Рождественский сюрприз
Бочком, бочком, прячась за спины зрителей, рост позволяет — чтобы самому всё увидеть и уйти незамеченным. Картинки вполне, на уровне, но что тут нового скажешь, если Петербург — балованное дитя художников, с мирискусников начиная: Добужинский, Бенуа, Лансере, Остроумова-Лебедева. Повтор неизбежен, но и вневременная какая-то свежесть наличествует — ветерок с Невы, изящное сочетание посеребренных красок, серая дымка, черт знает что, вот он и высунулся, близоруко разглядывая пепельный пейзаж, и нос к носу столкнулся с автором — и отпрянул неузнанный. Зря боялся: годы берут свое. Конечно, если присмотреться, то разгладятся морщины, вернется волосяной покров на голове, потемнеют усы и виски, выпрямится позвоночник, но никто не присматривается и ходить ему по этому разгороженному зальчику в заштатной галерее Сохо более-менее безопасно: его скорее узнает нью-йоркский, чем питерский земляк.
Другой вопрос — зачем он сюда приперся? Искусства ради, которого в Нью-Йорке навалом и без этой спонсированной каким-то русским скоробогачом выставки? Сейчас вот в Метрополитене Рембрандт с современниками, пять Вермееров включая, и барочные гобелены-шпалеры-тапестри, а напротив, на углу 86-й стрит и 5-й авеню, в Neue Galerie Лодера и Забарского — Густав Климт, который post mortem побил все аукционные рекорды, когда его «Адель» потянула на 135 миллионов. Так чего он притащился в даунтаун на эту во всех отношениях незначительную выставку, коли даже Климт ему не по ноздре, и маленьких голландцев он предпочитает большим, типа Франса Халса и частично Рембрандта? (Вопрос навскидку: к каким голландцам отнести Вермеера — большим или малым?) Из ностальгии, которую он если и испытывает, то по утраченному времени, а не покинутому пространству? Из-за той командировочной интрижки в пару дней, которой не придавал и тем более не придает теперь никакого значения? Или из-за рисковой ситуации и возможной рождественской заварушки, которой скорее всего не будет по причине его неузнаваемости? Человек-невидимка — вот кто он сейчас: там ему было тесно, здесь его нет. Но почему он ее узнал, а она его — нет?
Ну, это и ежу понятно: он шел на ее вернисаж и ожидал встретить автора, хоть между ними океан, а бенефициантка ожидала кого угодно, только не его. Или его — среди прочих. Да она и мало изменилась: маленькая собачка до смерти щенок. Если он явился на ее выставку, то можно предположить, что она там читает его книги. Сколько лет прошло с их таллинского романчика без божества, без вдохновенья, а просто потому, что их поселили в одном номере, не обратив внимания на различие полов из-за ее негендерной, звучавшей одинаково в мужском и женском роде фамилии? Романчик — так себе, из случайных и неприметных, как-то он не запал на нее, хотя вполне, невысокая кареглазая брюнетка с девичьей, красивой формы грудью. Зато впечатляла ее (с мужем) 50-метровая октогональная комната в коммуналке на Грибоедова — бывший танцзал какого-то музыкального училища, разбитого после революции на несколько коммуналок. Что говорить, для жилого помещения октогонально-оригинально и по метражу привольно, но мебель ставить неудобно — к стенке не придвинешь, за ней пустое пространство, где собирается пыль и прячутся от хозяев навсегда пропавшие вещи. Еще был у них рыжий кот, который вылазил оттуда в облаке пыли.
— Держим взамен пылесоса, — шутила Таня, а пылесоса не держали, так как кот его боялся до смерти.
Как звали кота? Забавно как-то. Никогда не вспомнить, напрочь выскочило из головы, сколько лет прошло. Да и «октогональная» — не точное слово. Оно возникло случайно — по ассоциации с октогональными баптистериями в Италии — в той же Флоренции или Пизе, рядом с дуомо и кампанилой, да еще, помнится, октогональная то ли церковь, то ли что в Сеговии вне города, за крепостной стеной. Комната же была вообще без углов, абсолютно круглой, будто вычерченной по циркулю, а потому неудобной в смысле обстановки, но ее оригинальность была прикольна, хозяева комнатой-залой гордились. Как и размером: 50 кв. метров по тем временам — шутка ли? И уплотнить было никак нельзя — комната была целокупна и неделима. Не разделять же ее на сегменты, из которых выход в общий коридор только один.
Ее муж — три года бездетного брака — был посредственным художником, но набил себе руку на «состаривании» византийских и русских икон на два-три столетия назад, и товар шел ходко — контрабандой прямиком за границу. Бралась хорошего качества иконная доска XVIII–XIX века, наносились повреждения, иногда довольно сильные, типа продольной трещины, а потом прорисовками плюс специальными составами икона доводилась до кондиции старинной — скажем, псковской школы XV–XVI века или даже византийской палеологовского ренессанса. Это был основной семейный заработок, пусть и рисковый в смысле фальшака и контрабанды, зато жили не черно, даже сытно, а Таня в спокойном режиме работала в штате Театра Комиссаржевской сценографом, и никто не подозревал, что втайне она балуется еще станковой живописью: как выяснилось, очень недурственной. Это все были питерские пейзажи, и почему автор, продолжая жить в этом умышленном городе, назвала свой сериал «Ностальгия», не очень и понятно. Модный ноне в Инете ностальгический флэшбом, а если поточнее — флэшбум? Скорее «Миражи Петербурга» из-за дымчатой неуловимости пейзажей или «Времена года», потому что в них ни одному предпочтения не отдавалось, и переходы были незаметны, невнятны, тонки: «Глубокая осень похожа на прохладное лето, а приближение зимы дает о себе знать запахом весны». Это анекдот, а вот цитата: «Весна, шествуя вперед, мало-помалу добралась до середины лета и перешла в теплый, докучливый застой…», и есть еще какой-то стих, кажется, графа Хвостова, но снова заклинило, как и с именем рыжего кота-пылесоса.
Испытывать ностальгию по Ленинграду, живя в Петербурге? Но именно этот нонсенс и был поводом, почему он инкогнито решился сходить на выставку — выяснить, что это за ностальгия и почему у него, жителя Нью-Йорка, ее нет, а у Тани, жительницы Петербурга, она есть? Или с возрастом чувства в нем окоченели, и прежде живой, импульсивный человек превратился в ледяшку?
А что, если она его все-таки признала, когда они столкнулись нос к носу, но у нее, как у женщины, еще меньше оснований знакомиться с ним заново столько лет спустя? В конце концов, она тоже не помолодела, хоть он и не успел разглядеть ее как следует, сам не зная, чего испугавшись. Ну, встретились, покалякали, пару взаимных комплиментов — он ее картинам, она его книгам, «Как сын?» — «Как сын?» (у каждого по сыну), мог бы пригласить ее в какую-нибудь рядом забегаловку, да хоть в итальянский ресторан поблизости, где, кроме пасты, неплохо готовили мясо, — по-дружески, по-человечески, не будь он бука и нелюдим. С другой стороны, к чему его обязывали эти парочка-тройка амурных сеансов? Несколько минут взаимного трения да малость спермы, которая обрызгала ее заждавшуюся, алчущую, плакучую вагину? Нет, презиками они с ней не пользовались, да и откуда, кто мог знать, что их поселят в один номер, воспользовавшись ее бесполой фамилией? Они шли как два мужика, что по тем временам считалось безопасным, без намека на голубизну. А что до чувств, то их все напрочь выела безответная и тем более постоянно возбуждаемая любовь к жене, и волю он давал себе только в ее отсутствие, не придавая большого значения фрикциям и воспринимая чужое влагалище как вместилище для скопившихся сперматозоидов — блуд, не более. Что значит капля спермы? Однолюб с узконаправленным мышлением. Не то что слепец, но полутораглаз.
Уже на второй день их скоротечного романа он стал раздражаться на Таню из-за ее несколько театрализованной речи и старомодных выражений, типа «намедни», «вскорости», «вчерась», «припозднилась», позаимствованных, как ему казалось, из спектаклей, идущих у них в театре, а на третий день она неожиданно поменяла билет и отбыла в Питер, хотя командировка у них была шестидневная: группа молодых театральных деятелей на днях русской культуры в Эстонии. Фиг бы такая была возможна сейчас, когда между Россией и Эстонией напряг. Иное дело в те достопамятные добрые времена: союз нерушимый республик свободных.
Отъезд Тани слегка его удивил, но скорее обрадовал, чем огорчил, и он не очень задумался тогда над причиной, а отдался зрительным впечатлениям, от которых сексуальные отвлекали: Таллин был единственным из советских городов, где он чувствовал себя за границей. До него не сразу дошло, что его временная партнерша была замужней девственницей, для которой первая измена (из мести мужу за его измену) все равно что потеря целомудрия. Можно даже так сказать: первая измена мужу — окончательная потеря девственности. А он, выходит, был орудием мести.
Что-то он тогда профукал, не вник, а была разница: для него — очередной командировочный перепихон, для нее — с примесью чувств, в которых разбираться ему был недосуг. Будучи безответно и навсегда влюблен в одну девочку-девушку-женщину-жену, он никак не мог предположить, что сам может вызвать схожее чувство. К тому же, в отличие от него, Таня была в Таллине впервые: новый мужчина в новом ландшафте.
После Таллина между ними ничего больше не было, хотя однажды, пару лет спустя, на какой-то театральной постпремьерной тусовке она отвела его в сторону и напомнила ему его же слова, что он предпочитает женщин постарше, с первыми следами увядания, и вот теперь… Неужели он ей это сказал в Таллине, какой стыд! Чтобы отвязаться? Им и в самом деле было тогда ему 26, а ей 22, но смущала его не ее молодость, а ее — для него — исчерпанность: грубо говоря, кинул пару палок — с него довольно. И потом ее текучие груди, которые выскальзывали из его рук. Какая упертая! Короче, завуалированное это предложение было им вежливо отвергнуто. Заодно вспомнил, как еще раньше она притащилась к нему, когда его жены не было дома, с младенчиком, развернула пеленки, тот пустил струю, теплые брызги окропили его лицо, он побежал к крану смывать их. Был и остался брезглив.
Народу на вернисаже было немало, но чем это объяснялось — множеством осевших в Нью-Йорке питерцев или Таниными коллегами и знакомцами? Или канун Рождества — куда еще деваться? Воспользовавшись тем, что толпа тесно окружала бенефициантку, он прикипел взглядом к знакомому пейзажу: ну конечно же — канал Грибоедова, переименованный теперь, наверно, обратно в… Еще один прокол в его памяти. Когда жил там, знал.
Жил бы там — знал бы.
Как хорошо, что Таня изобразила канал с противоположной стороны, чем на открыточных видах с безобразной церковью Спаса-на-Крови на месте, где кокнули императора: давно пора снести! Вот и знакомая подворотня — вход был со двора, справа, третий этаж, без лифта. Он бывал в этой зале-комнате всего пару раз, познакомился с мужем, с каждым разом все больше становилась заметной беременность Тани, а поначалу он думал, что она просто набирает вес. Не спец по этим делам, у его жены был маленький живот, и все были удивлены, когда она родила, потому что за неделю до они ходили в гости, никто из их друзей ничего не заметил. А до чужих беременностей и детей ему не было никакого дела.
— Узнаёте?
Он обернулся — перед ним стоял молодой человек, смутно кого-то ему напоминая.
— А то все говорят, что без Спаса-на-Крови и Дома книги получается абстрактный пейзаж. Может быть Мойка, Фонтанка, Пряжка, что угодно. Но не для меня. Я здесь родился, — и ткнул пальцем в знакомую подворотню.
Тут он мгновенно вспомнил — Таня рожала дома. Не по моде, которая еще не докатилась до Питера, — схватки начались неожиданно, не успели бы довезти до больницы. Вот кого напоминает ему этой молодой человек — ну конечно же это Танин сынок. Но и вылитой Таней его не назовешь. Мальчики, которые в мать, говорят, счастливые. Лицо его отца не припоминалось — только ранняя лысина. У молодого человека была густая темная шевелюра. Глаза серые, на подбородке ямочка, и ямочки на щеках, когда улыбался. Ростом не вышел, но это искупалось подвижностью — не человек, а живчик, бурно жестикулировал и даже подпрыгивал, когда говорил. А говорил уже с заметным акцентом: давно, видимо, здесь, вращается в американской среде. Чем больше он в него вглядывался, тем узнаваемее тот выглядел. Где они могли встречаться? Спросил о профессии: архитектор, живет и работает в Сан-Диего. Что-то мелькало, как забытое имя кота, как стишок Хвостова, как прежне-нынешнее название канала Грибоедова, как пирожки с крупными такими типа рисовых, но не рисовыми зернами — снова память подводит.
