Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Соловьев Владимир Исаакович

Посвящение-3. А. & А. Тарковским: Сон бабочки

 

 

Никто не тянул ее за язык. Шли годы, быльем поросло, как будто ничего и не было. Да и что было? Перепихнулись — big deal! Так для большинства, но не для нее. Не ее стиль. Если бы не его настойчивость, не ее легкое подпитие и крутое в те дни одиночество, ничего бы не стряслось. Хотя бывают моменты, когда все позволено. Пусть ошибка, минута слабости, прокол. Ничего больше. Просто похоть или что-то еще, кроме похоти? А что есть похоть? И чем отличается от страсти? Сношение — от соития? Языковые игры? Или смысловые? To make love without love? Это уже выражение в новой среде обитания, где они с мужем оказались, а любовник остался на родине, за океаном. Или это они теперь за океаном?

Нет, все эти легкие интрижки не в ее жанре. Не то что белая и пушистая, а другой стиль. Ни до, ни после мужу не изменяла. Точнее, так: она изменила ему дважды, но с одним и тем же человеком. С его близким приятелем. Нравственно это, конечно, осложняло ситуацию, но и облегчало ее — все-таки давний знакомый, с которым она много раз встречалась, разговаривала, танцевала, пару раз украдкой целовалась, но неглубоко и недолго. Велика разница — танцевать, обнявшись, можно, целоваться можно, а это — нельзя?

С чужим у нее вряд ли бы и вышло. А своих, отдельных от мужа, знакомых у нее не было, и его друзья были единственными, с кем она тусовалась на днях рождения, по праздникам либо просто на совместных пати, состав которых был всегда один и тот же: плюс-минус. Он ее никогда и не ревновал — принципиально, как он говорил. Да и поводов не было. У них сложились такие тесные, близкие, доверительные отношения, да и сношались они плотно, регулярно, полноценно, сверх меры, по несколько раз в день, секс не хилый, хоть и привычный, что у нее не было ни желания, ни возможности, ни времени подумать в этом плане о ком-то другом. Нет, он не держал ее на голодном пайке, она никогда не простаивала.

Но вот муж уехал, ее охватила тоска, родная сестра похоти или даже, может, ее эквивалент, а встретилась она с этим скорее его, чем ее, другом по его же, мужа, деловой просьбе, тот ее напоил и уболтал, хоть она особенно не противилась, смутно проигрывая этот вариант, когда ехала к нему, чтобы забрать эту клятую рукопись и отослать мужу в Ялту. Разве мы вольны в нашем воображении? Как и в снах, над которыми не властны. Было ей хорошо, утишило ее одиночество, хоть какое-то разнообразие, пусть и не обалдемон, но вспоминала этот тет-а-тет не без удовольствия, даже когда муж вернулся и, как в том анекдоте, — «пере*б по-своему», по-родственному, по-супружески, — не испытывая особого чувства вины, и постепенно эта мимолетная, случайная, не очень и нужная ей случка стерлась из памяти и сошла бы на нет, если бы не еще один аналогичный случай в схожих обстоятельствах с тем же партнером, по инерции, уже и Рубикон переходить не надо, он на это и напирал, уговаривая: семь бед — один ответ.

Они сделались по-быстрому, по привычке, а не по страсти, тоже в отсутствие мужа, но муж с ним к тому времени раздружился и был во враждебном лагере, и на этот раз она ощутила со стороны бывшего приятеля мстительный оттенок, как будто, трахаясь с ней, он брал реванш за разрыв с ним ее мужа. Вот почему, наверное, вторую измену она переживала всерьез, до сих пор, чувствуя в ней привкус предательства, не очень понимая, почему ее снова потянуло, и теперь уже точно решив ни в чем мужу ни в какую не признаваться. В его голове ничего подобного не укладывалось. Она представляла, как бы сильно он огорчился, ибо безоговорочно ей доверял. Тем более с бывшим другом, а теперь врагом: с обоими. Как бы с двумя. Что хуже? Первый раз или теперь? Но муж ничего не знает — значит, ничего и не было. Для него. Достаточно, что она сама до сих пор страдает и терпеть не может этого своего двухразового полюбовника и резко о нем высказывается всякий раз, когда кто-нибудь, а тем более муж, заводит о нем речь, не признавая никаких его достижений, хотя отечественные почести к нему как из рога изобилия. Но у него свои тараканы: Нобельки не хватает. Нобельку дали рыжему изгнаннику, а этот так, для местного потребления. Из-за того муж с ним и разошелся, обвиняя в сервилизме: правильный еврей. Нет, Нобелька ему не светит, хотя кто знает: еще не вечер, русским она давно не доставалась, а он так давно отсвечивает, что стал прижизненным классиком. Может, он и не чувствует себя лузером? Как там у Соломона? Псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Мужу она его всегда поругивала, даже когда муж с ним дружил, а потом раздружился по идейным соображениям. Она понимала, что слегка выдает себя таким пристрастно-критическим отношением, но ничего не могла с собой поделать — не хвалить же ей человека, с которым у нее случился этот глупый, случайный, банальный адюльтер, и теперь она должна терзаться из-за пустяка: чем дальше, тем больше. В конце концов, у нее даже появились претензии к лоху мужу, который знать ничего не знает, даже не подозревает и понуждает ее нести эту ношу в одиночестве. Соблазн намекнуть ему и ввергнуть хотя бы в сомнения был довольно сильным, да хоть выложить всё, как есть, но она понимала все риски и непредвиденности с этим связанные, а потому помалкивала, хотя молчать становилось все труднее. Тем более словесные перепалки между мужем и любовником продолжались уже в печати, и любовник как-то в интервью объяснил эти атаки на него личными причинами и грозился подробнее рассказать о них в воспоминаниях.

