербурга был его родовым поместьем, родным домом. Он сам иногда дивился, как это город выдерживает так долго жить без него. Когда его воспоминания крутятся, как бесы, на каждом углу каждого сквера, пугая прохожих. Ленинград был его законным наследством. И он подумывал, как бы востребовать его сюда — по почте ли, по телефону? Удобней всего и утешительней — во сне.

Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов. Что несколько огрубляло антикварную миловидность этого давно умершего местечка. На подходе к нему Петров, прокрутив в голове одни и те же, всегда попутные сюда мысли, остановился как вкопанный. И моментально пришел в себя.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет, в свою мерцающую изумрудом и синим металлом брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом. К досаде своей, он пришел раньше указанного в открытке срока.

Что ж, еще раз — по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель — в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста домика разверзался провал лет этак в 150 — до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок — с их свойством имитировать русскую прописную «г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга — там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 1371.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллиджем. Улицы, скверы, дома и храмы — все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось — уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот — в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

 

Посмеемся над Бродским

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы — душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его с творческой одержимостью на вполне житейские нужды. Прицел на Нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта — американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, а точнее — третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний. Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли — оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину, строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что — от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание — быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни. Классик — всегда мертвец. Но — не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу потрясают. В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания, которые он в Америке раздул в рекламных целях до неописуемой трагедии. Вообще, много скулил на людях, разумеется, на знатной публике, — по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя по советским меркам имел неплохо.

Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще — очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм — волевая имитация им вдохновения.

И так — домогаясь высших почестей земных — до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йоркском кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из типично Бродского прикидки: Стравинскому можно, а мне, что ж, нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

«Посмеемся над Бродским!» — под таким спасительным для его стишков девизом прошел на дому у Левы Певзнера с полгода назад день рождения Бродского. С нью-йоркским Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так: Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие — дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.

Главное тут было — не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его под пушкинских сработанных плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский — аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале — действительно, очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его — воющих от страха, что всем видны, — комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана — лишь бы никто не просёк его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Вот в этом разрезе: комплексующий титан Бродский — они и прочли его стишки. Какие бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие — узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.

Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое — престиж, разгон, замах, закрут судьбы — из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло — стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке — живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

 

По направлению к Певзнеру

 

Земляника на крыше

Напоследок Петров вильнул в улочку с названием, в котором обещалась широко шумящая, скорее всего дубовая, роща. Однако за вычетом тройки миловидно шелудивых платанов улица была бездревесна. Зато на плоской крыше типовой пятиэтажки располагалась — как у себя на воле где-нибудь в России — цельная березовая роща. И билась, и клонилась в пояс под океанским бризом, и грозила сверзнуться на головы прохожих.

Живший неподалеку Лева Певзнер утверждал, что в экзотическом березняке водится в июне не менее экзотическая здесь лесная земляника. Будто сидел он там на корточках среди берез и в голос выл над земляничиной, которую высветил среди ночи фонариком. А внизу на тротуаре стоял на атасе Бродский, обеспокоенный за свою репутацию, и проклинал его за проволочку. В березы пришлось лезть с улицы по пожарной лестнице, спущенной с крыши через железный ажур балконов до первого этажа. Не забудь их хреновый бейзмент — выходит высоковато. Бродский подсаживал, но — жертва истеблишмента и здешний почетный обыватель… или это было еще до Нобелевки?.. неважно — видно, перебздел и сбежал, меня не дождавшись. При чем здесь Бродский! Однако и его, уже почти бесчувственного, березняк на крыше как-то процарапал.

— Вот я и говорю, — прерывисто вздохнул Лева Певзнер, потрогав коленку загнанного им в угол на стуле Петрова, — говорю, значит, что человек, даже с сатанинской волей, себе не принадлежит. Нет у него над собой абсолютной власти. Всегда найдется в памяти что-то такое прибитое и затурканное — чтоб никогда не встало, чтоб пикнуть не посмело! — но только свистни, позови по шифру — и раздавит волевого человека. Да, прустовское печеньице срабатывает и на самом отвлеченном человеке. Как и моя земляничина на крыше. А у вас, Саня, была же своя земляничина в Нью-Йорке, признавайтесь!

Петров страдал. Злился на себя, что снова, в какой уже раз, заявился к Леве раньше всех. Несмотря на оттяжки и круги по Виллиджу. Хотя остальные завсегдатаи и гости литературного салона, учрежденного Певзнером полтора года назад, добирались подземкой, а кто поездом и на своей тачке. Выходило, что его ликующий пешедрал из далекого Куинса был надежнее и стремительней любого вида городского транспорта.

— Нет, Лев Ильич, нет у меня своей земляничины и печенье мадлен пробовать не стану ни за какие коврижки, — холодно выдавил Петров, не выносивший душевной сырости и сердечных перебоев с глазу на глаз.

Но как втолковать этому оборотню судьбы, прожившему в одном Нью-Йорке за нескольких людей — был бизнесменом-янки, женатым педерастом, стал возвращенцем, — хотя бы намекнуть ему, носителю в генах еврейского протеизма, что есть люди одноразовой судьбы, такие одно- и узкоколейки, но часто глубокой просадки, которым переметчивость и сбрасывание прошлого заказано под страхом личного уничтожения. Вот идет такой человек, а за ним (с ним) тащится вся его прожитая жизнь. Такая скука для смотрящего. Но сбросить нажитую жизнь и обновиться такому человеку не дано. Можно черепахе сбросить свой панцирь? И чем ей это грозит?

Прошлое привычно тяготело над Петровым. Зависало, как тучка, в самую солнечную погоду его существования. Он просто не мог ничего предпринять и придумать нового без этого хвоста.

И жить у него выходило только от первого лица. Никаких тебе мистификаций и кувырков. Сладость русской мечты о превращениях. Котлы с чудотворными водами перед Иваном-дураком. Нырни и вынырни другим. Совсем другим — лучшим, во много раз лучшим! — на себя нисколько не похожим. Что это, спрашивал себя Петров, комплекс русской неполноценности? или русская же брезгливая нелюбовь к себе, остое*ень от себя постылого, на всю жизнь к себе безотъемочно приставленного? Еще бы не остоё*, когда ты возникаешь сращением всех прожиточных слоев. Один за другим, один к другому, и в каждый твой день — все налицо, все присутствуют. Ничего не скрыть, никем не прикинуться. Нет никакого камуфляжа — ни защитного, ни прельстительного для других. Все та же занудная русская открытость в лице. Никуда от себя не сбежать.

Вот Лев Ильич, просивший звать по отчеству в своей последней реинкарнации возвращенца, столько раз от себя убегал, жил под разными личинами, что себя в лицо уже не различает, и прошлое его не мучит. Да и нет у него этого прошлого — настолько он его удачно замутил. Конечно, завидно глядеть со стороны на еврейскую легкость и ловкость сращения жизни при открытых ее переломах.

А бывает и так, что узел географического сечения, эта крестовина меридиана и параллели, дающая на карте Петербург, проходит под позвоночным столбом местного урода, насмерть привязывает его к месту жительства, к месту действия его единственной жизни. Он обречен и счастлив. Потому что есть данные наперед цель и смысл жизни. Сдвинуться — значит сломать эту чудную органику места и жизни, перебить себе позвоночник, изуродовать себя, а может быть, и уничтожить. Кто выбирал ему место рождения? Бог назначил. И как он смел променять свой, подаренный на рождение и всегда вдохновительный город на трескучую фигню

Нью-Йорка? Пустопорожний, самодовольный, говнистый, жирный и тощий духом город-уродина, е*ал я тебя на все четыре стороны!

— Послушайте, Саня, я вижу, вы снова схватились с Нью-Йорком, — сказал чуткий Певзнер, дружелюбно растолкав коленом непреклонные колени Петрова. — А это очень и очень чревато, прямо опасно, поверьте мне, я вас уже предупреждал. Запросто можете загреметь в полицейский участок. За оскорбление действием и даже за сексуальный наскок. Никто не поймет, что — на город. И позвольте застегнуть вам здесь, сами не сможете — резинка от трусов втравилась в молнию.

И Петров скрепя сердце позволил. Точнее будет — скрипя сердцем и весь выворачиваясь наизнанку, настолько невозможна была по натуре та роль, которую приписывал ему — сомневаясь, страшась и полунадеясь — недавний вдовец Певзнер. Портрет его жены в попсовой рамке — там голубела жирная вода, мерцали водоросли, вились ракушки — висел в простенке между окнами. И завсегдатаи Левиного салона, занимая места за длиннущей и древней — в триста с лишком испанских лет — столешницей из мореного дуба, спорили, чтоб только не сидеть под взглядом юноши с серьгой и макияжем, — юноши нежного, наглого и сладко дебильного, но «совершенно неотразимого для матерого голубого самца вроде нашего дорогого Льва Ильича», — как утверждал грубый Никаноров, профессионально интересующийся евреями и геями в их свободном проявлении.

Звонок. Ура! Привезли провиант из «Дамы с собачкой», одной из Левиных рестораций. Оттолкнувшись от Петрова, Лева дал задний ход на своем роликовом кресле, развернулся и покатил к дверям — принимать товар. Петров расставлял на столе бутылки, гремел посудой и думал о Певзнере, которого не знал. Как о нем рассказывал прибывший в одно время с ним в Нью-Йорк Коля Никаноров.

 

Голубой период Левы Певзнера

Он любил представлять в лицах, в присутствии радостно краснеющего Певзнера, как тот на пару с прославленным русским балеруном — и оба в чем мать родила — козлом скакали по столам с икрой и шампанским в ночных притонах Нижнего Манхэттена. Свечи в высоких шандалах, наркотой так слегка возбудительно веет, джазисты тянут-потянут-вытянуть не могут какой-то кисленький блюз. Столы составлены, как в тайной вечере, — а что, тоже союз голубых, доказательств не требует. За столами — сплошь жопочники, это был их звездный час, допрезервативный рай гомического секса. Откуда — прямиком в ад, но они тогда не ведали. Ихний пир перед самой чумой. Покуда СПИД не грянул. А что, все нормальные мужики были тогда у них в затраве, вся культура (не ахти какая), все искусство (тоже не ахти) сквозь проголубели. Знаете, что наш симпатяга Лео Певзнер, тогдашний в доску американец, выдал как несомненную истину? — что гомосапиенс тождествен гомосексуалу, и только ему, заметьте.

Был в том кабаке у нью-йоркского порта. Бывал и в их банях и клубах — из чистого интереса. К этнографии, скорее. И вот эти козлы и фавны, абсолютно голые, кобенятся на столешнице, а братва им тянет бокалы с шампанским — чтоб окунули туда свои фаллосы. Забыл сказать — балерун обычно был в балетных тапочках. Голый — но в тапочках. Он был чистый маньяк, колотился в экстазе, и член его знаменитый (из обрезанцев, но не еврей) всегда на взводе получался — как штык под прямым и выше углом. Так, чтобы попасть елдаком аккурат в бокал, парень тот сгибался жопой кверху и, нацелившись в шампанское, ё* его на пуантах. Все в отпаде — рев кобелей, визги сук. Счастливец залпом пьет шампанское, обогащенное семенем балеруна и его СПИДом. Но этого еще счастливец не знает. Ходила байка, что член его настолько раскаленный, что шампанское кипит и много вкуснее от этого. Все хотят такого напитка, все суют бокалы идолищу под член. Кому не довелось, совались к Левке. Лева, а Лева — ну, х*й с тобой, Лев Ильич, — не обижайся, но был ты у них на подхвате. И член твой (необрезанец, но еврей) как штык не стоял и вообще не стоял, а висел, и приходилось его макать в шампанское, которое конечно же у тебя не кипело. Но и этот напиток братва выпивала до капли. Клич: все — под стол! И был у них великий, но однополый, свальный грех. Такой вот перформанс, как говорят сейчас в России.