Зато вспомнил, как его зовут: Илья. С его наводки. В Таллине он сказал Тане, что хотел дать сыну имя Илья, но побоялся, что сочтут за еврейское — зачем ребенку раньше времени сталкиваться с антисемитизмом? А она вот не побоялась, но тут случай другой: если у него сын полукровка, то этот и вовсе размытых кровей, а фамилия черт знает какая, не типичная ни для титульной и ни для еврейской нации, ни мужская и не женская, даже не склоняется. Внучка известного советского композитора — вот так-то. Кого же ему напоминает его правнук с ямочкой на подбородке и суетливой жестикуляцией? Он пытался вспомнить, есть ли ямочка на Танином подбородке — опять провал в памяти. Сколько лет прошло! Что он, сам себе мозгоправ? Да гори всё синим пламенем!
Илья оказался не в меру речист — очевидно, по-русски ему в Сан-Диего говорить не с кем, хоть там и было довольно обширное русское комьюнити, но более пожилого, наверно, возраста, он пролетал мимо. Зато регулярно бывал в Питере у мамы, а мама — у него в Сан-Диего, родаки давно разошлись, у папы своя семья, живут в Германии, Илья его почти не видит. Как всех раскидало по белу свету. Нет, мама больше замуж не выходила — сначала из-за него, а теперь по возрасту (так и сказал). Русские слова с американским акцентом сыпались из Ильи как из рога изобилия.
— Пошли, я познакомлю вас с мамой, — услышал он не в меру ретивого молодого человека, чем был поставлен в довольно затруднительное положение.
— Я тебя сразу же узнала, когда ты прятался за спины, — усмехнулась Таня, у которой на подбородке ямочки не было. — Удивилась бы, если бы не приперся. — И без перехода: — Зачем ты старишься в мемуарах, наговаривая на себя? — И оценив его цепким художническим взглядом: — Небритость тебя молодит. — И опять без перехода: — Илья, он с тобой знаком с младенчества, ты обоссал его, когда я развернула пеленки. Правильно сделал.
Илья стоял в стороне и мучительно пытался декодировать их треп.
— Почему ностальгия?
— Ясное дело. Потому что этот город остался только в моей памяти. С натуры я не пишу. Хуже всего, когда здания реставрируют — как театральная декорация. Предпочитаю руины. Давно к нам не наведывался?
— В качестве кого? На побывку? В родные пенаты? Туристом? Того города, в котором я жил, больше нет. Боюсь, не узнáю.
— А в Таллин? Теперь с двумя «н» на конце. Как раз он узнаваем. Помнишь…
— Предпочитаю Средиземноморье, — перебил он ее. — Особенно Италию. Объездил вдоль и поперек.
— На Таллине табу? — улыбнулась она.
— Было — и быльем поросло.
— Думаешь?
Илья переводил взгляд с матери на нового знакомца, не понимая, о чем они, и относя свое непонимание за счет забываемого из-за неупотреба русского языка. Однако «Таллин» зацепил его, и он, уставши молчать, тут же вклинился:
— А в Таллине у нас с мамой был reunion — я прилетел из Сан-Диего, а мама приехала ночным поездом из Петербурга. Полный улет, а не город. Больше трех дней не надо. Тем более мама знает город с юности — заправский гид. Где мы только не побывали. А потом в Петербург. Там все свои. Друзья, подруги, одноклассники…
А у него там своих не осталось — все чужие. Слабо сказано. Одних уж нет, а те — далече… Да и Таня — не друг, не подруга, а так, стаффажная фигурка, как на картинах Клода Лоррена, часть дымчатого, неуловимого, сквозь поволоку пейзажа. Скорее, правда, таллинского, чем питерского. Только сейчас дошло: серебристая дымка времени — метафора ностальгии. А у него вместо ностальгии — тени воспоминаний. Таня мало изменилась. Маленькая собачка…
Пора сматываться. Он еще раз прощально, внимательно глянул на порывистого Илью, смутно уже догадываясь, кого тот ему напоминает. И отслеживать ситуацию не надо, достаточно чуть глубже копнуть прошлое. Вот он, тот таллинский пласт.
С выставки — в ближайшее кафе. Заказал кофе с пирожным. И тут вспомнил: кота звали Наполеон.
— В честь императора? — спросил он тогда Таню, будучи и сам кошатник.
— В честь пирожного. Такой он сладенький…
Вспомнил и безвкусное саго, которым начиняли пирожки у него на географической родине. Канал Грибоедова был Екатерининским, но переименовали ли его обратно, он не знал. Тренировка памяти, не лишняя в его возрасте: чем урюк отличается от кураги? Изюм — кишмиш. Фига — инжир. Или смоква? Винная ягода? Зато стишок графа Хвостова так и останется в запасниках его дырявой памяти: «Зимой весна встречает лето…» Или «Зима весной встречает лето…» А дальше? И спросить некого.
Он поднес руку к подбородку и нащупал неизменную ямочку.
Вот бы с кем бы он не хотел встретиться, так это с самим собой в юности, болтливым и суетливым.
Одно слово: живчик.
Капля спермы.
Рождественский сюрприз.
Новогодний подарочек.
Полный финиш.
Младший шестидесятник
Убийство в розовом гетто
На этом месте должна была стоять другая глава, еще не написанная, но продуманная в деталях, кой-чего не хватало — вот я и не решался, откладывал со дня на день, с неделю на неделю. Нужен был толчок, как для Пруста вкус мадленки или звон упавшей ложки (или вилки?). Или как у Декарта, которому Паскаль не мог простить его фразы о Боге: Тот дал мирозданию толчок и самоустранился за ненадобностью.
Почему вдруг вспоминаешь то, что забыл на всю жизнь? Вслед за пристрелочной начальной главой о нашем писательском микрорайоне сочинил главу о Булате, который жил тогда через несколько остановок, у «Речного вокзала», и первым посетил меня в Розовом гетто — чем не повод? А о Тане Бек вовсе не собирался писать отдельно, но в общем портрете нашего писательского кооператива, само собой почему так названного. Таня — типичный аэропортовский представитель: сызмала здесь, дочь полка, впитав с молоком матери (точнее, отца) все достоинства и пороки чернильного племени, пусть в компьютерный век сие выражение — безнадежный анахронизм, а тем более по отношению к Тане, раньше других приспособившей свои немного старомодные стихи к современной чудо-технике. О рекордном числе самоубийств в Розовом гетто я уже писал, да и сам въехал в квартиру, где удавилась Сусанна Георгиевская, но, убей меня Бог, никак не мог предположить, что в число самоубийц войдет моя предотъездная подружка Таня Бек. Произошло это уже за пределами моего московского времени, в Нью-Йорке я уже жил больше не только, чем в Москве, но и чем в Питере, Таню не видел десятилетия полтора, успел с ней эпистолярно повздорить — точнее, она со мной, хотя мы оба легки на ссору, да и возраст у меня хоть и слезоточивый, но равнодушный. Что связано между собой: под видом других оплакиваю себя, а к другим — отменно равнодушен. Короста старческого равнодушия, как говорил небезызвестный граф. А вот, узнав о смерти Тани Бек, все не могу прийти в себя.
Иногда мне как-то особенно «везет» — четверть века назад вернулся из штата Мэн в Нью-Йорк и узнал о смерти Сережи Довлатова, а мою поздравительную к дню его рождения открытку получила уже вдова. И теперь вот — возвратился из своего трудоемкого и прекрасного путешествия в далекий и невероятный мир буддийской Азии, на которое подначил сына, а меня как обухом по голове: самоубийство в Москве Тани Бек. Двух мнений тут быть не может: самоубийство — политическое. Короче, толчок появился, вот я и вычленяю индивидуальный портрет Тани из группового портрета Розового гетто. Пусть ее портрет будет этюдом к коллективному, на котором обвожу кружочком ее милую некрасивую чистую и честную мордочку.
В отличие от Довлатова, которого я знал давно, с питерских времен, а здесь, в Нью-Йорке, встречался чуть ли не ежедневно (точнее, ежевечерне), Таню Бек я узнал, переехав из Питера в Москву, мы оказались соседями по писательскому коопу: Таня жила (и вела войну не на жизнь, а на смерть) с мамой на Черняховского, я — на Красноармейской. Мы могли познакомиться где угодно — в писательской клинике, в Тимирязевском парке, у общих знакомых-соседей, которых была тьма, но свел нас Войнович — его квартира была тогда штаб-квартирой диссидентствующих литераторов, а я как раз пытался найти зарубежного издателя для своих непечатных в России и опасных в случае обнаружения книг. Таня же близко дружила с Войновичем в его опальный период — и до самого конца: разговаривала с ним за несколько часов до самоубийства, он пытался успокоить ее, да и в некрологе написал, что «нелепо, ведь на самом деле не было по-настоящему серьезной причины». Таня думала иначе, и у Войновича, чья старческая короста потолще моей, осталось, тем не менее, чувство вины: «Прощай, Танечка, и прости». Его дочь позвонила ему из Германии и сказала, что этого не случилось бы, будь жива мама (жена Войновича).
Не знаю.
В названии нашего коопа Розовым гетто было, конечно, некоторое преувеличение — хоть дома там из розового кирпича, но литераторы не сплошь евреи. Много русских, Войнович — полукровка (вторая половинка, кажется, сербская), Искандер — полуперс-полуабхаз, Таня Бек, та и вовсе была всех кровей, включая экзотическую скандинавскую, датскую, шутила, что из викингов. Один свой сборник она так и назвала — «Смешанный лес»: по стихотворению о своей родословной:
Странноватая для русского слуха фамилия принадлежала ее отцу, очень порядочному (по тем временам), хотя и незначительному писателю Александру Беку: «Волоколамское шоссе», «Жизнь Бережкова», «Новое назначение», «На другой день». Таня осталась ему верна на всю жизнь, после его смерти занималась его литнаследством, а при жизни во всех семейных баталиях становилась на его сторону, с матерью разъехалась, сменяв огромную квартиру на две: когда я приехал в Москву в начале 90-х, застал ее в однокомнатной в том же подъезде, где жил Фазиль Искандер. Как будто я не уезжал и не прошло с нашего прощания 13 лет: насквозь папина дочь, Таня продолжала говорить о матери с тем же ожесточением, как и прежде, ее разум все еще кипел возмущенный, как и тогда, я не очень понял причину их конфликта. Если бы она дала прорваться своей злости в стихи! Нет, не посмела. Стихи благостные, христианские, есть хорошие, умные и трогательные.
Как поэт, Таня, несомненно, превзошла своего отца как прозаика, а ее все еще воспринимали как папину дочку.
В литературном мире, где я вращался и где все знакомые были старше меня (иногда намного), одна Таня была на семь лет младше и вызывала чувства не только дружеские, но и не очень сильные мужские: выше меня ростом, плечистая, спортивная, угловатая. Однажды в какой-то компании у нее в гостях погас вдруг свет, кто-то физически тяжеловато, но с девичьей грацией плюхнулся мне на колени и впился в губы. Свет так же неожиданно включили, но наш с Таней поцелуй еще некоторое время длился как ни в чем не бывало, пока мы не отлепились, усладив и возбудив друг друга. До сих пор помню вкус ее слюны. Дальше этого поцелуя не пошло, и Таня, прочтя мой московский полумемуарный роман с живыми персонажами, справедливо, наверное, писала, что любовь к Лене Клепиковой выела все остальные чувства, высосала всё без остатка, и стал я урод уродом — осталось одно холодное любопытство к людям и событиям. Коли начал цитировать, процитирую полностью:
«Страницы, посвященные отношениям Вашего персонажа с Леной, несравненно и невыгодно выше окружающей их прозы… Тут я уже, наверное, вторгаюсь за пределы „литературного текста“, в Вашу личную личность, но все существо этого повествования читателя на такое вторжение провоцирует… Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо — единственность личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство. Страстное, жадное, но холодное любопытство, которое — хоть и однокоренной, но антоним любви.
Настоящий роман это особенно обнажает. В страницах о любви голос чистый, несчастный, прекрасный, а в рассказе об «остальном мире» — не обижайтесь, но праздный.
Люди для Вас — лишь потрошительный материал, лишь сырье для тонкой, точной, наблюдательной сплетни (вот и определила жанр доброй половины прочитанного), а она от литературы столь же далека, как любопытство от любви».
