Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Соловьев Владимир Исаакович

Посвящается Соловьеву — Владимиру, Володе, Вове (и Лене)

 

 

Иосиф Бродский

Лене Клепиковой и Вове Соловьеву

Безцензурная версия — впервые

I.

Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова вам хочет ртом сказать слова.

II.

Февраль довольно скверный месяц. Жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем.

III.

На свет явившись с интервалом в пять дней, Венеру веселя, тот интервал под покрывалом вы сократили до нуля. Покуда дети о глаголе, вы думали о е*ле в школе.

IV.

Куда те дни девались, ныне никто не ведает — тире, — у вас самих их нет в помине и у друзей в календаре. Все, что для Лены и Володи приятно, не вредит природе.

V.

Они, конечно, нас моложе и даже, может быть, глупей. А вообще они похожи на двух смышленых голубей, что Ястреба позвали в гости, и Ястреб позабыл о злости.

VI.

К телам жестокое и душам, но благосклонное к словам, да будет Время главным кушем, достанется который вам. И пусть текут Господни лета под наше «многая вам лета!!!»

Сноска в тексте

Речь о двух последних строчках третьей строфы, которая во всех предыдущих публикациях значилась, как «Вы думали о браке в школе». Эвфемизм, чуждый фонетическому контексту, а потому гипотезы и догадки читателей строились на звукописи и аллитерациях:

На свет явившись с интерв ал ом в пять дней, Венеру вес еля , тот интерв ал под покрыв ал ом вы сократили до ну ля . Покуда дети о глаго ле , вы дума ли о е* ле в шко ле .

Да и семантически — кто в школе думает о браке, зато е*ля — «одна, но пламенная страсть». Будут возражения? Касаемо самого слова, то в книге пятнадцатилетней давности у меня даже был подраздел с названием, от которого не открещиваюсь и поныне: «О, это сладкое слово е*ля…». Только в том петербургском издании это «сладкое слово» стояло без никакой звездочки взамен буквы «б»! К слову, все замены пропущенных букв на звездочки в лексических ненормативах словах принадлежат редакции, а не автору, который пишет по правилам русского языка, а не по новопринятым законам моего любезного отечества.

 

Борис СЛУЦКИЙ

У всех мальчишек круглые лица. Они вытягиваются с годами. Луна становится лунной орбитой. У всех мальчишек жесткие души. Они размягчаются с годами. Яблоко становится печеным, или мороженым, или тертым. У всех мальчишек огромные планы. Они сокращаются с годами. У кого намного. У кого немного. У самых счастливых ни на йоту.

 

Евгений ЕВТУШЕНКО — Владимиру СОЛОВЬЕВУ

(В ответ на мои упреки в многословии, устно и печатно)

Скрывают лишние слова Суть потайного естества — Царицу нитку в пряже. И Винокуров нам давно Сказал, что лишнее — оно Необходимо даже. Представьте, если буду прям, То выйдет неприлично, Когда, мужик, а не слабак, Все сразу в русских трех словах Скажу я лаконично.

Коктебель

Весна 1974

 

Александр КУШНЕР

К портрету В. И. С.

Кто хуже всех? Позор природы? Насмешка неба над землей? Кто возмущает все народы Своею правою рукой? [1] Кто волк, а кажется: ягненок? Кто любит финок, как ребенок? Кто не стесняясь ни хрена, Содрал прическу с Бенуа? Кто надоел жене Елене, Внушает жалость сыну Жене, Не ставит мать свою ни в грош? Кто на Монтеня не похож? Кого безумная столица Своим пророком нарекла? Кто Наровчатовым гордится? Плюет на честь из-за угла? Кто Вознесенского гонитель? Кто демон? Кто душемутитель? Кто о великом Евтушенке Нам слово новое сказал? С его стихов сухие пенки Кто (неразборчивый) слизал? Кому должно быть очень стыдно? «Кто, кто так держит мир в узде?» Кому лихую рифму видно И в этой строчке, и везде? [2] Кто носит сызмала в кармане Один сомнительный предмет? Кто забывает Кушнер Тане (Моей жене) послать привет? Кто перед всем крещеным миром, Попав в писательский союз, Публично назван дебоширом? Кто демократку, как картуз, Нахально носит на макушке? Кто в диссертации своей Нам доказать хотел, что Пушкин — Шеллингианец? Кто злодей? Кого ночами совесть мучит? Кто, аки тать, во тьме ночной По дому ходит и канючит И просит Бога: боже мой! Кто оскопил кота Вильяма? (Чем не шекспировская драма!) Кто написать про Аксельрода Не соберется потому, Что для российского народа Еврейский гений ни к чему? ……………………………….. [3] Спроси у сирот и у вдов — И вопль раздастся: Соловьев!

 

Елена КЛЕПИКОВА

ТАБУ

Моему однокласснику

Школьный коридор, залитый солнцем, осенним стеклярусным солнцем. Тополь торчит в окне, дорос уже до верхних этажей, а в младших классах едва дотягивал до первого крупными младенческими листами. Не виляй, память, в сторону — ближе к делу!

Распахнуты настежь классы, все бегут в коридор и в страхе жмутся по стенам, потому что еще неизвестно, на кого направит свой дикий, свой бешеный гнев Агарышев, в злобе неукротимый, а злобный почти всегда — слава богу, еще в школу редко ходит, отпетый прогульщик, но учителя смотрят сквозь пальцы, даже рады, что свои погромные инстинкты Агарышев утоляет чаще на стороне, вне школьных стен. Он — гроза школы, все его боятся до дрожи — однокашники, родители, учителя.

И мы обычно вздыхаем с облегчением, когда объект избиения наконец-то Агарышевым выяснен, и губы его сереют от бешенства, а глаза наливаются кровью — бойня началась! На этот раз — мимо, мимо, пронесло! — и, сострадая очередной жертве Агарышева, мы радуемся собственной безопасности.

Это стыдное чувство — и непременно стадное. Кажется, именно оно называется в поэтике Аристотеля катарсисом: переживая краем сердца мучения жертвы — основной его, здоровой частью зрители ликуют и торжествуют, ибо рок настиг все-таки героя, а не их самих!

А участь Агарышевской жертвы чаще всего достается Яше Раскину. И не совсем понятно, в чем тут дело… В любовном ли соперничестве — Агарышев вполне резонно ревнует Яшу к Любе Стороженко, в которую влюблены поголовно все: от семиклассников до десятиклассников.

Как всегда приходится на школу: свой погромщик, свой шут и льстец, свой раб на посылках, свой вдохновенный выдумщик и враль, свой доносчик, свой мальчик для битья — так непременно и коллективный любовный идол имеется, сакральный объект половых вожделений школяров, еще не дозревших до правового приобщения к любовным действам.

Наша школьная Венера для вожделеющих старшеклассников — Люба Стороженко. На нее изливалась потаенно коллективная страсть и мутная похоть подростков в виде обильных поллюций в их беспокойных фрейдистских снах, замещаемых днем платоническим любовным пресмыканием.

Один из немногих, я был к Любе отменно равнодушен — и вижу в том свое эстетическое превосходство над однокашниками. Ибо Любина резко и наспех выписанная красота на украинский спелый манер была черезчур картинна и потому приманчива неразборчивому вкусу школяра. Для большинства своих ревностных поклонников Люба являлась как бы наглядным пособием по женской привлекательности, как потребны в школьном обиходе иные наглядные пособия: географические карты, физические приборы, макеты, таблицы и лягушки для потрошения основ биологии.

Это позднее уже развитый и более прихотливый вкус, оттолкнувшись от Любиной показательной образцовости, уверенно предпочтет тайные или скорее лукаво и с тонким намеком недопроявленные до плоти прелести эффектной и прямо заявленной красоте.