Свидетельствую как очевидец. Голубого секса историк. Потому что все эти оргии и вакханалии, и спермоносные менады очень быстро свернулись. Как и ночные притоны в Нижнем Манхэттене. Поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями? Грянул СПИД на гейское племя. Из тех ночных, по кабакам, оргиастов дай бог чтоб горстка уцелела. Вот Лева уцелел, даром что был из неистовых. Он вовремя женился и упивался уже безопасным семейным сексом с этим вот (кивок в сторону портрета между окнами) белобрысым англосаксом.

Это была иностранная — американская — пора в многоступенчатой жизни Левы Певзнера. Мало того, что он перешел на английский в общении, культуре, сексе, бизнесе — он постарался забыть все русское. И со своим соседом Бродским, которого боготворил, говорил, и лучше Бродского, по-английски. Так он клеился и втирался к своей жене, который неодобрял русский, как и любой другой иностранный язык. Зачем, когда есть космополит английский.

Золотое сечение Левиной жизни! Защитная сень однополого брака, когда кругом бушевал и разил насмерть их друзей и любовников СПИД. Левина кипучая энергия — дар еврею при рождении, — доведенная до счастливого клокотания любовью и беспрерывным сексом, выкидывала штуки, шутки, чудеса. Вместе с Алленом, юношей нежным, лживым, с распутным воображением, они написали, завербовав подставного автора, обретшее бестселлерную славу и деньги практическое руководство «12 наилучших способов поиметь женщину». Мутные от бешенства волны СПИДа, захлестнувшие тогда мужеложный Нью-Йорк, разбивались вдребезги о порог их семейной квартиры в Виллидже, где юный Аллен, не любивший ничего прочного и неизменного, сознающий, что выскочил замуж слишком вдруг и наугад, всякий вечер на супружеском ложе клялся Леве в верности и любви. Когда он сбежал наконец от этих ежевечерних клятв и от угрюмой Левиной страсти и очень скоро пошел по рукам в богемном Сохо, Лева знал, что любовь и секс от него ушли навсегда. Он слишком высоко ставил жизнь, ее деятельную трясучку, ее перемены и крутые виражи, ее лукавые игры с человеком в вечность, чтобы опять идти на риск сексуального радикализма. Тогда он и начал возвращаться.

Аллен приполз к нему на последней стадии модной болезни и умер буквально на руках у Левы (в длинных, по локоть, резиновых перчатках — парень очень досадовал на Левину неуязвимость к СПИДу). После Аллена у Левы наблюдался сексуальный недоед, умеряемый гомоэротической лирикой на двух языках и бешеным бизнесменством. Именно тогда он расширил сеть своих ресторанов с русской тематикой до соседнего штата Нью-Джерси. С переменным успехом, но без убытков. В эмигрантской среде он считался самым богатым и удачливым дельцом. Говорили, что за большие деньги он заказал сексуальную куклу мужского пола. В джинсовом прикиде и в исподнем от Кевина Кляйна. Рожа у куклы и окрас взяты с фотографии юного Аллена. Когда куклу пользуют по-гречески, у нее встает в натуральную величину член с залупой. Попутно она испускает особый гейский грай.

Вот и всё, что Никаноров имел сообщить о Певзнере, неизвестное другим участникам их кружка. Никаноров настолько отточил это свое сообщение, что оно стало для него эстрадным номером — и он охотно его исполнял, интонируя и даже в лицах, по просьбе публики. Любопытно, что Певзнер не возражал. Казалось даже, что он выслушивал это откровенное, по мнению Петрова, издевательство над собой с каким-то грустным удовольствием. Как будто вспоминал что-то далекое, удивительное, милое, но бывшее, может быть, не с ним. А все остальное Петров о Леве знал сам. Выудил у Левы и его друзей по Питеру. И без всяких издевок.

 

Гениальный читатель

Самое интересное в нём — ставшем американцем, усвоившем чужое наречье лучше, чем сосед по Виллиджу Бродский, — его возвращение. Возвратился Лева Певзнер в родную азбуку, в русское письмо и ритмический строй, в охапку русских слов, которые в Ленинграде держали его в непрерывном заводе: скорлупа — окоем — стручья — петуньи — остое*енила — обида — настурция — паруса. Работал он тогда инженером-геофизиком, а жил, как и многие тогдашние физики, лирикой. И только ею. Слово «литература», начиная улыбаться, выговаривал сексуально, с грубым напором — так щупают, перед тем как еть, сродную бабу. Однако его такая на вид крепкая и от самой природы любовная хватка со словом была платонической с самого начала и ничего стоящего не произвела. Постепенно он сам, ненавидя все приблизительное и без мастерства, свел свою авторскую величину к нулю и даже ниже. В чем ему помог Бродский — Бродский неизбежен тут, как и далее в Левиной судьбе, назвав его «венок метасонетов» чистой лажей и даже, тоже чистой, жутью и посоветовав держаться изо всех творческих сил за геофизику. Что Лева и делал с максимальным, по советской шкале, денежным успехом.

Однако он был гениальный, от самой природы, читатель. Тот же Бродский проверял на нем новые, а иногда и старые стихи и переводы — Лева был по основной профессии многоязычен. Он не написал и не напишет ни одного оригинального стиха. Но знал в лицо каждую, буквально каждую, строку из Мандельштама, Кузмина, Гумилева, Заболоцкого и питерского Бродского. Знал наизусть — целиком и в сладострастную разбивку — уйму поэзии и любил, гуляя по своему Васильевскому острову, негромко — а то и очень даже громко, когда увлекался, — читать созвучные пешему ходу стихи.

Водилась за Левой при*издь: чужие стихи он читал и воспринимал — по крайней мере, на момент чтения — как свои кровные, им лично сочиненные. Даже если подворачивалось из сугубой классики — все равно приватизировал на время. Друзья в Ленинграде интересовались: мог ли он угрызаться от собственного неписания ни строчки? В голову не приходило угрызаться — был так плотно набит чужими стихами, что мог задохнуться или взорвать сердце, производя регулярно свои. И если случалось, что забывал на ходу слово, перевирал строчку либо — самое страшное — сбивался с ритма, Лева как вкопанный вставал посреди улицы: напрягался, багровел, вспоминал — и тут же выкрикивал на воздух исправленный текст. Был убежден, что фальшивый звук крушит звукоряд всего мироздания, воспринятого Левой как единая, гудящая от напряжения земных усилий гениальная поэма. Вот за этот его напряг от слова Леву и ценили в Питере те, для кого слово было только сырьем.

Это неверно, что в эмиграции Лева добровольно отказался от поэтического нахлебничества и от родной речи. Но он не смог претерпеть достойно начальную — убогую и нищую — пору всякой эмигрантской жизни. Геофизическая кормушка, которую на родине он довел до волшебной торбы с дарами, не получалась в Америке, где все полезные и праздные, но драгоценные ископаемые были давно разведаны и уже исчерпаны. За исключением, быть может, мифической Аляски, которую многие американцы или не знали совсем, или считали до сих пор русской.

 

Французские крепсы и старинный айскрим

Но не за русской Аляской ехал в Америку Лева Певзнер. Несколько свойств Левиной натуры сошлись и дали в итоге горючую смесь, вполне пригодную для хорошей взрывчатки. Сумев буржуазно прожить в Союзе, Лева не мог согласиться на участь нищего эмигранта в Америке. Он был из породы людей с устойчиво высоким о себе мнением. Спускание по этой шкале самооценки грозило драмой и распадом. Наконец в нем — и неожиданно для него — восстал могучий инстинкт выживания еврея в любой точке земного шара с денежными знаками. Говорят, он дико засуетился. Его враги до сих пор утверждают, что для начала он провернул полуопасную, в смысле тюряги, авантюру с медицинским оборудованием для бедных. Так, по слухам, был заложен его первоначальный капитал.

Но уже на четвертом году изгнания (так любил он называть свой вполне добровольный отвал) Лева стоял во время ланча на углу Бродвея и Уолл-стрит в белоснежной рубашке с черной бабочкой и завлекательно — для простоватых бизнесменов — колдовал над портативным устройством французов для изготовления крепсов. Под конец процедуры, которую взволнованно наблюдала и обоняла (Лева употреблял только сливочное масло и никогда — маргарин) небольшая, в полукруг, толпа, Лева подносил длинную американскую спичку к облитому гранд-марнье крепсу, и крепс пылал адским огнем в дыму и алкоголе. Молниеносно свернув и всунув скворчащий блин в пакетик в виде статуи Свободы, Лева, дивясь на собственную щедрость, с улыбкой подавал его счастливцу, сведя момент оплаты к сущей ерунде.

Оттого было выгодно блинное дело и стоило так выкладываться перед публикой, что, проглотив в упоении первый крепс и только напустив слюну блаженства, покупатель, как правило, лез за вторым и насыщался вполне только на третьем. И вскоре Лева, с помощью тренированных напарников, держал крепсовые тележки под зонтиком в двух центральных точках Нью-Йорка — перед входом в Сентрал Парк и внутри Сентрал Стейшн. Это в прохладный сезон.

А в смрадное нью-йоркское лето, проходящее под знаком трех зловещих «h» (hot — hazy — humid), крепсовые тележки, столь памятные жителям и гостям Манхэттена 80-х, заменялись антикварными мороженицами — их Лева приобрел скопом и почти задаром на блошином рынке в штате Вермонт. Левины враги, хмуро и пристально следящие за его бешеной активностью, говорили: украл из запасников этнографического музея Смитсония в Вашингтоне. И приводили подробности. Дал сторожу взятку или просто на выпивку — и вывез на прицепе.

Так или иначе, но идея с мороженицами начала века в ностальгирующем Нью-Йорке конца века была очень хороша. Пусть и не слишком прибыльна. Мороженое трех сортов — ванильное, крем-брюле и клубничное — выдавливалось в кружок между клетчатыми вафлями, на которых отпечатывалось, за плату, имя ребенка-покупателя. Почему-то готическим шрифтом. Что придавало элегическую прелесть старинному и как бы из гриммовской сказки айскриму.

Были у Левы и другие — удачные и провальные — нововведения в уличную торговлю Нью-Йорка. Друзья собирались и шли специально смотреть на него — советского инженера, кандидата наук, опустившегося до мелочной торговли напоказ и всякой дрянью. Но смутить Леву, колдующего над крепсами или веско подающего Джону, Джейн и Мери именное мороженое в круглых вафлях, было не так-то просто. Было невозможно. Для укоряющих взглядов друзей Лева был неуязвим. Для врагов — тем более. Он не понимал их укора. Не ведал ни стыда, ни обиды. В нем играла и пускалась в эксперименты его не терпящая праздности и на редкость предприимчивая энергия. Друзья говорили, что он слишком уж торгаш и весьма непривлекательно корыстен. Например, никогда не угощал знакомых и друзей своим товаром — ждал, чтоб заплатили. Говорить мог только на конкретные (никогда на отвлеченные) темы торговли, выгоды, навара.