Вот здесь Таня как-раз и ошиблась круто, пальцем в небо, потому что вся настоящая литература, включая «Горе от ума», «Братьев Карамазовых» или «В поисках утраченного времени», есть сплетня, замешанная на метафизике и развернутая в метафору, но об этом см. главу с моим манифесто, соответственно названную «Апология сплетни». А тогда мне так понравилось Танино определение, что я выпросил у нее разрешение цитировать ее письмо в моем романе. Что и делаю сейчас — увы, после ее смерти.
Таня родилась в 1949 году и росла исключительно в литературной среде. Бывала резка, всегда независима и бескомпромиссна, характер колючий, доверчива и обидчива, восторженна и скептична, перепады настроений, что испытал на себе, весьма разборчива в знакомствах, что, однако, не уберегло ее от горчайшего разочарования под конец и послужило одной из причин самоубийства. Требования к жизни — архизавышенные, девичьи: если максималистка, то прежде всего к самой себе, отчего остальным не легче. Об этом ее лучшие стихи:
* * *
Мне тоже пару раз от нее досталось. Скорее всего, виноват я — у меня мало с кем складываются ровные отношения, даже с Леной Клепиковой. А здесь и вовсе нашла коса на камень.
До нашего отвала из России оставалось меньше года, и наши с Таней отношения развивались бурно. То, что возникло между нами, можно назвать короткой вспышкой дружбы, чуть даже больше, о чем так смутно написано у Ахматовой:
Я мало кому давал свой рукописный «Роман с эпиграфами» («Три еврея») — из страха быть обнаруженным. Тане — дал. Роман ей пришелся, но сентиментальную фразу о моем сыне осудила за слащавость. Думаю, сказалась здесь ее собственная бездетность. Тем не менее согласилась хранить мои рукописи — вдруг провалится оказия и они пропадут? Выругала меня за дружбу с одной поэтессой (Юнной Мориц), объявив ее монстром в юбке и сославшись на Цветаеву: была Психеей, стала Валькирией. Да Юнна и сама признавалась, что не ездит на Пегасе, а летает на метле.
На наших «похоронах», как тогда именовались проводы, потому что навсегда, безапелляционно заявила, что один из гостей (покойный Володя Левин, приятель Юза Алешковского) — стукач.
Она меня и здесь достала. Как человек наивный, хоть и скорпион — как наивный скорпион, — я не учел, что потенциал литературной и женской злости, в ней заключенный, может обрушиться на кого угодно, все равно на кого. После очень хорошего вечера у нее, когда «вновь я посетил» и принес ей бутылку молочного цвета ирландского виски в железной коробке — «Сохраню навсегда», восторженно сказала Таня и предложила выбрать любую книгу из ее библиотеки, мой выбор пал на Замятина, — я, уже из Нью-Йорка, попросил ее посодействовать в издании моих книг в Москве и получил в ответ письмо-отповедь — резкое, обидное письмо с отказом быть моим литагентом, хотя сама только что пристроила в журнале «Столица» пару моих опусов. Но одно — помогать по доброте душевной, а другое — брать на себя обязательства, да еще на коммерческой основе. Ну и досталось мне! Что на нее нашло? Какая вожжа под хвост? Я долго гадал, чем вызвал ее раздражение, искал причины в себе, упрекал себя в бестактности. Мне казалось справедливым, если мы поделим мои московские гонорары — до чего я измеркантилился в Америке! Короче, наша дружба дала трещину, отношения похолодали, я это сильно переживал через океан и слал Тане через Колю Анастасьева и других общих знакомых подарки, которые она благосклонно принимала. И на том спасибо!
Была еще одна причина. Таня прислала нам с Леной свой новый сборник стихов с автографом — «…близким сквозь даль…», я мгновенно откликнулся, не вчитываясь, пролистав, был чем-то занят. Хотя книга, несомненно, заслуживала самого внимательного прочтения. Отчасти виной тому подвернувшаяся оказия, с которой я торопился послать ответ. Таня, с ее обостренным чутьем на фальшь, написала мне, что я ее книгу не читал вовсе. Снова моя вина. А теперь вот мне уже не сказать ей, как понравились мне позднее ее стихи — и какие именно. Непростительная вина — как друга, так и литературного критика.
Издалека, из-за океана, я мог позволить себе надсхваточную позицию, и мне, фанату независимости — зависеть от царя, зависеть от народа, — стало казаться, что моих московских либеральных знакомых, Таню включая, заносит идеологически. Несомненно — особенно в стихах — Таня была индивидуальна, групповуха была чужда ее таланту, но одновременно ей было одиноко одной на ветру — вот ее и прибило к ультралиберальному лагерю, тем более она была аэропортовское дитя и даже ее литературные метания были ограничены аэропортовскими границами. Связь была тесной, плотной, на физиологическом уровне — в очередной мой наезд Таня уговаривала меня встретиться с флагманом радикального либерализма критиком Наташей Ивановой, с которой я когда-то был довольно близок, но мне было так хорошо с Таней, а времени было в обрез, что я отказался. После расстрела парламента в октябре 1993-го, с которого и начался откат русской истории, Таня подписала коллективку «42-х» в поддержку Ельцина и расстрельщиков. Несмотря на возрастное — в дюжину лет — отличие от главных шестидесятников, Таню стали зачислять именно в эту литературно-политическую когорту: по клановым взглядам? по партийной спайке? по мафиозной тусовке, к которой она воленс-ноленс принадлежала, а куда еще ей было податься, прибиться? Не знаю, а судить издали боюсь.
Закон мафии: ни с кем дружить, а против кого дружить.
В мои московские времена Таня была независимей, судила-рядила на свой, а не чужой лад, ей понравились «Три еврея», а спустя полтора-два десятилетия — не уверен. А тогда она сказала, что все теперь встало на свои места, и пусть книгу никто не напечатает (я и не чаял тогда), но каждому — по заслугам, и кому надо — прочтет. Я решил, что она говорит про Бродского, который был персоной нон грата в России, а на Западе еще не успел раскрутиться и набрать славу. Оказалось — про скушнера, который о ту пору крепчал как государственный поэт и антипод Бродского. Таня рассказала, как у Саши шла статья в «Воплях», где она работала, и он все время звонил в редакцию, обновляя список упомянутых живых поэтов — чтобы никого не забыть и никого, не дай бог, не обидеть. Вот именно: вплоть до собаки дворника, чтоб ласкова была. В этом был весь скушнер-Молчалин, человек на все времена, обласканный всеми властями — от брежневских до нынешних.
Знала бы Таня, что через пару-тройку месяцев после ее самоубийства скушнер получит очередную госпремию от Чубайса, то бишь из кармана государства! До полного везения ему не хватает Нобельки или вечности.
Тогдашняя Таня рассказывала о нем с презрением, как о придворном еврее, а незадолго до ее смерти я прочел ее большое интервью с Кушнером в «Новом мире» — это не Саша изменился к лучшему (наоборот), а Таня — увы, к худшему. Спокойно отнеслась тогда к моей в «Трех евреях» характеристике «мелкого беса крупных габаритов» Лидии Яковлевне Гинзбург, а тут вдруг читаю в другой Таниной статье: «великая Лидия Яковлевна Гинзбург». Господи, если теоретик-эклектик и литературный слабак Гинзбург великая, то какой эпитет поставить перед именами Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Платонова, Бабеля, Булгакова, Мариенгофа? Того же Бродского? Что-то в Тане надломилось, я не всегда узнавал ее по публикациям, да и не так чтобы внимательно за ними следил. Закон Гекубы в действии. А потом прочел чью-то статью о том, как диаметрально изменилось в России отношение к Бродскому: от любви до ненависти один шаг. «На самом деле изменился не Бродский, изменились мы», — делает вывод автор и объясняет, в чем эта измена себе прежним, откуда эта ненависть к самим себе в прошлом и повержение кумиров. Такую измену претерпели страна в целом и ее граждане в отдельности. Поговорим об этом в другой раз. Что же до Тани Бек — помимо прочего, с возрастом она испугалась одиночества, на которое сама себя обрекла независимостью и максимализмом:
Отец Александр Мень крестил Таню, она стала ходить в церковь, пусть и нерегулярно. Семейная жизнь не сложилась у нее никак — замужество с прозаиком Сергеем Калединым продлилось рекордно короткий срок — месяц, больше ни с кем она матримониально свою судьбу, насколько я знаю, не связывала, если не считать литературу, которой осталась предана до конца. Выпустила несколько книг стихов, освоила пару журналистских профессий — литературного комментатора и интервьюера «Московских новостей» и «Независимой газеты», преподавала в Литинституте, студенты ее любили. И вот смерть — из-за обширного инфаркта, как гласит официальная версия, но — по неофициальной — из-за передоза снотворного. Или инфаркт теперь в русской новоречи эвфемизм самоубийства? Почему Таня Бек, талантливый поэт, удачливый журналист и критик, искренняя православная, траванулась, наложила на себя руки, пойдя на этот непоправимый акт, на этот смертный, с христианской т. зр., грех? Ничто в ее балованной судьбе дочери литературного полка не предвещало такого ужасного конца. Жизнь ее достала, решив показать своему баловню трагическую изнанку.
Ее смерть напрямую связана со скандалом Туркменбаши. Несколько московских литераторов — Евгений Рейн, Михаил Синельников, Игорь Шкляревский — предложили туркменскому диктатору перевести его стихи на русский язык. А тот уже издал третью книгу стихов «Менин рухубелентлик бахарык» (что значит, ни меньше ни больше, «Весна моей духовности»). Так что, если выгорит, дело обещало стать, что называется, золотым дном. Почуяв добычу, к пиитам присоединился главред журнала «Знамя» Сергей Чупринин и предложил выпустить антологию туркменской поэзии. Посредником в переговорах между русскими литераторами и туркменским диктатором был «Газпром», а у того как раз начались нелады с поставкой туркменского газа.
Многие писатели и журналисты возмутились таким откровенно меркантильным, аморальным поступком своих коллег. Включая российское отделение ПЕН-клуба, которое способствовало освобождению дюжины туркменских писателей-диссидентов и теперь сочло несовместным подобное низкопоклонство с членством в ПЕН-клубе. Заявление на эту тему сделал председатель Российского ПЕН-клуба Андрей Битов и пригрозил участникам организационными мерами. Рейн оправдывался безденежьем и ссылался на Арсения Тарковского, который переводил стихи Сталина, но там инициатива исходила от царедворцев (к 70-летию вождя), и как раз Сталин ее пресек — переводы не были опубликованы. Резко осудила поэтов-халтурщиков и Таня Бек. Один из них — Женя Рейн — был ее близким другом, она выступала на вручении ему Пушкинской премии и даже написала о нем лестное стихотворение, уподобив шагаловскому персонажу, что в корне неверно: те — люди воздуха, а Рейн — скорее из рубенсовских типов и уж точно меркантил из меркантилов. К числу самораспостраняемых мифов относится легенда о рейновском диссидентстве — рядом не стояло. Именно Рейн и иже с ним, одикаревши и ссучившись, обрушили на Таню по телефону нецензурные проклятия, устроили обструкцию, обвиняли, что абстрактные принципы она ставит выше человеческой дружбы. На самом деле для той Тани, которую я знал по Москве, эти принципы не были абстрактными, но плотью и кровью, что было ну никак не понять тому же Рейну, которого я знаю намного дольше и лучше, чем Таню Бек, — и дольше, чем Таня Бек, — и который, будучи автором нескольких хороших стихов, но в целом поэт медийно преувеличенный, одновременно — самый циничный из всех моих знакомых. Я уже рассказал о нем в предыдущей книге «Не только Евтушенко», а сейчас пишу о покойной уже Тане Бек, а не о живом пока что Жене Рейне.
Предпочел бы, чтоб наоборот.
Танин бунт против товарищей по цеху и друзей по жизни был возвращением к Тане прежней — юной, отчаянной, бескомпромиссной. Поступок геройский, с учетом, что друзья-товарищи скурвились, сама атмосфера в стране стала удушливой, удушающей. Что бы ни случилось в русской истории в дальнейшем, но жившие тогда в России еще опишут
Таня была чистой, порядочной, партийная принадлежность еще не основание, чтобы оправдывать любую гнусность своих однопартийцев и даже друзей. И еще одно — главное. У нее, несомненно, был выработан иммунитет на удары со стороны государства, и, займись ею, к примеру, гэбуха, она бы сумела устоять, но, когда удары посыпались от своих, она растерялась. Своя своих не узнаша — целый месяц выдерживала она натиск бывших друзей, обвинявших ее теперь в предательстве.