А пока, на школьном уровне вкуса, Люба царила среди старшеклассниц: созревшая грудь — при жалостном безгрудии наших худосочных однолеток, уверенная плавность движений, отсутствие девчоночьих смешков, розыгрышей, сплетен, всей этой инфантильной игровой прыти — наоборот: вдохновенная серьезность девичества, с головой погруженного в таинство телесного цветения с близким уже позывом к плодоносности.

А сладкий дурманящий аромат, который буквально источала ее цветущая плоть на уроках физкультуры, вожделенный и отвращающий запах, что мутил сознание мальчишек и снижал их спортивные рекорды!

Даже я его помню, этот резкий грубоватый дух от Любиной жаждущей плоти, существующий как бы отдельно от нее, от ясного и вдумчивого ее лика — как требовательный, слепой, но и наивно доверчивый призыв к нашей мужской готовности.

Даже я, несмотря на полнейшее равнодушие к Любе, был взбешен, когда наш физрук, похабный и свойский мужик, державшийся с нами на одной ноге, точно и ловко всадил ладонь в Любино разгоряченное междуречье — под видом подстраховки в ее вполне благополучном соскоке с гимнастического коня.

Помню выражение ласковой наглости на его недрогнувшем лице, машинально скользнувшее на следующую претенденку, с которой он развязно и холодно проделал тот же номер. Но мы-то видели, что сладость запретного плода он вкусил именно с Любой!

Физрук был сурово наказан — что-то выкрали у него из стола, какой-то важный документ, — соразмерно его вине перед классом, ибо Люба была коллективной жрицей любви, на которую никто не смел единолично посягать.

Кроме Яши Раскина, хилого отличника, которого Люба сама выделила среди своих разномастных фанатов.

Однако Яша странным образом избежал ревнивой горячности однокашников и прочих Любиных кавалеров. И теперь я догадываюсь отчего так.

Яшины размолвки и бурные примирения с Любой были так патетичны и искренни, так не умел он скрыть от бдительного классного надзора свои натуральные чувства, что в повальной игре в настоящую Любовь они казались лицемерными, открыто поддельными, были как бы игрой более высокого класса, чем общая любовная игра, то есть фальшивили так несносно, как только и умеет прикидываться и резать слух самая забубенная и нагая истина.

Короче, на глазах у всего класса, чересчур увлеченного коллективной любовной игрой, Яша и Люба пестовали и довели в конце концов до натурального исхода свою настоящую страсть, свое запретное и распаляемое от препятствий вожделение, которое решительно никто не хотел замечать, хотя оно и лезло в глаза. Кроме разве Агарышева, самого старшего из нас, уже познавшего строение и назначение женской плоти не только по анатомическому атласу, целомудренно выставленному в кабинете биологии.

Этот атлас воспринимался школярами как сатанинское искушение, как смертоносное табу с черепом и скрещенными костями, как солнце истины, слепящее глаза, но нам еще недоступное, как… как… Ибо мудрено было, симулируя внезапный интерес к строению, скажем, мужской грудной клетки, скосить глаза к соседней женской препарации, да еще так дьявольски скосить, чтоб обозреть во всех обжигающих дробностях ее таинственное лоно и чтоб никто при этом не заметил дикий скос твоего блудливого взгляда от образцовой грудной клетки мужской особи к этому сладострастно взрезанному бугорчику с алой промежиной и волосяной курчавой окоемкой, что выводила наконец из заманчивых, но темных дебрей женского чрева к точному истоку сексуального вожделения!

О, этот незабвенный анатомический атлас, назойливо и с научной безапелляционностью направляющий твою гудящую похоть к целебному источнику, с точным маршрутом ее продвижения и даже с наглядным целевым обоснованием!

Эта первая твоя женщина, самая верная и самая бесстрастная любовница — с безвольно раскинутыми руками и мужественным профилем стахановки тридцатых годов!

Как упоительно противоречила этому властному профилю советской бесполой чеканки сладострастно округлая раздвоинка, венчающая женское чрево, рассеченное анатомическим ножом!

Из этой прелестной сизо-алой раздвоинки, бросающей в жар, в пот и умственное расстройство вожделеющего школяра, торчали вялые кончики половых лепестков — как эмбрион очень знакомого цветка, провисший из лопнувшей почки.

Еще бесстыдней и любострастней противуречили надменному профилю нашей стахановки или мухинской колхозницы с ВДНХ — ее безвольно распластанные ноги, посколько в них — в отличие от наивной безвольности ее натруженных рабочих рук с воловьими венами — безвольность была уже призывной, нагловатой, обессиленной похотью, которую изо всех сил пытался сдержать ее волевой оскал.

В бесовской своей двуличности: чиновно-советская лицевая спесь какой-нибудь депутатки какого-нибудь Президиума или Совета и развратная призывность одалиски — наша общешкольная сожительница доводила порой до грозной прострации и сексуального неистовства одуревшего старшеклассника, влипшего в атлас с профанацией научного интереса, то есть с критическим, хотя и натренированным перекосом взгляда с одного пола к другому, и для большей еще подстраховки — с верхней точки мужского объекта к вожделенному низу женского.

Уже звонок звенел, и новый класс беспечно втекал в кабинет биологии, где наш зачарованный сладострастник свершал запретные действа лицом к лицу, а точнее — лицом к чреву своей рассеченной чаровницы.

И наша старенькая учительница из девушек, ничего подобного даже в фантазию не пускавшая, пережившая и блокаду, и даже те самые тридцатые годы, когда ее юный профиль как две капли воды походил или тщился походить на державный разворот нашей препарированной стахановки, — итак, седовласая наша биологичка робко касалась предплечья неутомимого последователя Фрейда, покупаясь на его талантливую профанацию чисто научного интереса к строению мужской грудной клетки или черепной коробки, и застенчиво выдворяла за дверь как будущую звезду на биологическом небосводе.

А он, то есть я, но и он — тоже, осоловело и расслабленно находил себя где-то в коридорных глубинах, удаленный от могущественного источника страсти, осязал в смятении подмокшие трусы, но тотчас забывал, переключаясь с детской стремительностью на страх перед директором, что имел обыкновение обходить коридоры и даже уборные, равно для мальчиков и для девочек, в поисках прогульщиков, и панически устремлялся в свой класс серьезный, застенчивый мальчик с честолюбивыми помыслами — до следующего сомнамбулического воспарения в кабинет биологии с неизменным и уже описанным выше эффектом.

Где она теперь, наша коллективная возлюбленная, с обстоятельным пылом изнасилованная несколькими поколениями школяров? Где он, тот общедоступный красноречивый бедекер в запретный мир мужско-женских ритуальных таинств?

Когда у нас, как и у недоросля Агарышева, появилась своя женщина, она уже не была первой и невольно сравнивалась и одергивалась нашим любострастно препарированным идеалом. Как не могла уже ни одна живая женщина вызвать тот ослепительный взрыв желания, абсолютно бесправного, что был обрушен на ту орденоносную стахановку-иезуитку! И уж, конечно, ни одна, самая неприступная и самая желанная ваша возлюбленная не сможет обладать и каплей того дьявольского иску сительства и жгучего соблазна, как наша незабвенная детская со-любовница!

Ее горделиво-порочный лик, извращенно любимый мною, точнее — безжалостный анатомический взрез ее искусительной плоти, оставленной на атласе в виде горячительных намеков, на которые натыкается и вспыхивает воображение подростка: ну там, пучок рыжеватых волос из-под мышки, опять же волосяная нежнейшая штриховка ее рассеченного лобка, и далеее, как я уже упоминал, с наивным похабством расставленные ноги (на самом деле — идеальная позиция для анатомической приглядки) — всё это совокупно вспархивало у меня перед глазами и чувствительно стесняло в любовных связях, поскольку мой школьный кумир позднее стал как бы первой женой в моем скромном серале… покуда этот идеальный объект детской сублимации с ее голубыми туманными прожилками, алыми протоками капилляров, ветвистыми ручьями артерий и синими каналами вен не влился в могучий символ реки Любви, вытекающей из всеобщего источника Жизни, к которой и приобщались мы, жаждущие школьники, как жаждущие школьницы безвольно приникали к соседнему, не менее священному половому истоку всеобщей людской Любви.