Вот здесь она и вструхнула и, зная его мстительный и мелочный характер, предполагала, что он может рассказать и об их отношениях. Мандраж — да еще какой! «Скорее бы он умер!» — ловила себя на совсем уж дикой мысли. Здесь и встал перед ней вопрос: не упредить ли эти воспоминания и не рассказать ли мужу всё как есть? А если она зря суетится, и тот не решится написать об их интиме? Человек он скверный, конечно, но не до такой же степени. С другой стороны, в тот первый раз, когда у них это произошло, он поведал ей о своих любовных победах, в том числе о связях с женой своего литературного наставника и с женами парочки приятелей. А где еще искать подружек — во-первых, а во-вторых, условные эти табу его возбуждают, вспомнилась его сволочная аргументация.

Если ей он мог рассказывать о других своих связях, то с таким же успехом мог прихвастнуть кому-нибудь своей связью с ней. Не только бабам, но и мужикам. Общим знакомым, ужаснулась она. А муж всегда узнаёт последним. Если узнаёт. Вот он и узнает из воспоминаний, которые тот сейчас строчит. И тут она припомнила, какой был скандал, когда Войнович увел жену у Камила Икрамова, своего друга и учителя. Но там хоть по любви, а питерский литературный треугольник Бродский — Басманова — Бобышев? Проиграв поэтический поединок Бродскому, Бобышев перенес его в область секса и сошелся с Мариной не по страсти, а из мести. А почему трахалась с ним Марина? Результат бобышевской мести был сложный, амбивалентный: еще пара дюжин классных любовных стихов Бродского и его преждевременная смерть.

Хоть она и дала себе слово молчать, но молчание ей обходилось все труднее и труднее. У них не было тайн друг от друга, она во всем привыкла полагаться на него и не представляла ни одного своего более-менее серьезного в жизни решения без совета с ним. Но есть решения, которые человек принимает сам, импульсивно — не советоваться же ей, раздвигать ноги или нет в тех обоих случаях, когда она сделала это с его другом, а потом врагом. Что говорить, ситуация паршивая. Но теперь, хоть она и дала себе слово никогда мужу ни о чем не говорить, ее все больше тянуло всё ему рассказать. Ну, хотя бы намеком. Не всю правду, так полуправду. Есть такая правда, которую нельзя вываливать на близкого человека сразу, но постепенно, малыми дозами, приучая к ней. Не выдает ли ее, что она сама о своем двухразовом е*аре никогда не заговаривает, а если его имя и всплывает в разговоре и ей не отвертеться, то отзывается холодно, а то и с презрением, отрицая за ним какие-либо заслуги перед отечественной словесностью? Что не совсем так — перебор с ее стороны. Втайне она догадывалась, как того гложет зависть к Нобелевскому покойнику — и радовалась этому. Косвенным образом она была отомщена, но это никак не решало ее проблему отношений с мужем: сказать или не сказать? Выложить всё как на духу — или ничего не рассказывать?

Всё это приключилось с ней на девятом году замужества, муж был ее первым мужчиной и, честно, никакой надобы в других у нее не возникало. Само собой, какие-то воображаемые варианты у нее иногда мелькали, когда она смотрела кино или читала книгу, или просто задумывалась — не совсем же она не от мира сего! И это отдельное, автономное, бесконтрольное существование ее плаксивой, плачущей вагины, раздельность верха и низа нимало ее не смущало — она потому и вышла замуж целой, что, мечтая о принце и платонически влюбляясь, с ранних лет неистово занималась мастурбацией, и постельные отношения с мужем были естественным, непосредственным переходом от самообслуги к сексуальному партнерству. Как раз влюблена она в него поначалу не была, хоть и влюбчива, инициатива исходила от него, но она быстро свыклась с ним физически: единственный, с кем она раскована и не стеснялась своего желания. Нет, не нимфоманка, хотя иногда себя ею чувствовала: выдыхалась прежде, чем была удовлетворена. А хотелось ей еще и еще, несмотря на оргазмы. Всё было мало.

Муж вполне вроде физически ее устраивал, но она предпочла бы, чтобы он это делал более, что ли, по-мужски, грубо, а не с обычной своей чувственной нежностью. Ей хотелось, чтобы он входил в нее резче и глубже, а его сексуальную пальцескопию и даже оральный секс она терпела только как преамбулу, возбуждаясь всё более и дрожа от нетерпения, чтобы он скорее перешел непосредственно к коитусу. Он доводил ее до исступления своими пальцами и языком, когда орудовал ими у нее между ног, и она иногда не выдерживала и буквально силой заставляла перейти к прямому действию, втягивая его в себя и шепча, что для этого природой создан совсем другой орган.