Мертвые не всегда и не обязательно правы. Включая самоубийц. Но не в этом случае. Самоубийство есть последний довод, когда слов уже не хватает, когда слова не в цене, сказать можно что угодно — как и сделать. Мне кажется, именно такая ситуация сложилась теперь в Москве. Мягко говоря, я бы назвал ее фамусовской Москвой, хотя есть все-таки разница между бегством Чацкого из Москвы и самоубийством в Москве Тани Бек. И куда было ей бежать, стиховая пуповина связывала ее с родной читательской аудиторией. А это даже больше, чем родина. Напомню: Чацкий стихов не писал, это Грибоедов заставил его говорить стихами.
Зато Грибоедов писал:
Наступили новые времена, когда ни смех не страшит, ни страх не держит в узде.
Другой мой московский приятель, прозаик и публицист Виктор Ерофеев, который приезжал как-то в Нью-Йорк и выступал в «Русском самоваре» и на русскоязычнике в частном доме, куда и я был зван, но как-то не получилось, о чем жалею, назвал эти новые времена эпохой чекизма. С другой стороны, однако, он просил через устроительницу, чтобы слушатели не задавали вопросы о политической ситуации в России. Если честно: поэтому и не пошел. В либеральных «Московских новостях» Виктор опубликовал весьма печальную статью о невозможности для средней руки бизнесмена, рядового журналиста или профессионального писателя сохранить то, что называется человеческим достоинством.
Таня Бек пыталась это сделать, но у нее ничего не вышло. Она сама бросила вызов, о котором, может, и жалела как о кромешной ошибке. Не ввиду катастрофических для нее последствий. Как человек порядочный и совестливый, она всегда готова была взять вину на себя, даже когда кругом все были виноваты перед ней, как в данном случае.
Она стала нерукопожатной, московская литературная кодла травила ее и в конце концов уничтожила. Та самая аэропортовская мишпуха, которую она совсем недавно защищала в беседе с Соломоном Волковым, а тот, с позаимствованным у Бродского, которого интервьюировал, апломбом, апологетизировал Сталина. Вот какие настали времена — обнаглев и самоутвердившись, интервьюеры сами стали давать интервью, вынимая истину из кармана. Таня Бек приняла всю эту лапшу, которую вешал ей на уши Соломон, за чистую монету: доверчивый, наивный, чистый человек брал интервью у прожженного кривляки, лжеца и мистификатора. Как раз в это время журнал «Нью-Йоркер» выступил с разоблачительной статьей: выпущенные Волковым воспоминания Шостаковича — фальшак. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. А его разговоры с Бродским? Разбитые на диалоги лекции Бродского в Колумбийском университете, в которые после смерти Бродского Волков вставлял даже споры с мэтром, хотя при жизни и пикнуть не смел, пока Бродский его не выгнал вовсе, учуяв трупоеда. Но откуда Тане было знать, что она разговаривает с литературным жульем!
Ее смерть можно назвать самоубийством, а можно — убийством. Зависит от того, как посмотреть. Убийство путем травли. Никто не может так травить, как свои. Бывшие свои. Таня Бек, это типичное порождение «Аэропорта», «Аэропортом» и была убитом. Прецедентов — множество. От Сатурна, пожирающего своих детей (см. офорт-капричос Гойи) до гениальной формулы Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью».
Аэропортовские сатурналии.
Ловушка для Золушки.
Таня угодила в собственную западню — по крайней мере, в западню, которую сотоварищи (Рейна ключая) сооружали для идейных врагов. Эволюция, точнее, деградация сказочного образа: из принцессы обратно в Золушку, в парию, в изгойку. Своей насильственной смертью Таня доказала, что лучше быть Золушкой, чем принцессой, что поэту лучше жить впроголодь, чем кормиться с царского стола, — она ушла от своих, которые стали чужими, от клановых друзей, которые превратились в лютых врагов. Из жизни — в смерть. И смертью воспарила над премиально-тусовочной литературой, которая относится к настоящей литературе разве что по касательной. Смерть как ultima ratio.
Увы, других аргументов в этой смертельной схватке с круто меняющимся временем у Тани не осталось.
Вот ее собственное стихотворное предсказание, которому, увы, не суждено было сбыться:
Что касается лично меня, то я потерял читательницу, хоть и грех так говорить: Таня Бек сама поэт, у нее есть отличные стихи, она первоклассный журналист и критик. Но как бы это точнее объяснить, чтобы читатель не заподозрил меня в эгоцентризме и меркантилизме. С тех пор как Таня прочла в рукописи «Трех евреев» и так и не оконченный мой московский роман, у меня не было лучше, квалифицированней и тоньше читателя, хоть мне от нее и доставалось. Ей понравился мой рассказ «Поэт и муха», она напечатала его в модном тогда журнале «Столица», но главное было не это, а ее отзыв, который душевно превышал мной написанное: я сочинил гротеск о поэте и члене Союза писателей в новые времена, когда ни поэзия, ни членство уже никому не нужны, а Таня почувствовала к герою жалость, которой не хватило у автора, хотя она и была, видимо, заложена в сюжете и структуре рассказа, но автор этого не сознавал. Мой многоголосый, скорее идеологический, чем политический, роман «Семейные тайны» а-ля Толстоевский вошел в список кандидатов на русского «Букера», который мне не светил — в жюри входил бард Алик Городницкий, о котором я давным-давно опубликовал критическую статью в «Юности», а потом опубликовал письмо Булата Окуджавы мне о его стихах. Единственное, что меня интересовало, — мнение другого члена жюри: Тани Бек. А потом я сочинил книгу, протограф которой решился дать прочесть ей одной, и она нашла жанровое ему определение, которое я поначалу хотел вынести в подзаголовок — «роман-сплетня». И так никогда не узнаю теперь ее мнения о конечном продукте — во что выродился мой роман-сплетня, а иначе — роман с памятью, став «Записками скорпиона». Либо об этой книге «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». Вымирают не только знакомые, но читатели, как бы они ни отнеслись к этой моей новой книге — Слуцкий, Бродский, Довлатов, Эфрос, Окуджава, Таня Бек, кто на очереди? Пишу теперь в пустоте.
Вот именно: глас вопиющего в пустыне.
Записка в бутылке — с необитаемого острова по имени Иммиграция.
To Whom It May Concern.
Посвящение-8. Тане Бек: Преждевременная эякуляция
Я желаю удачи своему сопернику. Увы, в сослагательном наклонении. То есть в прошлом. Если б можно было повернуть время вспять! Главная ошибка моей жизни — эта женитьба. Света называла его своим нулевым мужчиной, но это как сказать. Дон Жуан, который готов был ради нее пожертвовать благословенной свободой, — уже не Дон Жуан. А зацепила она его на своем дне рождения. Или еще раньше? Как только познакомились? Я же их и свел.
Как раз в Ольвии ей исполнилось двадцать, и если бы не Анатолий, отметили бы скромно, вдвоем, утаив от остальных. Был грех — я проговорился.
В тот год стояло знойное засушливое лето. Света боялась, что цветы все сгорят, — вот я и спас часть из них: собрал ей небольшой букет, а заодно притаранил трехлитровую бутыль молодого вина, сырец называется. Смотался за ним на винный завод, километрах в пяти от раскопок. Анатолий превзошел меня: раздобыл где-то арбуз, а наша хозяйка (мы жили с ним в одной хате) зарезала гуся и испекла в яблоках. По нашим студенческим меркам, роскошь, но в отличие от нас Анатолий был уже аспирантом, башли у него водились. Света была тронута, а я, любуясь натюрмортом на столе, гадал: началось уже у них, пусть пока на уровне флюидов? Сколько я о нем потом думал? А он — обо мне? А Света — о нем? Допускаю, что для нее тот мимолетный флирт в Ольвии был незначительным эпизодом. Так почему мне, стороннему наблюдателю, так глубоко запал и мучит до сих пор их скоротечный роман? Да и можно ли назвать романом одно несостоявшееся мгновение любви?
Не в пример Анатолию, я не был скособочен на сексе и не сводил любовь к нему одному. Моя любовь была единственной и целеустремленной, а не множественной и безличностной, как у нашего донжуана.
«Донжуан» звучит, пожалуй, немного высокопарно, но я употребляю это имя скорее в мифическом, чем нарицательном смысле, поскольку судьба и философия севильского соблазнителя стала мифологемой — в отличие от иных нарицательных героев: другого дона, например, его соплеменника из Ла Манчи. Если говорить не о донжуанстве как явлении, а о конкретном его носителе, следует обозначить Анатолия иначе: шалун, прелестник, шармер, мачо, блудодей, потаскун, кобель, охальник. Того проще: трахальщик. Или кидала. В том смысле, что палки кидал налево и направо.
Может, я преувеличиваю, но, по-моему, ни в обеих наших археологических группах — одна из Питера, другая из Киева, — ни в самом селе Парутино, которое примыкало к раскопкам древнегреческой колонии Ольвия, не осталось ни одной бабы в подходящем возрасте, которой он бы, по его собственному выражению, не вдувал, а наезжал Анатолий сюда каждое лето. Что говорить, профи: не пропускал ни одной дырки, трахал все, что движется на двух ногах. Имею в виду баб — настоящего донжуана мужики оставляют равнодушным, как чужд он любым извращениям и лишен сексуального воображения. Помню недоумение Анатолия, когда я признался, что меня возбуждает раздвоенный древесный ствол — женщина вверх ногами.
Странная вещь, его курятник продолжал относиться к нему хорошо, снисходительно, я бы сказал, по-матерински и единодушно осудил Свету — что заставляет страдать человека, который до нее не ведал, что такое любовные муки, да и вряд ли подозревал об их существовании, проходя по жизни легко и весело, без напряга. Мог бы, конечно, уточнить, что именно в Свете их раздражало, но не хочу утяжелять рассказ психоложеством.
Анатолий был не только великим практиком, но и теоретиком, философом, адептом… хотел сказать «любви», но задумался. Любовь все-таки была ему, как сейчас говорят, по барабану. Скорее е*лематика, чем наука любви. Правда, это я разделяю, он же — по крайней мере, до встречи со Светой — не видел разницы между Венерой и Эросом, ставил знак равенства между любовью и сексом, подводя теоретическую базу под свой промискуитет. Это сугубо, как мне казалось, личное, субъективное тождество он распространял на всех остальных, полагая, что мы все обманываемся, принимая похоть за любовь. В том числе бабы, даже самые невинные и романтичные из них.
— Свою собственную похоть? — уточнил я.
— И свою, и чужую. Когда они думают, что влюблены в кого-то, просто хотят с ним перепихнуться больше, чем с кем-то другим, хотя и других не исключают, будучи натурами полигамными. Само это слово «любовь» — не более чем женский эвфемизм, чтобы скрыть куда более элементарные потребности. С одной у меня вышла история — разок трахнулись, а когда снова подзавелись, ее мужик возвращается. Да я и незнаком с ним был. Успел шепнуть: «Ничего, мол, не расстраивайся. Муж дое*ет» — и сделал ноги. Согласись, чисто физически нам все равно с кем: резервуар для спермы, а на эту роль сгодится любая. А то заметят на себе похотливый взгляд и тут же напридумают, что мужик в них втюрился, тогда как тот просто хочет отхарить. Таких влюбленных любая бабец может насчитать десятки, если только не окончательная уродка. Что их удерживает от пое*ели с кем попадя, только страх: страх забеременеть, страх перед обнаружением, страх за репутацию, невротический страх внебрачной случки. Стыд — тот же страх. Да мало ли! Не специалист по фобиям. Что означает любовь — однозначно.
— А любовь импотента?
Анатолий расхохотался:
— Чего не знаю, того не знаю. Лично мне в ближайшее время не грозит. Бью без промаха. Ни одной осечки.
В то время я как раз читал роман Хемингуэя про алкаша-импотента, трезвенника-еврея и стареющую нимфоманку, в которую оба по уши, а она, собираясь выйти за совсем уж не просыхающего шотландца, умыкает на пару дней девятнадцатилетнего матадора, которого ревнивый еврей молотит перед самой корридой, а заодно задевает алкаша-импотента, совсем уж незаслуженно. Роман водянистый, занудный, но от кой-каких моментов я впечатлился. Ну, скажем, мысль о том, что только импотент, с его безнадежной тоской по утраченному, знает толк в любви. Дал книгу Свете, хоть и с некоторой опаской, зная уже, что Анатолий положил на нее глаз. На том раннем этапе гадательных моих предположений его интерес объяснялся вовсе не личными свойствами Светы, тем более Анатолий считал мужским преувеличением отличие женщин одна от другой, а тем, что, охочий до баб, он оказался в положении крестьянина, который, обработав и истощив окрестные земли, искал теперь новые, девственные. Вот именно — девственные, а в том, что Света еще девственница, сомнений быть не могло. Уже тогда, давая ей «Фиесту», я опасался, а теперь почти уверен, что роман сыграл свою роль в том, что произошло и чего не произошло у нее с Анатолием. Вольно или невольно послужил сводней. Не я, а Хемингуэй. Хотя свел их я. Точнее, представил друг другу, когда Света забежала ко мне за «Фиестой».