Но возвратимся к одушевленному кумиру школьной страсти, а именно к Любе Стороженко. Как я теперь понимаю, между Любой и анатомической картой существовала железная связь. Те чувства, что вызывала в нас Люба своей спелой и уже готовой к засеву плотью, а мы — не могли, не смели, да и прав не имели излить на нее! — изливали сладострастно и разнузданно на нашу безгласную гетеру, дополнительно возбуждаясь от пошлой ее двуличности.

Знала бы Люба, что педантически распотрошенная на глянцевитом атласе колхозница с ВДНХ, которую она дважды в неделю равнодушно и даже брезгливо лицезрела на уроках, имеет к ней прямое и срамное отношение, являясь Любиной заместительницей в любви, отважно принимая на себя нашу зудящую похоть и оставляя на долю Любы лишь остаточные, расслабленные позывы стадного желания.

Не будь у нас под рукой этой сладострастной отдушины — Любе несдобровать!

Ибо если она сама не ведала, чего алкала ее вызревшая плоть, то очень многие из старшеклассников уже уловили ее глухой, беспомощный призыв, и в конце концов коллективная страсть прорвалась бы тем яростней и глумливей, чем сильней и святее велось Любино обожествление.

Но, слава богу, обошлось! — спас анатомический атлас, как и по сю пору он, наверное, удерживает не одно поколение школьников от безрассудных поступков. Если, правда, не польстились нынешние издатели учебных пособий на западный научный образец и не сравняли потрясающий разрыв между государственным профилем и наивно бл*дской позой бывшей нашей общешкольной Мессалины.

А теперь и к Агарышеву вернемся, кто единственный учуял страдальческую и единонаправленную страсть Яши Раскина и колебательный, весь в сомнениях, с заворотами и оттяжками, но — как выяснилось позднее — неизбежный встречный путь Любы Стороженко.

…Так вот, Агарышев прежде нас узнал женщину и потому многое ему открылось раньше и глубже, чем нам и даже самим Яше с Любой, Богом осужденных на самомучительную и пыточную любовь со школьной скамьи.

Но, очевидно, Агарышев приобщился к природным тайнам как-то слишком уж непривлекательно, коли не только не прекратил платонического возвеличения Любы, но дошел до самого позорного любовного пресмыкания, когда уже хотя бы пустой, равнодушный, а не досадливый, как обычно, Любин взгляд приводил его в исступление счастья.

По утрам он регулярно поджидал Любу, нимало не смущаясь нашими осторожными, впрочем, смешками, и в школу шел только вослед Любе, трудоемко выкрадывал из гардероба ее варежку, а самое несносное, самое позорное: на неделе заскакивал в наш класс посреди урока, выискивал Любу, обливаясь стыдным жаром, смотрел на нее в упор в каком-то умильном бессильном смятении и хлопал дверью перед носом возмущенного педагога.

До такой невозможной степени довел он свое угодливое раболепство — при своих-то разбойных повадках! — что даже Люба испугалась наконец. И был момент, когда все наше старшеклассие инстинктивно почуяло, что вот-вот прорвется, как надувной шар, любовный восторг Агарышева и выльется в настоящий разбой, в извращенное мстительное злокозние, в глумливое поругание былой святыни!

И Люба это учуяла и потому не вступалась за своего Яшу, когда Агарышев зверзки его избивал. Хотя избивал он Яшу вовсе не из ревности, а по другим, более коренным причинам. Ради Любы он готов был на все, так рабски стелился перед ней на самых низких ступенях школьного ухаживания, где Люба ему определила место, что ревновать просто бы не посмел! Мало того, шепни ему Люба, чтоб он, наоборот, взял Яшу под свою разбойную защиту — и он бы, ради Любы, стал Яшиным усердным клевретом. Но тогда мы не знали простейшего строения мелкой и с подлостью преступной души и трепетали за Любу, как оказалось, совершенно зря.

Именно оттого, что Агарышев знал за собой бандитские склонности, он хмуро сторонился законного преступления, зато пер со всех ног к преступлению доступному, судимому только общественным судом, с которым считаться не привык.

Он в панике изыскивал укрытия от собственной зудящей готовности к преступлению, боялся потерять волю — а как оказалось позднее, всегда над собой последнюю волю имел, и бешенство скорее разыгрывал и самовольно разъярял, чем был одержим! — и потому поспешно замещал свою неистовую мужскую страсть к Любе сподручными и скорыми средствами: украденной варежкой, к примеру, или тем самым ненормальным для горделивого школьника любовным холуйством, которое уже переходило в насмешку, в самоиздевку и снижало иронически предмет страсти.

Именно Агарышев вдохновенно «спускал» перед атласом, перед нашей бесстыдно и жутковато оголенной соналожницей, Любиной охранительницы от фонтанирующей похоти недозрелых подростков. Она и на этот раз спасла нашего любовного кумира от самой большой опасности, грозящей ей доподлинно…

А седенькая девушка-биологиня, заприметив маниакальное пристрастие Агарышева к анатомическому атласу, единственная горячо отстаивала его перед педсоветом, где неоднократно подымался вопрос о его исключении из школы за неуспеваемость и погромные инстинкты.

Итак, мы с Яшей и Любой в восьмом классе, Агарышев — в девятом, хотя старше нас лет на пять как минимум — часто оставался на второй год, и после школы он сразу загремит в армию.

Я встречу его лет через семь, возвращаясь из библиотеки, прежний колючий страх подкатит к горлу, и я попытаюсь малодушно увильнуть от встречи — во всяком случае, тело мое панически дернется к ближайшей подворотне, и я сделаю вид, что не узнаю его.

А его и в самом деле мудрено узнать — из цыганистого литого парня с буйной копной смоляных волос он стал доходягой с болезненной одышкой, лицо печально заострится, как к старости, и жалкая растерянная улыбочка прорежется вдруг в нем. И я стыдом загоню свой страх в пятки, а окажется, что бояться уже нечего: и я не тот, и он другой. Агарышев снимет кепочку, и я увижу с внезапной болью жиденькие его, ржавые волосенки — этакую младенческую дебильную поросль, — и он расскажет про службу на атомной подлодке и что облучен и обречен — сам знает, и спросит жадно и ревниво, кого я встречаю из однокашников, и я пойму, что это — святая святых: уродливая бандитская его подростковость, потому что будущего нету.

А он воскликнет возбужденно, с бескорыстной гордостью за однокашника:

— Яшка-то наш, слыхал, куда подался? В гору лезет, чертяга! Такой дошлый не пропадет! — И добавит недоуменно: — Ты не помнишь, за что я его все время бил? Ведь не из-за Любки же!

При чем здесь Люба?

Не еврея бы — не посмел!

А из евреев безошибочно выбрал Яшу — самого типичного по внешности, самого интеллигентного среди нас и самого физически слабого и малорослого. Бил жестоко, с упоением, входя в раж. Когда уставали кулаки — ногами, но с подковыркой, чтоб насмерть не забить: всегда соображал, а мы не знали разумных границ его лютости.