Лева уже открыл на Ист-Сайде кафе, где с утра — и впервые в Манхэттене — подавали не только заварной кофе и холодные сэндвичи, но и горячий шоколад и ослепительно горячие — длинные, в хрустких извилинах — пончики типа испанских чурро, только что вынутые из кипящего масла и крупно обсыпанные сахаром с корицей. Это испанское привнесение в типично англосаксонское, а следовательно несъедобное, меню Левиного первого кафе пользовалось такой бешеной, хотя и локальной популярностью, что утренние чурро пришлось продлить — наперекор мадридской традиции — до самого ланча. Опять же — испанские пончики выгоды большой и даже средней не приносили, изготовлять их было так же трудоемко, как и французские сюзеттки.

Для Левы это был период ученичества. Он изучал законы и прихоти ресторанной коммерции и делал свои выводы. Очень помогало, повторяю, наличие первоначального капитала, трудно нажитого на спекуляциях с бытовыми медприборами, на крепсах и антикварном айскриме. Экспериментируя, нащупывая вслепую границы американской удачи, Лева мог себе позволить некрупно ошибаться и нести убытки.

Хочется говорить о певзнерах, живущих в эмиграции всерьез — тяжко, круто и хватко — и умеющих беспрерывно, очевидно, до смерти, обновлять эту призрачную по сути эмигрантскую жизнь. В поте лица и с невероятной отдачей они прорывают глубокие фундаменты под свои воздушные замки. Недосыпая и дико нервничая, они работают на будущее, а его нет и быть не может у эмигранта, который, повторяю, есть пленочный слой на жизни чужой. Это настоящий триумф мечты, фантазии и абсолютной беспочвенности, пусть и добытый такими, сугубо утилитарными, средствами.

И вот уже Лева открывает ресторан с русско-французской тематикой в богемном Сохо, где первым из рестораторов Манхэттена (см. пищевую секцию «Нью-Йорк таймс» за осень 1981 г.) вводит французские крепсы с серьезной начинкой в дневное меню. Он продолжает поиски и эксперименты, подбираясь к своему второму ресторану, хотя и понимает уже, что американские вкусы, даже в таких эклектичных местах, как Сохо или Гринвич-Виллидж — упорно консервативны и откровенно невкусны. Или так: здесь вкусно невкусное. Он чуть не срезался на грибах.

 

Грибы русские и еврейские

Это была грибная эпопея длиной в полгода. Петров, только что приехавший в Нью-Йорк, принял в ней восторженное участие — тогда он и познакомился с Левой Певзнером. Вместе с напарником — таким же, как Петров, эмигрантом-горемыкой и таким же, и даже выше его, экспертом по грибам. Они снабжали Левин ресторан пахучими сморчками-строчками весной и красно-бурыми боровиками в союзе с маслятами-лисичками летом. Снабжали почти бесплатно — сквалыжный Лева оплачивал только дорогу, отлично рассчитав, что значило для них добраться — три часа на машине из Нью-Йорка на север — до глухих и, очевидно, бескрайних елово-сосновых урочищ, где грибов в тот год было видимо-невидимо, а охотников до них — только два русских эмигранта. И собирать их было неазартно и неволнительно, а с глубоким и набожным восхищением. Господи, как много ему, Петрову, было что поведать об этих, совершенно полосатых в солнце, дремучих борах с черными стволами и шелковистой, рунной, странно неколющей хвоей, где каждый сучок и всякая отсучинка гигиенически облиты смолой.

Вот я иду и все оборачиваюсь, все оборачиваюсь, и сейчас расскажу вам, что вижу. Здоровенный березняк я вижу сейчас, как тогда, собирая грибы в Левин ресторан, — без всякой корявости и северных черных угрей по стволу — слепительная белизна кожуры, которую можно размотать, как марлевую повязку с раны, до самой сердцевины и смерти дерева.

Все дело в том, что рассказать об этом некому. Одно из условий Левиного кружка — не говорить о политике, евреях (как все мы гениальны), природе, погоде, фауне и флоре. Массовый еврей и в особенности еврей-интеллигент из либеральных доктринеров к природе бесчувствен. И привычный Петрову взволнованный клекот в родных палестинах по поводу очередной вылазки в Павловск или Шувалово, да в Таврический сад, где можно до сих пор (Петров справлялся у друзей в письме) в конце июня найти землянику — если, правда, знаешь где искать, — здесь, в русском Нью-Йорке, не возникал. По всем углам России сидят люди пришвинского толка и ежесезонно обсуждают новости леса, неба, воздуха, почвы, городского сада и даже сквера (черемуха вовсю, сирень запаздывает). Этот генетический отпад русского от природы невероятно возносит и самую упадочную жизнь.

Тогда, в пору грибных набегов в адирондакские леса, Петров смирился с утратой навсегда Карельского перешейка, шуваловских елей, невских белых ночей, корюшки, пахнущей июнем, и земляничных местечек под Вырицей, знакомых только ему и маме, где они за один присест набирали на литр варенья. Пора признать, что легкий и суетный человек Лева Певзнер спас его тогда, бросив на грибы, от скоростного погружения на самое дно отчаяния. Жил он тогда в угнетении и не знал, что лучшее средство — оплаченная в два конца дорога до васильково-иван-да-марьиных подступов к лесным массивам Адирондакских гор.

В первые годы в Америке он только и делал, что подсчитывал свои потери. Приобретений не было — одни убытки, как у Левы с грибными блюдами.

Американцы наотрез отказались пробовать, даже на халяву, румяные струдели с тонкой и хрусткой, по-французски, корочкой и начинкой из диких грибов, называя их «русской отравой», истребляющей в Москве, как хорошо известно из «Нью-Йорк таймс», по сотне, а то и по тысяче человек зараз. Наивный правдолюбец Лева Певзнер вначале бурно возмущался американскими предрассудками. Он заказал бывшей питерской литкритикессе статью об эстетических и гурманских свойствах лесных грибов. Статью напечатали — та же «Нью-Йорк таймс» (от 15 октября 1985 г.), но безрезультатно для Левиной ресторации.

Одновременно с печатной рекламой грибов, которые упорно именовались «русскими», хотя американские леса на всех широтах буквально кишели ими, Лева ввел наглядную, или «живую», рекламу у себя в ресторане, сажая за стол одетых с нью-йоркской попсовой иголочки эмигрантов. Обычно это были Петров и его напарник по грибам со странным, неуменьшительным и неженским именем Бася.

Вот мы громогласно заказываем (на вызубренном английском) официанту исключительно грибные блюда. Когда он предлагает что-нибудь мясное или рыбное, мы с заразительным хохотом, то есть заражая соседей по столику, бракуем все в пользу грибных деликатесов. Вот они прибывают (воздержусь от описания, но были у Левы свои прозрения в грибах, достойные желудочных экстазов, но где-нибудь в просвещенном Париже, а не в захолустном Нью-Йорке начала 80-х), и мы с Басей, задыхаясь от счастья, набрасывамся и пожираем в кратчайшие сроки, изображая чревоугодный восторг. Подзываем официанта, требуем повторить, тычем вверх большие пальцы в знак победы. А по залу (он и сейчас все тот же, этот псевдостаринный зал, сработанный под дворянское гнездо, с буфетной стойкой для закусок, с крахмальными скатертями и ложным хрусталем, с Шишкиным и Шагалом, с дивными, наводящими тоску на эмигранта шторами в рябиновых гроздьях) уже ползет испуганный шопоток туземцев: «Russian mushrooms… poisonous toadstool… all the villages obliterated…» («Русские грибы… поганки… вымирают целые деревни…»).

Не способствовало и то, что Бася, непререкаемый авторитет по грибам, как и многие специалисты в отношении их предмета, любя грибы собирать, не любил их есть. А их избыточное потребление за ресторанным столиком — единственная у Левы, помимо дороги, компенсация за наши лесные труды — вызывало у Баси рвоту, которую он не всегда успевал пресечь в живой рекламе «Дамы с собачкой». Певзнер именовал свои кафе и рестораны по чеховским, доступным нью-йоркскому интеллигенту-обывателю, титулам. А тем, кто не слыхал о Чехове, «Дама с собачкой» наведет на память абсурдистские вывески в трактирах старой Англии.

Короче, радикализация меню «Дамы с собачкой» за счет русских грибов и, в частности, пиарные картинки в лицах не увеличили приток ресторанных людей, как рассчитывал Лева Певзнер, но сколько-то их даже сократили.

Несмотря на убытки, Певзнер продолжал настаивать на своих грибных амбициях, но обращал их уже к узкой прослойке посетителей, а именно — к евреям-ашкенази, выходцам из стран Восточной Европы, где знали и ценили, иногда на вес золота, лесные грибы. Он видел в еврейских лавках, да и в супермаркетах диковинные титулы: «еврейские блины», «еврейский борщ», «еврейские бублики и калачи», а также «еврейские картофельные пирожки с грибами», где словом «еврейский» обозначался не потребитель, а национальная кухня.

Народ в диаспоре неизбежно приватизирует этнические признаки страны-хозяина, и прежде всего — второй после наречия — ее жратву. Так решил про себя Певзнер и загорелся обновить грибное меню за счет «типично еврейских блюд» вроде картофельных оладий с грибным соусом или грибной солянки и с непременным введением в текст «еврейских грибов» — дабы отрезать раз и навсегда жуткий, убивающий сотни и тысячи русский аналог.

Затевая еврейский уголок в «Даме с собачкой», Лева как бы репетировал открытие своего второго ресторана с кошерной тематикой, но с международными — по разбросу кухни в диаспоре — вариациями основной темы.

Поначалу Левина затея с кошерными грибами имела успех. Желающих любознательно поесть в «Даме с собачкой» прибавилось, в основном за счет одержимого до всего национального еврея-обывателя, однако не настолько, чтобы перекрыть число отпавших от ресторана из-за русских грибов.

А когда выяснилось, что под «еврейскими» грибами, как и любыми другими в природе, американец понимает только культурный, без вкуса и запаха, на поток поставленный машрум и что только в этом качестве воспринимает изысканный, благоухающий лесом и памятью, из семи компонентов сложенный «сладкий грибной соус» — только тогда Певзнер признал свое поражение с грибами…

 

Пиры Лукулла

…и как-то сразу потерял интерес к экспериментам и новому в своей ресторации. Убыточно и хлопотно. В русско-французский уклад «Дамы с собачкой» он всунул неприметно — то тут, то там, то сплошь — образцы туземной кухни, которую раньше запальчиво счел малосъедобной. Он также рассудил, что новый ресторан не должен быть совсем новым и даже совсем не новым, а творчески осознанным плагиатом старого. И назвал его «Другая дама с собачкой». По-английски это звучало весело, абсурдно и с необходимым кивком в сторону первой дамы и ее собачки.

И вышло так, что Лева Певзнер, миллионер и бизнесмен, поставивший жизнь свою, как новенькую вагонетку, на прочные рельсы американского успеха, по которым ей катить и катить, казалось бы, до последней станции, — так вот, этот новый, с иголочки, американец Лео Певзнер вдруг развернул свою вагонетку взад, в родную речь и русский дух, в здрасьте-до-свидания-всех-благ вместо опостылевших хай-бай-бай-о’кейев.

Не вдруг с ним случилось. И не только умозрительно и в слове. Певзнер был из первых в эмиграции дельцов, затеявших совместное предприятие с московскими воротилами. Но едва он — впервые за одиннадцать лет разлуки — ступил на родную землю, то есть на красно-синий турецкий ковер ресторана «Мираж», где предполагалась встреча с партнером, как попал под обстрел «калашей» и минометов с фатальным исходом как для его содельников, так и — что было Певзнеру жальче всего — для вестибюля ресторана, который был виртуозно сработан под восточную сказку на его кровные доллары. Его самого, в союзе с зеркальными дверьми, выбросило на проезжий асфальт, и он отделался мелкими, но внутренними, травмами. Певзнер не любил вспоминать, как кружным путем, на азиатской авиалинии и горестно переплатив за билет, добирался до Нью-Йорка.

