Бывают, знаете, такие безмолвные, безголосые звонки — что песни без слов. А телефонного идентификатора у меня нет. Да если бы и был! Снимешь трубку, а там мертвая тишина. Не совсем мертвая, а как будто кто-то дышит на другом конце провода. Как с того света. Он тебя слышит, твои вопросительные, тревожные «алё», а ты его — нет. Ты что-то объясняешь в трубку, просишь говорить громче или перезвонить, и через пару дней он перезванивает — и снова тишина. Я говорю «он», но может быть ведь и «она» — кто знает? Некто слышит мой голос, а я пытаюсь угадать, кто дышит в трубку. В голову приходит самое разное, но нет, всё не то, надо знать точно.

Это может быть человек, с которым сто лет назад мы были в дружбе, но потом разбежались по идейным, а не личным, как он теперь говорит, причинам — из-за женщины, и каждый раз, прилетая из Москвы в Нью-Йорк, он набирает меня, чтобы услышать мой голос, в каком я настроении и жив ли еще. Вот я и представляю виртуальный разговор с ним по известному шаблону, который так никогда и не состоится, увы мне!

— Как живете?

— Регулярно.

— Как здоровье?

— Не дождетесь.

— Как дела?

— Не хочу вас расстраивать, но у меня всё хорошо!

Это может быть женщина, с которой мы романились много лет тому назад, и флирт перешел в привязанность, а секс — в близость, так недалеко и до любви, если бы я не был уже женат на любимой женщине или в матримониальной практике у нас допустимо было двоеженство. Почему нет? Экономически не под силу? Предположим, обе удачно устроились и прилично зарабатывают — там или здесь, без разницы. То есть разница, конечно, есть — о ней и пойдет речь среди прочего. Что гадать, чье это дыхание на другом конце провода, когда всё давно уже в прошлом: дружбы, любови, измены, предательства. А на носу Новый год, до которого не думал дожить в самых смелых мечтах. А он — или она? — позвонит, чтобы молча поздравить меня с Обрезанием Христа? К тому же разыгрался геморрой (подробности опускаю), что мешает графоманить как ни в чем не бывало.

Это и есть образ иммиграции — песни без слов, безмолвные звонки, легкое дыхание в телефонной трубке. Я так давно уехал оттуда и так долго там не бывал, всё там так неузнаваемо изменилось, что моя тоска по прошлому носит не пространственный, а временной характер. Что мне утраченные ландшафты или утерянные люди, когда безнадежно убывает время. Как и дóлжно: ностальгия — это скорбь по утраченному времени. «Мои утраченные годы», как гениально сказал Пушкин, но кто об этом знает, когда это из его черновиков? Не грех и повторить, хоть эти слова и стоят эпиграфом к другой моей истории.

Вот еще один безмолвный звонок, но нет, звонит из Бостона бывшая одноклассница. Поздравляет с наступающим Новым годом. И рассказывает, что с ней приключилось. Повезла в Петербург урну с маминым прахом, а вернулась уже из Израиля, где приходила в себя и делала уколы против бешенства: на еврейском кладбище ее повалили на землю и искусали шесть одичавших псов.

— Понимаешь, меня всю жизнь пальцем никто не трогал, а тут…

— Тебе повезло — могли загрызть насмерть.

— Я лицо и шею руками прикрывала, потом сторож прибежал, из бомжей. Там такое запустение… Евреев почти не осталось. Подошла к памятнику Антокольского — ну, знаешь, там, где он в окружении своих скульптур…

— Такой же в Осло — Ибсену: в центре он, а по сторонам его герои.

— Вот они из-за памятника и выскочили, эти кладбищенские псы, — сказала она и заплакала. — Столько швов наложили! Вот я и подалась в Израиль, благо есть к кому, чтобы подлечиться.

— А ты разве еврейка? — удивляюсь я.

— Наполовину. Никогда не скрывала и никогда не страдала.

«Потому и не страдала, что наполовину», — молчу я.

— Как Петербург? — спрашиваю я, чтобы сменить тему.

— Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.

— Кто не наш?

— Город не наш.

«Это время не наше, — опять молчу я. — Наше кончилось. Мы пережили свое время». А вслух говорю:

— Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в пятнадцать лет.

— Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?! — Смеется.

— Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, — выкручиваюсь я.

— Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто — да, кто — нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.

«Еще не хватало!» — Опять молча.

— Кто был?

— Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки «по мылу». Посмотрим, кого ты узнаешь.

Ее только и узнаю, хотя не видел с тех пор, как кончил школу, но она как-то прислала фотку, где лежит на пляже в окружении то ли тюленей, то ли морских котиков, хрен их знает! Стройная, не обабилась, но все равно время прошлось по ней, как асфальтный каток. Как и по всем нам. Да и фамилия у нее теперь другая, мужнина. Сын, внучка. У одноклассницы — внучка! Черт! По моде нынешнего времени употребляет заборную лексику:

— Ты любишь *уи? — спрашивает, вспомнив мой фильм о Довлатове, где я демонстрирую подаренную им непристойную статуэтку.

— Что я, голубой? Скорее наоборот. — Я имею в виду вагины.

А недавно прислала емельную похабель:

Прожив в России 10 лет, американец так и не понял, почему пи*дато — это хорошо, а ху*во — это плохо. Но более непонятным для него было, почему пи*дец — это хуже, чем ху*во, а оху*тельно — это лучше, чем пи*дато!

Нет, моя однокашница таких слов произнести ни устно, ни письменно не могла, даже если знала!

Фотки тут же уничтожаю, зато восстанавливаю в памяти ту пятнадцатилетнюю девочку, с которой учился в школе, — с толстой косой, со сросшимися бровями, с синими подглазинами, по поводу которых мы с однокашником прохаживались весьма недвусмысленным образом. Однокашник тоже в Америке, хотя он чистый русак, — доктор медицинских наук переквалифицировался здесь в компьютерщика. Как и с одноклассницей, с однокашником так и не встретился, хотя они оба напрашивались. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Кстати, Бродский, хоть и обращается в этом стишке к Марине Басмановой, но под прозрачным псевдонимом, одни инициалы, увековечив ее в любовно-антилюбовном цикле. Вот кто не умрет, так это она, покуда жив русский стих: М.Б.

Нет, не хочу ни снимков, ни встреч из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее — молчание. Часы сломаны — дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма — классные. Такой же, как был прежде, — трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового — старого. А рассказ о нас так и назвал — «Невстреча» и посвятил его Номе Целесину, хоть он и не любит публичности. А название — в подтверждение моей теории, каковая еще будет изложена, что время не существует. Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы — и уходим (это я уже от себя). Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы — навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы — временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть — с косой, а Время — с палитрой. Дориан Грей — гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор — Время.

Вот бородатый интеллигент средних лет, а где же тот ангелоподобный ребенок — оба мои сыновья? Нашей с Леной родительской любви хватило бы на дюжину детей, так он был мал, мил и дорог: мальчик-с-пальчик. Но у нас был один сын, а теперь, выходит, их двое? Трое, четверо, пятеро — десятки моих сыновей на разные лица прошли сквозь время. Говорю с этим аляскинским галеристом и пиитом по телефону через всю Америку и Канаду и чувствую некоторое отчуждение — не только пространственное, но и душевное: у него там, в Ситке, на Аляске, своя семья, свои проблемы и тревоги, держится молодцом, да и сын он — каких поискать: друг, а не только сын. Был период сближения и возвращения на круги своя, когда ему грозила смертельная болезнь, ад кромешный, как могли, поддерживали его и получили вдруг на ломаном русском длинное благодарное письмо всё тем же корявым почерком подростка, что и в России, — когда читал Лене, пустил слезу, такое трогательное!

…Когда я вспоминаю нашу общую жизнь, то, конечно, очень благодарен и за прекрасное, сказочное детство в России, и за выезд в Америку, за поездки по Америке (Crossroads), Hackley School, что помогло мне попасть в Georgetown (университет), поездки в Европу и т. д. Я уже давно достаточно ответственно и здорово (с хорошим здоровьем) жил, а вот в последние месяцы — немного сбился. Но, надеюсь, это долго уже не протянется; я вроде бы наконец-то прихожу в себя. Барбара (моя невестка) давно готова к моему выздоровлению и готова меня простить за измену.

Я также зря так часто говорю плохо о Джулиане — он хороший мальчик, ему трудно быть младшим братом такого популярного и послушного как Лео (мои внуки). На самом деле, хотя с Джулианом нелегко, но он интересный и своеобразный. Просто у меня на него было последнее время меньше энергии, но вроде бы моя энергия постепенно возвращается.