Яша не сопротивлялся, да и как он мог сопротивляться? И никто его не защищал — ни мы, ни учителя — никто. Даже Юра Спесивцев, наш классный силач, не решался — из-за бандитской неуправляемости Агарышева: вдруг ножом пырнет? А Люба, которая, как я теперь понимаю, могла одним ласковым разговорцем с мирным Агарышевым или притворным хотя бы к нему расположением навсегла прекратить избиение, остерегалась, хотя и чувствовала странную силу над грозным своим ухажером. Но никогда не воспользовалась, ибо упускала за сиюминутным страхом свою подлинную безопасность: боялась, как бы Агарышев в раже не свершил, отворотясь от Яши, с ней то, от чего волей себя предупреждал! Да и может ли знать нормальный человек, тем более — школьник, что подлый и, казалось бы, неограниченный разбой на самом деле всегда ограничен и даже ждет, чтоб его поскорей ограничили и сузили законными рамками!

Ведь что было тогда в школе? Не просто — «все позволено» Агарышеву, но «все позволено» Агарышеву с Яшей Раскиным! Был какой-то молчаливый если не заговор, то уговор: Яшу можно бить. Более того, эта еженедельная кошмарная процедура перестала быть из ряда вон выходящим событием — влилась в школьную бытовуху. Какая-то странная соглашательская атмосфера была, я не могу прояснить ее словами, но нутром чувствую безошибочно: тогда у нас в школе, да и по всей стране существовал негласный устав, по которому положение еврея было еще более бесправно, чем и без того бесправное положение любого советского гражданина. Помню сам я, с содроганием наблюдая бешеные скачки, а то и дикарские пляски звероватого Агарышева над одеревеневшим от ужаса Яшей, отговаривался от заступничества и тем, что слишком глубоко погрузился в литературные вечнозеленые заросли, чтоб размениваться еще и на школьные дрязги! В конце концов, я вовсе перестал выходить в коридор при первых звуках агарышевского буйства.

Агарышев этим и пользовался — он давал себе волю именно с Яшей, главным образом — с Яшей, а с другими — походя, мимолетно, не в полную силу, скорее для поддержания своего разбойного авторитета, чем по страсти! Убежден — сейчас убежден, а тогда не помню, — убежден железно: не будь в ходу негласный государственный антисемитизм, бешеный Агарышев нашел бы в себе силы сдержаться.

А Яша Раскин, окончив школу, нацелился на инженерную доходную карьеру. После института уехал на Урал, вернувшись, молниеносно защитил диссертацию — был из наших ребят самым удачливым, но, когда начались еврейские отъезды, внезапно все бросил, сорвался с кропотливо пробиваемой стези советского успеха и намылился в Америку. Все удивлялись такой скоропалительности — чего, мол, ему не хватало, с жиру бесится! — а Яша, может быть, Агарышева вспомнил, как тот его сосредоточенно бил и приговаривал: «Жидовская морда!» И наше молчаливое попустительство припомнил конечно.

Но вот что характерно: сам Яша, в бытность свою еще советским инженером, почему-то всегда, при редких наших встречах, пытался с натужным юмором вогнать агарышевский антисемитский разбой — в любовную месть за Любу.

Видно, безупречный инстинкт выживанияя еврея в антисемитской стране подсказывал Яше придать своим страданиям и унижениям характер любовного откупа за Любу. И, путая вдохновенно библейские тексты с советской реальностью, Яша выдавал себя за Иакова, вынужденного отрабатывать свою возлюбленную жену у прижимистого Ливана-государства.

Правда, библейский Иаков отрабатывал у библейского же Ливана двух жен и с куда меньшим душевным ущербом, чем советский Иаков — одну. Но это незначительное расхождение со своим библейским аналогом Яшу не смущало. Он резонно мотивировал возросшим — с тех баснословных пастушеских времен! — еврейским калымом за православную невесту.

Что ж, ежели так, то Яша отработал свою Любу сполна!

Что мне Агарышев, который, скорей всего, уже в могиле, или Яша Раскин, который с Любой — в Америке. Хотя забавно — палач погиб, а жертва спаслась. Так и положено — для равновесия, во имя справедливости: палач должен стать жертвой и вызвать к себе острую жалость, а жертва — триумфатором, а заместо жалости — зависть: гуляет себе там на международных просторах свободы и демократии!

 

Eugene SOLOVYOV

THEN & NOW For Volodya and Lena

In the black-and-white photograph, you face each other smiling — dad, your dimple showing clearly in prof le, the f irtatious smile dancing on your face, just for you, mom, your long chestnut hair f owing gently down past your shoulders, demurely looking back, more reserved, as was always your nature. T en, unlike today, the two smiles were genuine, your eyes meeting with af ection. It was 1975, two years before you lef all you knew behind, naively giving up on the old life you grew tired of, basing your whole future on dreams and hopes of the new world you knew nothing about. You were thirty three then, high school sweethearts, your birthdays separated by f ve days in February. T ere are no background colors or shapes in the old photograph, just a blank white wall, and you are suspended as in eternity, the moment forever, although I have not looked at this picture in years. I was your only child, the sole survivor amidst the many abortions, birth control a relative unknown in the Soviet Union, even in Moscow, the poorly made condoms usually breaking in moments of passion. United States greeted you with a new language, bizarre customs, freedom you so badly craved but did not know what to do with, and you settled into your life in New York City, trying to f t into this new world, before falling back into the relative comfort of the small immigrant Russian circle, conversing once again in your mother tongue, surviving, continuing. You were wildly successful and able to support yourself with your writing: literary grants to teach at Columbia University and Queens College, hundreds of articles in prestigious American newspapers and magazines, political biographies translated into twelve languages and sold in thirteen countries, f nally: books published in Russia today. However, you fought more of en: dad, you slammed doors, mom, you withdrew and fell into silence. No conversation for days. „И все хорошее в себе доистребили,“ although not quite as extreme as this line from a song by Visotsky proclaims, Russia’s most popular man since Gagarin. T e smiles like the two in the photograph, were gone within the decade, but the marriage persevered, out of habit, the fear of breaking away from each other, the custom of sharing the same loneliness together. I bolted west across the new country and never looked back, leaving you even more alone. I settled in Sitka, the former capital of Russian Alaska, becoming its only current Russian. You used to visit while I was still married, admiring but not fully relating to your American grandkids, my two boys, Leo and Julian, whom I did not teach Russian language or customs. I bring them back to New York once a year now, and you observe with curiosity how handsome, tall, more American and less Russian they become with each new visit. I am sorry I have moved so far away, but you taught me restlessness and homelessness, one place no better than any other, New York City was too dif cult to live in, and I did not want to fall into an immigrant circle or to speak Russian. My wife and I decided, unlike you, to dissolve our marriage, trading new loneliness for loneliness in the relationship gone sour and distant years ago. I did not slam any doors, but my wife grew as silent and introverted as you did, mom, separated and withdrawn from our relationship. We also have photos in which we are smiling happily, with eyes only for each other. T ey are all in color, as if taken yesterday. Your photo, the black-and-white one, is venerable with age, but it is strange to look at, as the moment it shows and all of my childhood, were always full of color and brilliant. T ank you! It’s nice to see you happy and young again, even for the moment long gone, nearly forgotten.

 

Зоя МЕЖИРОВА

* * *

Первоначально строка значило укол.

Из словарей

Володя мой Соловьев, Флейта, узел русского языка, Бесшабашно-точных Ньюйоркских рулад соловей, Завязывающий Слово в петлю, От которой Трепещет строка, Становясь то нежней, то злей. Вокруг никого, Поговорить уже не с кем, Среди небоскребов — Один. Но если и так, Что бы там ни было — Господин, Сам себе И отец, И блудный Подсудный сын. Держитесь, Володя, Делать нечего, Такие вот времена. Волна отбросила, О скалы расшибла, Отлива, прибоя В этом вина. Но всё прибывает, питает Никем не отобранный Плавный мощный язык. Знаю, что только к нему Вплотную, Как живительному Источнику, И приник. Никого нет вокруг. Страшно. Пустынно. Но Библия на столе. Перед работай читать, И дурные мысли Умчатся на помеле. Да вот еще кот-мудрец, Сбоку у книг примастился, Смотрит взглядом Всех континентов И всех времен, И не отводит глаза… Какая нам разница, Володя, Что за погода И что за день, Слабый свет Неслышной луны Или беснующаяся гроза? Пейте живительный Горький напиток, Дивный язык Далекой бездонной На время канувшей В топи сказок Или исполнившихся Предсказаний Сонной покорной страны. Там травы благоухают И веют отравой, И выходы из потерь Почти уже не видны. Но все еще Вещая птица Сирин Властительно в темной Беззвездной ночи поет И призывает Над материками Необозримый, Незримый, Неутолимый Строки Победный полет.