С родиной было завязано, да он и не узнал ее в лицо. Подлинная Россия, с невским ветром и ладожским льдом, прогулками по набережным всегда в рифму, с друзьями, молодостью и горой будущего, была все-таки при нем. Он мог сноситься с ней в своей на редкость отзывчивой к его просьбам и совсем не мучительной памяти. А возвращаться в Россию на жизнь до смерти можно только в славе.

На открытие литсалона пришли, к изумлению Левы, в основном врачи двух категорий — по зубам и по ногам, самолюбиво именовавшие себя дантистами и подиатристами. Все в богемном, по их понятию, прикиде — черные костюмы, бабочки, шелковые пояса. Они с толком осмотрели Левину квартиру до чуланов и двух сортиров, выдули в один присест, без застольных разговоров французский марочный совиньон, закусив редкостными сырами и воздушными, хоть и ржаными, хлебцами, примерились, кто видел больше знаменитостей на панихиде по Бродскому, отчитали Леву, что не набрал у себя именитых людей, на которых они, собственно, и пришли, а впрочем, пообещали бывать у него и дальше. Из литераторов набился молодняк за тридцать, тоже прельщенный виллиджской квартирой в мемориальной близости от логова Бродского и сыпавший довольно жутко почти музейным матерком своих родителей-шестидесятников.

А *ули вам, халявникам, жрать у меня, сказал им всем Певзнер, скорбя по выпитым не по чину бутылям отменного вина и первосортной, любовно им составленной для корифеев слова, закуси.

Вся эта шикарная снедь, с поставкой на два года, досталась Певзнеру от богача-эксцентрика, к тому же скульптора и эрудита, открывшего посреди Сохо совершенно безумный ресторан под названием «Пиры Лукулла». До ресторана высокородный испанец Буэро Альбареда, проматывающий в Нью-Йорке наследство от семьи потомственных банкиров, держал в том же Сохо скульптурную галерею. Там выставлялись не менее безумные, чем лукулловы пиры в бескалорийной соховской диете, почвенные и водные инсталляции (с натуральной жидкой грязью в стеклянных резервуарах) — работы самого Буэро и других экстремалов от постпостмодернизма.

Какой только типаж не встретишь в Нью-Йорке! По живописности и разности физиономий, выражений и гримас, по богатству персон, темпераментов, характеров, судеб, всех видов и оттенков безумия, всех родов и красок таланта — это первая столица мира. Пока не перемелет всю эту ярко-пеструю людскую ярмарку во что-то единообразное и, в общем, тускловатое американский плавильный котел, работающий, увы, безотказно.

В «Пирах Лукулла» неистовый испанец придерживался древнеримского меню из шестнадцати блюд, которое вычитал у Светония. Ни один из посетителей, отважно переступивших порог ресторана, не смог одолеть без животных судорог и отвращения всех блюд с императорского стола двухтысячелетней давности, и начитанный хозяин очень рекомендовал — для очищения желудка к новой пище — известный римский жест.

С трудом удалось Певзнеру — он с выгодой держал свою «Даму с собачкой» по соседству с «Пирами Лукулла» — убедить Альбареду, зацикленного на съестных тонкачествах, перейти от античной кухни к современной — с французскими, испанскими и англосаксонскими вкраплениями. И этот проект, считал Певзнер, сгубила изысканность провианта. Испанский фланер, который года два держал в творческой закрутке молодняк Сохо и соседнего Виллиджа, был неистов, крут и совершенно невменяем, но вдруг отбыл на родину продолжать сверхдоходный бизнес своей семьи. Такая вот старомодная история.

Но и от испанца Певзнер имел свой навар. Тот оставил ему — за бартерные услуги — двухгодичную лицензию на поставку из Англии голубого сыра стилтон, из Италии — болонских окороков, из Франции — марочного каберне совиньона.

Поначалу Лева, подавив искушение внедрить знатный корм в свои плебейские рестораны, не знал, что с этим даром делать. И его враги и недоброжелатели — все те, кого он не позвал в свой литсалон или позвал один-два раза и дал отставку, — ехидничали, что это только чтоб утилизовать ненужное добро, Певзнер завел свои воскресники.

Зато те, кого он обыкновенно звал, начинали ждать его открытки, дивясь на себя, с тревогой, переходящей в панику, — вдруг не позовет? Все знали, что Певзнер, большой знаток по вязке гостей в парадоксальные букеты, случалось, браковал и самых безусловных — с именем, с молвой и даже с талантом, — но как-то не с руки в его раскладе.

 

Главный циник русского Нью-Йорка

Неприметно и без всяких Левиных усилий его кружок стал местом заманчивым и вожделенным. Приезжали, случалось и прилетали из своих коннектикутов, мэрилендов и оклахом бывшие кумиры — шестидесятники, а также российский, проездом в Нью-Йорке, литературный молодняк, очаровавший Певзнера — и только его одного — своей чернухой, порнухой и попсой.

Сам Певзнер, которого многие держали за сального дельца, вдруг оказался учителем, словесным гурманом и чуть ли не вождем. Его приговоров страшились, его эрудиция цветила и задавала блеску их разговорам, в его присутствии — мэтра, не написавшего ни строчки, — многие ощущали прилив наглости и самоуверенности. И все было намертво всерьез, будто русская литература переживала свой самый цветущий, пенный — настолько переплескивающий через край, что цвета хватило и на эмиграцию, — период.

Нет, не зря Лева Певзнер прогулял свою молодость на невских набережных, выкликая на воздух чужие стихи. В эмиграции, где всё теряют, он сохранил пафос литературы, которая не кончается, а только меняет свои установки.

Он нагнетал литературную атмосферу из торричеллиевой пустоты эмиграции. Коля Никаноров, главный циник русского Нью-Йорка, с веселым злорадством похеривший всю русскую культуру, с досадой отметил, что Певзнер с его культом литературы вовсе не идеалист, а самый что ни на есть утилитарный меркантил. Что он ходит в литературу по крайней нужде. Что у себя на дому он лепит для таких же, как он, придурков культурное пространство из ничего. И все его призывы — ложь, мираж и фикция. Плохая игра воображения.

Но Певзнер держал за очевидность, что все искусство — игра воображения. И все, что вокруг искусства, можно умышленно создать и изменить.

Говорят, на первом же собрании Лева произнес речь, которая всех присутствующих — большинству за полтинник и дальше — страшно взволновала.

— Воображение, друзья мои, — сказал тогда с напором Лева, — включите воображение! Вы молоды, вы талантливы, у вас все впереди. Вон будущее лежит на горизонте, целая гора будущего — попробуйте его съесть побольше. В воображении, друзья, в воображении! Какая разница, что — не гора, а так — щепотка, две. Все относительно, друзья мои, и всё, буквально всё сейчас зависит от силы воображения. Культивируйте его в себе как талант, но, как талант, оно не подведет вас. В юности, когда надо жить изо всех сил и всерьез, мы, многие из нас, живут воображением. И только воображение спасает нас в критические минуты жизни. Отчего же сейчас, когда жизнь в основном прожита, не позвать воображение на помощь. Итак, повторяю: вы молоды, вы самоуверенны, до крыши набиты талантом и футурум, о’кей? А сейчас поговорим о литературе.

Петрова тогда не было, Петрова Лева пригласил не сразу и, очевидно, даже не догадывался, как хочется тому попасть в кружок. Об этих встречах и отдельно о Леве Петров собирал по крупицам — не по заданию, конечно, а из особенного интереса к Певзнеру и всему, что тот затевал, включая ресторанные авантюры. Певзнер его интриговал, он был рад втравиться в любое его дело — только бы Лева позвал. Сам он был на предприимчивость — любую — уже неспособен. Не хватало силы характера, закрутки, да просто энергии в его опущенной жизни. Изнурила его совсем эмиграция. Тем более его тянуло прилепиться к тем, кого она взъярила, дала их жизни яркий накал. А может, он был влюблен в Певзнера, как приживалец в хозяина. И тихо ревновал его к Никанорову, жлобу и хаму, который, тем не менее, был из завсегдатаев у Левы, причем с первого собрания. Что-то их крепко связывало, цепко и на разрыв держало. Хотя Никаноров и был как в дремучем лесу невпродер в той самой литературе, которую Певзнер превозносил. Оба они, неодобрительно вывел Петров, с моральной гнильцой, с подтасовочной страстью, обоих истина не очень-то волнует.

С горечью вспоминал Петров, как первый раз шел по открытке в Левин кружок. Был май, американская бурная, всё враз выкладывающая на стол весна. Петров проскакивал среди могучих рододендронов в цвету, сверху донизу усаженных речными лилиями, — так казалось Петрову, имевшему привычку приручать диковинное знакомым. Яблони были так густо облеплены — по стволу и по веткам сплошь розовым цветом, что можно было под ним переждать довольно сильный дождь. Петров решил: надо отличиться на этом сборище, высунуться, показать себя. В одиночестве он одурел до дикости, разговаривал по-русски сам с собой и в лицах — то за себя, то за него или неё. Крыша понемногу съезжала, он это точно чувствовал. У Левы он был сладко оглушен словесными пристрелками, всей солью и перцем интеллигентской тусовки, от которой отвык. Сам Лева щемяще напомнил ему учителя литературы, который сбил с рабочего пути когда-то половину их класса. Петров воспрял, развеселился и решил отсюда не уходить. Призвал на помощь все свои способности — блеснуть. И они собрались. Силен он был в описаниях, в приметах, в их дрызге и мелком дребезге.

— Х*ли нам знать, — огрел его наглый Никаноров, единственный здесь русский, но бесчувственный к природе, как еврей. Появление в кружке другого русского он воспринял конкурентно, хотя — видит Бог! — Петрову, заливавшемуся соловьем в сочувственном кругу говорунов, пробующему, как диковину, звучащее слово на вкус и на цвет, было не до родового окраса этой публики.

Никаноров также не был трахнутым на своей породе. Свою русскость, как и всё сущее, бывшее и могущее быть, он воспринимал сквозь отвращение — с тяжестью, брезгливостью и злобой.

Но больнее всего и безутешнее его грызла зависть — к однопоколенникам, все из того же 37-го года рождения, сумевшим взять реванш у советской судьбы. На старости лет, в крутые сроки и с доходным блеском.

Капитал, доход, большие деньги Никаноров, толковавший когда-то с либеральным подъё*ом сочинение Маркса в Питерском университете, ценил и вожделел больше всего на свете. В Америке, куда он прибился, не заручившись ни одной инакомыслью, не бывав ни подписантом, ни хотя полуевреем, Никаноров камнем пошел на дно, отметив по пути с цепкостью истинного совка, что житейские низы в Америке шикарней и добычливей иных карьерных высоток на родине. С тех пор идея богатства, мечта о достатке американского, а не эмигрантского пошиба овладела им как-то неистово, потеснив, а затем и вытолкав взашей те несколько убеждений и взглядов, с которыми он когда-то свалил из России. Например, Никаноров вовсе сбросил славянофильскую идею, с которой носился на первых порах в Нью-Йорке, как карьерно гиблую в среде еврейской эмиграции, где ему пришлось обитать.