А об Алис (итальянская девушка, жившая у сына по обмену) я вообще зря что-либо плохого говорю — она веселая, с ней легко, у нее покладистый характер, и за счет ее подростковой энергии у нас дома за последние два месяца было больше радости и смеха, что так важно, в особенности Барбаре, пока я плохо себя чувствовал и сходил с ума.

С ноября я довольно часто вспоминал наши поездки (мы всюду таскали его с собой) и мое детство, и все интересное и приятное, что мы вместе делали.

Осенью собираюсь с Лео в Нью-Йорк погостить. Надеюсь, уже никаких болезней/вирусов у меня не будет и всё будет веселее. А когда-нибудь, может, приеду с одним Джулианом.

Никогда особенно с детства не думал и не замечал свое здоровье. Эта болезнь помогла мне понять, как важно жить с интересом и весело, но все-таки понимая, что жизнь и здоровье надо ценить и ничего глупого не делать — с француженкой, даже если она тут ни при чем. (После поездки в Бутан и одноразового романа с этой француженкой сын и заподозрил у себя СПИД — см. мой рассказ «Лопнувший кондом».)

Но — лучше о вас. Молодцы, что вы продолжаете писать и печататься и быть успешными и в России, и в Нью-Йорке, с хорошими друзьями вокруг, и жить интересной, интеллектуальной жизнью.

Мы собираемся чаще к вам приезжать в гости. Лео и Джулиан будут явно, с возрастом, более интересоваться большими городами, и Нью-Йорк, конечно, им будет все больше нравиться. И конечно, можете приезжать к нам летом, если захотите (а можно и не летом)…

…Мы совсем перестали друг другу писать. Всё общение — либо электронной почтой, либо по телефону. Так вот — редкое, длинное письмо. Хочу вам обоим написать, какие вы всегда были хорошие, родные и интересные мне родители и что я очень благодарен вам и за прекрасное детство (как вы мне привили интерес и любовь к природе и культуре), и до сих пор.

Целую, обнимаю, ваш Жека. Чудом пронесло! Зато семья распалась: It’s only divorce, it could have been worse: a flu or an aneurysm, —

писал поэт Eugene Solovyov, отстрадав по полной.

Нет, он всё тот же — ребенок, мальчик, юноша, муж, отец. Единство времени при разрыве места и действия. Это тебе спасибо, Жека, за письмо, в котором ты остановил прекрасное мгновение. Юджин, Евгений, Женя — и только для нас с Леной ты всё еще Жека и таким пребудешь в отпущенное нам время.

Сколько у нас его в запасе?

Увы, хоть мы и родились с Леной с разницей в пять дней, что обыграл означенный поэт в посвященном нам стихотворении — «На свет явившись с интервалом в пять дней, / Венеру веселя, тот интервал под покрывалом вы сократили до нуля. / Покуда дети о глаголе, Вы думали о **** в школе» — но вряд ли мы умрем одновременно, как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония. Разве что в катастрофе — автомобильной или самолетной. Я не представляю жизни без нее, но и она уже не представляет жизни без меня — так тесно и долго мы живем друг с другом. Время не властно над ней — или это потому, что я вижу ее каждый день? А если бы мы расстались со школы — и встреть я ее сейчас?

Я бьюсь над загадкой времени, а в это время звонок: Жека? Майя? Миша? Стив? другой Миша? Саша? Который из двух — здешний или московский? Лева? или Лев? мой тезка — Володя? Юра? Марина? Наташа? та Наташа или другая Наташа?

Или снова безмолвный звонок?

Когда долго не звонит — Он? Она? Оно? — начинаю беспокоиться, нервничаю, скучаю, тоскую: не случилось ли что с моим молчаливым собеседником? Отслеживаю безмолвные звонки. Музыка без слов. Музыка, как иностранный язык: слушаешь и не понимаешь. Я тоже молчу, вслушиваюсь: тишина с тишиной говорит. Сколько уже этих звонков? Не считал. А зря. Чем не сюжет, когда сюжетов все меньше и меньше, и мастерство взамен вдохновению, но заменить не может, а вдохновение — то есть, то нет. «Когда находила на него такая дрянь», как стыдливо называл вдохновение родоначальник. Мне бы творческую виагру! Или перебьюсь?

