Анатолий Мариенгоф — Эмилю Кроткому по поводу предсмертной записки Маяковского с просьбой не сплетничать: «Покойник этого ужасно не любил», но сам дал повод, включив в свою семью чужую жену Веронику Полонскую.
Если даже Бог ошибается (сотворение человека, например), а уж тем более сомневается (в избранном Им народе — неоднократно), то человек и вовсе — взрывчатая смесь самодовольства и комплексов, триумфов и ошибок, взлетов, падений, фобий, тупиков. Само собой — и писатель. Тот и вовсе комок нервов. Акутагава так и говорил, а Бродский за ним повторял: «У меня нет принципов — одни нервы». И хотя импульс — мой тайный двигатель, но в редкие мгновения покоя я достаточно рационален, чтобы глянуть на себя со стороны. А будучи по изначальной литпрофессии критиком, романные свои ошибки сознаю довольно четко. Все до одной были совершены по/на инерции прежнего вдохновения, в отсутствии музы («Муза пошла покакать» — определение Юнны Мориц. «А если у нее запор, что делать?» — спрашивал я, будучи младше и наивнее), в промежутке, в страхе не потерять набранный ритм и квалификацию, остаться на плаву во что бы то ни стало, чего бы ни стоило. Вот именно: без божества, без вдохновенья. Мильон раз приводил наш спор с Бродским при первой встрече в отеле «Люцерн» в Манхэттене после пятилетней разлуки: стоячим писать или не стоячим. Самое в этом нашем уже американском споре забавное, что человек, сработавший стоячим лучшие свои стихи (питерские + первые годы после отвала), доказывал мне теперь, что эрекцию лучше использовать по назначению, а не сублимируя в литературу. То есть отрицал теперь вдохновение, настаивая на профессионализме. «А как же Ахматова с ее „стихи не должны литься, как вода из-под крана“?» — «Оправдание своей лени», — отмахнулся Ося, а сам теперь сочинял стихи, как заводной таракан. Ну, ладно — пусть будет вежливый эвфемизм: как заводной соловей у Андерсена. А редкие взлеты в его позднем поверженном творчестве — горизонталь импотента вместо вертикали е*аря — связаны были как раз с вдохновением, пусть и негативным: антилюбовный, антикушнеровский, антиправославный и антиукраинский стишки, все написаны «враждебным словом отрицанья» — кому из классиков принадлежит эта отточенная формулировка? Так Бродского подзаводили «бывшие»: ленинградская подружка, которая сама по себе, может, и ни при чем; злейший враг по Питеру, который теперь напрашивался на дружбу и качал из Бродского вступления, предисловия и рекомендации, а post mortem и вовсе объявил себя единственным другом по жизни, братом по поэзии и даже материальным и метафизическим наследником; москвич-приятель, который с присущим ему тактом настаивал креститься на пороге, вот-вот, смерти — в чем уверял он Бродского, а тот назло немного еще протянул. В ответ на эти императивные уговоры Бродский и сочинил свой именно стоячий «Памятник», самый нетрадиционный в этой, с Горация, стиховой традиции, противопоставив «вечной жизни с кадилом в ней» — «камень-гвоздь, гвоздь моей красы». Прав, не прав — без разницы. Как и в антиукраинском стихе — усомнился в целой стране, независимость которой счел фикцией задолго до того, как по проложенному им пути пошла его географическая родина. Данте и Сухово-Кобылин в своей мстительной злобе уж точно не правы, но «Комедия» — лучшее из написанного по-итальянски, а «Смерть Тарелкина» — великая русская пьеса, пусть ее автор, скорее всего, и убил зверски Луизу Симон-Деманш, которая, последовав за ним в Москву, всячески ему досаждала, вязала по рукам и ногам. Разве в том дело? Убил, не убил — вопрос теперь столь же праздный и академический, как и тот, чем заняты по ночам Молчалин и Софья, герои другой гениальной русской пьесы: барышня или бля*ь? Одно другому не мешает и не противоречит. Уж коли вышепомянутая муза явилась автору, то требует от него взаимности и активности. Творческой, а не сексуальной. Муза и есть по сути — сокровенной, но очевидной — творческая виагра. В противном случае — изнасилование музы импотентом, и стихи текут, как вода из-под крана. Без божества, без вдохновенья — значит, без эрекции. Писать без вдохновенья — все равно что трахаться без эрекции.
Вот я и говорю: литература — это, само собой, эрекция, но эрекция без оргазма.
Велосипедисты перед Большим туром по Франции шесть недель воздерживаются от секса или е*утся, но не кончают. Накопление мощной энергии и превращение ее в единый импульс к победе. Оргазм — сам по себе победа, после которой ничего другого не нужно. Малая смерть, а в литературе — большая: капут вдохновению. Тем более преждевременная эякуляция — см. выше на эту тему и с этим названием мой сказ, посвященный Тане Бек. Противоположный полюс: karezza, тантрический секс, отсрочка оргазма — состояние искусственное, изнурительное, но не совсем бессмысленное. Оргазм автора может вызвать разве что недоумение у читателя, если только тот не заядлый вуайерист. Секрет в том, что у читателя оргазм должен наступить прежде, чем у писателя. Эстетический рецепт Мейерхольда мне ближе чеховского, который он ловко на свой лад перефразировал: если в первом действии висит ружье, в последнем должен стоять пулемет. Кстати, ружье и пулемет — фаллические образы, вылет пули или снаряда подобен семяизвержению. Привет дедушке Зигги.
Как добиться оргазма у читателя? Во время соития Урана с Геей Кронос отсек своему родаку член и выбросил в море, где семя, пенясь, изверглось. Результат — Афродита из пены морской. Хотя не морской и не пены. «Останься спермой, Афродита, и слово в музыку вернись» — перефразировал я Мандельштама в романе «Похищение Данаи», но не в коня корм — никем не был услышан. Главное для писателя — услышать собственный голос, ибо «не найдет отзыва тот глагол, что страстное земное перешел». Надо ли вообще заботиться о читателе? Цель творчества — самотдача, нас унижает наш успех, позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех. Лучшие стихи и книги XX века написаны без расчета на читателя, без надежды на него, без мысли о нем, для самих себя: Пруст, Кафка, Джойс, Мандельштам. Или, как говорил Стравинский, для себя и для гипотетического слушателя. То есть слушатель или читатель — опять-таки не сам по себе, но alter ego автора. Литературе вредит сверхзадача, которая делала ее популярной. Вот поместить своих политических врагов в ад — совсем другое дело: не политика, а страсть! Сама по себе политика — скоропортящийся продукт, но Данте ухитрился возвести ее в высший ранг искусства.
Не помню, где ежегодно устраивается конкурс на лучшую скульптуру из песка. А бумага, что, долговечнее песка? А тем более та виртуальная реальность, куда все чаще зашкаливает подлинная литература — одинокая и никомушеньки не нужная, кроме разве Вэнь Чаня, китайского бога словесности. Теперь литература и вовсе ушла в подполье, уступив место масскультуре. Крошечные тиражи — вот доказательство вынужденной элитарности литературы. Платон тот и вовсе считал, что поэту нет места в государстве. Тем более — в нынешнем. Все равно каком — тоталитарном или демократическом. Где обитает крот? Где текут подземные реки? Прошу прощения за mixed metaphor. А фонды и премии укрепляют авторитет тех, кто их учреждает и дает, а не явления-анахронизмы.
Премия, если хотите, — это двойной дивиденд с литературы: сам по себе творческий процесс таит столько радости и муки — ну, как секс, с чем еще сравнить это двойное чувство? одной любви музыка уступает, а по мне, теперешнему, так и не уступает, — что получить за это высшее из мне известных наслаждений еще и премию — двойной навар, а потому как-то неадекватно. Не говоря уж, что все эти литпремии — чаще всего результат интриг и маневров. Тем более в России. Опять-таки сравнение из той же области: представьте, если вам платят за близость с любимым человеком, а? Литература — награда сама по себе. А тут еще награда за награду. Нашла награда героя. Ха-ха.
Популисты, типа Стефана Цвейга, полагали литературу реваншем за недопрожитую жизнь. Вяземский писал, что ад — это мысли об упущенных возможностях. Русская история — кстати — это сплошь упущенные возможности: Новгород Великий, Борис Годунов, Петр Третий. Да хоть император Павел. Ну и занесло меня — при чем здесь история? Вернемся к экфрасису. Почему Флобер говорил, что Эмма Бовари — это он, и чуть не умер по-настоящему, когда его героиня приняла яд? «Теперь я вижу, что всегда боялся жизни», — признался Флобер. Джулиан Барнс в «Попугае Флобера»: «Свойственно ли это всем писателям? И является ли обязательным условием: то есть, чтобы стать писателем, нужно в определенном смысле уклоняться от жизни? Или так: человек ровно в той же мере писатель, в какой он способен уклоняться от жизни?»