 

Владимир Соловьев — Владимиру Соловьеву

Не от мира сего последняя дрянь

Новогодняя история

У меня умер Бонжур, мой любимый кот — а будто бывают нелюбимые? — но этот был такой няшный, умильный дружок, каких только сыскать, и вот, утоли моя печали, я стал рыскать в своей сорной памяти, чтобы нет, не развлечься, а отвлечься от моего горя лукового. Я исписал сотни, наверное, страниц о мужской ревности, типа «ревную — значит существую», подставляя в качестве подозреваемого объекта мою, скорее всего без вины виноватую Лену Клепикову, а кого еще? — и вот она, ненавидящая театр как таковой, вынуждена была исполнять в моем театре одной актрисы роли дездемон, аннкарениных, одетт, моллей, кармен и кармелит и прочих попрыгуний-лето-красное-пропела. Ну, само собой, подозревать хуже, чем знать: у реальности есть границы, а у воображения нет.

Исчерпав тему игры мужского ложного — хотя, как знать? — воображения и проклятой неизвестности, я сдвинул сюжетные поиски в сторону вполне реальной женской измены в широком диапазоне от случайности до привычки, от «сама не знаю, как это случилось» до «измена — это так просто». Эти сюжеты тоже были уже на исходе, но тут впервые с тех пор, как это стряслось, считай, в другой жизни, меня клюнул петух в голову и пробудил мою память о самом странном эпизоде не из моей жизни, случившемся самый раз под Новый год: благословен давший петуху мудрость различать утро и ночь… — так, кажется, звучит утренняя молитва в еврейском сидуре?

На смену моей ревнивой прозе — эта антиревнивая история, которую я извлекаю из завалов своей цепкой, патологической памяти. Давно пора было рассказать, да все не с руки — не решался. Я близко знаю обоих участников этого сюжета, а третьего в личку не знал, но только наслышан о нем, как и многие тогда в стране: мы все жили в Питере, а он в Киеве и довольно скоро после случившегося умер. Собственно, если бы не его смертельная хворь и преждевременная смерть, ничего, скорее всего, не произошло и писать бы мне сейчас было не о чем, никакого отвлека от смерти моего рыжего дружка.

А тогда мы наладились встречать Новый год в актерском Доме творчества в Репино, где кормили куда лучше, чем в соседнем писательском Доме творчества в Комарово, да и кинотеатральная атмосфера была поживее, повеселее. Мы — это мы с Леной, которые на зимних каникулах пасли там нашего сына Жеку и который ни за что в ту ночь не хотел ложиться спать до боя курантов по ящику, наехавшие неожиданно из Москвы Эфрос с Олей Яковлевой, ну, само собой, Федор из Ленкома с Катей из Театра комедии, а со стороны позвали Бродского, который, как всегда, припозднился и прибыл за те самые пять минут пять минут до упомянутого боя, о которых поет Людмила Гурченко в своем зонге-хите, а тот навяз в зубах у всего моего поколения независимо от вкусов. Я тогда активно критиканствовал в СМИ обеих столиц, а служил завлитом в театре и был членом не только Союза писателей, но и театрально-киношных союзов — потому у меня и был выбор между двумя домами творчества. Снег по колено, финские сани, могила Ахматовой, театрально-капустническое веселье, легкий флирт, а иногда романы — опускаю. Бродский со своим рутинным и по любому поводу «Нет» — так он начинал любую свою фразу — успел-таки в оставшиеся пять минут вштопориться в спор по гносеологическому поводу, когда стали поднимать тост за Новый год:

— А что, собственно, празднуем сегодня?

— Рождение Христа, — робко сказала единственная среди нас крещенная при рождении Лена Клепикова.

— Нет! — картаво отрезал Ося, но тут же выдавил из себя улыбку, относясь к Лене с несвойственной ему нежностью. — Рождение — 25 декабря, а сегодня, на восьмой день, обрезание. Как и положено по нашим обычаям. Был даже такой праздник в Минеях — Праздник Обрезания Господня.

— Первая его мука, — сказал Оля Яковлева. — Я видела в Нотр-Дам фриз про его крестные муки, начинается с обрезания.

— Да сколько угодно! — сказал Бродский. — Барельефы, мозаики, фрески.

Сюжет этот был тогда внове, это сейчас он стал общим местом и трюизмом. Впереди также были стихотворные приношения Бродского на Иисусов ДР, которые он на автопилоте выдавливал из себя каждый год. Попадались и хорошие, а в основном вымученные, не в обессуд ему буде сказано.

— Ладно, — примирительно сказал Эфрос. — Выпьем за рождение самого известного еврейского мальчика, которого евреи почему-то не признают.

— Нет! — Это опять выдал негатив Ося, которого немного раздражало присутствие за нашим столом еще одного супер-пупер-талантливого человека, с которым мы его только что познакомили. — Джошуа — не еврей, а полукровка.

Мы сначала опешили, а потом, когда дошло, рассмеялись.

— И все-таки он был полным евреем, — возразил я. — Потому как его отец был тоже еврейского происхождения. Еврейский племенной бог.

— Нет! — начал было опять Бродский, но в это время стали бить куранты, и на его лице появилась гримаса: монологист, он терпеть не мог, когда его перебивали, пусть даже со Спасской башни.

В это время к нашему столику подошла официантка и протянула Федору телеграмму. Федор открыл ее, а потом скомкал и спрятал в карман.

— От Кати? — успел спросить я, но ответа не услышал.

Наступил новый год, все стали чокаться, шум стоял невообразимый.

— Что-нибудь случилось? — снова спросил я, когда всё понемногу улеглось.

— Я знаю? Пишет, что не приедет — не успевает. Подробности письмом. У меня уже тогда мелькнуло, что Кати нет среди нас из-за меня, моя вина, хотя я ничего еще не знал, не догадывался и не подозревал даже. Учитывая часовую разницу во времени с Киевом, куда она умотала в трехдневный вояж с двумя товарками по театру, и я дал ей телефон этого болезного чуда-ребенка, который уже звездил по всей стране своими недетскими стихами, ничего еще непоправимого не стряслось, у них Новый год еще не наступил, а беда пришла аккурат в Новый год по киевскому времени. Вот и в этом рассказе я забегаю вперед, а надобно все по порядку — вертанем время назад, коли искусство — единственное! — нам это позволяет. Да еще, может быть, наши неуправляемые сны, над которыми мы не властны, зато они над нами! Там тоже никакого вектора времени, никакого tempus fugit, тем более и на самом деле не время летит, а это мы пролетаем мимо него — от рождения до смерти. А само время не иллюзион? Как и наша жизнь, если вдуматься.