Чего она, к примеру, никак не понимала, так это отношений лесбиянок — в отличие от педиков: как? чем? Хотя в каком-то далеком и полузабытом детстве были у них с подружкой игры во врачей, но потом она перешла на самообслуживание, а когда вышла замуж, очень редко прибегала к мастурбации. Разве что когда они с мужем на время расставались. Она бы и в тот раз ею ограничилась, кабы не поручение мужа по электронке. Помешан на компе! Его лечить надо от компьютерной зависимости — гугл, вика, емельки, эсэмэски, чаты. Нет, но почему с ней это стряслось опять и с тем же? В том-то и дело, что ее замкнутый и неприступный вид отпугивал потенциальных ухажеров, никто к ней, кроме него, с этой целью не подваливал, ограничиваясь комплиментами — «обман зрения», парировала она — но обе эти ее измены с одним и тем же человеком она все-таки никак не могла объяснить рационально: подсознательная причина, почему ее тянуло расколоться и обсудить всё с мужем. Хорошо устроился — почему она одна должна мучиться? — совсем уж невпопад думала она.

В свои тридцать шесть она не только выглядела на все пять баллов, но и чувствовала себя моложе — ну, скажем, как тридцатилетняя, и если на вопрос о возрасте сбавляла пару-тройку лет, то из нежелания искренне удивленных возгласов: хотела соответствовать своему внешнему виду и внутреннему самочувствию. В любом случае, до менопаузы еще далеко. Муж шутя объяснял это ее возрастное несоответствие качеством своей спермы, она сама — что нерожалая: ему дети были не позарез, потому что было достаточно ее, а ей — без разницы. Ей не нужны были ни дети, ни любовники, вот почему ее все больше смущал тот ее срыв, а тем более ненужный второй да еще с тем же человеком, который за это время превратился из друга ее мужа в его врага. В конце концов, мысль, что коли муж не знает, то этого как бы и не было — по крайней мере, для него, перестала ее утешать: сама-то она всё знает! Хуже того, эта гнусная тайна объединяла двух людей, ее включая, — против ее мужа, который о ней не ведал. Даже если бы ее случайный временщик не был болтлив, но она знала, какой это для него соблазн объяснять вражду к нему ее мужа тем, что он сводит личные счеты, зная про ее измену, о которой, она была уверена, муж даже не подозревал, веря ей абсолютно.

В таком вот удрученном состоянии она и отправилась с мужем в их обычный, на семейном сленге именуемый «бросок на север» — от вашингтонской удушливой, невыносимой августовской духоты. Она всегда кайфовала от этих путешествий с многомильными горными и лесными тропами, собиранием по пути, если повезет, грибов (в отличие от России, ни одного конкурента!), с французскими пирогами и патэ в Квебеке, и омарами и крабами на обратном пути в Мэне, не говоря уж о сексе на свежем воздухе где придется — супер! Вот тогда это случилось — так долго держалась, а тут дала течь.

Было это уже в Акадии, которая никогда их не разочаровывала: океан, заливы, озера, понды, даже свой фьорд, единственный на всем Восточном побережье. Как Пушкин называл Летний сад «мой огород», так они звали Акадию своей дачей, хотя «дача» состояла из вместительной палатки, надувных матрацев, спальников, фонарей, электрических чайничков, термосов и газовой плитки с баллончиками — на случай, если пойдут грибы.

У них были заветные места. Дикий океанский пляж, где они всегда одни, плавали голышом, ели сырьем мидии, раскалывая их камнями и запивая соленой водой из раковины, а потом отправлялись к ближайшему понду и бросались в пресную воду, чтобы смыть океанскую соль. Короче, кайфовали.

А любимый их кемпинг — Sea Wall, на берегу океана, с выносной каменной платформой, откуда они наблюдали огромные волны во время прилива и закат солнца. В том году гигантская возвратная волна, выше горизонта, смыла двадцать таких, как они, зевак — спасательным вертолетам и лодкам удалось спасти семнадцать, трое погибли. Он вовремя оттащил ее, когда она в ответ на его предостережения ответила, что здесь — не Филиппины, хотя достаточно малой тектонической подвижки во время такой вот штормяги.

— «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Вот за это мы вас и любим, — сказал он.

Она была русская, муж — кавказских кровей. Взрывная смесь!

Возбужденные, на взводе, вернулись они в кемпинг, и днем, в палатке, у них был потрясный секс, такого давно не было, как в юности, как в первый раз, у нее оргазм за оргазмом — отпад, улет, чума! Надувной матрац не выдержал напряга их страсти и с громким шипением испустил дух — в инструкции были сплошные эвфемизмы: не играть, не прыгать на нем, а главное, чем на любых матрацах занимаются люди — е*ля — была прямым текстом не указана.

Вот тут с ней и случилась истерика, хоть и была сухоглазой, — и она раскололась.