Флобер был вуайором, а не девственником. Анатолий Мариенгоф, автор самого антициничного романа в русской литературе, вызывающе названного «Циники», обожал жизнь — не в качестве участника, а как свидетель. Один критик попрекнул меня, что мой роман «Семейные тайны» зашкаливает в гинекологию, минуя порнографию. Нормально. Я принимаю все эпитеты, которыми меня одаривают критики: вуайерист, сплетник, гинеколог. Спасибо за подсказ! Да, писатель должен быть гинекологом — в том числе. Знать женщину от и до, назубок, «как драму Шекспирову». Включая ее чувствилище. То есть влагалище — хорошее слово, хоть и отдает мужским шовинизмом: от глагола «влагать», но — à propos — «Лучше нет влагалища, чем очко товарища» (не пробовал — натурал). Феминистский вариант: «принималище». Или «непринималище»! Предпочитаю латинскую «вагину». Не слово, а чистая поэзия. Как и то, что оно означает. Дело, конечно, вкуса, какому слову предпочтение. А вот что несомненно — знание. Это — позарез. Тут у одного литератора прочел фразу, которой тот, несомненно, гордится: «Озеро чернело меж двух гор, как влагалище». Даже гинекологически неточно. Там какой угодно, только не черный цвет, который есть отсутствие цвета — привет Выготскому и Малевичу. Чернота влагалища — это подсознательный ужас девственника перед женщиной, но автор — муж и отец, неужто никогда туда не заглядывал? Ну, заглянул бы тогда в атлас, что ли, если натура так страшна.
Комплекс Самсона перед Далилой — еврейского героя перед антигероиней еврейского народа? Зависит от того, с точки зрения какого этноса глядеть — всё упирается в тот факт, что в отличие от иудеев гои-филистимляне своей истории не записывали — ни трагической, ни героической. В любом случае — символ мужского доверия, сгубленного женщиной. Женщина — пагуба.
Обязанность писателя знать, какого цвета влагалище, а не отделываться одной краской, в которой, помимо ужаса, еще и невежество. Худшее в литературе — приблизительность, чем бы она ни прикрывалась: остроумием, фрондой, эпатажем. Если книга написана вприглядку, она не написана вовсе, ее существование призрачно. Писатель должен знать, какого цвета влагалище, даже если он не собирается его описывать. Я — заглядывал, рассматривал, трогал руками и губами, тыкался носом, орудовал языком, а не только входил членом — грубый инструмент, не чувствует нюансов; я там был, мед, пиво пил — и усы лишь обмочил. Свидетельствую: радуга соцветий, включая розовый, синий, перламутровый и проч. Норман Майлер считает лучшим описание женского органа у Джона Апдайка в рассказе «Соседская жена»: «Янтарный, эбеновый, золотистый, каштановый, ореховый, рыжеватый, бежевый, табачный, кунжутовый, платиновый, бронзовый, персиковый, пепельный, огненный и светло-серый — вот лишь несколько цветов моей игрушки».
Писателю лучше быть гинекологом, чем невеждой.
Сексуальные сровнения напрашиваются сами собой. Писатель — вуайор по определению. Ладно: пусть вуайерист. Вуайерист поневоле.
Плюс стриптизер, эксгибиционист, трахаль. Писательское возбуждение, вдохновение, сам творческий процесс сродни соитию или мастурбации — в любом случае в результате появляются на свет Божий детки: стихи, рассказы, пьесы, романы. Честно говоря, мне не очень внятен сам термин «сублимация». С таким же успехом можно объявить сублимацией натуральный половой акт.
Что что сублимирует?
А не есть ли обычная баба замена бабы необычной? Сиречь музы. За ее неявкой. Не искусство — сублимация секса, а секс — сублимация искусства. Как сочетать е*лю с литературой? Насколько полноценен художник как таковой? И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он? К черту это «быть может»! «Вероятно, корень нашей испорченности именно в нашем „я“, но ведь в нем же и источник создаваемой нами музыки, живописи, поэзии. Как тут быть?» Это Моэм, а Оден сказал про Эзру Паунда, что дал бы ему сначала Нобельку за стихи, а потом — на электрический стул как коллабоса. А сам Оден — ангел, да? Как бы не так! Художник — монстр по определению. Если начну перечислять, мне никогда не кончить.
Опять из сексуального словаря, будь проклят: мне никогда не кончить…
А я сам? Надя Кожевникова меня как-то порадовала: «Я вас люблю, Володя. Вы такой же монстр, как я». Монстр ли я? Лучше, хуже, но иной породы: я — скорпион.
Любить поэту не дано? У Шекспира не было детей? А «Гамлет», «Лир», «Генрих IV» — обе части? Познакомился тут с одной ирландкой, так она все уши прожужжала про пятерых своих баскервилей.
Дернуло меня спросить:
— А дети у тебя есть?
— Дети? — удивилась она. — Так они же и есть дети. Вечные дети. Как и наши коты. У Миши Шемякина целое стадо котов и собак — он считает их непавшими ангелами. В отличие от человека — павшего, падшего, заблудшего. То есть Миша пошел дальше царя Соломона, который, хоть и полагал, что одна душа у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, но не знал, душа сынов человеческих восходит ли вверх и душа животных нисходит ли вниз, в землю. Зато Шемякин — знает.
— Дети — наше прошлое, — шепчу я Лене, когда она нудит, что мы редко видим Лео и Джулиана, наших внуков-англоязычников, застрявших в Ситке, бывшей столице русской Аляски.
Наше вечное настоящее — коты и книги.
«Я скромен, когда говорю о себе, но горд, когда себя сравниваю» — это, конечно, типично французское motto, хоть и принадлежит индивидууму, а не этносу (Альфонс, маркиз де Кюстин). Чтобы сделать его русским, еврейским или американским, надо произвести инверсию: я горд, когда себя сравниваю, но скромен, унижен и покаян, когда говорю только о самом себе. В державинском смысле: «Я царь — я раб, я червь — я бог».
При всех прошлых выгодах писатель — невыгодная професссия. В бытность мою членом Союза писателей один довольно известный поэт (не скажу кто, да и не важно) удивлялся, что я не пользуюсь членской книжкой для соблазна девиц: «Стóит ее предъявить, любая пойдет». А теперь какая девица пойдет с поэтом, а тем более за поэта — только потому, что поэт? У меня на этот сюжет есть классный постсоветский рассказ «Поэт и муха», который Таня Бек пристроила в модный тогда журнал «Столица». Литература как способ самоутверждения — не литература вообще. Скорее, способ самоотдачи, самоедства, самобичевания, самопокаяния и экзорцизма. Не устаю приводить Платона и прошу прощения за повтор: все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. «Записки скорпиона», например. Как до этого — «Три еврея», написанные шиитом-флагеллантом Владимиром Соловьевым. Главный нетворческий стимул «Записок скорпиона» — нежелание автора прослыть автором одной книги, хотя у него вышло с две дюжины, но послабже. Попытка побить собственный рекорд или хотя бы вровень — вот что такое мои последние книги: «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека», «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», «Не только Евтушенко», «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых» и — е.б.ж. — «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение — от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина».
А московский роман я сочинил вослед, на инерции питерского романа, решив, что эксгибиционизма, флагеллантства и исступленности мне должно хватить еще на полтысячи романных страниц с живыми и легко узнаваемыми прототипами из Розового гетто, и, как я уже писал, дал на прочтение первые сотни страниц моей соседке Тане Бек, умной, талантливой, забалованной, с которой недолго предотъездно дружил, попросив изложить претензии в письменном виде, чтобы вмонтировать в продолжение моего живого романа. Она согласилась, и я уже привел пару абзацев ее едкого, злое*учего письма, но сам роман закончить не успел, а теперь вот, за тридевять земель пространства и времени, пользуюсь неоконченной рукописью для этой книги «Высоцкий и другие» — романных воспоминаний, которые строчу, чтобы сфокусировать два времени в одной книге: то, о котором пишу, и то, в котором живу. Занятие рисковое, конечно, учитывая безжалостное время. Однако кто уклоняется от игры, тот ее проигрывает — выскочило из головы, как по латыни. Проще говоря, не рискнешь — не выиграешь. На Паскаля я уже где-то здесь ссылался.
О трагической Тане Бек я написал отдельно, а здесь пару слов о другом трагедианте эпохи, который ее и иже с ней крестил.