Итак, он работал на американском радио, вещавшем на Россию. Трудность была в том, что вещать надо было о культуре, и прежде всего — о литературе. Но именно в литературе Никаноров пасовал. Бывает так — человек восприимчив к идеям, интеллектуально подвижен, даже виртуозен, у него свой стиль, свой словарь, манеризмы — а литературу не сечет. Слеп и глух — хоть плачь! Никаноров и всплакнул немного — когда запоролся в эфире на гениях. Объявил гениальной стопроцентную графомань. Как критик он страдал оценочным астигматизмом. Если критика — это стрельба по целям, Никаноров бил наугад и наугад попадал в цель. То есть очень, очень редко. Отличить верняк от фальшака, талант от фикции было ему не по силам.

И он литературу взненавидел. По радио на Россию он литературу отменил. Не было литературы и не будет. И не надо ее. Нет ни оценок, ни верха-низа, никаких критериев и точек отсчета, ни ступеней, ни рангов, ни критики. Это все придумали упадочные шестидесятники, которых, кстати, тоже не было. Они сами себя выдумали. Как и высокую литературу, которой можно жить и утешаться. А есть масскультура, доступная каждому, кто ее хочет.

А кто не хочет, преспокойно обходится без всякой литературы и ничего при этом не теряет. Большинству литература по барабану. И большинство всегда право. Потребность в литературе — это миф. И свое высокое назначение Никаноров видел в разоблачении этого мифа.

Конечно, это был грандиозный жест — из Достоевского. Мне не дается литература ни с какого боку — следовательно, я литературу отменяю. Слушатели в России были в отпаде. Тем более что крыл он американским опытом. В эфире Никаноров, с трудом разбиравший — на письме и вслух — по-английски, был матёрым аборигеном, всё в Америке схватившим и усвоившим, — и язык, и культуру, и американские архетипы. Для растерявшихся и всё растерявших на родине россиян made in America Никаноров был прост, доступен и неотразим.

К Леве в салон Никаноров ходил по необходимости: для справки о новейшей прозе в России, об авторах — кто даровит, кто интересен, кто дерьмо? — чтобы на другой же день по радио, с баритональной иронией и блеском, выдать новорусской России истину в последней инстанции.

Петров всё порывался разоблачить фигню Никанорова перед Россией. Обрюзглый, слабый, гнилой, с потасканным и испитым лицом — а морда особенно испитая у алкоголиков, вдруг бросивших пить, — Никаноров был нелеп в той роли эксцентрика, буяна, нигилиста, на которой он настаивал и у Левы, и вещая в эфире. Но именно Лева горой стоял за Никанорова. Ценил за грубый ход негативной мысли, за то, как он классно брал Россию на понт, за размах погромного жеста, за его вполне художественный свист. И Петров понимал — Никаноров необходим как острая специя в том человеческом букете, который Лева неутомимо составлял.

 

Пиарщики вечности

Между тем народ собирался. Бруклинцы пришли, как всегда, целой кодлой. Причем никто из них заранее не договаривался в компанию. Как-то так получалось, что на подходе к Левиному дому гости из Бруклина таинственно сходились вместе. И, как всегда, хохотали, пока втекала в дверь вся бруклинская группа. Народу было много — всё знакомая толпа. Разумеется, пришел и Никаноров. Петров моментально увидел — будто читал в биржевой сводке, — как его шансы на сегодняшний успех резко пали. «Ну и дурак! Смелее, наглее — встревай немедленно!» Он ужасно волновался.

Но с ходу встрять ему не удалось. Среди новых лиц оказался курсирующий между Москвой и Нью-Йорком когда-то культовый стильный прозаик, когда-то авангардист и московский плейбой. А теперь слинявший на свободе до такой крайней степени, что единственным его литературным признаком было преподавание этой литературы в американском колледже. В него-то и вцепился со страшной силой бывший теневой поэт из Харькова, сделавший своей специальностью в Левином кружке — поливать эту хапужную, сплошь осиянную генерацию. Всех этих шестидесятников, застивших своим обильным старческим помётом весь горизонт литературной России.

На этой теме торчали долго. И было отчего. За всю жизнь русской литературы не случилось такого хищного клана писателей, сосредоточенных на детоубийстве и похищении славы у будущего. Отвратительны их могильные повадки: будто уходя, они уносят с собой весь священный огонь, и новой литературы не будет. Как в том, их же, анекдоте, где, намылясь из страны, эмигрант выключает за собой свет. Враз лишая молодняк самоуверенности, ярости и хамства. Так гипнотизируют будущее, дав себе время отступить во славе. Отступить наступая.

Типографии заняты под собрания сочинений семидесятилетних шестидесятников. Все дотации — от нищего государства и от воров-олигархов — идут на старцев, на их выхлопные газы. Все поколение объявлено гениальным. Доказательств не требуется.

Помимо и прежде славы — мощный для старческих рук хватательный инстинкт. Все премии, титулы, регалии — однопоколенникам. Так стратегируют славу. Так, физически сходя со сцены в смерть, поколение канонизирует себя. Дикий случай массовой гениальности.

На Олимпе строят совковые коммуналки — нет места для всех достойных. Иконостас в ликах на километр. Все — в нимбах. У кого — крупней, у кого — помельче. Но все равно осиянны.

Рукоположен в классики миловидный лирик Окуджава. В классиках при жизни ходит пустопорожний, изнывающий в прозе от усилий ее чем-то заполнить трудный гений Битов. Поэту Кушнеру, имитатору классики, пишущему как по трафарету, сквозь классический стих, возвращены права первородства — он тоже классик, очевидно, по наследству от гениев, которым подражает. И т. д. и т. п. И всем этим классикам вручены охранные грамоты — от времени, от истории, от критики. Прежде всего — от критики. Таковая не только не допускается, само ее существование — под сомнением у пиарщиков вечности.

Хуже всего: слюноточивые старцы мордуют новые поколения, и без того травмированные распадом отечества. Они уплывают в вечность на своем комфортабельном Ноевом ковчеге, оставляя за собой лишь потоп.

Властное старчество, занятое только деньгами и регалиями, вполне способно задавить нежный и бескорыстный молодняк. Пусть будут в помощь молодым заклинания Велимиром Хлебниковым старцев-упырей своего времени:

«Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падают на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей. А мы — мы, исследовав почву материка времени, нашли, что она плодородна. Но цепкие руки оттуда схватили нас и мешают нам свершить прекрасную измену пространству».

И в самом деле, почва, черпнутая из-под пьедесталов шестидесятников, еще сохранила свое плодородство. И русская литература после них будет жить и обновляться. Но: вот что нужно сделать как можно скорей «государству молодежи», «боевому отряду изобретателей» — пустить старческое творчество в утильсырье. Если еще удастся. Нужно расхохотать этот тяжелый воздух, напущенный в литературу обильными старческими выделениями. Необходимо прочистить российский Олимп от самозванцев, от этих ореольников и нимбачей. Пусть там будет пусто для новых богов. И затянуть собственную песню — пусть дикую, пусть странную, но новую и свою!

Так горячо и нервно высказался бывший харьковский нелегал.

«Да воют они, воют свои дикие стёбные песни, — возражал бывший кумир совковой молодежи, — да слушать гнусно. Скажи спасибо, что не каждый день здесь слышишь. Новаторы, как же! Изобретатели, на фиг! Всего и делов-то: кроют в стихах и в прозе китчем-матом-шизой-стебом-сексухой и вонючей поганой попсой! — И, отметая возражения поэта, ввинтил ему с ядом: — Чего колотишься? Обидно, поди, что не схватил ни здесь, ни там. — После чего, разглядев только сейчас французские бутыли и навалом еды на бугристой столешнице, бывший прозаик сказал примирительно: — Какая к черту слава! Я жрать хочу — выпивка и закусь у вас тут кайфовые».

И все как по команде уселись за стол. Уселись плотно, заметил с тревогой Петров, потрафляя высокому гостю. Тот оказался гурманом и высоко оценил Левин снобистский провиант — упился совиньоном, закусывал вонючим стилтоном, цокал языком, жмурился — короче, пребывал в отключке до самого конца и в разговоры больше не встревал. Свои же люди трепались за столом: как опротивели заморские яства, как хочется, наоборот, черного хлеба, соленых огурцов и колбасы, и почему бы, Лев Ильич, не поставить нам водяру заместо каберне, а Никаноров соглашался на солярку и жигулевское пиво — и несчастный Петров не знал, как быть, как встрять с рассказом. Всегда у Левы закусывали и говорили вразнобой — кто за столешницей, кто мотаясь с тарелкой по комнате, а кто и по-американски — на полу у стенки. Сегодня, как назло, вся кодла сидела сиднем за столом, жрала винище и чесала языком.

А время шло. Петров изныл от муки. Встал, сказал — почти крикнул по-школьному:

— Моя очередь. Я очень долго ждал. Мне надо рассказать!

Добился тишины.

И начал: Главы из романа «Отсрочка казни»

 

Владимир Соловьев

Дефлорация

Рассказ без имен

Взлез, Господи, и поехал! Глаза закрыты, дышит тяжело, сопит, хрипит, что-то бормочет, сопли в себя втягивает — зверь, а не человек! Вот-вот помрет от натуги. Какое там уестествляет — хорошо, коли возбудит под конец последними содроганиями, своим оргазмом, который сопровождает предсмертным воплем и которому завидую: какой бы день у него ни выдался, пусть самый паршивый, а все равно доберет под вечер, е*я меня. Так и говорит, когда замечает мою нерасположенность, которую и не собираюсь скрывать:

— Ты меня не хочешь, и я тебя пока что тоже. Но стоит только начать… Согласись, занятие приятное, в конце концов будет хорошо.

Ему — да.

Мои отказы считал ужимками.

— Не хочу, — говорю, забыв, что у него календарик моих менструаций.

— Не можешь или не хочешь?

— И не могу, и не хочу!

Теперь — ему, а в детстве брату завидовала и все удивлялась, почему у меня не растет, каждое утро, едва проснусь, щупала, проверяла, думала — за ночь, а потом к врачу стала проситься, но, когда объяснила зачем, мамаша с папашей обидно высмеяли, и брат-дурак присоединился: заговор против меня одной. Они всегда его предпочитали и на его сторону становились: первенец, мальчик. Вот и хотела с ним сравняться, думала, если вырастет, они меня тоже полюбят. Страдала из-за их нелюбви, а потом всех возненавидела и желала им смерти: то каждому по отдельности, то всем зараз. А теперь вот его ненавижу: одного — за всех!

Не знаю даже, что хуже. Уйти от него понапрасну возбужденной: кончает быстро, мгновенно отваливает и засыпает как сурок — и мучиться потом полночи бессонницей? Или лежать под ним с открытыми глазами, пытаясь припомнить, как это раньше было, тысячу лет назад, когда трение его члена о стенки моего влагалища приносило столько услады, что все казалось мало, мало? А теперь — повинность. Сказать тяжкая — было бы преувеличением, но в тягость — каждый день! Еженощной рутине я предпочла бы эпизодические вспышки, но он хочет, чтобы жена была еще и любовницей, — это после стольких лет совместной жизни, при такой притертости друг к другу! И не откажешься, потому что отказ воспринимает не как знак моей к нему нелюбви, но — моего старения. А выгляжу я куда моложе, из-за этого множество недоразумений: подвалит, бывало, парень возраста моего сына, но что об этом? Мою моложавость он объяснял регулярными постельными упражнениями да еще качеством своей спермы — где-то, наверно, вычитал, вряд ли сам додумался, — а я — тем, что не жила еще вовсе. Пока не родила, думала, что все еще целая, и родов боялась, как дефлорации, и, пока не умру, буду считать, что все у меня впереди. Хоть бы любовницу, что ли, завел, я ему столько раз говорила, так нет, СПИДа боится, да и есть чего, теперь это как с Клеопатрой: смерть за любовь, кому охота? Только не от этого он умрет.