— Я знаю, — сказал он и назвал имя ее мимолетного любовника.

— Откуда?

— От Вики узнал, — усмехнулся он, имея в виду Википедию.

— Он тебе сам сказал? — спросила она, ожидая от того любой подлянки.

— Да нет, не он, я бы ему и не поверил. Ты сама мне сказала, — удивил он ее еще больше. — Только во сне. В моем сне, — успокоил он ее. Своим снам верил беспрекословно, а она все наутро забывала, как будто ничего не снилось. — Это было давным-давно. Знаешь, в снах есть что-то вещее, божественное. Грибоедову приснилось «Горе от ума», Менделееву — Периодическая таблица. Я тебе сразу же поверил.

— Это было до того, как вы с ним разбежались?

— Да не волнуйся ты так. Не больно и важно. С кем не бывает? Не бери в голову. Это всего лишь секс. Постзамужнее расширение опыта за счет воздержания до замужества. До того, — ответил он на ее вопрос. — Когда я был в Ялте и просил тебя к нему зайти за рукописью, помнишь?

Еще бы ей не помнить! Принципиально он, может, и не ревнив, но подсознательно — еще как, коли ему снилось как раз тогда, когда это случилось.

— Разошлись мы, как ты сама понимаешь, не из-за этого сна.

— И ты все это время молчал?

— Но раз ты молчишь, то мне и подавно… Не рассказывать же тебе мои сны. Чужие сны не очень убедительны для других.

— Это и было как во сне.

— В смысле?

— Ну, обе эти случки. Что будем теперь делать? — спросила она.

— Жить дальше. Оставим всё это во сне. Помнишь притчу о китайском философе, который увидел себя во сне бабочкой, а проснувшись, не мог понять, человек ли он, которому приснилось, что он бабочка, или бабочка, которой снится, что она человек? Будем жить наяву.

На том и порешили и больше к этому не возвращались.

Его любовь к ней была сильной, страстной, благородной, но эгоистичной — он опять оставил ее одну с ее думами. В его же думы ей пробиться было никак. Он и был бабочкой, которой снится, что она человек.

 

Быть Анатолием Эфросом

История одной скверности

По-настоящему я познакомился с ним на генеральной репетиции «Мольера» в Ленкоме, хотя знал прежде, а сошелся позднее. Кроме нас двоих в зале больше никого не было, Эфрос прервал спектакль только однажды, казалось, он не смотрит на сцену, погруженный в свои думы. Я знал, конечно, о склоках внутри театра и наездах на его главрежа снутри, извне и свыше. Его присутствие в зале меня немного смущало, но постепенно я оказался вовлечен в трагический драйв. Это был беспощадный по искренности и автобиографизму спектакль, хотя конечно же Оля Яковлева, годившаяся Эфросу по возрасту в дочери, в кровном родстве с ним не состояла — в отличие от Арманды Бежар де Мольер, которую она играла: по версии Булгакова, та была не только женой, но и дочерью Мольера.

Про отношения Эфроса с Яковлевой говорили черт знает что — можно подумать, что он и в самом деле совершает какой-то чудовищный грех, а не делает то же самое, что делают мужчины с любимыми женщинами. На общем собрании в Ленкоме некто с трибуны заявил, будто Яковлева сказала: «Все равно он меня любит!» — «Раз она так сказала, значит, так и есть», — отшутился Эфрос.

Схожая история случилась в театре на Малой Бронной, куда Эфроса изгнали из Ленкома «очередным» с десятком его любимых актеров, — б. Еврейский театр, театр в подворотне, оф-оф-оф-оф-Бродвей, не помню, сколько именно «оф» он произносил:

— Можете не отвечать, — сказал ведущий.

— Нет, почему же? Здесь вообще все очень просто: любил, люблю и буду любить.

Сплетни об отношениях Анатолия Васильевича и Яковлевой были только малой частью «кабалы святош» против Эфроса. Прокалывали шины, разрезали дубленку, а когда приходил запоздно домой, находил дверь обколотой иголками в замысловатом колдовском узоре — враги призывали смерть на его голову. Посылали анонимки в ЦК и прочие вышестоящие организации, шельмовали, что развел в театре семейственность, а под «семейственностью» имели в виду работающих с Эфросом евреев (в том смысле, что евреи — одна семья), на собраниях спрашивали, когда он наконец уберется в Израиль. А когда Яковлева назвала его преследователей волками, стал ее успокаивать:

— Какая-то вы очень ругачая.

Сам предпочитал художественный ответ — прямоговорению.

Этот заговор, плетясь и разветвляясь, преследовал Эфроса всю жизнь, пока не перехлестнул через границы любезного отечества и не свел его в конце концов в могилу. «Банда!» — в сердцах воскликнул Эфрос на репетиции «Чайки» и поставил Чехова страстно, тенденциозно и односторонне: с точки зрения Треплева, который гибнет в смертельной схватке с мафией Тригорина — Аркадиной. Ошельмованный в сотнях постановок как декадент, Треплев для Эфроса не только трагический, затравленный герой, но и — «быть может, какой-нибудь Блок. Кто знает?».