Не мне, конечно, судить, но полагаю, что отец Александр Мень, с которым я пару раз встречался (в том числе с Юзом Алешковским, который, будучи под сильным шофе, обрушил на батюшку мат-перемат, и Мень выслушивал его пьяную абракадабру с благодушным терпением и, как мне показалось, веселясь), но безрезультатно (в отличие от Юза я не крещен и не обрезан), обращая в веру безверых литераторов, привел многих к благостности и лицемерию. Мне кажется, ему льстило общение с писателями, в чем лично я большого греха не вижу, хотя маленький — для попа — был. Он принимал нас каковы мы есть, ничего не требуя. Учительство ему претило. Он был просветителем, а не учителем. Его терпимость и всепрощенчество отменяли у вновь обращенных чувство вины и требовательность к самим себе — говорю только о тех крестниках, с кем знаком: с полдюжины литераторов, которых он обратил в истинную веру, не изменив ни на йоту. Об остальной его пастве ничего не скажу — не знаю.
По контрасту и для равновеса привожу иное мнение куда более, чем я, авторитетного и квалифицированного в вопросах веры человека — Сергея Аверинцева:
…Специальным объектом миссионерских усилий отца Александра стало совсем особое туземное племя, которое зовется советской интеллигенцией. Племя со своими понятиями и преданиями, со своими предрассудками, по степени дикости в вопросах религии подчас превосходящее (и уж подавно превосходившее лет тридцать назад) самые дикие народы мира. Племя, с которым миссионер должен разговаривать на его собственном туземном языке; если нужно — на сленге…
Апостол книжников, просветитель «образованщины», отец Николай Голубцов, его духовник и наставник в молодые годы, предупреждал его: «С интеллигенцией больше всего намучаешься». Вот он и мучился. Не будем перечислять поименно знаменитых на весь мир людей, которым он помог прийти к вере; было бы тяжким заблуждением, вообрази мы хоть на минуту, будто для него (или для Бога) любая знаменитость была важнее, нежели самый безвестный из его прихожан. В Церкви нет привилегированных мест — а если есть, то они принадлежат самым убогим. Интеллигент — не лучше никого другого, может быть, — хуже всех; но он наряду со всеми другими мытарями и разбойниками нуждается в спасении своей бессмертной души, а для того, чтобы его спасти, его необходимо понять именно в его качестве интеллигента. В противном случае духовный руководитель рискует либо оттолкнуть чадо по вере, либо заронить в нем мечтательность, побуждающую вообразить себя совсем даже и не интеллигентом, а чем-то совершенно иным, высшим, не нонешнего века. Словно бы сидит раб Божий не в квартирке своей, а в афонской келье или же в покоях незримого града Китежа и оттуда с безопасной дистанции наблюдает, сколь неосновательна светская культура и сколь неразумна «образованщина».
Антиинтеллигентский комплекс интеллигента — проявление гордыни, которой не надо поощрять; вся православная традиция учит нас, что человек может начать свой возврат к Богу единственно от той точки в духовном пространстве, где находится реально, а не мечтательно. Отнюдь не для угождения интеллигенции, но для ее вразумления ей нужен пастырь, который понимал бы ее интеллигентское бытие со всеми его проблемами, искушениями и возможностями — изнутри. Этим определяется значение жизненного дела отца Александра.
О. Александр пал первой жертвой нового времени, его безмерно жаль, а всадили ему топор в голову за то, что он пытался вывести на чистую воду высший клир РПЦ и передал разоблачительные документы Юлиану Семенову: тот был главредом «Совершенно секретно», Мень входил в редколлегию. Убиты все: Мень, Семенов, Плешков-посыльный.
Эту историю я впервые услышал от и.о. главреда «Совершенно секретно» Артема Боровика в «Арагви», когда прилетел в Москву спустя 13 лет после отвала. С Артемом и Вероникой я встретился по делам — и подружился. Он напечатал в своем таблоиде пару глав из моего не очень удачного романа «Операция „Мавзолей“» и набрал для публикации еще кучу моих опусов: два рассказа, главы из «Андропова» и «Трех евреев». Плешков уже был убит, Семенов лежал в коме, отцу Александру Меню, члену редколлегии «Совершенно секретно», осталось жить всего несколько месяцев. Что между ними общего, кроме того, что все трое были евреи, что отцу Александру ставили в вину православные юдоеды? — но это не имеет никакого отношения к моему сюжету. Куда важнее, что они были связаны с органом печати, который поставил целью тайное сделать явным (все равно из каких целей). Будто бы Плешков вез Юлиану Семенову в Париж магнитофонную запись, где отец Мень, с фактами на руках, изобличает в связях с КГБ церковных ВИПов во главе с новоназначенным патриархом Алексием Вторым, а тот был завербован еще в Таллине, в самом начале своей церковной карьеры, в бытность еще Алексеем Ридигером. Артем был в тот вечер сильно возбужден, имя Лимонова не сходило у него с языка, он называл его наводчиком, хотя прямых доказательств, похоже, не было. В «Книге мертвых» Лимонов дает свою версию парижских встреч с Семеновым и Плешковым — не очень убедительную. Чем больше он оправдывается, тем больше подозрений. А теперь вот и Артем Боровик убит, а Лимонов отсидел свое и вышел на волю. Не без моей помощи — я опубликовал с полдюжины статей в его защиту по обе стороны океана на обоих языках. О чем не жалею, хоть мои знакомцы и упрекали меня, что защищаю подонка. А я и не отрицал, что подонок, одна статья так и называлась: «В защиту немолодого негодяя», но мало ли подонков разгуливает на воле, а не пойман — не вор. Грешники нуждаются в защите, а не только праведники. Праведников защищать легко, грешников — трудно. Я предпочитаю быть адвокатом, а не прокурором. Да и посадили Лимонова вовсе не за то, что он навел в Париже гэбуху на Плешкова, но за политиканство в России, где к тому времени власть боялась уже собственной тени и потешную лимоновскую партию нацболов приняла за реальную себе угрозу, а угроза ей мерещилась посюду, но это особый сюжет. Я и так отвлекся. Хотя так и должно писать эту книгу, путая божий дар с яичницей и бузину в огороде с киевским дядькой.
Скажу только, что в отличие, скажем, от другого отца — Глеба Якунина отец Александр не политиканствовал, но исходил из высоких моральных соображений, что с его стороны было по меньшей мере легкомысленно. Куда делись те секретные материалы, которые Плешков привез своему шефу по «Совершенно секретно» Юлиану Семенову? Они решили, что безопаснее начать эту операцию из Парижа, и доверились диссидентствующему Лимонову, но, увы, крупно просчитались. Дела темные, черт ногу сломит, вынужден пользоваться слухами, домыслами, сплетнями. О сплетнях, собственно, и речь.
Gossip.
Тогда, в Москве, на заре туманной юности, в конце 70-х, мне так приглянулось Танино жанровое определение затеянного мной литпредприятия, что я решил использовать его в качестве подзаголовка. Отлично: роман-сплетня!
А припомнил я ту давнюю историю по прямой аналогии с новыми обвинениями меня в сплетничестве.
Некто Топоров Виктор, теперь уже покойный, написал мне открытое письмо в питерских «Известиях», о котором я узнал года полтора спустя, да и то совершенно случайно — от Ильи Штемлера, который рутинно прилетел на пару недель в Нью-Йорк. Порылся в Интернете, письма не обнаружил, зато реплику с обширными цитатами из письма, в котором Топоров удивляется, что меня печатают другие издательства, а сам — отказывается. Внутриредакционную переписку — я обычно посылал рукопись по электронной почте одновременно полдюжине издателей, как говорили прежде, в докомпьютерную эпоху, под копирку, и ждал, кто первым клюнет, — редактор предал гласности и выдал мне по первое число, что в порядочных домах не делают. Тем не менее письмо кончает, как порядочный: «Честь имею». Тут уж интернетный репликант не удержался: «Вот так, честь имеет, хоть и соплище в носу. В. Соловьев повержен, сейчас Виктор Леонидович его еще укусит и, вероятно, помочится на лицо».
Само по себе — лажа, не заслуживает упоминания, если бы не два фактора. Даже три.