Они бы и без меня познакомились. В таких экспедициях все узнают друг друга в несколько дней, и немедленно возникают флюиды, а спустя еще некоторое время — неизбежные романы. Так что, помимо Анатолиева женолюбия, сама атмосфера была пронизана призывным, мускусным запахом возбужденных самок, противиться которому не было никаких сил. Плюс расслабляющее влияние Юга — раскрепощающее или развращающее, один черт! — отрыв от привычной жизни, некое незаконное, я бы сказал, существование. Короче, вседозволенность. Перекрестный секс, то есть всеобщая пое*ень, получал тут статус наибольшего благоприятствования. Вряд ли все эти мгновенные связи возникли бы по месту постоянной прописки их участников — ни у него в Киеве, ни тем более у нас в Питере. Вот почему южное это блудилище не имеет продолжения и обрывается, как только его участники возвращаются домой и приступают к служебным и семейным обязанностям.
Тем же вечером, когда вернулись с дня рождения, Анатолий стал вязаться ко мне с расспросами. Конечно, не очень хорошо заглазно характеризовать Свету, смахивало на сплетню, но, с другой стороны, приятно сознавать, что знаю ее лучше собеседника, по крайней мере, на данном этапе. Почувствовав это мое легкое над ним преимущество, Анатолий тут же свел его на нет:
— Бабу не узнаешь, пока ей не вставишь. Частушку помнишь?
— Смешно, хоть и вульгарно, — поморщился я.
— Думаешь? По мне, это вольный перевод Библии, а уж лучше, чем там, нигде не сказано: Абраша познаша Сарру. Е*ля как активный процесс познания. В сравнении с ней всё — мусор.
— И много ты узнаешь о женщинах, когда они для тебя на одно лицо?
— Почему на лицо? Лица как раз разные. Зато там — одно-единственное отличие, и то общее, типовое: целки от нецелки. Вот где таится их душа! Все остальное, извини, конечно, надстройка. Потому и познаша — иудеи в этом знали толк. Одна только поправка: процесс познания важнее самого познания. И повторная мужская активность как раз по причине замкнутости от нас бабы, ее, если хочешь, мистической непознаваемости. Потому они и пассивны по своей сути, даже самые нимфоманки среди них.
— А как насчет зубастого влагалища? Мужик отдает все, а взамен получает шиш. Секс — истощение мужской мощи. Вагина дентата.
— Что с индейцев возьмешь? У примитивных народов и мифология на примитивном уровне.
— Мое дело предупредить.
— Уж кого-кого, а баб я получше тебя знаю. Не говоря о том, что старше тебя на червонец.
Сказать честно, меня уже мутило от его бесстыжей откровенности, а еще больше — от непотребного словаря. Притом, что во всех других отношениях, за пределами донжуанства, хороший был парень, знал средневековую архитектуру и был по уши влюблен в Италию, будто прожил там полжизни, хотя ни разу не бывал, как и нигде за бугром, и наш Ленинград, куда он изредка наведывался, был для него заграницей. «Моя духовная родина», говорил про Италию, и мы летали с ним от Сицилии до Венеции. Так, с его личной подачи, я влюбился заочно в Сиену, и, когда впервые побывал в ней пятнадцать лет спустя, крепкое такое было чувство, что не впервые, — карта не понадобилась, так хорошо знал и чувствовал этот чудный город. Даже то, что Анатолий с брошенными бабами сохранял добрые отношения, тоже говорило в его пользу. Если б не Света, отнесся к нему снисходительно и, может, даже сдружился, хоть он и слинял на ампирном фоне Питера, когда однажды пожаловал к нам с предложением руки и сердца. Но наш город со своей исторической гордыней с кого угодно собьет понт. Случилось это уже за событийными и временны́ми рамками моего рассказа, а потому не так уж и важно для сюжета.
Света достала его с первого взгляда. Она была юна, свежа, таинственна, да еще эта ее девичья коса! А в то лето она была как-то особенно прелестна: расцвела на Юге, созрела для любви. Эта не сознаваемая ею самой любовная готовность в сочетании с очевидным целомудрием и доставала чуть не каждого мужика в обеих партиях. Одновременно к ней было довольно трудно подступиться ввиду ее несколько отвлеченной мечтательности и как бы не от мира сего. Обхаживали, кадрили, но не переходя границ, и она сама, как оказалось, немного страдала от этого своего неземного, недоступного образа. Тогда как Анатолия эта ее девичья недоступность и чистота и подзавела, и он — нож к горлу — пристал ко мне с допросом.
Я понимал, что делаю что-то не то, и на следующее утро устыдился излишней болтливости, но той ночью мне было ну никак не остановиться. До сих пор не пойму, почему оказался таким треплом. То ли нарезался этим отдающим оскомину и вызывающим изжогу сырцом, то ли Анатолий загипнотизировал меня своим любопытством. Возникло даже чувство дружбы и общих интересов, хотя все было наоборот.
— …Одним словом книгочейка, — продолжал мой пьяный язык как бы помимо меня. — Я — тоже, но для меня чтение в одном ряду с любовью и путешествиями. А для нее вровень нет ничего.
— Оттого что мало путешествует и не знает любви? — предположил Анатолий, но осторожно, в вопросительной форме.
Я не врубился, пока он не спросил прямым текстом.
— Да нет, — сказал я. — Книги — наркотик, она от них балдеет, ныряет с головой. Книжный мир принимает за реальный, зато настоящий реальный в упор не видит. Для меня, знаешь, «над вымыслом слезами обольюсь…». То есть знаю, что вымысел, но именно как вымысел и заводит, а не сам сюжет. Для меня — как, для нее — что.
Вот тут и подумал, что зря, наверное, дал ей «Фиесту». Коли она весь действительный мир пропускает сквозь книжные линзы, то «Фиеста», с откровенным, по тогдашним нашим целомудренным представлениям и по сравнению с Тургеневым, Толстым и Чеховым, описанием сексуальных импульсов и нравов, будет в некотором смысле расширением ее жизненного опыта. На самом деле, как оказалось, это у меня были допотопные книжные представления. А ей книги заменили опыт быстротекущей жизни и научили кой-чему, что мне и сейчас невдомек. Я так и застыл навсегда перед великой тайной. Но что теперь говорить…
Думая предупредить нескромные поползновения Анатолия, наоборот, если не спровоцировал, то подзадорил его, сказав, что Света мало подходит на роль очередной его бабец. Да и бабьего в ней ничего. А у него уже была одна: Майя, соседка Светы. Как и мы, из Питера.
— Хочешь сказать, недотрога? — как-то слишком прямо понял меня Анатолий. — Ты пробовал?
— Не в том дело.
— А в чем? Ты, случаем, сам в нее не того?
— Да нет. У нас просто дружеские отношения.
— Другое дело. Сам понимаешь, если бы у вас что было, я бы и пытаться не стал. Жены или подруги друзей для меня — ни-ни. Табу. Я — не Дон Жуан, — отмежевался он от предшественника.
— Пытайся не пытайся — ни черта не выйдет.
— Почему так думаешь?
— Потому! Не из таких она!
— Что значит — таких? Любая недотрога на самом деле дотрога. По-твоему, она не женщина? У нее что, между ног другое, чем у остальных? Ты заглядывал? Иная скромница в постели может оказаться скоромницей, о-го-го! Просто не нашелся еще мужик, который подобрал бы к ней ключ. Все бабы — б*яди.
— Ну, ты загнул…
— Пусть докажут обратное!
— А презумпция невиновности?
— А кто говорит, что это преступление — быть женщиной? То есть б*ядью.
— Считаешь, твоя тактика сработает на любой?
— Совсем нет. У меня к каждой свой подход. Чтобы не преувеличивать: пять женских типов, соответственно, пять разных тактик.
— И к Свете?
— И к Свете. Хоть и принадлежит к редкому типу. То есть нетипична. Хотя бы как целка, а целок сейчас — днем с огнем. Тем более интересно попробовать. Если ты не против. Препятствия вдохновляют. Сопромат, одним словом. Целка всегда тайна, но стоит целке раздвинуть ноги, и что остается от ее тайны? Вот именно.
— А как же насчет мистической непознаваемости женщины? — напомнил ему я.
— Женщина вообще — да, конкретная женщина — нет. Сечешь? И знаешь, как надо себя вести? — продолжал он свою лекцию. — Как будто все уже позади, давно перешли эту грань. Поменять местами причину и следствие. Не интим должен следовать за коитусом, а наоборот. Сечешь?
— Телега впереди лошади.
— На спор?
Я догадывался, что пари его еще больше раззадорит, но отступать было некуда. В ту ночь на меня какой-то столбняк нашел. Паралич воли. Поспорили на бутылку коньяка. Мне страстно хотелось выиграть, даже к раскопкам охладел, хотя на следующий день нашли мраморную плиту с греческой надписью, и между нашими и киевлянами вспыхнула старинная вражда. Одновременно было любопытно, выстоит ли крепость перед профессиональной осадой. Что я точно знал, обманывать Анатолий не станет — расскажет, как есть.
Встречались они со Светой на людях, причем одним из этих людей чаще всего был я, его сосед, а другим — соседка Светы, роман с которой у Анатолия был на исходе, что он и не скрывал, а заключив пари, стал всячески нам со Светой демонстрировать. На мой взгляд, непристойно. Но это, по-видимому, входило в его стратегию, и как ни странно — срабатывало. Однажды сидели, помню, все вчетвером на берегу лимана, а когда Майя, нервно хохотнув, побежала купаться («Кто со мной?» — но никто не откликнулся), Анатолий, словно не замечая Свету, обратился ко мне:
— Что мне с ней делать? Ума не приложу.
Тут я не выдержал и, оставив его со Светой, побежал вслед за Майей.
— Как мне хотелось его ударить! — сказала мне Света в тот же день, но в этом ее осуждении Анатолия за любовное предательство был некий излишек чувства, который показался мне подозрительным, и я уже начал немного сомневаться, что выиграю пари. Тем более, Света решила поговорить с Анатолием о Майе.
— Она тебя уполномочила?
— Естественно, нет!
Сочла мой вопрос нелепым, не заметив в нем иронии.
— Хочешь, поговорим с ним вместе? — продолжал я ее подъе*ывать, но скорее для собственного удовольствия, потому что у Светы и в менее напряженных ситуациях чувство юмора часто подремывало. Уж слишком серьезно она относилась к жизни и к людям.
От моей помощи она отказалась, и состоялся ли у них с Анатолием разговор о Майе — не знаю, но через пару дней та объявила, что уезжает с раскопок, сославшись на болезнь матери.
Забыл сказать, что хоть роман с Майей у Анатолия был исчерпан, но их сношения, которые происходили то у нас в доме, то в доме, где стояли Майя и Света и где у каждой было по комнате, у Светы — проходная, рутинно продолжались. В последнее время Майя перестала к нам заходить. Чем объяснить? Обидой? Гордостью? Или дело в Анатолии, который пользовался своими ночными визитами к Майе, чтобы заодно повидать Свету? Не было ли это частью стратегии Анатолия по охмурению Светы? Продемонстрировать отрешенной, неопытной и сексуально заторможенной девице прелести физической любви и таким образом раздразнить и возбудить ее? А когда Майя уедет, Анатолию легче будет ходить к Свете по проторенной тропе. Наши дома, кстати, находились на разных концах села, а село было большим, разбросанным, хаты стояли хуторами.
Света вся как-то изменилась. Раньше жила закрыто, одиноко, ни друзей, ни подруг. Я был единственным ее доверенным лицом, и то до известной степени. Вся лучилась, но как-то изнутри. Интровертка, короче. А тут я вдруг все чаще стал замечать ее в компаниях, главным образом у киевлян, а своих земляков, включая меня, наоборот, чуралась. Стеснялась? Видел ее теперь только на раскопках и почти всегда смеющейся, раньше даже улыбалась редко. В глазах появился какой-то странный блеск, который гас, когда наши взгляды встречались. Или мне так казалось? Наши отношения с Анатолием тоже как-то застопорились, хоть мы и жили под одной крышей. О пари больше не вспоминали, будто его и не было.