А пока что мне стыдно за мою обсирательную — ну ладно, вычеркиваю, пусть ругачую — прозу, где я описал всех своих знакомых, полузнакомых и незнакомых узнаваемо, а то и напрямую, под их реальными именами. Стыдно, что между реалом и художкой всегда делал выбор в пользу последней, жертвуя на ее алтарь друзьями, подругами, собутыльниками. Стыдно перед живыми и мертвыми, но не жалею и продолжаю писать по-прежнему. Стыдно перед Бродским — похожего на него героя я вывел в своем скандальном романе «Post mortem», а потом, переиздавая, в «Двух шедеврах о Бродском» и в «Апофеозе одиночества». Вот где вдохновение совпало с профессионализмом! Покойников — стыднее всего. Папу и маму — за то, что они умерли, а я все еще жив. Старшую сестру, которая умерла подростком от порока сердца, а я был вредный, гадкий, невыносимый ребенок: отлично помню, как доводил ее. Мне было пять, а ей пятнадцать, когда она умерла. Сейчас ей было бы о-го-го.

Это чувство стыда перед ней я перенес на Лену. Полюбил ее с обостренным чувством стыда и вины, что не властен над временем. Почему она смертна, как все?

Mea culpa.

А телефон все звонит и звонит.

Из Элизиума?

Снимаю трубку, чтобы услышать в ней знакомое дыхание.

Ошиблись номером.

Не стыд, а стыды.

Мне стыдно перед теми, кого я пережил — пусть даже они были в разы старше меня. Мне стыдно перед Пушкиным и Прустом, перед Моцартом и Шекспиром, перед именитыми и безымянными. И сколько бы человечество ни увеличивалось, покойников больше, чем живых.

Самые стыдные стыды — перед женщинами.

А если безмолвный голос принадлежит той единственной из моих гёрлз, для которой я был — несомненно! — первым, но сделал вид, что не заметил, а что мне оставалось? Относительно других: чаще всего — вторым (в замужнем варианте — все равно что первый), иногда очередной, а один раз, может, первый, а может, нет, под вопросом, сомнения гложут меня, все глуше и глуше.

Мой мужской опыт невелик, хотя как сказать? Не считая Лены, сплошь случайные, командировочные случки в пару-тройку коитусов, редко больше. Нет, никого из них я не любил, за что тоже стыдно, а просто давал выход накопившейся сперме в отсутствие жены, а так как мы с ней расставались редко, то и донжуанский список можно на пальцах сосчитать плюс парочка в уме. С дюжину наберется, даже, может, с чертову, смотря куда отнести преждевременные эякуляции, черт побери! У меня ни разу не было проблем с эрекцией, зато пару раз я кончал раньше времени, чему были объективные причины: однажды сунулся спьяну, другой — у моей одноразовой подружки были регулы, и член не скользил в увлажненном влагалище, а купался в кровавой ванне. Удовольствие еще то! А она трахалась, только когда приходили месячные, с гарантией — чтобы не забеременеть. Понять можно с учетом первобытной тогда практики абортов в той стране, откуда я родом: выскабливали без наркоза. А теперь? В среднем, помню цифру: девять абортов на женщину.

Вот мои стыды: за преждевременную эякуляцию, за безжеланный секс, за безлюбость, за аборты. Да мало ли? Всего не перечислишь. Память, слава богу, слабеет — стыд, увы, остается. А кому-нибудь стыдно передо мной? Если вообще помнят меня. Мы знали друг друга в другом тысячелетии: поменялись все четыре цифры на календарном табло, живая жизнь канула в прошлое. Гамлетова забота: порвалась дней связующая нить, как мне обрывки их соединить? Но и там, через океан, обвал времени, когда империя вместе с партией накрылись, а теперь нефтяная игла, вертикаль власти и выборы без выбора. Может, там смена времен еще острее и невыносимей. Как это у Гейне, коли пошли косяком цитаты: трещина мира прошла сквозь мое сердце? А мы отсюда глядим туда с птичьего полета, поверх барьеров — иммиграционная анестезия пространства.

Один стыд мне помог в жизни. Так сложились у меня отношения с Леной, что я мог ей изменять (в ее отсутствие), но не мог сподличать. Вот почему у гэбья ничего не вышло со мной, хоть жали на меня, как на всех остальных. Я ей подробно рассказывал о вызовах туда и моих увиливаниях. Я хотел остаться целкой в публичном доме, что мне, как ни странно, удалось, не пойдя ни на прямую конфронтацию, ни на постыдную коллаборацию. В смысле нервов мне это дорого стоило, но обошлось бы еще дороже, сделай я тот или иной выбор. Ни гнить в тюрьме, оставив Лену соломенной вдовой, ни мучиться угрызениями совести я не хотел. Выкрутился — и отвалил: сначала из загэбизированного Питера в крепостную Москву, а потом из Москвы в никуда, т. е. в Америку. Там мне было тесно, здесь меня нет. Хотя с полдюжины книг по-английски, да только что с того?