Первый — отчужденность самого литпроцесса в диаспоре. Как-то получил от своего литагента в Рио-де-Жанейро увесистый пакет с дюжиной газетных вырезок на незнакомом языке. С малолетства у меня географический заскок: путаю столицу Аргентины со столицей — тогда — Бразилии. Как человек-книга и накталоп Паганель — тот вообще изучал испанский по поэме португала Камоэнса, отчего всякие сюжетные недоразумения в «Детях капитана Гранта». Короче, я даже не знал, на каком языке написаны рецензии, так как наша с Леной Клепиковой книга вышла одновременно на испанском и португальском, и какая из них на каком, я тоже не знаю. Все, что мне оставалось, — выискивать наши имена в присланных статьях, независимо от того, бранят авторов или хвалят. Забавно, кстати, почему права на эти языки были проданы не в Мадрид и не в Лиссабон — Южная Америка выложила больше денег, и потом знакомые сообщали, что видели нашу книгу в Мексике, Перу, Чили, Аргентине. Наверное, добралась она до Испании и Португалии. Не в том дело. Аналогичное чувство испытываю я, когда до меня доходят печатные отзывы обо мне из России, хоть и по иной причине, чем с испанскими или португальскими рецензиями. Та же отчужденность, то же одиночество писателя в диаспоре: книги-то выходят там, основной читатель там, а ты здесь, пусть и в столице мира, но по отношению к языковой альма-матер — на окраине, в местечке, в глухой провинции, в глухой обороне. Ощущение, прямо скажу, довольно драматичное. Зоя Межирова тонко почувствовала это в отличном про меня стихотворении, которое с удовольствием снова процитирую (частично):
Что любопытно, не успело это стихотворение появиться в Сети, как тут же вызвало ответный бум, — как здесь, в Америке, так и через океан, в Москве. Все признавали художественные достоинства этого посвященного мне стихотворения, а если спорили, то наши не иначе, как по эмигрантской гордыне, вставая на мою защиту, зато россияне — из чистого патриотизма. Пусть читатель сам решает, кто из них прав. На мой взгляд — Зоя Межирова.
Дивные строки, но в принципе у простонародья принято считать, что лун не слышно, а видно, и отрава не обоняется, а, так сказать, ощущается организмом. Но это узел русского языка, завязывать который в слово дано не всякому. Вот и лицеист Мясоедов завязал его в строку: «Блеснул на западе румяный царь природы», а его одноклассник Пушкин (или Илличевский) развязал: «И изумленные народы / Не знают, что им предпринять: / Ложиться спать или вставать». И почему Зоя считает тебя несчастливцем, которого «волна отбросила» и «о скалы расшибла»? Это уже что-то горьковское, хотя ты не буре-, а горевестник.
* * *
Какой фонтан словесного оргазма! Ты словил кайф? Гигант — так возбудить поэта! Для утешения твоего одиночества: среди небоскребов — твои постройки, башни из книг-кирпичей, один кирпич поставлен на другой получается небоскреб: небоскреб Довлатова, небоскреб Бродского. Слепил, теперь обжигаешь кирпич «Евтушенко». Ты — среди своих небоскребов.
* * *
Зоя, нам на русской траве хорошо дышится. И меня испугали Ваши строчки:
Там травы благоухают
И веют отравой
Может быть, долетая до Америки, они могут наглотаться всякой нечисти.
* * *
Володя, стихотворенье, посв. Вам — и по форме интересней, и стильней двух остальных (про Евтушенко и Шкляревского). Вообще, идея о том, что кроме Вас — никого вокруг, должна идти с эпиграфом: «Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет…» Все три посвящения — с сильным акцентом на время суток (сумерки, вечер, ночь) и в каком-то суженном до размеров кабинета-ящика пространстве. Что, как вы помните, по Бродскому и есть тюрьма, где недостаток пространства возмещен избытком времени (ночь — куда длиннее). Как-то так. Вроде настроение даже оптимистичное, доброжелательно-перспективное, но воздуха между строк мало. Такое странное у меня вызникло ощущение. Но, другое дело, пока есть посвящения — значит, кому-то мы дороги, и нам есть кого благодарить. Одна из форм счастья, если не уходить в гностицизм.
* * *
я попросту порадовался за тебя.
«критиканство» я позволить себе не могу: не квалифе.
у каждого из нас свое кривое зеркало приставленное к другому человеку. в моем ты выглядишь по-другому.
в моем кривом зеркале — ты словесных «узлов» и «петель» не вяжешь. ты пишешь накатом, взахлеб, фиксируешь мысль, твои «узлы» и «петли» в характеристиках, анализе натур и ситуаций.
«волна отбросила» — согласен: эмиграция в другой язык, при том, что русский — рабочий. но тем ты и великолепен, что «волна» тебя не разбила.
«живительный горький напиток» — это как бы из Бродского
Не только в эмиграции, но по всему миру писательство как таковое в наше время — старомодное, неприбыльное, героическое занятие, но писать русскую прозу в плотном англоязычном окружении, где и своя-то не востребована, — это уже не героизм, а безумие. Так мне приблизительно и объяснил один коллега-американец, который не мытарствует, но выдает в год по книге, а иногда даже попадает в последнюю или предпоследнюю строчку бестселлерного списка «Нью-Йорк Таймс». Фамилия, кстати, Костелянец, предки из России, а у меня в Питере был знакомый литературовед Борис Осипович Костелянец — наверняка родственники. А знаете, каков средний годовой заработок американского писателя? Чуть больше четырех тысяч в год. Мне, правда, в помощь журналистика, которая держит на плаву, но главным всегда считал художку и, любя литературу, а не себя в литературе, имею наглость равняться на высокие образцы: Пруста, Джойса, Кафку, Фолкнера, а из наших — Мариенгофа, Муратова, Бабеля. Переучиваться — поздно. Я — дважды герой литературного труда. Так и сказал американу-коллеге, тусуясь с ним на банкете-фуршете в честь переезда нашего общего литагентства в даун-таун. Ни на что больше не способен, только на этот безумный или геройский (зависит от точки зрения) акт. Безумству храбрых уже никто не поет песню. Моя — на исходе, по жанру — лебединая, хоть я и не лебедь, а скорпион, который жалит сам себя, а не только других, но другим — понимаю — от этого не легче.
С другой стороны, именно эта заокеанская отчужденность и дает независимость от читателей, от властей, от тусовки. Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? Я — сам по себе, они — сами по себе. Аксенов сравнил жизнь иммигрантского писателя с жизнью на собственных похоронах. Я бы не то что смягчил, но уточнил бы этот образ. Жизнь русского писателя в Америке — жизнь на необитаемом острове, омываемом со всех сторон океаном английской речи. Сошлюсь на гениальную догадку Дефо, которому в детстве предпочитал Свифта, а теперь — не знаю: жизнь на необитаемом острове превращает его обитанта в писателя. А что ему еще остается? По сути, любой писатель — Робинзон Крузо. Понятно, до встречи с Пятницей, когда ему еще не с кем перекинуться словечком и, одиночествуя, он ведет дневник без надежды, что его кто-нибудь когда-нибудь прочтет. А Пруст, удалившийся от мирской суеты, обив свой кабинет пробкой и превратив в необитаемый остров на суше, не Робинзон Крузо? Иммиграция и есть обитая пробкой комната, то есть тот вакуум, который гарантирует не только мертвую тишину, но и чистоту литературного эксперимента. Гримаса в темноте. Человек-невидимка. Между небом и землей. Русская литература в добровольном теперь уже изгнании — та самая сфера, центр которой повсюду, а поверхность нигде. Мое кромешное литературное одиночество разделяет со мной разве что кот-антидепрессант Бонжур, который геральдически лежит сейчас на своем обычном месте, слева от монитора, сочувствуя моим творческим потугам — взамен музы. Или такой пример: некий янки из Коннектикута — diarist — полвека вел дневник в Ливерпуле, Нова Скоша, пропустив только три дня: был такой мороз, что замерзли чернила в чернильнице. Я видел этот дневник в местном краеведческом музее — он так и не издан и, боюсь, никогда не будет. А Лене жаль, что никто не узнает, что произошло в эти три дня, когда чернила превратились в лед. Как и я не узнаю, что с ней произошло в те дни, когда меня не было рядом.
Если писатель — Робинзон Крузо, то литература — письмо в бутылке. Тому, кто первый ее выловит. Может, и никто. Рукописи горят — и еще как: большинство пьес Софокла, Эсхила, Еврипида, большая часть «Истории» и «Анналов» Тацита до нас не дошли. Да мало ли! Тем более — тонут. Надежды мало. «Читателя найду в потомстве я»? Или не найду. Разве ты сам себе не читатель? Можно ли мечтать о лучшем? Всё, что остается, — писать для самого себя. Гёте назвал писательство трудолюбивой праздностью, а я, модифицируя Гёте на современный и медицинский лад: геморрой у писателя должен быть в обязательном порядке. Какой же писатель без геморроя! Четверть века назад, уже в Америке, мне один оперировали, но я продолжал идти — точнее, сидеть — своим путем, ибо если я не пройду этой тропой, она так и останется нехоженой, и у меня образовался новый, о чем можно судить по цветным снимкам, которые мне выдал гастроэнтеролог Джейн Влодов: хоть в рамку да на стену! Кандинский рехнулся бы от зависти. Прямое свидетельство, что не закоснел и не бросил свое праздное занятие на необитаемом острове. Предъявлю на том свете. Если будет кому.