Однажды взял для нее на почте письмо из Питера, обрадовавшись возможности повидаться. Вошел в дом и застыл на пороге, услышав голос Анатолия:
— Моя коханя, мое дыхане…
Хотел уйти. Хотел остаться и подслушивать дальше. Вдруг решился и быстро вошел в комнату. За наглядным свидетельством проигранного пари. Нет, все было довольно невинно. Света сидела за столом, а Анатолий стоял рядом и гладил ее по голове. Света тут же вскочила и, как мне показалось, довольно зло на меня глянула.
— Что значит «коханя»? — поинтересовался я.
— Как тебе не стыдно подслушивать! — сказала Света.
— Могли бы хоть дверь закрыть на задвижку для большего комфорта, что ли, — огрызнулся я и протянул Свете письмо.
— Следующий раз так и сделаем.
Это не Анатолий. Это Света сказала.
— А идите вы! — бросил я и хлопнул дверью.
Анатолий пробудил в ней не похоть, а пошлость, зло думал я, идя через пыльный поселок к себе домой. Дорогу перебегал ежик, но, завидя меня, встал на задние лапки, демонстрируя беззащитную бело-розовую грудку. На ночь мы оставляли блюдце с молоком, а наутро находили пустым.
Конечно, язык любви так банален и примитивен (как, впрочем, и ее телодвижения), что лучше не вслушиваться. Даже «Песнь песней» или «Ромео и Джульетта» — трескучая риторика. Сам я, будь влюблен, постеснялся бы сказать прямым текстом. Даже себе, не уверен, признался бы. И какое мне до них дело! Пусть трахаются на здоровье, если так невтерпеж. Анатолий прав — все одинаковы. Недотрога — дотрога, скромница — скоромница. Баба и есть баба, хоть я в упор в ней бабу не видел. Вот только за коньяком придется смотаться в Очаков, в здешнем сельмаге выбор невелик: портвейн, кагор и горилка.
У самого дома повстречал Майю:
— Попрощаться пришла. Анатолия не видел?
— Вы разминулись. Он как раз у вас в хате. Я оттуда.
Обнял Майю, она вдруг расплакалась.
— Да брось, невелика потеря, — сказал я.
— Ты не понимаешь. Он хороший.
Вот и она туда же!
На душе было скверно. Думал только об одном: поспеет ли Майя?
Разделся и лег — скорее бы уж день прошел. Заснуть не успел: вошли Света с Анатолием.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказала Света.
— Отложим до завтра, я уже сплю.
— Нет, сегодня. Пойдем искупаемся.
Пока шли, говорили о чем-то стороннем. Поплавали по лунной дорожке. Уселся на камень, а Света, нисколько не стесняясь, скинула с себя купальник. Куда делась ее дикая стыдливость? Для нее было проблемой сходить пописать, когда мы на целый день отправлялись вдвоем в Павловск или Комарово.
Глядел как завороженный. Первый раз видел ее голой. В лунном свете казалась прекрасна. В солнечном, впрочем, тоже. Одеваться не торопилась. Стояла и глядела на море. Как видение. Потом повернулась ко мне. Такая родная, желанная, господи. Встал с камня. Больше нас ничего не разделяло — ни мой страх, ни ее стыд, ни наши робость и неопытность, ни Дон Жуан с синими глазами и стратегией обольщения. Хотел ее дико. Но вместо того чтобы пойти к ней, услышал вдруг собственный голос:
— Так что же такое «коханя»?
Момент был упущен, о чем буду жалеть всю жизнь.
— «Коханя» по-украински «любимая», — спокойно сказала Света и стала одеваться.
— Думаешь, он тебе первой это говорит?
— Ну и что?
Я проводил Свету до дома, и по дороге она не то чтобы оправдывалась, но пыталась объяснить, что ее связывает с Анатолием.
— С ним просто, понимаешь? Как будто сто лет знакомы. Все житейские подробности становятся легкими, невесомыми. Есть вместе, загорать, говорить — все равно о чем: о поэзии, о любви. Вот я стихи ему свои прочла, а ты даже не знал, что я пишу. Пусть слабые, но тебе о них сказать стыдно, а ему я читаю. Другой, чем вы все. Восторженный. Импульсивный. Лицо круглое, как у мальчишки, а нос облупленный. А глаза — синие, вечерами темнеют.
— Да что ты в описания ударилась? Что я, не знаю твоего Анатолия? Насмотрелся.
— Смотреть не значит видеть. Ты не то видишь. А я о нем иначе как с нежностью не думаю. Знаешь, снисходительно так: дурачок. Как о сыне, хоть он и старше на десять лет. Или как о брате, «как сорок ласковых сестер».
— Знаешь, как это называется? Инцест.
Пропустила шутку мимо ушей. Даже не возмутилась.
— Вчера он от Майки уходил — полночи отношения выясняли. Уходя, подошел ко мне — притворилась, что сплю. Подошел, погладил по голове, пощекотал по-хохлацки за ухом. Это у них ласка такая. Прошептал что-то на своей мове, типа кохани. Чуть не заплакала от нежности. Как была ему благодарна, хотелось всех людей целовать, отдать им все за ласку, за добрые слова, за коханю.
— Коханя, — хмыкнул я.
— Нет, ты не понимаешь. Что в том дурного? С ним ничего не кажется пошлым. Да, он меня поцеловал. Днем мы с ним шли с лимана, навстречу детдомовцы в одинаковой одежке. Он проводил их глазами, а потом сказал: «Как я хочу мальчишку от тебя. Мы бы с ним на Днепр ходили вместе».
Меня всего аж передернуло. Тем более вспомнил его стратагему: вести себя так, будто все уже позади.
Так за чем дело! Роди ему мальчика. А как быть, если девочка? Откажется?
Но я сдержался, ничего не сказал.
Что-то удерживало меня от вмешательства, хотя Света, похоже, и ждала его, но не известно, как бы среагировала. Могло наоборот — подхлестнуть: из духа противоречия. Еще чего! Мало того что свел, так еще послужу катализатором их отношений, которые и без того развивались стремительно. Вот и не вмешивался, надеясь, что само как-нибудь обойдется. Это наше русское авось! Или мое ленивое воображение? Непредставима за этим занятием. Тем более с Анатолием. Она с ним без году неделя. Нет, не победить ей в такой короткий срок девичий стыд, который к тому же, по классификации Анатолия, есть страх. Или Дон Жуан по скрытой своей сути — психоаналитик, и у него есть отмычка к любым женским страхам и неврозам?
Подошли к ее дому.
— Давай еще пройдемся, — предложила Света.
— На сегодня хватит, — сказал я.
Мне как-то неловко было выслушивать все эти сантименты. Несколько раз хотел перебить и рассказать о нашем с Анатолием пари, о его мужской стратегии, о донжуанстве как таковом. Может, попросить ее помочь мне по дружбе выиграть спор? Шутка.
Вместо этого спросил:
— А перед Майей не стыдно?
— Перед Майкой? Скорее уж перед тобой. Перед Майкой пусть он стыдится. Мне она никто. Да и ему не жена.
Разлучницей себя не чувствовала и, пожалуй, была права. Если Анатолию не стыдно, ей чего стыдиться?
Был третий час ночи, когда вернулся домой. В комнате Анатолия горел свет. Предпочел бы прошмыгнуть мышкой, но он меня ждал. Зашел в плавках, высокий, спортивный, синеглазый, круглолицый — все верно. Сердцеед.
Поставил на стол бутылку коньяка:
— Я очень сожалею о том пари.
— Я тоже, — сказал я. — Но ничего не поделаешь. Мы поспорили. Проиграешь — отдашь, выиграешь — отдам я. А сейчас хочу спать. Забирай свою бутылку.
На следующий день мы остались одни. Майя улетела. Подумал, подумал и укатил на денек в Очаков, предоставив, так сказать, идеальные условия для эксперимента. Остановился в пансионе у маяка, с видом на море. Днем долго, до посинения, плавал, чтобы выбить из головы всю дурь, что там скопилась. Ночью была гроза, первая в серпне. Вот и я уже стал мовать по-хохлацки. Странно, у Анатолия хороший русский — почему в интимные минуты он переходит на украинский? А для Светы звучит как музыка. Или банальность по-иностранному перестает быть банальностью? А что за иностранный язык хохлацкий? Порченый русский. Тут же взял себя в руки: не хватало, чтобы ревность к Анатолию переросла в шовинизм.
Я стоял у окна, небо и море резали стальные молнии, ливень сек выжженные холмы и лез в окна, пол был мокрый от дождя. В голове стучала одна мысль: надо быть одному. Зависимость от женщины — худшее из всех рабств. Предпочитаю самообслуживание.
Проснулся от дурацкого сна. Будто взбираюсь по крутой тропе в горы, навстречу — пара. Отхожу в сторону, уступая им дорогу, а когда они проходят, обнаруживаю вдруг, что не могу ступить ни шагу: ни назад, ни вперед, ни в сторону. Кругом обрыв. Полная безнадега.
Преодолев соблазн вернуться в Парутино ночным автобусом, уехал только на следующий день. На случай проигрыша, в котором уже не сомневался, запасся бутылкой конька.
Ситуация, которую застал по приезде, резко отличалась от той, что оставил. На раскопках Светы не было: приболела, вот и осталась дома. Что именно? Пустяки, скорей всего, женские дела. Анатолий держался особняком, ни с кем не общался, включая меня. Едва кивнул. Показалось даже, что дуется на меня. За что? Вечером исчез, но скоро вернулся и сразу же ушел к себе. Со мной — здрасьте, до свидания. Следующим утром увидел Свету — чуть бледнее обычного, но веселая. Анатолий ни разу к ней не подошел. Что произошло? Ревность вперемежку с любопытством. Что сильнее? Не знаю. И не знаю, что бы хотел узнать. Что знаю точно — любопытство хотело совсем иного, чем ревность. Мир пошатнулся на своих опорах, но я надеялся на чудо. Если бы он устоял! Как бы я хотел выиграть у Анатолия бутылку коньяка. Одновременно… О господи, ну не извращенец ли? Вуайерист? Мазохист?
Мне не спалось, да и Анатолий мешал: мерил шагами комнату. Что зверь в клетке. В конце концов привык к его шагам и заснул. Стук в дверь, часа три уже было. На пороге Анатолий с бутылкой коньяка.
— Проиграл? — спросил я сквозь сон.
— Думаю, да.
— Не понял.
— А что здесь понимать! — И поставил бутылку на стол.
Вскочил с кровати и вытащил свою.
— Говоришь загадками, — сказал я.
— Зато ты у нас вылитый Жан-Жак Руссо!
— С которой начнем?
На столе стояли близнячки: две бутылки семизвездного «Двина», который был бы вполне сносным пойлом, если б не отдавал клопами. Единственное, что нашлось в Очакове.
— Поехали?
— За Свету, — сказал я, все еще надеясь. — Во всяком случае, я не темню, как ты. — И передразнил его: — Думаю, да.
— Это ты не темнишь? Самый, что ни есть, темнила и есть. На голубом глазу! Тебе все было известно с самого начала.
— Что мне известно?
— То!
Я ничего не понимал.
Опрокинули еще по одной.
— Коньяк так не пьют, как мы с тобой, — сказал я ни с того ни с сего. — Что водку глушим. А водку как воду.
— Догадываюсь, ты не из тех, кто трезвонит про свои связи. Но когда заключали пари, это само собой разумелось, хоть и не оговаривалось. Должен был предупредить.
— О чем?
— Что не целка.
— Не целка? — переспросил я потрясенно.
— Хватит мне вкручивать! — закричал он вдруг. — Тебе ли не знать! Сейчас-то чего ваньку ломать? Она сама сказала.
— Что сказала?
— Что у вас был роман.
— Роман?
Вспомнил почему-то ее голой на берегу.
— Да, роман. И не платонический. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ты ее первый мужчина.
— И чем этот роман кончился?
Говоря по правде, я охренел немножко.
— Хитрован! Хочешь узнать от меня свою любовную историю?
— Почему нет?
— Как ты наново увлекся бывшей одноклассницей и охладел к Свете? Тут я не выдержал и заржал. Как-то рассказал Свете, что в шестом классе влюбился и написал на ногтях ее имя: по букве на ноготь. Вот именно — ее. Мою первую зазнобу тоже звали Света. Рассказывал с задней мыслью — чтобы не только посмешить Свету Вторую, но и дать ей понять, что снова влюблен. О чем она и так давно должна была догадаться. Но она — от ворот поворот, в таком же камуфляже:
— Чтобы избежать тавтологии, ты не должен больше влюбляться в Свет.