Федор с Катей были неразлучной парой, хоть и работали в разных театрах, а он и вовсе инстаграммный муж — все время ее фоткал. Отчасти именно благодаря мне они и переехали из Владивостока в Питер. По линии ВТО я ездил в ревизионные командировки по российской глубинке, а потом писал отчеты о виденных мною спектаклях и давал кой-какие рекомендации. В тот раз я укатил на две недели по маршруту Свердловск — Красноярск — Владивосток и вернулся в приподнятом настроении: Катя на сцене производила обалденное впечатление, но и по жизни была хороша, совсем не актерского племени, задумчивая, вдумчивая, смотрящая внутрь, а не вовне. Не от мира сего, короче. Тем и пленяла — на сцене и в реале. Устроил ей просмотр в Театре комедии, где главрежем был мой приятель Вадим Голиков, а очередным режиссером Петя Фоменко, который потом так прославился своей московской «мастерской». На обоих она произвела обалденное впечатление, но она отказалась — без Федора из Владивостока ни за что. Мы опешили. Федор был главрежем во владивостокском ТЮЗе, где Катя актерствовала, но они даже не были женаты. Даже если у них шуры-муры, не тянуть же за собой бойфренда!

— Мы с детства вместе, — сказала Катя.

Этого еще не хватало!

Не было счастья, да несчастье помогло. В это время как раз турнули главрежа нашего Ленкома, усмотрев в его постановке по «Воскресению» религиозные мотивы — сейчас, говорят, снимают с точностью до наоборот. Вот я и помчался у Управление культуры на Малой Садовой (как завлит, я был член худсовета города) и долго там втолковывал, что профиль почти один — что пионеры, юные зрители владивостокского ТЮЗа, что молодь комсомольского возраста у нас в Ленкоме — одна и та же инфантильная аудитория. Убедил не убедил, но сработало — Федора взяли и.о. И даже небольшую комнату им выхлопотали в коммуналке на Васильевском острове — а что им еще надо, когда весь день в театре, только переночевать?

Я как-то спросил Федора, почему они с Катей обходятся без штампов в паспорте.

— Чтобы не говорили, что я распределяю роли по родственному признаку и главные даю жене.

Принято, если это в самом деле так и даже если это не совсем так.

— Тогда вас примут за брата и сестру и заподозрят инцест, — пошутил я.

А Катю, когда я с ними сдружился, спросил, почему они с Федором, если с детства знакомы, на «вы».

— Ты и вы — это все романтика городского романса от Пушкина до Окуджавы.

— Не понял, — сказал я, хотя одна моя знакомая со своей мамой на «вы». Но мне иногда — призна́юсь и признаю́сь — хоть и умный, а тонкости не хватает. «У нас, немцев, нет пальцев для нюансов», хоть я не немец, да и автор этих слов был наполовину поляк (Ницше).

Катя странно так на меня посмотрела и в ответ стала читать стихи, которые знала во множестве и читала классно.

Пустое «вы» сердечным «ты» Она, обмолвясь, заменила И все счастливые мечты В душе влюблённой возбудила. Пред ней задумчиво стою, Свести очей с неё нет силы; И говорю ей: как вы милы! И мыслю: как тебя люблю!

— Ну я про то и говорю!

Катя рассмеялась:

— И встречно, обратное; как говорят о фуге, — ракоходное движение Окуджавы:

К чему нам быть на «ты», к чему? Мы искушаем расстоянье. Милее сердцу и уму Старинное: я — пан, Вы — пани.

Я подхватил, слегка подпевая — это при моем-то слухе, медведь на ухо наступил!

Катя терпеливо прослушала два куплета в моем фальшивом исполнении, но потом перебила и закончила сама — сухим речитативом, но без мелодии. Если есть песни без слов, то почему не быть песням без мелодии?

Зачем мы перешли на «ты»? За это нам и перепало — На грош любви и простоты, А что-то главное пропало.

Наповал! Я заткнулся и больше моих новых друзей не пытал. Так и не знаю, кто прав — Александр Сергеевич или Булат Шалвович?

Не то чтобы сплошь адюльтер и промискуитет, но нравы в театре свободные, легкие, без напряга, знаю по себе, перепихнуться — без особых проблем: теснота общежития, вечерние спектакли, репетиции за полночь, поцелуи и обжимки на сцене по ходу действия, переодевания у всех на виду, а потом голышом в душевые, чтобы смыть грим и пот и все такое прочее, но, я бы сказал, что даже если разврат, то случайный, одноразовый, без грязцы, как в других творческих сферах. Ну, как бы это доступно и эвфимистически объяснить? Все эти дружеские поцелуйчики, прикосновения, касания — какая часть тела легальная, а какая табуированная? Где эта чертова граница между «можно» и «нельзя»? В театре отсутствует начисто. Это не значит, конечно, что все со всеми.

Самой собой, наши донжуаны в Театре комедии запали на новенькую, тем более незамужнюю, а ее дружок, даже если о нем слыхивали — через Неву, в другом театре, но — к Кате было не подступиться. Не из таких: дикарка, интровертка — из породы тех, которые с незнакомыми не знакомятся. За глаза Катю прозвали непорочной девой, а то и похлеще — христовой невестой.

Господи, как мы все были тогда молоды! Федору — 27, из молодых да ранний, Кате — 21, а я был перестарок — 29. А киевлянин, тот и вовсе мальчик, в пубертатном возрасте, еще и 16-ти не было, но в отличие от нас — мы все выбились в люди, каждый в своей сфере, но слава к нам пришла позже, а он уже был, пусть в узких кругах, но известен по всей стране, а та занимала тогда куда более обширное пространство, и Крым был наш, но никто не обращал на него политического внимания, если не считать интерес к судьбе крымских татар у диссидентов и интеллигентов. Ну да, вундеркинд, имя — Леонид, фамилию называть не буду, кому надо — и так вспомнит. Собственно, я их с Катей и свел, не будучи с этим мальчиком знаком лично, но заинтересовавшись им, как профессиональный критик. То есть даже так: у меня возникли сомнения в связи с его зашкаливающей славой.

Что если эта молва в обгон, рукоплеск впрок, хвала авансом, который еще надо заслужить? Ну, знаете, как эти хилые еврейские детки со скрипочками в слабых ручках на сценах — редко кто из этих вундеркиндов дотягивал до настоящего артиста. Что, если бы эти стихи принадлежали не киевскому подростку, а пииту в годах — произвели бы они такой бум? Короче, склонялся, что это очередная китчевая обманка, на которую так падок наш народ, а потому несказанно удивился, прочтя его напечатанные и самиздатные стихи насквозь, все что удалось раздобыть: настоящий поэт, зрелый, не по возрасту, мастер, с удивительными прорывами и открытиями. До сих пор помню некоторые его строчки: «У комаров нелетная погода, а нам совсем неплохо под дождем…» — это из стихотворения, которое он посвятил Кате, потому и помню. Сейчас в независимой Украине к нему заново пробудился интерес, одна статья так и называлась «Забутий генiй», отчасти, думаю, по политическим причинам, у Лени есть проукраинские стихи. Такое, например, — Катя привезла его мне тогда из Киева, влюбившись не только в Леонида, но в Украину, среднюю строфу я запамятовал:

Я позабуду все обиды, И вдруг напомнят песню мне На милом и полузабытом, На украинском языке. …………………………. Я постою у края бездны И вдруг пойму, сломясь в тоске, Что все на свете — только песня На украинском языке.

Короче, когда Катя с другими актерками намылилась в Киев в эту трехдневку-экскурсию, я посоветовал ей разузнать подробнее о самородке и дал телефон его отца, довольно известного прозаика. Виниться мне не в чем, но воленс-ноленс я послужил сводней. Мальчик уболтал ее своими стихами? Не только. Скорее своей судьбой, своим роком: мальчик был обречен, белокровие, жить Леониду осталось всего ничего. Не она в него втюрилась, а он — в нее. Умирающий девственник, последний шанс забросить свое семя в вечность — он так ей и сказал, этот умный не по годам мальчик, который хотел не только Катю, но и еще ребенка от нее, которого ему не суждено увидеть, и он это знал.