Льюис Кэрролл, Моэм и Юрий Казаков, да тот же Межиров стали писателями, потому что были заиками. Заикание как стимул творчества. Моисей был косноязычен, а вместо него к народу обращался его брат Аарон, но Бог седобородый предпочитал косноязыка говоруну. Послушайся Бабель совета рабби Арье-Лейба: «Перестаньте скандалить за письменным столом и заикаться на людях» — никакого Бабеля в русской литературе не было — он бы перестал заикаться, но письменный стол пришлось бы выбросить за ненадобностью и сменить профессию. Стать комиссаром или чекистом, скажем. Почему нет?
Настоящий писатель продолжает заикаться и за письменным столом — мой ответ Бабелю.
Я не заика, но поздно стал говорить, родители думали, что я немой, и водили по врачам, а прежде чем научиться читать, я стал писать — воспоминания в третьем лице: «Мальчик хотел быть, как все» — чисто советское начало моего мемуарного романа в третьем классе. Писателем я стал благодаря Лене Клепиковой — она не дослушивает, а то и вовсе не слушает, что я говорю. Литература в моем частном случае — это жизнь вслух. Как-то рассказываю Лене об очередном литературном замысле, а в ответ:
— Вот беда-то!
Хороший писатель — плохой оратор. Соответственно, наоборот. Я гляжу в пустой зал, я научился слушать тишину. «Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит».
Мир абсолютной тишины. То есть без эха. Жизнь в вакууме. А теперь вот еще постепенно глохну, пошел в маму, а слуховой аппарат носить стыжусь. Вот и хожу оглушенный, под колпаком, птицы выводят свои трели уже не для меня, разве что ворóна. Да дятел. И еще синяя птица, которая издевательски мяукала, передразнивая охотившегося за ней моего кота. Чириканье воробьев, пение дроздов и трели соловьев тоже слышу, но если вблизи. Такие вот дела. Слушать соловья через слуховой аппарат — нонсенс. Прогрессирующая глухота и есть необитаемый остров: в будущем. Все, что мне останется — заполнять полое пространство кириллицией. Что уже и делаю. Тренируюсь.
Буквы, буквы, буквы…
Возвращаясь к покойному Топорову, он случайно затесался в число моих адресатов. С Питером я в конфликте, а потому миную его издателей. Однако, зная, что главредом питерского «Лимбуса» служит переводчик и литкритик Виктор Топоров, который однажды принял участие в обсуждении моих «Трех евреев» на радио «Народная волна» (Нью-Йорк) и вообще пишет вроде бы независимо, и часто диатрибы против той же питерской литературной кодлы, что и я, предложил ему нашего с Леной Клепиковой «Довлатова вверх ногами».
Надо отдать ему должное — он ответил мгновенно и попросил две недели. Однако книгу перехватило московское издательство «Совершенно секретно», с основателем которого, трагически погибшим Артемом Боровиком, у нас с Леной были когда-то приятельские отношения. Так что, как любит выражаться Топоров, «Лимбус» пролетел, как фанера над Парижем. О чем я ему честно и сообщил. Наши пути еще разок пересеклись, когда Наташа Дардыкина написала в «МК» восторженную рецензию на мой роман «Семейные тайны» и номинировала его на премию «Национальный бестселлер», которой заправлял тот же В. Т. К тому времени, пышущий ядом и изливший его уже на всех окрест, он зачислил меня во враги, о чем я, понятно, и не подозревал, а потому в очередную рассылку моей новой книги „Post mortem“, после того как Игорь Захаров и Ирина Богат, с которыми у меня на нее был договор, усомнились, что она отвечает канонам академической биографии (не сравниваю, но Андре Моруа сказал про «Диккенса» Честертона, что это одна из лучших когда-либо написанных биографий, и прежде всего потому, что вовсе не биография), включил «Лимбус» в число адресатов. За что и схлопотал «открытое письмо Владимиру Соловьеву» в питерских «Известиях».
Мстительная первопричина этого открытого (а для меня до сих пор закрытого) письма, думаю, все-таки не только в том, что я в свое время отозвал свое «Лимбусу» предложение с «Довлатовым вверх ногами», а в том, что мы с В. Т. пусть не враги, скорее даже единомышленники, но именно поэтому конкуренты, и я написал в «Трех евреях» об отношениях Бродского и скушнера за четверть века до того, как этой темой занялся Топоров. И часто очень неплохо — см., к примеру, его эссе «Похороны Гулливера». Так что на меня он напал из перестраховки либо по злобе, а то под пьяную руку. Откуда мне знать! Да и не очень интересно.
Судя по отрывкам, уровень его антисоловьевской филиппики значительно ниже даже его среднего уровня. Он, к примеру, советует мне, вместо того чтобы пересказывать сплетни двадцатипятилетней давности, рассказать о моем кураторе из КГБ и намекает, что им мог быть нынешний президент России. Бедный Путин — вот уж точно возвел на него напраслину. Зря грешите на президента, В. Т.! Кто знает, пишет намеками Топоров. Чего гадать, когда я сам назвал в «Трех евреях» поименно и гэбистов, которые меня вызывали, и задействованных гэбухой питерских писателей. И дабы именно как конкурента нейтрализовать меня окончательно, пишет, что скушнер и я похожи — оба чернявенькие, маленькие и подпрыгиваем. Это, конечно, очень сильный аргумент, наповал, Соловьев в нокауте. Куда проще было сказать, что оба — евреи, их спор — междусобойчик, что им делить-то? Секрет полишинеля: третий еврей в «Трех евреях» — автор, который никогда этого не скрывал и никем другим не притворялся. Но к слову — в отличие от скушнера — я не чернявенький (другой масти) и не подпрыгиваю (другая походка, иной стиль), да и ростом чуть повыше. Хотя как развернутая метафора еврея — сгодится, хоть и для бедных. Случаем, великий русский националист В. Т. не спутал меня с самим собой? Ведь мы, кажется, даже незнакомы — по крайней мере, я его не упомню. Вот и посоветовал в ответ словами его тезки Виктора Сосноры:
Жить добрее, экономить злобу.
А то ведь и злобы у нас квота — может не хватить на оставшуюся литературную деятельность. И на жизнь — мы на самом ее краю, если только не патологические долгожители.
Что до Путина, то встречаться с ним я не мог — ни в КГБ, ни в 281-й школе в Советском переулке, которую мы оба кончали, но в разные годы. Причина обеих невстреч — хронологическая: российский президент чуток меня младше. Так что, если бы я действительно служил в КГБ, то не Путин был бы моим куратором, а я — его. В таком случае, полагаю, президент у россиян был бы совсем иным, хоть и под тем же именем. Лучше, хуже — не мне судить. Тем более в таком сослагательном варианте. А кем бы стал я, будь куратором будущего президента России?
Вариант: «поэт Василий Жуковский — император Александр Второй».
Пару слов о ВВП, чтобы больше к нему не возвращаться. Книгу о нем — не вдаваясь в подробности — мы писать отказались, хоть у нас и был карт-бланш, а именно — книги о его кремлевских предшественниках плюс с дюжину жареных деталей да парочка заманчивых предложений. Представьте, гоголевский маленький человек стал главой не департамента, а всего государства российского. ВВП — это Акакий Акакиевич со всеми вытекающими отсюда последствиями — с достоинствами и недостатками того. Акакия Акакиевича очень жалко, но не забудем о его посмертной жизни, о его обидах и мстительности. Я говорю о потенциале Акакия Акакиевича — к добру и злу постыдно равнодушен. Как принято теперь говорить в стране, откуда я родом: равновелико удален.
Надеюсь, однако, что ВВП еще понимает разницу между пиаровым мифом о себе и самим собой, но когда перестанет врубаться, тогда кранты. Представьте Акакия Акакиевича с манией величия. И еще: ВВП скрытен и бездеятелен в государственных делах, а занят исключительно созданием властной — под себя — вертикали, и средства для него оправданы целью — в конце концов, он не выпускник института благородных девиц. Все это не только плохо, но и хорошо. Если он займется вдруг государством без навыков управления или с совсем иными навыками, которым не я его научил, не будучи его куратором и никем в КГБ, это приведет к еще более печальным последствиям, чем его бездействие. Трагический прецедент: одна-единственная его акция — война в Чечне, все равно, кто взрывал дома, чтобы ее вызвать: когда горит лес, некогда выяснять, кто оставил непогашенный окурок.