Вот еще раз цитата, к нынешним временам на моей географической родине, боюсь, не применимая: «Да нынче смех страшит и держит стыд в узде». Именно стыд перед Леной и удерживал меня от грехопадения, а так бы скурвился, как остальные мои друзья-товарищи. Может быть, и посочувствовала бы, но уважать бы перестала, а то бы и ушла. Ведь она пошла за меня не по большой любви, а скорее по моей настырности и по зову плоти, когда пришла пора. А что такое любовь, как не зов плоти? Объективированная похоть, когда желание обретает конкретное имя. Случайность: окажись на моем месте кто другой… Но ведь и о моем желании можно сказать то же: на пути звериного инстинкта возникает случайный, в общем-то, объект, который отражает мое к нему чувство. Я влюблен в свое чувство, отраженное и олицетворенное в объекте желания. Обратный луч, посылаемый субъекту от объекта. И все равно: один любит, а другой позволяет любить, и мне тогда казалось, что одной любви хватит на двоих. Хватило? Любящий божественнее любимого, потому что вдохновлен богами. Платон, да?

Художественным выплеском того стыда стал мой бесстыдный «Роман с эпиграфами», позднее переименованный в «Трех евреев».

Мне стыдно, что я не любил моих женщин, кроме Лены. «Мне двух любить нельзя», — как говорит опять-таки у Пушкина его Лаура. А они любили меня? Мне редко удавалось остаться с женщиной сам-друг наедине — чтобы она ни о ком больше не говорила. Не исключаю, что, будучи со мной, они представляли на моем месте другого.

На ложе любви мне признавались в любви — к другим, превращая означенное ложе в общеизвестную кушетку, а меня в психоаналитика или исповедника, если только это не одно и то же. Какое мне дело до их супружеских или любовных не со мной проблем? По сути, я был сублимацией: у них была естественная потребность поделиться своим экстраматримониальным опытом с мужем, а они делились своим матримониальным опытом со своим любовником, то есть со мной, что сподручнее.

В эпоху Возрождения в брачный договор, помимо супругов, вносили еще и будущего любовника жены — чичисбея, как необходимое условие счастливой женитьбы: одному мужу не под силу ни женская похоть, ни бабья болтливость. Их опыт был мне интересен как писателю и обиден как любовнику: кому-то достается жар единичной любви, а кому-то между физическими пяти-, десяти-, пятнадцатиминутками — горькие и страстные признания в любви к другому. Что получается? Любовь втроем? Не просто любовный треугольник, где я сам-третей, а групповуха, пусть и не синхронная, куда я не очень и вписываюсь. Вот именно:

Изменяешь любимому мужу С нелюбимым любовником ты.

Ох уж эти мне любовницы-рассказчицы с их альковными историями! Почему та, с которой у меня был трехдневный командировочный роман без божества, без вдохновенья, тут же выложила мне как на духу историю своей первой брачной ночи, когда муж влепил ее плюху, сочтя шлюхой (и до сих пор так считает), хотя он был ее первым мужиком, а ее минет был чисто инстинктивным: когда он кончил, она целовала его тело, спускаясь все ниже и ниже, пока не дошла до обмякшего пениса, взяла его в рот, и — о чудо! — он окаменел и выпрямился? Мне она тоже сделала минет, но я был ее третьим мужчиной, а не мужем, девственность мне требовалась только от одной женщины, а эта была вовсе не бл*дь, но страстная минетчица. Ее первую супружескую ночь с первым минетом я включил в свой роман-эпизод «Не плачь обо мне…» — ее рассказ мне пригодился как писателю, но не как человеку и не как мужчине.

Странно, но женская разговорчивость всегда претила мне, я предпочитал молчуний, чтобы самому разгадывать тайны, которых у них, может, не было и нет, а потому нечего и выбалтывать. Отсутствие опыта — объяснение их молчаливости?

А кто молчит теперь мне в трубку, кто молча звонит мне — женщина или мужчина? Молчун или молчунья? Отзовись, Христа ради!