«Мольер», «Чайка», «Три сестры», «Отелло», «Мизантроп» — это был нескончаемый опыт Эфроса по изучению механики интриги, кошмара интриги, цель которой уничтожение человека. Не беру эту мейерхольдовскую характеристику сюжета «Отелло» в кавычки, потому что слегка переиначил ее. Яго ненавидит Отелло за то, что тот мавр — другой. Потому и мавр, чтобы наглядно продемонстрировать его альбинизм, одиночество и изгойство. Будучи сам мавром и парией, Эфрос рассказал о бессилии человека перед интригой — перед тем как уничтожить его физически, она разъедает его душу.

Эфрос исключением не был. И дело не только в таких его вынужденных, конъюнктурных спектаклях, как «Человек со стороны» или «Платон Кречет», хотя посредственные пьесы Дворецкого и Корнейчука в его талантливой режиссуре, будучи более смотрибельными, звучали еще фальшивее, чем у бездарных режиссеров, ибо те ставили равнодушно и формально, а Эфрос вкладывал живу душу.

Помню один наш с Эфросом разговор, который оставил у меня тяжелый осадок: он стал защищать то, что прежде ненавидел. Я понимал, это спор не со мной, а скорее с собой прежним, тем более я никак не мог причислить Эфроса к широко распространенному в московско-питерской интеллигентной тусовке типу die harmonisch Platte, гармонических пошляков из Розового гетто и окрестностей. Но вот, после стольких передряг с властями и чернью (в данном случае театральной — от русофильских критиков до обделенных при распределении ролей актеров), после потери театра, после запрещения его спектаклей, после обширного инфаркта, судьба Эфроса наконец выровнялась, и он, совсем еще недавно человек резких экстримов, стал искать примирения с реальностью — чтобы его индивидуальное совпало с общим, государственным. Даже «Чайку» он хотел теперь поставить заново, иначе: не так раздражительно, менее эгоцентрично, более объективно, а Треплеву дать повседневный, не такой чрезвычайный характер.

Это было где-то в середине 70-х, как раз после инфаркта, из которого он чудом выкарабкался. Его смущали крайности и жесты — и чужие, и свои собственные, прежние. Он сказал мне, что готов теперь согласиться со своими критиками.

— И гонителями? — спросил я.

— Вы упрощаете, Володя.

— А разве ваша теперешняя нетерпимость к крайностям не есть сама по себе крайность?

Он рассмеялся, снимая напряжение:

— Это не крайность, а страсть.

— А прежде была не страсть?

В ответ последовала цитата:

Чтоб жить, должны мы клятвы забывать, Которые торопимся давать!

Это было время, когда мир советской интеллигенции раскололся — на отъезжающих и остающихся. «Кто будет уезжать последним, не забудьте погасить свет!» — самодовольный, петушиный, отчаянный совет из тогдашнего анекдота, злободневная вариация на вечную тему «после нас хоть потоп». Более альтруистична формула Юрия Олеши: «Да здравствует мир без меня!», но необходимы мужество и талант, чтобы на нее решиться. Сейчас, отсюда, через океан, я уже не знаю, кому было тяжелее — остающимся или уезжающим, которые по крайней мере могли себе позволить громкие слова и широкие жесты. А тогда — не понимал. Когда мы с Леной образовали независимое информационное агентство «Соловьев — Клепикова-пресс» и «Голос Америки» стал в обратном переводе пересказывать напечатанные в «Нью-Йорк Таймс» и других американских газетах наши бюллетени, мы резко сократили число знакомств, чтоб никого не подводить, и общались только с теми, кто сам звонил. Или заходил без звонка, как наш сосед Фазиль Искандер. Звонка Эфроса я так и не дождался. А вдруг он тоже ждал моего звонка? В то время я об этом не подумал и уехал не попрощавшись ни с ним, ни с Наташей Крымовой, его женой, с которой дружил отдельно.

А тогдашний наш спор, часть которого я уже пересказал, начался со статьи Евгения Богата, отца Ирины Богат, моего будущего редактора в издательстве «Захаров», которая вместе с Игорем Захаровым придумали для третьего тиснения «Романа с эпиграфами» броское коммерческое название «Три еврея», уравняв всех нас (евреев, имею в виду). Статья эта была напечатана в двух номерах «Литературки» — про то, как школьницы избили до полусмерти свою подружку, а десятка два парней были зрителями и помогали советами: куда бить. Многовариантный, многопричинный, подробный, социологический, психоаналитический очерк, но — минуя первопричину: за что били? О причине вскользь, мимоходом, стыдливо.

Знак умолчания.

Несомненно: самосуд отвратен в любом случае, а жестокость, насилие и садизм — башмаками в лицо! — тем более. Но — за что били? Из намеков и недомолвок можно было догадаться: били за злоречие — жертва говорила в глаза и заглазно своим подружкам то, что о них думала. Это и меня взволновало, и я даже пожалел ненароком девочек, которых за их карательную акцию ждала нелегкая судьба в исправительных колониях. (Я был в одной в Суздальском монастыре — там не перевоспитывают, а калечат: на всю жизнь.) Но откуда было знать девочкам, что то, что позволено Юпитеру, нельзя быку? Почему можно бросить в тюрьму Амальрика, Марченко, Синявского с Даниэлем — все равно, за правду или злословие, — а избить подружку нельзя, хоть она тоже вела антипропаганду, мутила воду, выносила сор из избы? Почему властям можно, а их девичьему коллективу нельзя? Почему государство присваивает себе карательную прерогативу? И наконец, в стране, где критика официально наказуема, стоит ли удивляться школьному самосуду за критику?