Говорю это со стороны, из безопасного далека, через океан, почти объективно, но не совсем над схваткой, хотя ставок в этой политической игре у меня нет. Ставить там не на кого. И не на что — я говорю о пробе. От питерских либералов я натерпелся не меньше, чем от московских консерваторов — чума на оба ваши дома. Да и не тот возраст, чтобы брать чью-либо сторону. Отсюда моя надсхваточность, пусть и не тотальная. Whatever it is, I’m against it, как говорил Маркс — не Карл. Гаучо.
Другое замечание моего зоила я воспринял более серьезно хотя бы потому, что оно лишено оригинальности: будто в моих книгах — «четвертьвековой давности сплетни». Имеются в виду не только книги «Три еврея», «Довлатов вверх ногами» и «Post mortem», но и мои опусы о Слуцком, Окуджаве, Искандере, Шемякине, Юнне Мориц, Анатолии Эфросе и прочих, в которых вроде бы все из первых рук, то есть по личным впечатлениям. Что же до сплетен, то меня они интересуют даже двухтысячелетней давности — тот же Плутарх, к примеру. Единственно, что жаль: как мало сплетен оставила нам всемирная история, и чем дальше в глубь времени, тем меньше.
Но вот еще один самодовольный, без каких-либо на то оснований, критик, если я не ошибаюсь, судя через океан, из противоположного лагеря, некто Немзер, когда обсуждались соисканты на Букера, назвал мой роман «Семейные тайны», который, по словам пакостника Топорова, пролетел с «Национальным бестселлером» (премией, им же учрежденной), как фанера над Парижем, — «коллекцией сплетен». Опять пальцем в небо, но уже по другой причине: «Семейные тайны» — произведение фикшинальное, вымышленное, художка, плод и итог «ложного воображения», нас возвышающий обман, над вымыслом слезами обольюсь, bla-bla-bla — сплетен там не должно быть по определению, да? Вот тут я и вспомнил отзыв моей предотъездной подружки Тани Бек, со смертью которой все никак не могу смириться, на мой неоконченный роман с живыми тогда еще и легко узнаваемыми персонажами: роман-сплетня.
Так или не так, но если тебе со всех сторон твердят, что ты пьян, ложись спать. Или как сказал не помню кто: если тебя обвинят, что ты украл Эйфелеву башню и прячешь ее в кармане, не спорь, не оправдывайся — немедленно беги из Парижа. Согласились же французские пленэристы с уничижительной кликухой, которую им дали критики, и с тех пор называются импрессионистами. В принципе, они должны быть благодарны своим зоилам, у которых глаз острее, чем у комплиментщиков, как я — своим: за имя. Да будет так: писатель-сплетник. Почему нет? Если есть писатель-фантаст либо исторический писатель, то почему не быть писателю-сплетнику? А будучи не только прозаик и политолог, но по изначальной литературной профессии еще и критик, попытаюсь разобраться что к чему и что почем. Мы привыкли одиозно относиться к одиозным понятиям, а если их вывернуть наизнанку? Что есть сплетня вообще и в литературе в частности? Вдруг я не единственный сплетник среди писателей? Что, если существует этакое сплетническое направление в литературе? Мой любимый Мариенгоф, который проходит по разряду мемуаристов, будучи как писатель ничуть не ниже Бабеля, Зощенко и Платонова, в «Записках сорокалетнего мужчины» пишет:
«Почему-то при слове „сплетня“ обычно корчат брезгливую гримасу, а при слове „литература“ поднимают глаза к потолку. Напрасно! Литература и сплетня это почти одно и то же. Я, разумеется, говорю, о большой литературе, паршивая — та всегда была не в меру благородной».
Среди писателей-сплетников Мариенгоф называет Лермонтова («Княжна Мери»), Флобера («Сентиментальное воспитание»), Шодерло де Лакло («Опасные связи») и даже Пушкина — тот собственной жены не пощадил:
Что можно Пушкину, почему нельзя Соловьеву? Когда-нибудь я все-таки решусь и опубликую давно написанную главу «Тайна Лены Клепиковой». Опять это клятое «е.б. ж»! Если не при жизни, то post mortem…
Возьмем, к примеру, предыдущую (до смерти «Тарелкина») великую русскую пьесу «Горе от ума». Что лежит в ее сюжетной основе? Запущенная Софьей Фамусовой сплетня о безумии Чацкого. Грибоедов и сам признавался, что принципиальный сплетник. Яго пускает в оборот сплетню о неверности Дездемоны — и драйв «Отелло» предопределен, главные его герои обречены, включая автора интриги — Яго. А сюжетный двигатель «Гамлета»? Пусть и оглашенная потусторонней силой — Призраком — сплетня об измене королевы с деверем и убийстве им короля, дабы узаконить незаконную связь и узурпировать престол. Диккенс сравнивает молву с летучей мышью — тоже неслабо. А во второй части «Генриха IV» Шекспир выводит сплетню на сцену: «Входит Молва в одежде, сплошь разрисованной языками». Не знаю, у кого лучше — у Пастернака или у Шекспира, но мне больше подходит в контексте разговора оригинал: «Enter Rumour, painted full of tongues». А «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы», которые сознательно выстроены на сплетнях и слухах, их опровержениях и подтверждениях — сплетни суть преддействие, действие и постдействие этих романов. Уберите из романов Достоевского сплетни, и они рухнут как карточные домики.
Две лучшие книги ХХ века — «Шум и ярость» и «В поисках утраченного времени». В первом сама сюжетная неразбериха возникает из-за невозможности понять, что в сплетне есть правда, а что — выдумка, а уже от этой событийной невнятицы — эмоциональная сумятица, которая в конце концов приводит главного героя к самоубийству. А вот как выглядит это у Фолкнера в теоретическом плане (в эссе «Писатель у себя дома»): «…живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней все почти сплошь неправда».
Роль аристократических сплетен сен-жерменского предместья в мемуарной эпопее Пруста всеобъемлюща и общепризнана. Два романа — «В сторону Германтов» и «Содом и Гоморра» — целиком выстроены на сплетнях, герой помешан на сплетнях, захлебывается в них, для него это идефикс. «В поисках утраченного времени», если угодно, пример тусовочной, точнее — посттусовочной литературы, описание огромной аристократической тусовки, больше тысячи персонажей, в которых современники узнавали себя и своих знакомых (иногда ошибочно), некоторые рассорились с Прустом, обвинили его в сплетничестве, дезе, инсинуациях, но ему по барабану, к тому времени он уже стал анахорет, бежал от тусы в свою башню из слоновой кости. Точнее, из пробкового дерева, которым обил свою комнату, а верхнему соседу регулярно, как только сносятся, покупал войлочные шлепки. На то и гений, чтобы воспарить над сен-жерменской тусовкой и заняться вечными темами любви, ревности, измены, времени и смерти: его пример — другим наука, включая данного автора. У Пруста как раз то самое сочетание сплетен и метафизики, о котором, ссылаясь на Бродского, сообщает Довлатов в «Записных книжках» — по сути тоже собрании слухов и сплетен: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: „Что в принципе одно и то же“».
На самом деле — чего Довлатов не знал, так как Бродский в разговорах часто опускал либо замутнял первоисточник, — эта мысль позаимствована им у Ахматовой, а той — у Чорана, чего она и не скрывала: «Две самые интересные вещи на этом свете — это сплетни и метафизика». В очерке «Исайя Берлин в восемьдесят лет», приводя эти слова, Бродский добавлял от себя: «Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое». Понятно, Довлатов, не подозревавший о существовании Чорана, а стихи Ахматовой сравнивавший с песнями Утесова («Объясните мне, Володя, какая разница, вы же критик!» — пытал он меня), спокойно приписал эту формулу Бродскому.
Уж коли помянул Чорана, то Бродский много от того позаимствовал (от мизантропии, направленной в том числе на мизантропа, до апологии Иова, но Чоран считал себя плохим его учеником, унаследовав не его веру, а только вопли), пользуясь малоизвестностью того в англо— и тотальной неизвестностью (тогда) в русскоязычном мире. Сам Бродский, схватывавший всё с налета, более подробно узнал о Чоране от своей приятельницы Сьюзен Зонтаг, которая носилась с Чораном и фактически представила высокобровым американам (предисловие к нью-йоркскому изданию «Соблазна существования»). Восстанавливаю авторство Чорана в том, что касается метафизики и сплетни. Эта моя книга и есть метафизика вмеремежку с анекдотами, зато анекдоты и сплетни — из первых рук: моих собственных.