— Возьми другое имя, — предложил я. — Скажем, Пульхерия. Или Евлампия. Какое больше по душе?
Посмеялись. Смехом-трепом и ограничилось.
И вот Света возвращала мой же рассказ о первой любви, приукрасив и продлив. А разлюбил я свою школьную зазнобу довольно скоро, влюбившись в молоденькую учительницу французского, которую нам прислали взамен старухи-бестужевки, а та ушла на пенсию, лишив нас анекдотов из дореволюционной сладкой жизни. Обе мои школьные любови были отнюдь не платонические: я отчаянно мастурбировал, по многу раз, днем и ночью, при первой возможности, счет потерял, ужасаясь одновременно своей испорченности. Уже юношей, предпочитая онанизм суррогатам любви, возвел в принцип и даже обосновал теоретически все выгоды самообслуживания. А любил я в своей жизни только одну и был бы, наверное, порешительней, если бы не проклятое рукоблудие. Не могу сказать, что не сделал попытки, но тут же пресек ее, как только почувствовал сопротивление. Случилось это месяца через полтора после моей камуфляжной исповеди. Сопротивление было нерешительным, колебательным, словно Света сама не знала и хотела переложить решение этого вопроса на меня одного. Но я и так чувствовал себя кощунником, посягнув на святыню и возжелав большего, чем у нас с ней уже было. Господи, как мы с ней были молоды, как не хотели взрослеть! Как боялись потерять девство: она — свое, а я — наше общее. Вот и избегали всеми силами секса.
Как раз про училку я Свете Второй ничего не сказал, а про Свету Первую — в качестве иносказательного признания, которое ее как-то задело, коли она придумала ему такое невероятное продолжение.
— Она сама тебе сказала?
— Про то, как ты вернулся к школьной пассии?
— Да нет! Про мой роман с нею?
— Конечно сама. Кто еще! А что? Или баба должна таить свои связи, чтобы не скомпрометировать мужика? У нас с ними наоборот: что их компрометируют, нас украшает.
— Так ты с ее слов решил, что не целка? — спросил я, и сердце мое развеселилось.
Оказалось, преждевременно.
— Сказала, чтоб не осторожничал. Что она не та, за кого ее принимаю. «Не боись. Девка порченая». Так и опешил. И от того, что говорит, и от того, как говорит. Слова какие-то не ее, не девичьи. Смещение объекта. Первый раз в моей практике уд потерял прежнюю мощь и прыть, еще не достигнув цели. Трахнул кое-как. Не успел вставить, тут же кончил. Стыд и срам. Фиаско. Будто ничего и не было. Вот тогда она и говорит, что физиологически мы не подходим друг другу. Понятно, обиделся. Тебе есть с кем сравнивать, спрашиваю на всякий случай — а вдруг наговорила на себя, что порченая? Тут она и предъявила доказательство: рассказала о вашем романе. Глянул на нее — и полетел. Или это во мне соревновательный дух проснулся, но у меня снова встал. Говорю, что был не в форме, но сейчас попытаюсь ей показать, на что способен. И пру на нее с елдой наперевес. Она ни в какую — одевается. «Это тебе не штангу поднимать, где три попытки. Не вышло с первого раза — привет. Спрячь свое орудие. Что я тебе, испытательное поле для твоих сексуальных экспериментов? Подопытная самка? У тебя их кругом навалом. На них и тренируйся. Майку вызови. Потаскун ты. Вот и истаскался. Израсходовал свои мужские силы». Дура, думаю, ничего не сечешь — это как раз те силы, что восстанавливаются от раза к разу. Но сказать не решился. Ты бы ее видел! В глазах огонь, мне с такими никогда не привелось еще. Первый раз страх перед бабой испытал. Сам представь! Одно за другим. Не целка, а я именно на целку нацелился. С тобой роман, и что я сравнения не выдерживаю. И продолжает издеваться, режет без ножа: из чистого, мол, любопытства дала. Чтобы узнать, что такое Дон Жуан, чем отличается от обычного мужика и соответствует ли своей славе. Выходит — не соответствует. Посрамление Дон Жуана. Я совсем раскис. Как ты говорил? Вот-вот: вагина дентата. В переносном смысле, конечно. А как в прямом, я так и не успел узнать. — И вдруг без всякого перехода: — Так у вас был роман или нет?
— Раз она говорит, значит, был.
— А сам не знаешь? Молчун треклятый! Проиграл я или выиграл?
— Тебе лучше знать.
Что я мог еще сказать? Как объяснить ему, что словесная грубость от великой ее застенчивости? Говорил в основном он, талдыча одно и то же: о том, что вставить едва успел, фрикций ни одной, повис как плеть, удар по либидо. А снова встал из бешеной ко мне ревности и ненависти, что я опередил и что со мной ей хорошо, а с ним — никак. Я помалкивал, догадываясь, что это она через него так меня утешает, давным-давно зная о моей любви, но что ей оставалось, коли я не решался. И снова вспомнил ее на берегу ночью.
Вышел на крыльцо, вдохнул ночной воздух, глянул на звезды, а потом размахнулся и что есть силы влепил себе оплеуху. Жест отчаяния, одиночества и глупости.
Потом открыли вторую бутылку, и когда от коньяка и от ночи осталось всего ничего, беседа наша вошла и вовсе в фантастическое русло: он уговаривал меня заступиться за него перед Светой, и я в конце концов согласился. Оба были датые, так наклюкались. Все, чего он хотел, — чтобы ему предоставили еще одну возможность доказать себя как мужчину.
— Путь к сердцу женщины идет снизу, — выпалил он очередную банальность, придавая излишнее значение своему двигателю.
С такого вот бодуна отправился через все село к Свете. Букет цветов, который собрал ей Анатолий в хозяйском саду, нести отказался. Пришел просто так, без ничего.
Света обрадовалась, чмокнула в щеку, будто мы с ней сто лет не видались. Показалось, что лицо у нее заплаканное, но мог и ошибиться. Поговорили о том о сем, я все не решался. А когда начал, она тут же перебила:
— Зачем пожаловал? С поручением? Ты, вижу, вошел в роль свата.
Только тогда, увидев ее гневное лицо, осознал всю нелепость поручения и унизительность моей роли. Но отступать было некуда.
Подумал, подумал, а потом выпалил:
— Я знаю, что у вас было.
— Что? — спросила Света и смотрела на меня не отрываясь.
— Это у него первый раз в жизни, — повторил я его собственные слова, не вдаваясь в подробности.
— Что именно? Преждевременная эякуляция?
Меня как резануло. Подобные слова в ее устах! Нарочно, чтобы меня задеть? Ладно Анатолия, а меня за что? Мир перевернулся с ног на голову.
— Да нет. — И произнеся это, тут только понял, что произошло с Анатолием. Так и сказал: — Первый раз в жизни влюбился.
— Догадываюсь, — удивила меня Света еще больше. — Только что с того? Меня не колышет.
— Он страдает.
— По заслугам. Ходил по жизни гоголем, а теперь споткнулся. Пусть пожалуется кому-нибудь из своих прежних девиц, чтобы слезы вытерла и нос утерла. Да хоть Майку пусть призовет. Она тоже страдает. Страждущий плюс страждущий — вот и получится счастье. Как в арифметике.
Решил не напоминать, что в страданиях Майи повинна отчасти и она.
— Сама же говорила, что относишься к нему по-матерински.
— Говорила. А теперь решила приберечь материнские чувства для настоящих детей, когда они у нас с тобой будут. — И без всякого перехода, не дав опомниться: — Вот письмо тебе сочинила. Откуда было знать, что Анатолий тебе сам обо всем доложит и ты явишься ходатаем? События те же, но с иной точки зрения. Как в «Расёмоне». Читай, а я пока к лиману сбегаю. А то мне стыдно.
Забыл сказать, что Света, будучи дико замкнутой и стыдливой в общении, давала зато волю в эпистолярном жанре и вся выкладывалась в письмах, пусть даже случайным адресатам, к которым я ее ревновал. По ее письмам я и предположил, что она могла бы стать писателем, — перышко у нее было отточенное, а чувства нерастраченные.
Ценю твою деликатность, хоть она, по-моему, и извращенного характера. Уехал, оставив нас с Анатолием одних, но нам бы и одной хаты за глаза хватило. Коли приспичит, место найти не проблема. Однако в эмоциональном плане без тебя оказалось легче: стыд ушел.
Ладно, это все глупости, просто мне трудно писать. Но все равно я тебе все расскажу. Иначе не смогу с тобой встретиться.
Началось все с Майки. Понятное дело, я знала, что он с ней крутит. Когда они были вместе, Майка тревожно смеялась, вся светлела как-то и всегда находила нужные слова. Мне было очень хорошо с ними. Помню, я прошла у моря совсем рядом, они сидели в лодке голые, обнявшись, и не видели меня. Было так тепло, цикады звенели, как сумасшедшие, луна была, море. Я тихо позавидовала тогда Майке. Они так подходили друг другу. Он стройный такой, высокий, с милым круглым лицом, с настоящими кудрями, выцветшими от солнца. И еще у него синие глаза, вечерами они темнеют. А Майка, хоть и чуть полноватая, тоже высокая, с жесткими рыжими волосами. Ночью она входила, осторожно касаясь мебели, лежала на кровати и пела:
Я знала: эту песню любил Анатолий.
Я думала, им хорошо вместе. Однажды нарушила свое вежливое молчание, спросила Майку. Она посмотрела как-то странно, очень странно и даже неприязненно, потом слишком весело ответила: «А я скоро уеду. Ну их всех». А любила она не как любят девчонки, да она уже не девчонка. И по годам (ей двадцать четыре), и по своему отношению к людям. Ладно, подглядела еще кое-что тогда на лодке. Нет, не следила за ними, случайно вышло, но ушла не сразу. Я этого никогда не видела — ни в жизни, ни в кино. Стыдно подсматривать, но не оторваться никак. Так это страшно и прекрасно. И тогда ей завидовала, и теперь — ее бесстыдной страсти и милой ласковости, ее умению любить, говорить что-то совсем глупое, а становится светло и радостно. Потом начались наши с Анатолием прогулки и разговоры. Я была уверена, что невинные, тем более что рядом ты и Майка, но она первая заметила, что нас с Анатолием связывает что-то, и уехала, оставив на его имя большое письмо. Ты — вслед за ней.
Утром я не могла от неловкости глядеть Анатолию в глаза. А он явился к завтраку в белом костюме, высокий, загорелый до черноты, со своими синими глазами, шутил, рассмешил всю группу, и мне стало легко и хорошо. Он как-то отдалился. Ну, сокращаюсь.
Вечером пришел и попросил помочь со статьей об Ольвии в московский журнал — пройтись стилистически, все-таки родной у него украинский. И опять мне было как-то неловко, потом прошло. Работали долго, пошли к морю, потом к нему. Я нечаянно толкнула рюкзак на стуле, из него посыпались игрушки. Оказалось, Анатолий собирал их по всем городам, от Симферополя до Николаева, для своей маленькой племянницы. Он очень любит детей, до абсурда, ни одного малыша не пропустит на улице. И о семье мечтал. Была у него одна в Киеве, но пожелала долгого счастья с более достойным. Теперь ты понимаешь, почему он сказал, что хочет от меня мальчишку? Тебе было противно, показалось пошлым, а меня тронуло до слез. Если бы он тогда этого не сказал, ничего бы, наверно, и не случилось. Но именно тогда я поняла, что не уйти мне от него. Хотела, чтобы ты помог, но ты — ни в какую. Оставил меня одну. Помнишь, тогда на море?
Одним словом, этой ночью все и произошло. И вдруг сразу, в тот же момент, поняла, что его не люблю, что он мне вовсе не нужен со своей спортивной фигурой, и даже синие глаза не нужны. Простилась с ним совершенно спокойно, а он волновался, хотел проводить, но я не пустила. Пришла в свою хату, легла и поняла, что я самая последняя дрянь. Ужасное отвращение к себе. Мне даже противно было касаться одежды. А о тебе я и вспоминать не могла. Началась горячка, всю дико трясло, хозяйка дала каких-то капель, и я уснула. Наутро еще хуже. Мысли о смерти, не самоубийство, а так, сразу лечь и не проснуться. Чтобы людей не мучить. Вспомнила о тебе со стыдом и нежностью. Ведь у меня есть ты, и если вчера я могла о тебе не думать, то потом жить не смогу без тебя.