Уже тогда, в юности, когда только начали с ним этим заниматься, его член, хоть и нормальный по длине, но мог быть чуть потолще, не заполнял в ширину всего влагалища, а теперь, когда пиз*а разносилась, расширилась, стала просторной и гостеприимной — да только для кого? — и вовсе болтается в ней, как в проруби. Еще хорошо, догадывается под углом либо снизу да подушку под меня подкладывает. Сама бы ничего делать не стала: как е*ется, так и е*ется, не велико счастье! Эгоистом в этих делах никогда не был, старался, считая свой член рабочим инструментом, а приносимые им удовольствия скудными, что так и было, хоть и уверяла постоянно в противоположном. Да он и не очень верил и шел на разные ухищрения, но я сохранила в этих делах стыдливость, которая перешла с возрастом в ханжество, — так он считал. В любом случае, со мной тут не разгуляешься, он и не смел, хоть я иногда и ждала, и часто об этом думала, но все равно вряд ли позволила бы: еще чего — оргии с собственным мужем!

Пределом было несколько рискованных, на грани искусства и порнографии, японских фильмов, которые меня возбуждали, а его приводили в неистовство. Почему я должна ему все время соответствовать? К сценам соития в этих фильмах оставалась равнодушной — почти равнодушной, но вот когда девушка подглядывает, как другие этим занимаются, и как потом женщины волокут ее, силой равздвигают ноги и каким-то пестиком в виде птички, похоже на игрушку, дырявят, — смотрела не отрываясь по многу раз, возбуждаясь и припоминая, как это было со мной.

Как это было со мной? когда? с кем?

И не припоминалось, путалось, одно воспоминание цеплялось за другое, как будто меня лишали плевы не один раз, а многократно — и каждый раз против воли, силой, как эту вот японскую девушку, крик которой до сих пор у меня в ушах, а ее глаза — страх, удивление, боль, что-то еще: что? Почему это коллективное женское истязание, этот древний ритуал так меня волнует? А на чистую порнуху так и не решился, хоть и заглядывал туда, когда видеокассеты брал, я ему говорила, зная его:

— Не мучь себя — возьми!

— А ты будешь смотреть?

— Зачем тебе я — ты для себя возьми! — Это значило, что я бы тоже взглянула, случайно, мельком, фрагмент какой-нибудь, но он как-то все не так понимал — или понимал буквально, а потому так и не решился — вот и не пришлось.

Или боялся развратить меня?

Сюрпризы любил. Привесил однажды над кроватью специальное зеркало, и расчет был верным, умозрительно я это понимала: удвоенный таким образом акт, одновременно физиологический и визуальный, дополнительно возбуждал партнеров, но не в нашем случае — меня чуть не стошнило, когда, лежа под ним, я впервые увидела высоко над собой ритмические конвульсии его синюшного зада. Понял сразу же и зеркало убрал. Экспериментатор чертов!

Ввиду упомянутого стыда-ханжества, механические средства были также ограничены презервативами со стимулирующей насечкой, которые он надевал как бы из предосторожности, хоть я к тому времени и потеряла, как мне казалось, способность забеременеть, чему виной был не возраст, но бесконечные мои советские аборты, которым счет потеряла. Предполагаемое бесплодие меня мало беспокоило, потому что свой долг природе я отдала и где-то на стороне — слава богу! — жил сын, который, взрослея, старил бы меня еще больше, живя рядом. Нас с ним принимали за брата и сестру — младшую, как и было уже в моем нигде больше не существующем детстве. Все упирается именно в это, но разве я виновата, что выгляжу настолько себя моложе? И только когда скандалы, и я превращалась в фурию, и проступал мой возраст, он приходил в отчаяние, потому что видел: никакой девочки больше нет — умерла.

Детство, девство, девичество…

А е*ля в презервативах с насечкой нравилась больше, чем без, и он чередовал: начинал так, а когда приближалось, вынимал и напяливал, к тому же получалось вдвое дольше. Это была единственная измена, которая мне досталась: ему — с ним. Имитация разврата продлила нашу сексуальную жизнь, но и это потом мне надоело, прискучило, стерлось, вошло в привычку. А он все как юноша, но не умиляться же мне непрерывно, что у него эта нехитрая пружинка срабатывает! Когда-то, давным-давно, мне с ним было хорошо, пусть недостаточно, а все-таки хорошо, но это ушло в пассивную память, откуда извлечь и воссоздать невозможно, — знаю об этом, но ничего уже не помню. Как и многое другое. Меня винил в своих комплексах, но при чем здесь я? Никогда ему ничего такого не говорила, а он все время, даже во время соития, спрашивал, а потом уже просто требовал от меня отметку. Получалось, что ради меня старается. Я ему говорила, что все это искусственно возложенные мужиком на себя обязательства, что нет у него природной обязанности удовлетворять меня, что здесь в чистом виде действует принцип удовольствия и каждый должен думать о себе, а не о партнере, — тогда и партнеру будет лучше. Он сам превратил нашу супружескую жизнь в экзамен для себя, а не просто постельные утехи, а меня — в экзаменатора. Эта роль мне навязана — им. Да, у меня была своя концепция нашего брака — он ее называл теорией умыкания, — в конце концов даже его в этом убедила.

Так и было на самом деле: инициатор он, а не я. Иногда он выходил из себя и говорил, что, если бы не он, я так и осталась бы старой девой.

— Не беспокойся — не осталась бы! — орала я, а сама думала: «Ну, и осталась бы — велика беда! Одни аборты чего стоят! Почему мне одной расплачиваться за сомнительные эти удовольствия? И после этого он хочет, чтобы я в такт ему подпрыгивала да повизгивала?»

Когда он мне так говорил, так и тянуло признаться, что изменяла ему, — лучше аргумента не сыщешь. Представляю, какой бы для него был удар! Потому и не решилась: табу.

Сколько таких табу было в нашей жизни — шагу не ступить. Как надоело!

Из-за той же моложавости преуменьшала свой возраст на год-другой, а потом и больше, потому что сколько можно выслушивать удивленные возгласы и комплименты! На самом деле к тому времени, когда уменьшала возраст лет на пять как минимум, ностальгия по юности превратилась уже в тоску по измене, даже по разврату, потому что все это — жизнь, выход из замкнутой колеи моего существования; но хоть и тоска, а не алчущая, какая-то вялая, бесхребетная, никудышная. Какие там оргии, когда ни разу ему не изменяла, а сказать тянуло совсем о другом, да так и не сказала — теперь уже некому. Вот главный изъян нашего брака: ни о чем не поговоришь начистоту, а если что со мной случится, то я же должна еще и беречь его и все про себя таить, учитывая особую его чувствительность. Кожа у него и в самом деле тоньше, признаю: когда по лесу ходили, над ним туча комаров, надо мной — ни одного, но это черта скорее генетического вырождения, тысячи лет без примесей, без притока свежей крови, да что об этом?

В тот же лес — как все-таки им чужда природа, исключения редчайшие, он не из их числа — ходил по принуждению. А что не изменяла, жалею еще вот почему: сравнить не с кем. Может быть, все это только фантазии списанной в расход женщины? Промискуитет дает человеку выбор, которого у меня никогда не было. Он думает, я молода, пока он меня е*ет, а он е*ет не меня, а собственную память, его воображение обращено в прошлое, до сих пор, лаская, называет меня девочкой и требует, чтобы я ею была, но давно уже нет никакой девочки, и сил больше нет на его игры: я вне игры. Как надоело притворяться! Если е*ля — это борьба со старостью и смертью, то я эту борьбу проиграла. И пусть его раздражает такое меркантильное отношение к е*ле, но для меня это акт зачатия, ничего более, а если просто так, то пустые игры — потому и не хочу в них играть.

И раньше было то же самое, только до меня не сразу дошло. Не возраст, а аборты уничтожили мою страсть. Сам и уничтожил, потому что ни разу — ни разу! — не остановил меня. А где же тогда их хваленое чадолюбие? Говорил, что думал обо мне, а на самом деле — о себе, чтобы не взваливать на себя ответственность еще за одного ребенка. Мы и так едва сводили концы с концами — и там, и здесь. Кузнечик, а не человек — так всю жизнь и пропрыгал. Еще он боялся, что меня развезет, стану матроной. Так и осталась на всю жизнь девочкой — в его представлении. А в моем? Он лишил меня выбора, неудовлетворенное замужество, неудовлетворенное материнство: один ребенок, один мужчина.

Вот здесь и начинается нечто, что до тайны не дотягивает, а так — невнятица какая-то. Так что и признаваться было не в чем, а хотелось поговорить, обсудить, да разве с ним возможно? Обо всем можно, все обговаривает, даже когда слова лишние и мешают, а о главном нельзя — табу. Или это мое табу, а не его? Так и не решилась: с кем угодно, только не с ним, а это значит — ни с кем.

Изменять не изменяла, но предполагалось также, что я досталась ему целой, хотя мог бы усомниться, как сомневаюсь я, — крови же не было, что, конечно, можно объяснить худобой его пениса либо активной работой его пальцев, перед тем как я позволила ему пустить в ход его худосочный. Крови не было, а боль была далекой, тупой, легко переносимой — какая там боль, когда в первый раз, и оба истомились за месяцы рукоблудия! Вот и решила тогда, что целая осталась, и продолжала жить с ним, и замуж вышла, и понесла, а все еще считала себя девственницей и родов боялась, потому что думала: прохождение плода — как бы мал ни был, а побольше его члена — лишит меня, наконец, гимена по-настоящему. Роды были легкими и стремительными: выскочил из меня, как с горки скатился, и в тот самый момент я все вспомнила, хотя, может быть, и не все.

Когда проснулась, он стоял надо мной в голубых кальсонах с высунутым из них огромным, толстым, синим, красным — кусок сырого мяса, до сих пор подташнивает при одном воспоминании, и с тех пор пытаюсь припомнить то, чего, может быть, и не было, но, может быть, и было, как узнать? — и я была голая, одеяло откинуто, неделю потом болела, мамаша решила, что ангина, в горло каждый день лезла — при чем здесь горло? что за издевательский эвфемизм!

Когда я потеряла девственность, если потеряла ее когда-нибудь: отдавшись ему наконец после долгих домогательств, измучив его и себя своим страхом перед дефлорацией, которая так и не произошла в ту новогоднюю ночь, когда я у него осталась, или значительно раньше, во сне, в беспамятстве, когда у меня вдруг без всяких на то причин подскочила температура? И что, если мамаша все знала или догадывалась, а только притворялась, спасая семью от распада — хотя спасать к тому времени было уже нечего, — и в каком-то безумном отчаянии совала мне в рот ложку обратной стороной и больно, будто нарочно, давила на язык? Как я их тогда ненавидела обоих за то, что нарушили суверенные пределы моего тела, которое стало мне после этого чужим и отвратным.

Даже если ничего не было, все равно мамаша пожертвовала мною ради своего е*аря, который сломал мне жизнь и которого однажды ночью — спустя несколько месяцев, когда вдруг проснулась и он снова стоял надо мной в своих голубых кальсонах, но на сей раз это был только сон, но я все вспомнила и проснулась еще раз, пошла на кухню и взяла нож — пыталась убить, и это было как во сне, хотя и наяву, и он прятался под одеяло, а я пыряла, пыряла, защищая маму, над которой он насильничал по ночам, как надо мной, — я сама видела! — и снова она вмешалась и спасла его, будь проклята!