А Катя? Жалость — она его за муки полюбила? Тоже нет. Амок? Вряд ли. Я бы сказал — сродство душ из-за сходства судеб. Это я узнал много позже, от Федора: у Кати было чувство близкой, неизбежной и внезапной смерти, с которым она жила с детства всю жизнь. Поскольку по некоторым медицинским обстоятельствам родилась она не в простой рубашке, а прямо в саване. Ну да, врожденный порок сердца. В реанимашку, как к себе домой. Федор не то чтобы ее выходил — слишком громко сказано, но был ее товарищем по не совсем детским играм, взял под свою опеку, они узнали друг друга, когда учились в одной школе, Катя была совсем еще сопливкой, а Федор старшеклассником, но сдружились, несмотря на возрастную разницу, были как брат и сестра, с тех пор Катя и называет его на «вы», и он ее тоже, сначала шутя и для равенства, а потом так уж у них повелось.

Мрачные врачебные пророчества не то чтобы совсем не сбылись, но отложились на неопределенный срок, а детская та обреченность хоть и ушла в подсознанку, но наложила отпечаток на Катину психику и на ее жизнь. Отсюда вся эта ее медитативная самоуглубленность и стремление к чему-то запредельному. Тот диагноз-приговор немало способствовал ее полноценному существованию — на сцене и в жизни. Может, сама она этого и не вполне сознавала, но ее тело и душа сызмала поставили себе задачу перемахнуть через смерть. И вот все ее страхи, которые запали в нее с детства, очнулись и встрепенулись вдруг в ту новогоднюю ночь в Киеве — до полного отождествления с этим умирающим мальчиком, который влюбился в нее и хотел от нее ребенка, силясь заглянуть за пределы своей физической жизни. Можно ли винить Катю в том, что с ними произошло в ту новогоднюю ночь, когда они остались совсем одни — одни-одинешеньки на белом свете перед лицом неминуемой смерти? Да никто ее и не винил, меньше всего Федор — только она сама. То ее покаянное окаянное письмо Федору начиналось: «Я не смогу с тобой встретиться, пока все тебе не расскажу» — и подпись: «Катя, последняя дрянь».

Через полтора месяца Леня умер, а Катя и Федор расписались в загсе. Я был свидетелем со стороны невесты, а со стороны жениха позвали человека с улицы. Об аборте и речи не было. В сентябре у них родился сын, которого назвали в честь отца — Федором.

Такая вот новогодняя история, дорогой мой читатель. С наступающим!

 

P.S. ХУЛА ИЛИ ХВАЛА: СОЛОВЬЕВ ЗАБИЛ НА ВСЕ!

Регулярно печатаясь в русской периодике по обе стороны океана, автор привык, что на его по политикану в разы больше отзывов, чем на эссеистику и художку. Потому неожиданным подарком для меня была дискуссия вокруг моего новогоднего рассказа «Не от мира сего последняя дрянь». Среди множества отзывов отсюда и оттуда попадался и негатив. Честно, мне всегда интересны несогласные со мной отзывы, а потому самым любезным показался резко отрицательный: редактор даже не решилась его опуб ликовать, дабы не обижать автора, а передала мне в личку. «Соловьев забил на все!» — отзывался неведомый мне читатель, имея в виду, впрочем, не один только этот новогодний сказ, но и другие мои опусы — как в газетном, так и в книжном формате, а их у меня в последнее время половодье. «Пир во время чумы», — говорят про меня в Москве, а я называю это «бабьим летом», которое здесь у нас в Америке зовут «Indian summer». Уж на что я любитель современного русского сленга, полагая, если что в России сейчас бурно идет в рост, так это русский язык, но тут на всякий случай полез в Вику: забить на все — не обращать внимания на что-л, остаться равнодушным, не переживать по этому поводу

Ну, касаемо «не переживать» — еще как! В остальном — все верно. Согласен с этим определением на все сто и беру его на вооружение. Как в позапрошлом столетии французские художники присвоили себе ругачую кличку своих зоилов — импрессионисты. Когда-то, еще в России, я сочинил горячечную исповедь «Три еврея» — на полном, немыслимом тогда, да и сейчас, чистосердечии, а теперь поздно переучиваться у жизни на краю. Да, я забил на все, и последние свои предсмертные сочинения пишу без всякой оглядки ни на кого, как Бог на душу положит. Чтобы понять и рассказать другим, что случилось на моем веку — со мной и с нами. Хула в похвалу!

Слово отзовистам.

Какая трагическая история под Новый год! Сначала смешная, а потом вдруг такой крутой поворот. Долго не выходит из головы. Вопрос автору: это документальная история или из головы? Производит впечатление абсолютного правдоподобия, но это может быть мастерство маститого автора. Или так нельзя подходить к художественному произведению? Все равно, интересно бы узнать.

Мне кажется, это неверный подход к художественному рассказу. Мы же не спрашиваем, действительно ли так было, как описано в «Даме с собачкой» или в «Смерти Ивана Ильича». Писатель убеждает или не убеждает. Новогодний рассказ В. Соловьева убеждает, не возникает никаких сомнений, что он списан с натуры, а так или нет, никакой роли не играет. Пушкин еще написал «Над вымыслом слезами обольюсь». Очень трогательная история получилась.

Было — не было, разве в этом дело! Так написано, что было! Печальная, но вместе с тем светлая история о двух ипостасях человеческого бытия — о жизни и смерти. Много знакомых мне лиц и фамилий, равно как и не знакомых, но к концу чтения рассказа ставших близкими и щемяще родными. Благодарю Владимира Соловьева за еще одну встречу с Иосифом Бродским, вдобавок к его книгам о нем, да и не только с ним. Повторюсь, что встретила много знакомых имен, например Анатолий Эфрос, книга которого «Профессия: режиссер» и по сию пору является знаковой для меня в плане постижения и человеческой души, и искусства как такового.

А какие стихи в рассказе — упоительные! Особенно про «ты» и «вы» — Пушкина и Окуджавы. Да и у героя симпатичные, лирические стихи. Так редко в газетах стихи печатают, а жалко.

Цитата из В. Соловьева «Такое, например — Катя привезла его мне тогда из Киева, влюбившись не только в Иосифа, но в Украину…»

Тест по тексту (типа ЕГЭ):

1. Так, в кого влюбилась Катя? Ответ: Леня, Иосиф, Федор… (правильное подчеркнуть, недостающее дописать);

2. Продолжительность действия, описанного В. Соловьевым? Ответ: Новогодний вечер, год, порядка 5–6 лет… (правильное подчеркнуть, предложить свой вариант).

Ответ на предложенный тест (второй вопрос): ВЕЧНОСТЬ.

Вечность влюблена в произведения времени.

Действие пьесы Шекспира — пара часов. Это на сцене. А по действию несколько лет. «Король Лир», скажем. Это элементарно, Уотсон.

Вечность — это та черная дыра, куда всасывается и исчезает все. Кануть в вечность — как в Лету кануть. Но временные отрезки обозначены (герои тоже), и год упомянутого Нового года определить не трудно. После чего пойдут нестыковки. События по датам будут наезжать друг на друга… отставать, обгонять… А далее… микс. Было — не было. (Так, было ли?) Какая разница…(?), и т. д. и т. п. Время действия — вечность! Место действия — планета Земля! Это же элементарно — Уотсон! Ощущение ножниц и клея… на заготовленном тексте (незаконченном). Вот им-то какая разница…

Поразительны манипуляции со временем в рассказе. В нем особое время — спрессованное. Владимир Соловьев сам пишет: «Вот и в этом рассказе я забегаю вперед, а надобно все по порядку — вертанем время назад, коли искусство — единственное! — нам это позволяет». Это сразу же после намеренного авторского анахронизма, когда в Ленинграде празднуют Новый год, а по киевскому времени он еще не наступил! На самом деле наступил — в то время Киев жил по московскому времени, а стрелки были передвинуты назад только в незалежной и самостийной Украине! Но как искусно этот анахронизм использован в рассказе Соловьева!