Следуя заветам этой авторитетной троицы — Чоран — Ахматова— Бродский, — я и сочинил свой докуроман «Post mortem» — о человеке, похожем на Бродского, дабы сделать Бродского похожим на человека, а не на памятник, который сотворили еще при его жизни и не без его участия клевреты — кто по недомыслию, другие себе в карман. Задача была не из легких — дать именно метафизический портрет, а сделать это можно в том числе через сплетни, которые демифологизируют образ, спасают реального, знакомого, живого человека из-под завалов памятника. Есть два вида жизнеописания: биография и агиография. Biography but hagiography. То есть именно биография, а не житие святого, на что тот и не претендовал никогда, кокетничая словом «монстр», когда говорил о себе. Сознательно или бессознательно, все мы существа не только физические, но и метафизические, то есть живем двойной жизнью, одновременно на двух уровнях, в двух мирах, и ухватить некий кус посмертной — нет, не славы, а жизни — очень даже некисло. Замысел на уровне высоких cтандартов.
Сам Бродский — в данном случае Joseph Brodsky — любил повторять «plane of regard», то есть точка отсчета. Вот я и избрал домашний plane of regard, интимный угол зрения — чтобы герой больше походил на Бродского, чем сам Бродский, каким он стал под конец жизни, утратив прежний, с моей точки зрения — подлинный, облик. Тем более я неплохо знал его, в Питере тесно общался и дружил, но не входил — еще чего! — в его нью-йоркскую камарилью. Что и позволило мне сочинить честную и объективную о нем книгу. Больше года гулял этот классный роман, с прозрениями и воспарениями, по российским издательствам, в последнюю минуту запрещаемый бродсковедами и бродскоедами (то есть трупоедами), пока не нашел пристанище в «РИПОЛе», который с тех пор выпускает одну мою книгу за другой, в том числе итоговую о В. Р. — Великом Русском, как мы его звали заглазно: «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества». Касаемо меня: нет пророка в своем отечестве, тем более живущего через океан.
— Есть мнение, что вы греетесь в лучах чужой славы, — деликатно выразился один мой радиоинтервьюер.
— Своей достаточно, — огрызнулся я.
И пояснил, что мне одинаково занятно писать о Бродском, Евтушенко, Довлатове и прочих литературных ВИПах, которых близко знал лично, но также и о моей покойной маме или здравствующем коте Бонжуре, которые ничем не прославились, хоть и ангелы во плоти — оба! Для меня кот Бонжур и Ося Бродский — в одном ряду, хоть я и предпочел бы иметь дело с первым, а не со вторым.
Здешний приятель Миша Фрейдлин шутил в связи с приключениями той запретной моей книги:
— Они, случаем, не путают Бродского с Путиным, о котором, как о живом, ничего, кроме хорошего?
— О мертвых, конечно, только хорошее, — примирительно сказал другой мой знакомый Миша — Гусев. — Но Бродский ведь умер уже давно, на него это правило не распространяется.
До книжного издания в «РИПОЛе» он поместил в редактируемом им еженедельнике «В новом свете» (нью-йоркский филиал МК) большой кус из моего докуромана, а «Литературка» дала три главы, по полосе на каждую, вызвав бурю откликов. А уж сколько я дал интервью по радио и ящику, в ежедневках и уикли об этой книге! А то, что ее долго не хотели издавать, мне не привыкать — с таким же ожесточением боролись питерцы с публикацией «Трех евреев».
Да, мертвецы беспомощны, у них нет никакой возможности ответить на то, что о них говорят живые. Но, во-первых, в таком же точно положении вскоре окажусь я; во-вторых, я и при жизни Бродского, не принадлежа к его «на первый-второй рассчитайсь», писал о нем что думал. А главное: живой Бродский мне дороже, чем памятник. Обо всем этом я не уставал повторять в интервью, в разговорах, на встречах с читателями, дописав книгу и выглянув на свет Божий из писательского подполья. Проще говоря, засветился. Еще не изданный, тот мой докуроман стал мифом.
Окололитература берет верх над собственно литературой. Включая интервью, но не только: предисловия, послесловия, комментарии, биографии, встречи с читателями, письма, а теперь вот емельки. И это, пожалуй, естественно. Как с таблицей умножения, с этим не поспоришь. Ежу понятно.
Лично я в последнее время только и делаю, что даю интервью, тусуюсь в здешних русскоязычных панафинеях то ли сатурналиях — в зависимости от времени года, а точнее, в «русских ночах», если воспользоваться названием когда-то знаменитой книги князя Владимира Одоевского, и напрямую, без посредников, во встречах с читателями. Вылез из своей берлоги и пошел по рукам. Здесь, в Нью-Йорке, — раздолье: несколько теле— и радиостанций с открытым эфиром, множество газет и библиотек с русским контингентом книгочеев, тусовки-русскоязычники. «Большим событием в культурной жизни Нью-Йорка стала встреча с читателями Владимира Соловьева…» — зачин статьи в «Русском базаре», одной из многих в Америке русских газет. Сколько с тех пор прошло таких литвстреч у меня от океана до океана — от Лонг-Айленда до Силиконовой долины.
На таких встречах мы с Леной подписываем автографы. Работа не пыльная, а хоть какой да заработок. Такие встречи стали рутинными — в публичных библиотеках, домашних салонах, литературных клубах, да хоть в доме для престарелых, который «престарелые», крепкие и разумные старики и старухи, называют «детским садиком», и не живут здесь, а ежедневно посещают: играют в шахматы, спорят, сплетничают, интригуют, смотрят кино или слушают таких вот гастролеров, как мы с Леной Клепиковой. Я уже застолбил жанр устного разговора. Нет, не чтение отрывков из новых или еще не дописанных книг, а чат с читателем. Здесь, в русскоязычном Нью-Йорке, я — царь и бог (точнее, как сказала мне главред «Русского базара» Наташа Шапиро: «Вы не бог. Вы — заместитель бога»), а где я там, на моей географической родине, несмотря на обойму с две дюжины книг? Живи я там, но я живу здесь. Глисты жили счастливо и весело, пока не узнали, где живут. Преимущество мемуариста: лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Лучше быть беспризорной собакой, чем львом в клетке, хоть общеизвестно: животные в неволе живут припеваючи и в два-три-четыре раза дольше, чем на воле. Два разных времени — в клетке и на свободе. Клетка — это законсервированное время, как на каре Брана из кельт ской саги. Забыли? Я устал ссылаться на эту чудную историю, похожую на «Одиссею».
Какая судьба ждет меня в моей стране? Может, я и не езжу туда уже четверть века, боясь узнать, что давно уже прах и среди мертвецов сам — мертвец. Ау! Нет больше нигде на свете Владимира Исааковича Соловьева, а есть Vladimir Solovyov, но какое мне до него дело? Как ему — до меня? Ося Бродский — и Joseph Brodsky. Я пишу про обоих, путая правду со сплетней, как и должно биографу, хоть он и не папарацци. Иногда даже жаль — сколько потаенных, сокровенных мыслей я передал своему герою, переплетя с его собственными, а где благодарность?
От покойников еще меньше, чем от временно живых. Или мы квиты? Черчилль считал, что написание книги — целое приключение: «Сначала книга — не более чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином, наконец тираном».
Я бы добавил: и тюрьмой.
Вспоминаю последние книги о Прусте, Пикассо, Эйнштейне и прочих титанах — там о них сказано все как есть, с подробностями личной жизни, пусть те и малопривлекательны, а то и отвратительны, как у Пикассо: особенно с близкими, с женами, а внука довел до самоубийства. Прусту приносили в постель двух мышей, сажали в одну клетку, те начинали кровавое побоище — и только тогда мой любимый писатель достигал оргазма. Воображения на секс уже не хватало.
Только на прозу.
Зато какую! Его последний том «Обретенное время» — на уровне первого «В сторону Свана».
А Лимонов вот и Пушкина относит к монстрам. Не знаю. Зато знаю, что лучшую книгу о Пушкине написал бы Дантес.
По-французски.
Если бы не трагическая та дуэль.