Эфрос притворился, что статьи не читал, и вынудил меня ее пересказать. Он часто применял этот прием на репетициях, но я не актер и в его труппе не состоял. Я пересказал — тенденциозно, со своими комментариями. Эфрос, оговорив субъективность своих возражений и вынеся за скобки самосуд, который ему был так же отвратен, как и мне, сказал, однако, что жертва могла быть уродлива, нечистоплотна, злословила, шпионила, ябедничала и вообще не вписывалась, была неадекватна. Я напомнил о плетении сплетни вокруг «неадекватных» Чацкого и мольеровского Альцеста — тоже ведь злословили, почище девочки, иногда без большой на то нужды.

— А кто вам сказал, что оба, со своей невыносимой желчью, были правы? — возразил Эфрос.

Это был давний спор — не мой и не эфросовский: а что, если в самом деле фамусовская Москва состоит из вполне приличных людей и является надежной опорой миропорядка, а Чацкий — возмутитель спокойствия, бузотер, резонер и разрушитель?

Мой собеседник так не думал, но до меня вдруг дошло, что его раздражает, да он и не скрывал, и мы в конце концов позабыли и про избитую девочку, и про «мильон терзаний» Чацкого, все было названо своими именами. Насколько Эфросу было тяжело, можно было судить по оброненной им фразе:

— Остаться здесь труднее, чем уехать. И чтобы здесь жить и работать, необходимо большое мужество.

Как именно он сказал — большое или большее?

Признаюсь, я не любитель сравнений — кто больше страдает (или страдал). Типа: «Что ты говоришь об Х, ему дали всего три года, в то время как Y сидит уже седьмой год!» Страдание — не чин, разве может быть иерархия среди страждущих! Тем более я против апологетики страданий — мол, крест надо нести до конца, негоже выпадать из истории и покидать Голгофу. Еще как гоже! О, если б Мандельштам мог поступить подобно набоковскому Цинциннату Ц. и уйти с Голгофы! Кстати, задолго до первого ареста у него была возможность слинять (вызов Балтрушайтиса из независимой Литвы), но он предпочел остаться, о чем наверняка жалел, не мог не жалеть, когда настали тяжкие времена. Бабель мог остаться в Париже, Мейерхольд с Зинаидой Райх — в Риме и т. д. Самые сильные стихи против эмиграции написала не Ахматова («Когда в тоске самоубийства…»), а мой современник, националист и реакционер Стасик Куняев:

Вам есть, где жить. А нам — где умирать.

* * *

Вот чем кончился поиск судьбы, вот какого он жаждал финала! Ни оркестра, ни гласа судьбы, ни амнистии, ни трибунала.

Такой дилеммы, такого выбора — между жизнью и смертью, между эмиграцией и судьбой — ни перед кем из нас не стояло: ни перед знаменитым Любимовым, ни перед безвестным Лифшицем. Эфрос выбрал остаться, я это говорю не как о заслуге, хотя из пятерки ведущих советских режиссеров ему было тяжелее других. К прочим обстоятельствам добавлялось, что в отличие от Любимова или Ефремова ему повезло родиться евреем: чистокровным, типичным, ярко выраженным, местечковым — короче, жидом. Факт биографии, который при определенных обстоятельствах становится отметиной судьбы. Когда мы сошлись ближе, я наслышался множество рассказов на этот сюжет от всех членов его семьи, за исключением собаки, имя которой у меня запало. Наташа Крымова рассказывала о переживаниях ее мамы, среднего калибра партийной дамы, когда та познакомилась со своим будущим зятем:

— Ну, ладно, Эфрос, но чтоб так был похож!..

Безусловно, Эфрос любил Наташу, и ее личная семейная драма в том, что она не была актрисой. Драма (если это драма, а не счастье) Эфроса — что он любил двух женщин.

Точка.

Их сын Дима вошел в театральную жизнь столицы (как художник) под фамилией Крымов, хотя он боготворил отца и был против; и Наташа была против — настоял Эфрос. А в самом деле, так ли уж существенно, что Гарри Вайнштейн стал шахматным чемпионом под именем Каспаров?

Не знаю уж, от кого и что скрывая, Эфрос со студенческой скамьи был для всех Анатолий Васильевич, хотя в паспорте у него стояло Исаакович, и однажды из-за этого разночтения ему не удалось получить гонорар за статью. А в его некрологе, подписанном кремлевскими лидерами во главе с Горбачевым, был найден паллиативный путь — в нем сообщалось о смерти Анатолия Исаевича Эфроса.