Владимир Соловьев, автор обсуждаемого рассказа:

Автор должен повиниться за досадную оговорку (опечатку, описку, обмолвку, как угодно) в рассказе «Не от мира сего последняя дрянь»: в одном месте я назвал литературного персонажа Леонида Иосифом. Так случается сплошь и рядом — см., к примеру, последнюю главу «Капитанской дочки» и проч. Не в оправдание, а в пояснение этого парапраксиса, который Фрейд объясняет в «Психопатологии обыденной жизни» случайным выходом наружу бессознательного, должен сообщить, что в последнее время много занимаюсь Иосифом Бродским: полгода назад в Москве вышел мой килограммовый фолиант о нем «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», а сейчас подготовил новое издание этой книги, сокращенное и дополненное «Бродский. Двойник с чужим лицом». Короче, голова моя по самое некуда забита Бродским, вот имя его и выскочило, как черт из табакерки, в неположенном месте, тем более он тоже фигурант этого рассказа, пусть и маргинальный.

Не винитесь за эту оговорку, Автор! Она сразу видна любому внимательному читателю. В литературе всякое бывает. А рассказ прекрасный. В нем есть что-то Бунинское.

Вот так новогодний подарочек! А как задушевно написан!

Гениальное Новогоднее!

Enjoyed reading this wonderful, intriguing story, from its great title to the unusual plot. «Innocent» betrayal, which cannot lead to jealousy, even for the husband. Birth of a «holy» child, defying the physical death of his father who will never see him alive. A New Year’s day treat! T ank you.

Как-то все пропустили лучший абзац в этом рассказе. Не то чтобы оправдание адюльтера, но проблема поставлена очень серьезная и всерьез. Цитирую из него несколько фраз, но советую перечесть его целиком: «Все эти дружеские поцелуйчики, прикосновения, касания — какая часть тела легальная, а какая табуированная? Где эта чертова граница между “можно” и “нельзя”?» Очень меня это болезненно задело, а когда дал прочесть моей подруге, она прямо ахнула. Долго потом об этом с ней говорили, выясняли отношения. Я думаю, автор сам не очень понимает, на какую тему замахнулся. Тут не рассказ писать надо, а научное исследование.

Вы же отлично понимаете, что тут (после перепиха и одноразового разврата частого) уже… трижды кожу сняли, а вы… по шерсти тужить начали вдруг (вместе с автором). Смотрится это как чистое юродство в лицемерии? Коммент свой советую дать «прочесть… подруге», может, что дельное и подскажет. И измены, как таковой, по авторскому тексту В. Соловьева никакой я не вижу. А вот сумбура, наворотицы, логических нестыковок в избытке.

Ну, это, положим, релятивизм — от «нельзя» к «можно» и обратно. Хотя как раз эта колебательность, сомнительная в этике, и есть очарование этого рассказа, построенного на нюансах и недоговоренностях.

Вы процитировали из последней части чудного абзаца. Цитирую из верхней его части. В. Соловьев: «…но нравы… свободные, перепихнуться — без особых проблем… разврат, одноразовый…». И после того как «перепихнулись» и многократно, одноразово развратились, рассуждать «…какая часть тела легальная, а какая табуированная» в поисках этой «чертовой границы между “можно” и “нельзя”» имеет ли какой-то смысл?

Да нет же! Вы не схватили суть ни этого абзаца, ни всего рассказа. Даже Дон Жуан с Казановой этого не знают, хотя и раздвигают пределы возможного до невозможного. Отсюда божья кара Дон Жуану, которую он воспринимает как справедливую, заслуженную им. И когда «злодей» Сальери и «жертва» Моцарт говорят о несовместности гения и злодейства, то ставят знак вопроса. А сколько гениев-злодеев в действительности — от Караваджо до Наполеона. И когда авторский герой (не путать с автором Владимиром Соловьевым) вкусил от этого библейского дерева, он все равно остается в больших сомнениях, какая часть дела легальная и какая табуиро-ванная. И речь идет, конечно, о женском теле, родном и любимом. Отсюда введение необычного случая, как верно заметил один из комментаторов, «innocent betrayal и birth of a holy child» в качестве оправдательной причины женской измены. Очень разветвленный сюжет и многозначный смысл, а вы ищете ответы там, где поставлены вопросы.

Все границы уже давным-давно стерты, можно… все, и автор это как оказалось? «знает по себе».

Is it a true story?

Не стыдно задавать этот вопрос? Если хорошо написана, то автоматически становится true. Помните, Гертруда Стайн сказала Пикассо, когда он закончил ее портрет: «Не похожа». Что ответил ей Пикассо? «Будешь похожа». Ха-ха!

Yes! True!

Леонид Киселев… Умер в 22 года.

Леонид Киселев умер в 22 года. Герой рассказа Владимира Соловьева умер в 16 лет. Даже если это прототип, не надо путать его с литературным героем. В рассказе Соловьева среди «изменщиц» упомянута попрыгунья, героиня одноименного рассказа Чехова. Ее любовник — художник Рябовский. Оба прототипа узнали себя в героях. В художнике Рябовском — художник Левитан, который прекратил отношения с Чеховым, но спустя год возобновил дружбу, признав право художника давать своим героям некоторые черты живых людей. А сколько реальных прообразов у героев того же Толстого!

Возможно, прототип. Но это реальные стихи Леонида Киселева. Привожу полностью:

Я позабуду все обиды, И вдруг напомнят песню мне На милом и полузабытом, На украинском языке. И в комнате, где, как батоны, Чужие лица без конца, Взорвутся черные бутоны — Окаменевшие сердца. Я постою у края бездны И вдруг пойму, сломясь в тоске, Что все на свете — только песня На украинском языке.

Рождественский жанр, как у Диккенса, но на современный лад. Соловьев вносит что-то свое, читаешь с неослабевающим вниманием, но не всегда правдоподобно. Соловьеву главное удивить. У него уже был какой-то рассказ, там еще больше всего накручено, его напечатала под Рождество какая-то нью-йоркская газета, «В Новом Свете» или «Комсомольская правда», не помню точно. Зато название помню, противное такое — «Капля спермы». Как раз этот рассказ в «Русском базаре» чище, лиричнее, возбуждает и возвышает. Но не все в голове укладывается, что там происходит. Зато атмосфера тех лет передана очень точно, не придерешься. И название классное — «Не от мира сего последняя дрянь». Звучит.

Похоже, что «последняя дрянь» может стать мемом.

Рассказ — прелесть!

Благодарю газету и автора за саму атмосферу рассказа — родным и близким повеяло от каждой буквы, каждого слова. Отечеством, одним словом! Очень теплый, душевный рассказ, особенно его начало, ибо воспоминание «о братьях наших меньших» — это то, что делает нас добрее, а жизнь нашу наполняет смыслом…

Как говорит моя дочь о таких сюжетах — ну, это Шекспир…

И действительно, тут ситуация уровня древнегреческих трагедий, откуда он и идет.

Начинается так вроде бы легко, как бы смехом-смехом, и вдруг в конце такой удар.

Шекспир да и только. И где В. Соловьев этот невероятный сюжет раздобыли? Хотя жизнь преподносит такое порой, что и сочинить невозможно. Написано, как всегда у Соловьева, с необычайной свободой и большой живостью. И остается после прочтения в душе какой-то туман горечи и печали. Сквозь бойкую свободную раскованность ритма — такой результат неожиданный, такое ощущение. А эпиграф еще больше остроту корня сюжета подчеркивает, и не напрямую. А чуть вкось…

Соловьев забил на все!

Из отзывов на газетную публикацию новогодней истории Владимира Соловьева «Не от мира сего последняя дрянь». «Русский базар», Нью-Йорк, 31 декабря 2015 — 6 января 2016