Кто сказал, что великий художник должен быть жизненным примером для подражания? Делать жизнь с кого? Только не с художника! А поэт и вовсе патология — уже тем, что мыслит стихами. Значит, и во всем остальном. Если Бродский называл себя монстром, пусть не без ласкательства к самому себе, но и считал себя им, сожалел о многих своих поступках — это общеизвестно. А остальные? Лермонтов — задира, злослов, мизантроп, многие теперь оправдывают Мартынова (в их числе его правнучка, с которой я здесь знаком) — что тому оставалось по тогдашним понятиям чести, когда Лермонтов каждый день над ним измывался и оскорблял? Да мало ли! Патологическое, воинствующее нематеринство Ахматовой, крещенский душевный холод Блока, садизм Есенина, Некрасов — картежный шулер, Фет забрюхатил любимую девушку, и она покончила жизнь самоубийством, потому что он отказался жениться на бесприданнице, Пастернак предал Мандельштама в телефонном разговоре со Сталиным, Мандельштам заложил на допросе всех, кому читал свое стихотворение о Сталине. Что нисколько не умаляет их поэтических достижений.
А мне тут один радиожурналист, опять-таки интервьюируя меня, говорит, что, узнав про солитера у любимой им Марии Каллас, не может больше ее слушать. Меня как раз глисты меньше всего интересуют. Воспринимаю человека, о котором пишу, не на физиологическом, а на психологическом, поведенческом, душевном, метафизическом уровнях. Но здесь уже не может быть никаких табу. Тот же Плутарх писал о греческих и римских лидерах все, что о них знал, включая, само собой, и сплетни. А как же без них? Сплетни — часть образа того, о ком сплетничают.
Не впервые обратился я к биожанру, хотя ни разу еще так не усложнял себе задачу и не скрывал, пусть и секрет Полишинеля, главного героя под псевдонимом. Потому что в прежних книгах, сочиненных вместе с Клепиковой — об Андропове, Горбачеве, Ельцине, Жириновском, чуть не за каждую получили по миллиону, как неимоверно завышала наши гонорары советско-российская пресса, для которой цифра ниже не представляет интереса — мы писали открытым текстом, без псевдонимов, метафор и иносказаний. Правда, в последнюю совместную книжку про Довлатова, где у Лены топографический передо мной перевес (она знала Сережу не только по Питеру и Нью-Йорку, но и по Таллину, пробной его эмиграции), я включил рассказ «Призрак, кусающий себе локти» — про Довлатова, но не совсем, а потому под псевдонимом. Как и в упомянутых «Сердцах четырех», где легко угадываются прототипы: Камил Икрамов, Володя Войнович, Фазиль Искандер и Олег Чухонцев. И опять не один к одному. Ceci n’est pas une pipe, хотя на этой картине у Магритта изображена именно трубка. Одно — художка, а другое — политические био под американский издательский договор, реал в чистом виде, с подлинным верно и указание на судебные издержки.
Опыт накоплен порядочный — с учетом, что те же «кремлевские» биографии должны были не только отвечать международным стандартам, но и содержать нечто новое, дабы выдержать конкуренцию американских, английских и прочих зубров мировой кремленологии. В итоге наши книги вышли на 12 языках в 13 странах (причина разноцифрия в том, что хоть американы и бриты читают на одном языке, но книжная эстетика у них разная — соответственно, и издания).
Жизнь Кремля в те времена была за семью печатями, и, помимо проверенных фактов либо достоверных слухов, которые исходили из двух и более источников, были в контексте одновременных им событий и выдерживали проверку историческим, политическим и психологическим анализом, мы также приводили ряд слухов, выражаясь словами Светония, «лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не оттого, что считаем их истинными или правдоподобными». Это вовсе не значило, что приводимые кремлевские слухи мы считали неправдоподобными, но у нас не было возможности проверить их истинность, о чем мы и ставили в известность нашего международного читателя. Что же до правдоподобия, то мы придерживались общеизвестного правила: на яблоне могут расти золотые яблоки, но груши расти не могут.
Или взять тех же «Трех евреев». Первое, еще нью-йоркское издание состоялось с технической помощью Довлатова, я успел подарить ему книгу, которая — так случилось — была последней из им прочитанных. Уже после его смерти Лена Довлатова передала мне, а потом озвучила в упомянутой радиопередаче его отзыв: «К сожалению, все правда».
Само собой, возникает вопрос, как сооотносятся эти два слова — правда и сплетня?
Если сплетня, подобно громоотводу, заземляет миф и приближает к истине, то что есть миф по отношению к сплетне? Застывшая, застылая во времени — все равно, четвертьвековой или двухтысячелетней давности — окаменевшая сплетня становится мифом. Достаточно назвать эпос о Гильгамеше, Библию, «Илиаду». Где там кончается мифология и начинается история, где сквозь сплетню проглядывает правда? А что такое «преданья старины глубокой» как не те же сплетни?
Исторические сплетни. Сплетни, ставшие историей. Сплетни как тайный двигатель литературы, истории и политики. Их кормовая база и сюжетный драйв.
Карлейль определил историю как дистиллят сплетен. История меня в данный момент интересует именно как отрасль литературы. Когда мы с Клепиковой сочиняли по-быстрому наше биодосье Андропова (в Америке, Великобритании, Европе и Японии книга успела выйти еще при его жизни), а тот столько напустил вокруг себя тумана, то соавторы внимательно штудировали классических историков — Фукидида, Плутарха, Тацита, Тита Ливия, Светония, Тойнби, вплоть до наших Карамзина, Соловьева, Платонова, Ключевского, Покровского. Все они были писателями в не меньшей мере, чем историками. Историк античности Момзен и историк Второй мировой войны Черчилль — блестящие рассказчики и стилисты, и каждый получил Нобельку по литературе. К сожалению, политическая история мира прошла по большей части под знаком авторитарных или тоталитарных режимов, то есть диктатур, тираний и автократий, или, как говорит нью-йоркский журналист Саша Грант, обобщая, узкократий, когда информация выдавалась обществу дозированно, в соответствии с нуждами власти на данный момент. Зато вовсю работал слуховод, из которого и черпали историки — от «отца истории» сказочника Геродота аж до наших дней. Есть сплетни-однодневки, но есть сплетни навсегда, навечно, и нет уже никакой возможности их опровергнуть, отделить легенду от реальности. Соломон и Нефертити, Нерон и Клеопатра, Генрих Восьмой и Наполеон, Гитлер, Сталин, Мао — в той же степени знаковые величины, что и реальные персонажи истории. За отсутствием точной информации сплетни — это идеи и гипотезы. Прошлое — не только историческое, но и семейное, индивидуальное — это гипотетическая, виртуальная, метафизическая реальность. Прошу прощения за трюизм: чужая душа — потемки, и это можно отнести и к Тутанхамону, и к жене. А собственная душа — не потемки? Самые что ни на есть! Сколько мне приходилось слышать сплетен о самом себе! Одна из — что моим куратором в КГБ был В. В. Путин.
Чтó большая литература, когда даже детективы, которые заменяют мне кроссворды, чтобы заранее, на середине книги, сквозь уловки и ухищрения автора, угадать убийцу, покоятся на сплетне: «По натуре я — сплетник», — признается Эркюль Пуаро, его собеседница в тон ему говорит: «Обожаю скандалы и сплетни, и чем больше в них злости, тем лучше!», а сам автор пишет, что сплетня — это правда, но если ты оперируешь реальными фактами, то подсуден за клевету, а когда сплетничаешь — нет. В самом деле, без сплетен все сюжеты Агаты Кристи застопорились бы на месте.
Уж коли занесло на детективы, процитирую напоследок моего любимого британского детективиста Николаса Блейка. Будучи также поэтом и парадоксалистом, он перенасытил свои развлекательные романы тончайшими наблюдениями. В том числе — о сплетнях:
«Я никогда не мог уразуметь, почему моралисты столь сурово осуждают так называемые сплетни. Это не только особый жанр устной литературы, распространенный среди малограмотных, но и любимое развлечение таких интеллектуалов, как университетские преподаватели и священники. Как обесцветилось бы наше общение, если бы этот, по выражению Бернса, „непокорный член“ — язык — не получал иногда свободу позлословить».
Вот я и говорю: сплетнями, как миазмами, пропитан воздух, которым мы дышим, но не будь этих миазмов, мы бы задохнулись в безвоздушном пространстве. Как не прожили бы мгновения без бактерий, которые паразитируют внутри нас.
Что же до литературы, из приведенных примеров читатель, надеюсь, убедился, в какую классную компанию я угодил: Плутарх, Шекспир, Достоевский, Пруст, Фолкнер и прочие. Вполне достойные ребята, хоть и сплетники. Так чего ж тогда мне стыдиться?
Без вопросов: я — писатель-сплетник.
На том стоял и стою.
Как говорил Довлатов, извиняюсь за мысли.
Поехали дальше.
Кто там на очереди?
Владимир Соловьев?
Владимир Соловьев.
Представляю его следующую книгу.