Как-то, ссылаясь на актерский опыт Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, Ефремова, Любимова, я спросил Эфроса, не хочется ли ему иногда самолично появиться на сцене.

— С моей-то внешностью!

Я не понял.

— Ну, для меня нужны специальные пьесы. Из местечковой жизни. А мне это не интересно.

Или он сказал «не очень интересно»?

Эфрос не отрицал в себе еврейство, скорее загонял его в самый дальний угол душевного подполья — как Пастернак («О если б я прямей возник…»), но Эфросу напоминали о том, что он жид, чаще, чем Пастернаку.

Есть такой жестокий закон — кто прячется, того как раз и ищут, а любимое блюдо испанцев — осьминог в собственных чернилах, которые он выпускает, чтоб спастись. Во всяком случае, кроме как в статьях об Эфросе, я больше не встречал таких явных рецидивов «борьбы с космополитами» — в том смысле, что, мол, негоже эфросам калечить нашу русскую классику.

На последнем собрании в Ленкоме, где он проработал-то всего три года — ср. с «семнадцатью мгновениями весны» на М. Бронной! — Эфрос пошел ва-банк и зачитал анонимные письма, где его обзывали пархатым. Даже те в труппе, кто был против него, возмутились и стали на его защиту. Однако это была пиррова победа — этим своим отчаянным поступком он как бы отказывался от «Васильевича», отречение от отречения, именно так поняли чтение Эфросом анонимок те, кто его снял. «Мольер», его последний спектакль в Ленкоме, был запрещен. В иные, чем сталинские, времена это напоминало именно сталинские: так были лишены театров Мейерхольд и Таиров. Из больших советских режиссеров послесталинского периода только Эфроса постигла такая злая судьба, потому что одно — когда тебе время от времени запрещают спектакли (у Эфроса больше других), другое — когда тебя гонят в шею из твоего театра. Андрей Амальрик в связи с этим писал: «Боюсь, что при смещении и назначении режиссеров с 1967 года этот критерий стал основным». И далее о Юрии Любимове, самом политизированном режиссере: «Думаю, что, если бы при всех прочих качествах он носил бы фамилию Цирлин или Цицельзон, от его театра остались бы рожки и ножки».

Насколько я знаю, Эфрос только однажды, да и то мимоходом, коснулся этой темы в своем творчестве, но поднял на такую трагическую, шекспирово-шейлоковскую высоту, что многим из нас, знавшим его лично, впервые стало понятно, как болезненно он ее воспринимал. Яичница, этот побочный, почти стаффажный персонаж гоголевской «Женитьбы», в постановке Эфроса выдвинулся на передний план, вровень с главными персонажами. Говорю о спектакле на Малой Бронной, где Эфрос проработал очередным режиссером 17 лет и жалел, что ушел на Таганку; его раннюю версию «Женитьбы» в Центральном Детском я не помню, а позднюю, в Миннеаполисе, не видел, хотя жил в то время в Америке, но от Нью-Йорка до Миннеаполиса — о-го-го!

Это вообще в эстетических да и в нравственных принципах Эфроса — для него не существовало второстепенных, побочных, маргинальных ролей, переживания всеми забытого Фирса не менее важны, чем переживания Раневской, массовку, кордебалет, древнегреческий хор он не признавал. Вот почему так сильно промахнулся тот знаменитый актер, который оскорбленно отказался от предложенной ему роли Яичницы — ввиду полной ее ничтожности.

А во что превратил ее с подсказки Эфроса другой знаменитый актер — Леонид Броневой, согласившись на нее? В трагедию, которая началась с самого рождения и продолжится до самой смерти, потому что, как Каинова печать, поверх личных качеств, лежит на этом человеке проклятие — его фамилия: Яичница.

Было бы упрощением видеть в «Женитьбе» только идеологический намек, но и не обратить на него внимание — невозможно. Начать с того, что Эфрос конечно же ошинелил «Женитьбу» — метаморфоза, сродни той, которая произошла с «Шинелью» Ролана Быкова: так бы, наверное, поставил фильм по гоголевскому сюжету сам Достоевский. А возможно ли ставить теперь «Шинель», делая вид, что не было в России писателя, который признался, что «все мы вышли из „Шинели“»? Что, если как раз наоборот — все предыдущие постановщики «Женитьбы» излишне оводевили-ли ее, ни разу всерьез не прислушавшись к горестным жалобам героев?

Изначально Эфрос хотел поставить ее именно как комедию — приходил в себя в больнице после инфаркта и задумал веселый спектакль о совершенно невероятном событии, как Подколесин решил жениться, а в самый последний момент передумал и выпрыгнул в окно. В фойе театра решил развесить фотографии актеров — холостых и женатиков, чтобы зрители по их лицам сами решали, что есть счастье, а что несчастье. Принесли ему в больницу пьесу — открыл он ее и стал читать:

«Вот как начнешь один на досуге подумывать, так видишь, что, наконец, точно надо жениться. Что в самом деле? Живешь, живешь, да такая, наконец, скверность становится».

Над словом «скверность» Эфрос надолго задумался.