Или он просто стоял тогда надо мной и, откинув одеяло, мастурбировал глядя на меня? Приняла же я за насилие то, что они с мамашей совершали по обоюдному согласию и даже в основном по ее инициативе, потому что у папаши был усредненный темперамент, зато она была похотлива, как кошка, а он давно уже к ней остыл и к тому времени измышлял, как обеспечить себе алиби и снять запреты. Главный снял, когда заподозрил, что я не его дочь, — совращение малолетних в его трусливом сознании было все-таки меньшим преступлением, чем инцест. А как на самом деле?

Мамаша ему все прощала: и вечную пьянь, и ночные скандалы, и даже то, что произошло или чуть не произошло со мной — вот уж когда ночная кукушка перекричала дневную! А меня считала зловредной — за то, что не умею прощать. Я и ей не простила, что она ради своей похоти мной пожертвовала, — о нем и говорить нечего: до сих пор жалею, что не зарезала, любой бы суд оправдал, узнав про домашний наш ад. Как мы просыпались ночью, когда он, пьяный, возвращался домой и, встав посреди комнаты, вынимал свой разбойничий х*й и по периметру поливал как из шланга, стараясь дотянуться до самых далеких точек, и казалось, у него бездонный мочевой пузырь и нас всех в конце концов затопит, и брызги его мочи до сих жгут мне лицо. Искалечил мне не только детство, но и всю жизнь: с тех пор я нравственный урод. Сама все про себя знаю, потому и злило, когда он говорил, что я росла среди скандалов, иной жизни не представляю, его путаю с отцом и воспроизвожу тогдашнюю жизнь в нынешней. А куда мне деться от той жизни, об этом он подумал?

Я его и в самом деле иногда ненавидела, как папашу, которого ненавижу всегда, хоть он давно уже в могиле, а мамаша пишет из Ярославля мне в Нью-Йорк, что мы с ней одна кровь, пытаясь теперь восстановить то, что сама тогда уничтожила. Мамаша с лицом хулиганки — враг, и всегда была врагом, не любила меня за то, что другая, чем они, книжки отбирала, лампочку выкручивала, чтобы я не читала, почему-то именно чтение ее особенно бесило, а брат насмехался — травили всей семеечкой, а теперь: одна кровь! А когда у меня с ним началось, из Ленинграда дальнего родственника вызвала, начинающего алкаша, только чтобы не за еврея. Одна кровь! Я росла в их семье сиротой, им сына было достаточно, родилась по недоразумению, по чистой случайности, затянули с абортом, которые были тогда запрещены, все тайком, а потом и тайком было уже поздно — нежеланная, ненужная, обуза, лишний рот, к тому же девочка. Мамаша всегда предпочитала брата — на отца похож, а тот в самом деле в молодости был красив, не отнимешь, да только что с его красоты? У нас с братом разные отцы, хоть и один человек, — у брата счастливое детство в лоне молодой и удачливой по советским стандартам семьи, а мое и детством не назовешь — так, мразь какая-то.

Когда брат родился, отец был в фаворе судьбы, посты какие-то партийные занимал, а когда спустя восемь лет родилась я, его уже отовсюду турнули, из партии исключили, он пил не просыхая и по ночам дебоширил, отыгрываясь на семье. И деться от этого рутинного семейного кошмара было некуда, выход был один-единственный: убить его. Так она не дала, а теперь — одна кровь! Еще бы не одна кровь: всю семью брата содержу, обуваю и одеваю, из Нью-Йорка посылки и оказии каждый месяц, воздушный мост, а они там исправно детей делают благодаря моей гуманитарной помощи. Что меня связывает с этой ярославской семеечкой ненавидящих меня дармоедов? Он говорил: добровольное рабство. Мамашу называл атаманшей, я с ним после этого неделю не разговаривала. Еще однажды сказал, что не любит их за то, что они не любят меня. Зачем он это сказал? Тактичностью никогда не отличался, главного не понимал, не хотел понять — потому и больно, что правда. И зачем мне эта правда от него, когда сама все знаю: и что притон, и что разбойники, и что планы вынашивают, хитрят и измышляют, как бы меня посильнее родственными путами опутать и тогда уже наколоть как следует. Ну, точно как в «Сказке о золотой рыбке»: все им мало — сначала квартиру в Ярославле попросили купить за валюту, потом одного из своих детенышей попытались на меня сбросить, еле отбилась. У нас родственников за границей не было, я аборты делала, а у них есть я: вот они и плодятся и размножаются, как тараканы.

В стране неуклонно падает уровень жизни — у них неуклонно растет. Брат даже с работы ушел, а мы здесь экономим и приработки ищем на стороне, никакой работой не брезгуем. Какая ни есть, была актрисой, а здесь дикторша на «Свободе», а до того как туда устроилась, продавщицей в «Лорд и Тейлор» работала. Это тоже ему в счет: ради него уехала, из-за того что еврей, актерской своей карьерой пожертвовала, вот и попрекала его этим. Эмиграция далась тяжело, больше потеряла, чем нашла. Знала бы, никогда бы не уехала. Одичала здесь совсем в одиночестве, говорить разучилась, целыми днями ни с кем ни слова, хоть и дикторша: свое отбарабаню в микрофон — и молчу.

С братом его замучила: не хотел посылать вызов, говорил, что у меня не срабатывает инстинкт самосохранения, что я самоубийца, но мне уже было все равно, что он говорит.

— А если бы у тебя там был брат или сестра… — отвечала я, и это стало рефреном чуть ли не всех наших ссор. Единственный раз, когда во мне действительно взыграла кровь, — надо было на что-то опереться в нашей с ним борьбе. Я выиграла, но это была катастрофа, я это поняла уже в Джей-Эф-Кей, когда брата встречала. И как когда-то с папашей, деться от него совершенно некуда.

Не виделись четырнадцать лет — постарел, облысел, ссутулился, обрюзг, вылитый отец, будто тот и не помер девять лет назад от рака поджелудочной железы в ярославском госпитале для старых большевиков, о чем мамаша сообщила со слезой и тайным упреком, и своего добилась: я оплатила похороны. Как и папаша тогда, брат был теперь безработный и пьющий, так и сказал с порога, обрадовал:

— Покуда все сорта здешней водяры не перепробую, от вас не съеду, — а билет, как у всех них, с открытой датой. Думала, с ума сойду. Видеть с утра его праздную морду, а под вечер пьяную!.. И где он раздобыл эти голубые кальсоны с болтающимися тесемками и выцветшим от мочи пятном в районе детородного органа, в которых расхаживал по квартире, хоть я ему и подарила в первый же день шелковое кимоно, да он его, видимо, берег для перепродажи в Ярославле — попросту, чтобы пропить. Неужели те же самые, в которых стоял тогда надо мной папаша с высунутым из них в боевой изготовке болтом? Те самые, которые, мне казалось, он никогда не снимал и даже мамашу в них трахал, потому что чего-то стыдился и комплексовал. Сам брат не подарочек, но с его приездом возвратилось все мое отверженное, калеченное, грязное детство, от которого я было избавилась, выйдя за него замуж и переехав сначала в Москву, а потом в Нью-Йорк, и теперь подозреваю, что брат все знает и нарочно, по сговору с мамашей, давит, травит, изничтожает меня, демонстрируя их тайную власть надо мной: одна кровь, один стыд, один свальный грех.

Отчего я все-таки тогда проснулась, когда он стоял надо мной с торчащим из кальсон и задранным кверху огромным фаллом? Или таким большим от страха казался? Или был таким большим в моем детском представлении? Почему, когда стала с моим спать, нет-нет отец да возникнет в самый вроде неподходящий момент? Спасибо братцу, благодаря ему только и вспомнила, как он испугался, увидев, что я открыла глаза, и попятился, пытаясь засунуть гениталии обратно в ширинку, куда они ну никак не лезли, а потом выбежал из комнаты. Вот, значит, не успел выплеснуть в меня обратно свое треклятое семя, из которого я возникла, — пусть не измышляет на мамашу, от него, от него: к сожалению. Сколько мне было тогда? Семь? Восемь? Проснулась от желания и боли, с откинутым одеялом, голая, вся в жару, мне снилось, кто-то орудует у меня там, и кажется, я помню, как он отдернул руку, когда я пошевелилась и открыла глаза. Или он отдернул руку по другой причине: когда наши руки встретились — там? Что он сделал, увидев, что я не сплю, — отдернул руку или вынул член? Или он возился у меня там своими длинными пальцами, а другой рукой мастурбировал? А не все ли равно теперь, столько лет спустя, когда он уже весь истлел, и первым, по законам природы, сгнил и отвалился его член, источник моей жизни и изначальной, с детства, порчи? Дрянь последняя, вот кто я!

Всегда был трус, как он прятался под одеялом, когда я пыряла его ножом, вырываясь от мамаши! И все-таки я его достала, поранила, постель была в крови, он еще с неделю прихрамывал, мамаша ему делала какие-то повязки, компрессы, он был окружен домашней заботой, а я — ненавистью. Потом исчез и только спустя несколько месяцев обнаружили в психушке: подобран на улице без сознания, а придя в себя, впал опять в забытье, не помнил даже своего имени, полный провал, амнезия. Эти несколько месяцев его отсутствия и семейного остракизма были самыми покойными в моем порченом детстве. А когда вернулся, прежней прыти в нем уже не было, что-то надломилось, зато мамаша стала раздражительная, нервозная какая-то — постельные утехи их к тому времени совсем кончились. Даже если я его слегка там поцарапала ножом, то не в том все-таки дело, а в психологическом запрете, который он сам на себя наложил, а он, несомненно, связывал оба события: свое покушение на мое девство и мое покушение на его жизнь. Пусть страх кастрации, но страх кастрации собственной дочерью — сам Фрейд до этого не додумался! Метила в его причинное место? Не помню, — куда ни попала, все хорошо!

Многого не помню. Но папашу в кальсонах с высунутым и готовым к разбою помню прекрасно, как будто было вчера, он до сих пор стоит надо мной, всегда стоит, всю мою жизнь, красивый покойник, из семени которого я вышла и который попытался потом вспрыснуть его в меня обратно, да, видимо, все-таки не успел, и вот теперь стоит, отбрасывая тень на будущее, которого у меня нет, — потому и нет. Если бы я его тогда убила, то сейчас была бы свободной, а так он еще явится к смертному моему одру со своим красно-синим, в голубых зассанных кальсонах, с белой пуговичкой на ширинке и болтающимися тесемками. А пока своего сына прислал, который меня не стесняется, входит без стука, расхаживает по квартире в тех же голубых кальсонах с ссакой на них, обращается ко мне «сестренка», как никогда раньше не обращался, и долдонит, как мамаша научила, про одну кровь — сам бы в жизнь не додумался, будучи с малолетства дебил.

С братом связан другой стыд — за год до того, как проснулась и отец надо мной, — когда у него начался жеребяческий период, и он с первого раза подцепил триппер, и всех нас взяли на учет в венерологический диспансер, и меня регулярно вызывали, осматривали, щупали, лезли внутрь… Позор, стыд, кошмар! А потом папаша со своим х*ем и мать-заступница — как же, одна кровь, святое семейство, разбойничий притон. У кого угодно отобьет охоту, я дала слово, что никогда, и он, ничего не зная, будто все знал, никогда не принуждал, хотя было столько возможностей, которые он будто нарочно упустил, я сама уже устала, и только тогда — нет, умыкания не было, это я со зла, в помрачении, путая с папашей.