О нем я ни разу не думала дурно. Он светлый, радостный, с синими глазами. Ну и что, что у него были другие женщины? Что в этом дурного? Разве он насильник? Он им нравится, а сам пока не встретил ту единственную, которую мог бы любить как жену и мать своих детишек. Вот он и ищет. Какой же он донжуан? Разве донжуан любит детей? У Анатолия, наоборот, переизбыток любви — оттого такой любвеобильный. Но я-то без любви, а просто от какой-то расслабленности, растерянности, безволия. Меня мутило от брезгливости к себе. Я бы хотела полюбить, сразу все отдать, всю жизнь, а вместо этого — пустота и раскаяние. Вспомнила прежние встречи, которые всегда так двусмысленно кончались, и решила, что мне не нужно сближаться с людьми. И зачем они, эти встречи, и как вести себя, если нет любви, а только теплое, до боли, чувство? Что мне делать, родной мой? Я никому еще не приносила счастья. И с тобой ничего не получалось. Лучше быть одной. Думала, когда сюда ехала, что совсем уйду от людей. А тут Анатолий как снег на голову, с его синими глазами и осторожной ласковостью.
И откуда этот мой холод — будто ничего не произошло. А что произошло? Столько ждала — и ничего. А он растерялся от своей мужской неудачи, волновался, суетился, но я — ни в какую. Себя винила: если даже у донжуана со мной сорвалось, то, может, я и не создана для этого? А потом еще над ним издевалась, он совсем присмирел. Что на меня нашло? Реванш? Но за что? Если бы ты знал, как мне совестно, обидно, горько. Ненавидела себя, хотелось умереть тут же, на месте. И не от любви к нему, ее нет ни капли, это я ясно сознаю все время, а оттого, что мучаю людей, не могу сохранить их как милых дорогих друзей.
Почему, думаешь, я ему сказала, что не подходим физически и что у меня есть с кем сравнивать? Не совсем лгала: хоть у нас с тобой до этого не дошло, уж не знаю почему, но я как любила тебя, так и люблю, и ты это прекрасно знаешь. Не можешь не знать.
Хороший мой, я знаю, как дико тебе писать все это. Но ты все поймешь, простишь, главное, поймешь, а то я жить не смогу от отвращения к себе. Прости, если можешь.
Перечел это покаянное окаянное письмо. Потом еще раз. Заучил наизусть. Сидел над ним и плакал. От нежности, от обиды, от отчаяния. От жалости — то ли к Свете, то ли к самому себе. Глянул на часы — полвторого, а Светы все нет. Обошел весь поселок — нигде. В голову лезли нехорошие мысли. Вдруг осенило — я знал, где искать. Побежал к лиману. Навстречу Анатолий. Вид такой понурый, что ни одного укола ревности.
Нашел ее там, где впервые увидел голой. Света сидела на том камне, где сидел я и глядел на нее, как завороженный. Я и сейчас не очень понимал, что должен делать.
Сказал, что встретил Анатолия, вид у него никакой.
— Ты знаешь, что он ради тебя остался? Киевляне уже все отвалили.
— Знаю. Он мне только что предлагал вместе лететь в Киев. Два билета на самолет показал.
— И ты отказалась?
— Как видишь.
— Почему он быстро кончил? Понимаешь? — пошел я напрямик. — От восторга, который никогда прежде не испытывал. А что, если он настоящую любовь принял за очередную интрижку? С непривычки. Ошибка донжуана. А теперь догадывается.
Пусть читатель не подумает, что я какой извращенец и уговаривал Свету из мужской солидарности. Дело не в Анатолии, а во мне. А если бы не преждевременная эякуляция? Все могло сложиться иначе, думал я, забегая вперед и прокручивая будущие аргументы. Чистота эксперимента была нарушена. Вот я и взял сторону Анатолия. Но постепенно самец возобладал, и меня понесло в противоположном направлении. Воспользовался сведениями, которыми располагал благодаря соседству и болтливости Анатолия.
— А мальчишку от тебя хочет, потому что девчонка у него уже есть. И никакая не племянница, а дочка. Вот он ей и собирает игрушки. И жена его бросила не потому, что захотела долгого счастья. Его бля*ство ей во где. Он тебе чесал, а ты уши развесила.
— Так-то ты выполняешь его поручение, — улыбнулась Света. — Не заводись. Даже если он был бы во сто крат лучше, все равно не люблю его.
«Не любишь, а дала», — попридержал я про себя, чтобы попрекнуть сто лет спустя.
— А что было делать? Сам посуди. Своим обожанием ты обрек меня на вечное девство. С полгода, наверно, уже готова. Тысячу раз проигрывала в воображении. Что, мне самой тебе предлагаться? Даже на это решилась, когда Анатолий стал подваливать. Разделась и ждала. За тобой было дело. Мог предотвратить. И никакого Анатолия не было бы. Да еще «Фиесту» подсунул. Вот я и подумала: вдруг ты тоже импотент, коли на меня никак не реагируешь? И долго мне так невеститься? На всю жизнь остаться вековушей? Ведь не решился бы? Скажи честно.
«Трудно было решиться, — соглашаюсь я через сто лет. — Онанировал днем и ночью, представляя тебя, а саму держал на пьедестале. Был уверен, что тебя с него не совлечь ни Анатолию и никому другому. Потому и поспорил с ним».
— Согласись, подлянка. Как ты мог пойти на это?
— Он сам предложил.
— Какое мне до него дело? Но ты, ты… Сам виноват. Толкал нас друг к другу. Вот и дотолкал. Скажи ему спасибо. Ты мой первый и единственный мужчина, а он — нулевой. Представь себе! Проделал твою работу, коли ты от нее всячески отлынивал. Я и почувствовать ничего не успела, ревновать не к чему и не к кому. Так, побрызгал только. Да и не уверена, что он первопроходчик. Скорей всего, сама — пальцами.
— Ты это говоришь, чтобы меня успокоить.
— А тебя это беспокоит?
— Не очень, — соврал я.
— Плюс гарантия, что изменять тебе не стану. У меня больше нет сексуального любопытства, нет нужды расширять постельный опыт, чтобы сравнивать. Сравнение — в твою пользу. А так бы…
Время от времени мы вспоминаем то лето в Ольвии и посмеиваемся над незадачливым донжуаном и его фиаско. Хотя чего-то мы не договариваем, а иногда даже кажется, что говорим совсем не то.
Месяца через полтора он заявился в Питер собственной персоной и снова предложил мне роль свата, но на этот раз в прямом, то есть матримониальном, смысле. В нашем чинном и спесивом городе он смотрелся жалко, провинциально, и не только Света не понимала, что в нем нашла, но и я удивлялся моей с ним былой откровенности, а тем более тому дурацкому пари. Света дала ему отлуп, но по другой причине.
После отъезда Анатолия мы пробыли в Ольвии еще неделю — дружеские отношения были восстановлены, но какой-то напряг остался. По окончании студенческой практики, хоть и обезденежились на ней порядком, решили несколько дней попутешествовать по югу России. Тогда это еще была Россия — по крайней мере, в нашем представлении.
Очаков, Николаев, Одесса. Был уже не сезон, поезда шли полупустые, мы оказались одни в купе, почему-то именно стук колес и толкнул нас друг к другу. Все оказалось так легко, так просто, само собой, будто мы всю жизнь с ней только этим и занимались. Это была бессонная ночь, а мы ненасытны — столько скопили сексуальной энергии за год вынужденного воздержания. Чем вынужденного? Вот именно. А что, если и в самом деле я должен быть благодарен Анатолию, что тот сделал Свету женщиной? Его шутка, что муж дое*ет, оказалась пророческой. За окном мелькали море, степь, полустанки с толстухами, продающими горячую картошку с укропом. Подкрепившись, мы принимались за прерванное занятие. Находясь в таком обалденном друг от друга и от самой е*ли состоянии, мы не смогли по достоинству оценить даже впервые виденную нами Одессу — от ее прославленной в кино лестницы до воспетой в литературе скумбрии (она же макрель), которую купили на одесском базаре и съели опять-таки исключительно для восстановления наших сексуальных сил: вкусить-то вкусили, но так и не распробовали.
Ну и скрутило нас тогда. И как я мог возвести в принцип рукоблудие? Никакого сравнения. Это было наше свадебное путешествие, хоть женились мы не сразу, а спустя полгода.
Анатолий нагрянул в Питер не в очень удачное время. Как я ни уговаривал Свету, убеждая, что забеременеть с первого раза довольно трудно, тем более преждевременная эякуляция, она все-таки пошла на аборт. На всякий случай. Другой аргумент так ей и не предъявил — не хватило альтруизма. Да и Анатолий вклинился так некстати со своим предложением. Вот из-за чего у нас нет детей. Виноват я.
В остальном, наверное, тоже.
Счастливым наш брак не назовешь, хотя по нам этого не скажешь. Мы перебрались в Москву и в новые времена кое-как обустроились: я подался в ресторанный бизнес, Света ведет культурные передачи на НТВ и тайком пописывает. Со стороны — дружная пара, ни в чем не нуждаемся, квартира у Таганки, часто путешествуем по Италии, в которую влюбились заочно, со слов и благодаря Анатолию. И даже о том парутинском эпизоде если и заговаривали, то усмешливо. Потом и вовсе перестали.
Для своих тридцати восьми Света выглядит классно — на десять лет моложе. Словно время не властно над ней. Совсем не обабилась, как ее сверстницы. Наивна, чиста и прекрасна. Все еще заплетает свою девичью косу, которая была старомодна уже в наши студенческие годы и в которую я — да и Анатолий, думаю — влюбился еще до того, как полюбил ее обладательницу. Так по чему я тоскую бессонными ночами, лежа рядом с ней и вспоминая ту лунную ночь на берегу? Дорого бы дал, чтобы все переиграть наново. Что за столбняк на меня напал! Сам обрек себя на роль соглядатая. Влюбился с первого раза, а потом пер против собственной природы, полагая долгом и подвигом преодоление самого себя. Страх перед потерей девства? У меня еще больший, чем у нее? Ее девства или моего? Она моя первая и единственная женщина, зато я у нее второй, что бы она там ни говорила о нулевом мужчине. И это непоправимо, как смерть или измена. Была не от мира сего, таковой и осталась, но на земном уровне желала того же, что все остальные. Анатолий был прав, когда говорил о скромнице и скоромнице. Я и не предполагал в ней такой ярой, такой безнадежной страсти. Зато как круто он ошибся, когда думал, что тайна женщины исчезает, стоит ей раздвинуть ноги. Как была тайной, так и осталась, хотя вот она лежит рядом и мы с ней неразлучны восемнадцать лет. Навсегда тайна, и чем дальше, тем больше. А как бы сложились наши судьбы, если бы не преждевременная эякуляция Анатолия?
Кому не повезло в новые времена, так это ему. Пути наши не пересекались, хоть он и присылал по праздникам открытки, а Свете еще и ко дню рождения, с которого, собственно, у них и началось, когда он так расстарался и притащил арбуз с бахчи и гуся в яблоках. Света, кажется, знала о нем больше, хотя не думаю, что они тайно встречались. Хотя кто знает. Однажды сказала, что сломала ему жизнь и чувствует себя виноватой. В чем выражается, спрашиваю. «Спивается». Откуда ей известно? Не спросил. Что говорить, подзалетел он тогда круто. Тем более ему впервой. А теперь вот она корит себя за жестокость. А что ей оставалось?
В том-то и дело. Был выход.
О его смерти я узнал случайно и не сразу сказал Свете, все как-то не с руки было. В конце концов решился.
— От алкоголизма?
— Да нет. То есть пил он, конечно, не просыхая. Но погиб не от этого. Копал какой-то курган в Ставрополье. А потом исчез. Спустя несколько дней нашли в степи с перерезанным горлом. Не я, — пошутил я, чтобы как-то разрядить обстановку.
Никак не отреагировала. Не рассердилась, и то хорошо. Что ни говори, первый мужчина. Пусть и нулевой.
— Арестовали кореша, с которым они вась-вась многие годы — вместе копали, вместе киряли. Решили — по пьяному делу. Но тот отмазался: ни причины, ни повода. Делить нечего, водяры от пуза, пили по-черному, но по-хорошему. Остаются отморозки. Бродят по степи, скучают без дела. Что ты хочешь, беспредел.
Не то что табу, но с тех пор разговоры о том парутинском лете прекратились сами собой. Как и о ее несостоявшемся материнстве. Каждый из нас обречен нести свою муку в одиночестве. А она перед кем чувствует себя виноватой? Перед покойником? Перед собой? Что не самореализовалась как женщина? Перед тем неродившимся мальчишкой, которого так хотел Анатолий, чтобы ходить с ним на Днепр? А что, если это был не его, а мой мальчишка?
Проклятое парутинское лето!