Теперь я уже не знаю, что стыднее: когда тебе женщина отказывает или когда ты женщине отказываешь? А когда ты пристаешь к женщине безжеланно, по ложно принятой на себя обязанности и нарываешься на отказ? Как побитая собака, ей богу. А то еще стыдишься спустя полчаса и много лет спустя, что так и не решился, хотя был шанс. Да еще какой — как мне стыдно перед одной крупной женщиной с мелкими чертами лица (а какая у нее вагина, так и не узнал): мы остались наедине, оба сильно этого хотели, и оба — как заторможенные. Здесь сразу же несколько сюжетов на пару-тройку рассказов, но у меня уже есть глава в «Записках скорпиона» о похождениях моего члена, а сейчас у меня возрастной цейтнот, вот и валю все стыды в одну кучу. Вместо того чтобы самому разобраться, оставлю это кроссвордное занятие читателю.

А пока что я, третий лишний, испытываю стыд перед мужьями моих любовниц, хоть я их и не знаю? Мое счастье, что не знаю? Самообман: что это меняет? Примерим на себе: разве мне было бы легче, если бы жена изменила мне с незнакомым, чем со знакомым? Не знаю, не знаю. В моем списке подозреваемых, как в таблице Менделеева, есть пустые клетки: для тех знакомых Лены, с кем я не был знаком. Моя совесть мнимо чиста. Теперь мне стыдно за свое бесстыжье, как раньше — за стыд. Я стыдился своей идишской родни — что общего у меня с этими местечковыми тетками и кузяками? Да и старомодного отца я стыдился, хоть он на военной службе — подполковник погранвойск — обтесался и советизировался. Зато мой сын меня не стесняется: моего английского, моей русскости, моего неамериканизма. Когда мы с ним вместе на людях, он ведет себя по отношению ко мне покровительственно, но это не обижает меня. Нет, он лучше сын, чем я был своему отцу. Ему нечего будет стыдиться и не в чем виниться, когда я умру, а мне — есть чего и в чем.

Проходят ли стыды с жизнью? Уходят ли они со смертью? Что суть мои стыды в сменяющемся времени — при моей жизни и за ее пре делами?

Я открыл тайну времени. Марсель Пруст выходит в свет после долгой болезни и видит, как безнадежно состарились его знакомые, но и его знакомые с трудом узнают его и путают с его приятелем Блоком, который тоже постарел. А я, убравшись вовремя из России, разорвал связь не только пространства, но и времени. Никого из моих прежних знакомцев, друзей и врагов или ставших врагами друзей, я не вижу и — надеюсь — не увижу, они остались в моей памяти прежними, неизменяемыми, неизменными. Мне звонят и пишут одноклассники — и те, кто живет здесь, и те, кто наезжает оттуда, но я избегаю встреч, дабы их (и мое) старение не вмешалось в мои отношения со временем. Мое время — не гераклитова река, в которую нельзя войти дважды, а стоячие буддийские воды, волшебное болото, в которое можно войти дважды, трижды и сколько угодно раз: в нем никто не меняется и не старится, и само время остается прежним, законсервированным навсегда. Наоборот, чем в той оперетте, где с незнакомыми герой не знакомится. А я знакомлюсь только с незнакомыми и разбегаюсь, как только мы начинаем привыкать друг к другу. Не нужен никто из прежних, а тем более тот или та, кто молчит в телефонную трубку, — выкинуть телефонную книжку, полностью обновить состав знакомств! Не обретенное время, как у Марселя Пруста, а обновленное, вечно обновляемое время, как у Владимира Соловьева. И только моя соседка по квартире — прежняя, любимая, родная.

Она звонить и молчать не может — у нас с ней один телефонный номер.

Про главный стыд перед ней — ни слова.

Потому что стыдно.

Не стыд, а винá.

Об этой моей вине она не знает, хотя могла бы догадаться.

Mea culpa.

Mea maxima culpa.

Jewish guilt.

А пока что дежурю у телефона. Жду молчаливого звонка. Позвонит ли поздравить с Новым годом?

— С кем ты молчишь? — спрашивает жена.

— Ошиблись номером.

— Почему не вешаешь трубку?

— Узнаю тебя, Аноним! — кричу я. — Я знаю тебя, Маска! С Новым годом, таинственная незнакомка! С Новым годом, тайный знакомец! С Новым годом — будь счастлив, будь проклят, кто бы ты ни был!