— Помнишь, сестренка… — заводит брат по утрам, хотя нет у нас никаких общих воспоминаний, кроме его триппера, которым он чуть всех нас не перезаразил, кроме его злобных насмешек по поводу моих театральных увлечений, кроме взаимного отчуждения и нелюбви. Одно слово — жлоб, живет в квартире чужой человек, входит без стука, говорит пошлости, не закрывает за собой дверь в уборной и забывает слить воду, кальсоны с тесемками и двойной ссакой — его собственной и папашиной, хватательный рефлекс наконец, а когда мой не выдержал и после нашего с ним скандала, которым брат упивался, исчез неизвестно куда, оставив меня один на один с этим быдлом, мой так называемый родственничек и вовсе распустился и стал вести задушевные разговоры на одну и ту же тему. Дурень, говорю ему, старый дурень, ведь это самое крупное в твоей и мамашиной безобразной жизни везение, что я за него вышла и уехала в Америку: вся ваша семеечка на нашем иждивении, и мы вкалываем, чтобы вас всех содержать, а ты, как свинья под дубом, живешь здесь уже третий месяц, пьешь, жрешь, ни х*я не делаешь ни там, ни здесь, в зассанных кальсонах по квартире расхаживаешь, из-за тебя с ним и поссорились, а не из-за того, что он еврей, балбес!

Думала, обидится — куда там, таких ничем не проймешь. Посидел, помолчал, почмокал своим беззубым ртом, опрокинул еще пару рюмок и заговорил об идеалах, которые русскому человеку дороже материальных благ, Волгу-матушку приплел в качестве патриотического примера — сомневаюсь, что замечал ее когда сквозь пьяный угар, хоть и прожил безвыездно всю жизнь на ее берегу, а меня попрекнул, что в Америке я оевреилась окончательно и забыла про свою кровь. И вообще, обнаружил неожиданно пафос и эрудицию, правда, по одному все вопросу — поднабрался, стоя в очередях за водкой и распивая ее с дружками в подворотнях!

Что общего у меня с этим жлобом и алкашом, антисемитизм которого только часть общей его говнистости? А может быть, он прав: в семье у нас и в самом деле антисемит на антисемите, и за столько лет замужества я так и не привыкла, что он еврей? Но у меня совсем другое, так уж устроена. Когда живешь среди сплошных антисемитов, то неизвестно откуда взявшийся еврей кажется лучом света в темном царстве — потому, может, и замуж за него пошла, чтобы вырваться из этого чертова круга. Но когда вокруг тебя сплошные евреи, хвастливые и спесивые, как бы ты под них ни подлаживалась, все равно останешься шиксой, — не нация, а клан какой-то! А их дикий эгоцентризм и гордость, хотя какое отношение имеет этот никчемный филистер к Эйнштейну и Спинозе? Можно подумать, что теория относительности открыта ими сообща. Они выискивают еврейскую кровь в знаменитостях и считают еврями даже тех, у кого ее четверть, а уж полукровки для них безусловные евреи, хотя они такие же, как евреи, французы, русские, англичане. Они тайком гордятся даже злодеями, если в их жилах капля еврейской крови, — от Торквемады до Гитлера. Они гордятся теми, кого отрицают, — тем же Иисусом. Та же гнусавая пошлость про кровь, что у мамаши с братаней. И чем еврейское быдло лучше русского? Переехала не из Москвы в Нью-Йорк, а из Москвы в местечко, и даже то, что они пользуются в общении русской речью, меня, как русскую, если не оскорбляет, то коробит. Обособились бы окончательно и перешли на идиш либо иврит! Болезненно чувствую себя здесь чужой — не в Америке, а в здешнем гетто. И они во мне видят чужую, за версту чуют. Лучше, хуже — не в том дело: другой породы! А помимо русских евреев, еще и здешние. Одни хасиды чего стоят — средневековье, черные как вороны, по субботам из-за них на улицах темно, сами евреи их не любят, он все время на их счет прохаживался. Или мне подыгрывал? Он был настоящим антисемитом, а не я, но ему можно, потому что еврей, а мне заказано, потому что русская.

Да, он — другая кровь, а мы — одна. Мамаша все делала, чтобы меня с ним поссорить, а теперь вот брата прислала. Для нее брат — сын, а я — дойная корова. Но корову любят, а меня ненавидят и желают зла, хотя все их добро от меня. Ведь я даже не решалась ей написать, если что хорошее у меня и было, — боялась расстроить старуху. И она держит меня за неудачницу и притворно сочувствует. Почему ей так нужно, чтобы я была неудачницей? Я и есть неудачница, и это ее единственное утешение в предсмертные годы, так она меня ненавидит. И я ее ненавижу вместе с мертвым папашей и живым братаней. Его тоже ненавижу, но по-другому — сильнее всех. Только я не неудачница, а уродина — пусть даже красивая, все равно уродина. Редко, но встречается — в паноптикум меня!

Братаня ходит по квартире в голубых кальсонах, и мне от него никогда не избавиться. Он быстро, с первого взгляда, оценил преимущества развитого капитализма над конченным социализмом, а сорта здешней водяры ему пробовать не перепробовать: остатка жизни не хватит, как ни велика его жажда. С шеи на шею: мамаши, жены, теперь моя, хотя на моей они давно уже сидят не слазя. Вот я и возвратилась в лоно родной семьи, а он исчез навсегда, оставив по себе не память, а ненависть. Ненавижу его как живого, думаю о нем в настоящем времени, жалуюсь ему — на него же. А кому еще пожаловаться?

Жалуюсь ему — на него: завез в чужую страну и бросил здесь одну, да еще с братом, говно жизни расхлебывать. Он во всем виноват: если бы не он, ни за что брата не пригласила бы. Из-за него и пригласила — назло ему! Не выдержал!.. А мне каково? Видеть каждый день эти голубые кальсоны и слышать этот голос, не отличимый от папашиного, — и так до конца моей жизни? Занял его комнату:

— Ты уж не обижайся, сестренка — ему она уже не нужна… Ему она действительно больше не нужна, брат прав. Ему ничего больше не нужно теперь. Даже я ему не нужна. Он отбыл в неизвестном направлении — навсегда.

Там и здесь, до и после, какой-то рубеж, главное событие моей жизни, которое я проворонила. Роды? Нет, это не значительно — ни по ощущению, ни по результату. Два года не виделись, приехал на похороны, чужой, холодный, будто я во всем виновата. Конечно, в таком состоянии — сразу после скандала — лучше было за руль не садиться, но ведь это произошло спустя два дня, уже в Нью-Брунсвике — вот куда его занесло, наш обычный летний маршрут, на север, подальше от нью-йоркской жары, — или это все-таки самоубийство? Даже записки не оставил, а ведь так все любил обговаривать.

Дефлорация? И ее тоже у меня не было — не помню: кто? когда? Неужели сын меня ненавидит, как я — отца? Сказал, что самым тяжким впечатлением детства было, когда он, прося у меня прощения после очередного скандала, сам себе давал пощечины, а я смеялась и только тогда его прощала.

— Почему ты смеялась? — сказал он, когда мы возвратились с еврейского кладбища.

Вот он и вернулся к своим, блудный сын своей племенной семьи, а я — к своей. Его смерть все поставила на места. А что, если это и есть рубеж моей жизни: не роды, которых как бы и не было, не дефлорация, которой не помню и даже кем — не знаю, не переезд через океан, а его смерть?

Как он был мелочен, когда касалось моей ярославской родни:

— Зачем твоему брату столько джинсов? Я одни и те же ношу не снимая, а ты ему посылаешь по нескольку в год. И почему обязательно «Ли» или «Леви-Страус»?

А теперь брат хочет перетащить сюда всю семью:

— Тебе же легче: посылки не надо собирать, что на них тратиться?

Заботливый! Никуда от них не деться, не откажешь — родственнички, там у них в стране полный завал, а мне — хана. Ну и пусть, теперь уж все равно.

Одно отдохновение — ездить к нему на кладбище, пусть и еврейское. Только бы брата не видеть, только бы домой не возвращаться! Сначала огорчалась: за тридевять земель, на Стэйтен-Айленд, заброшенное, зато дешевое — откуда было деньги взять? С трудом наскребла. Два часа на дорогу: метро, паром, автобус, а потом еще пешком переться. Что делать, машины нет — разбил вдребезги, когда с моста сверзился, брат сильно сокрушался по этому поводу, мечтал, оказывается, чтобы я его по Америке на ней повозила. Нет, не плачу, да и вообще его могила никаких с ним ассоциаций не вызывает, я и ходить к ней перестала, после того как однажды искала, искала, да так и не нашла. А просто так бродить по кладбищу люблю: камни, трава, дикие яблони, кусты жимолости, зайчики на могилах сидят, вдали церковь, еще дальше, на крутом холме, маяк, а за ним уже океан: не виден. И ни одной живой души, ему бы здесь понравилось, в конце концов я его приучила к таким местам, всюду за собой таскала, хоть в массе своей к природе равнодушны, но не безнадежны.

Вот на такое же заброшенное, памятное, родное я его и привела, когда мы только познакомились. Тоже на пароме надо было ехать, а там пешком: через поле с грибами, потом лесом, деревушка, за ней кладбище. Давно не была — не с кем, а ему, москвичу, Ярославль показывала, от театра отрядили. Вот мы и обошли весь город — от маковки к маковке, Спасский монастырь, торговые ряды, Татарская слобода. И Волга, всюду Волга — от одного слова комок к горлу подступает. Упрекал, что я плакать не умею, — умею, только по другому поводу. Да разве это река? Дали, просторы, свобода. Это наше море, наш океан. Папаша гордился, что потомственный волжанин, ходил со мной, показывал и рассказывал, пока его из партии не турнули, и тогда он запил. Сколько мне было? Шесть? Семь? Как я любила эти бесконечные с ним прогулки по берегу, когда город уже кончался, а мы шли и шли, и я держалась за его длинные пальцы. Он был красивый, молодой, высокий, только слегка еще сутулился. А весной с мамашей на кладбище ездили, к Пасхе снегиря выпускали — жалко, конечно, всю зиму прожил с нами, но, Господи, как он взлетал, как, сделав прощальный над нами круг, исчезал в небе! Мамаша с папашей были тогда другими — только брат был тот же, с детства балбес. И я была другой. Когда же я перешла этот рубеж и началась нынешняя? И когда на папашу наваждение нашло и он больше не признавал во мне дочь, но домогался как женщины? Что я напридумала, а что было на самом деле?

Да, я ему сказала однажды, когда он меня довел, а я его, чтоб он сдох, — вот он и сдох, но это же спустя четыре года, когда магическая сила этих слов — даже если она в них была — должна была давно уже вся выдохнуться. А тогда он ушел на весь день в свою комнату, сын ходил утешать, а он плакал — чувствительный был. Почему он так в слово верил? Ведь чего сгоряча не скажешь! Он тогда всерьез смерти испугался — и вот сбылось мое пожелание. И приезда брата боялся и всячески оттягивал, уговаривал хотя бы повременить с приглашением. И снова оказался прав — если бы не брат, был бы жив. А что сейчас говорить? Вот дура!

Дура и есть.

Пусть сын осуждает, пусть брат радуется, пусть мамаша приезжает со всей семеечкой — теперь уже все равно, все в прошлом, хорошее и дурное, жизнь позади. Молодая еще? Это только на вид, а молодой была, пока был жив и ежедневно меня ё* и девочкой называл. Как папаша, который словно и имени моего не знал — все девочка да девочка. Пока не обнаружил во мне женщину, а я в нем — мужчину. Тогда и перестала быть девочкой, а для него — осталась навсегда. Может быть, он меня тоже целой считал — до самого конца? Кто я? Что я? Сколько мне теперь? Не знаю. Не помню.

А, все равно.

Вот и нашла, наконец, его могилу.