Уже поставив спектакль, он, словно оправдываясь, ссылался на самого Гоголя: мол, стоит чуть подольше приглядеться к комедии, как она легко обернется трагедией. Да и умели ли русские писатели сочинять чистые комедии? Это уже мой вопрос — не эфросовский. Разве «Горе от ума» — комедия? Или «Смерть Тарелкина»? Или «Вишневый сад»? Все — с подковыркой. Комедии-оборотни, с трагической изнанкой комедийных персонажей — у каждого смех сквозь слезы, у каждого на душе своя скверность.

«Участь моя решена. Я женюсь».

Нет, это, конечно, не Подколесин. Так писал Пушкин в автобиографическом наброске в мае 1830 года, незадолго до трагической женитьбы.

У Подколесина нечто схожее: он решает жениться — будто в пропасть бросается. А ведь невеста хороша, и возникают между ним и купеческой дочкой Агафьей Тихоновной некие флюиды, таинственные биотоки любви, chemistry, как говорят в стране, гражданином которой я теперь являюсь, — до чего ж точно, высоко и проникновенно сделан был Эфросом и его актерами Олей Яковлевой и Николаем Волковым этот чудный дуэт, этот разговор-мечта, что он до сих пор стоит у меня перед глазами, как будто я его видел только вчера. И вот отступает от обоих вся «скверность», будто и не было ее в помине, и слышно, как летают над ними ангелы и что-то такое на своем ангельском языке им то ли нашептывают, то ли напевают.

Сцена разделена надвое, и каждая часть обрамлена рамой.

В одной — разноцветные диванчики, пуховички, клетки с попугаями, и Агафья Тихоновна в центре, сдобная, экзотичная, мечтательная и беззащитная девушка, которой так хочется убежать от своей скверности — купеческого быдла и крутого одиночества — и выйти замуж за человека, за дворянина, за Подколесина. «Ведь у вас венчальное платье готово, я знаю», — говорит ей сваха Кочкарев, и с какой готовностью, с какой мукой и страстью отвечает она:

— Как же, давно готово!

Оля Яковлева так играла свою героиню, словно набирая с каждым эпизодом трагическую силу. Она была эфросовской Галатеей — не в том смысле, что он влюбился в собственное творение, не только в том, а в том, что он создал ее, она была послушным, податливым материалом. Мою спутницу на этом спектакле — и спутницу в жизни — больше всего поразило, что режиссер-мужчина знает то, что, по ее мнению, известно только женщинам.

Впрочем, и о мужчинах Эфросу тоже кое-что было известно.

В соседней раме стояла наготове черная карета — и ничего больше.

Весь выбор.

Дом или табор?

Домоседство или скитальничество?

Рабство семьи, рода, отечества — или одиночество свободы?

«Женитьба» была поставлена в разгар отъездов, и это был ответ Эфроса на мучительный вопрос — уезжать или оставаться? И ответ был так же сложен, как вопрос: Эфрос выбрал остаться, а его героя в самый последний момент умчит черная карета.

Была в этом своя предопределенность: Эфрос не мог уехать, а Подколесин не мог остаться. И в самый идиллический момент спектакля, когда мы забывали о неслучайной фамилии героя, ждущая своего ездока черная карета напоминала нам о соблазне, который Подколесину не дано преодолеть.

Не гоголевская тройка, не «какой русский не любит быстрой езды», а именно карета, русская карета, которая увозила героев куда глаза глядят — с кого это повелось? с Онегина? с Чацкого? с Чаадаева, который так никуда и не уехал, но послужил тем не менее прообразом для героя «Горя от ума»?

От одной скверности к другой…

Ведь даже у добровольной свахи Кочкарева — его бешеную и бессмысленную, лихорадочную и пустую энергию замечательно передавал Михаил Козаков, — чуть не сыгравшего (невольно) для Агафьи Тихоновны роль ангела-хранителя, судьбы-сводни, и у него на душе скверность.

И у Жевакина своя скверность — его играл Лев Дуров, — вот уж никак семнадцатый раз невеста в последний момент отказывает. И с трагической силой звучат его настойчивые вопросы, обращенные сначала к ушедшей невесте, а потом — находка режиссера и актера! — к Богу:

— Сударыня, позвольте, скажите причину: зачем? почему? Или во мне какой-либо существенный есть изъян, что ли?..

Дуров оглядывал себя с ног до головы и изъяна не находил.

— …Непонятно.

Опускаю несколько фраз, чтобы перейти к главной, которую Дуров произносил с потрясающим зал отчаянием — судорожно стуча кулаком по лысой голове, он кричал:

— Ей-богу… уму непонятно.

И, наконец, Яичница, со своей «фамильной» скверностью.

C чего и как внутри гоголевской комедии образуется эта всеобщая трагедия? Что за двойничество — то смешно, то страшно? Что за скверность, что за оборотничество — свадебная процессия превращается в похоронную…

Посредине сцены театра на Таганке Эфрос вместе с художником Валерием Левенталем устроил кладбище с крестами и могильными памятниками — в качестве зрительной метафоры «Вишневого сада». Герои спотыкались о памятники, они жили среди могил, утрат и воспоминаний и пугливо, и как-то даже агрессивно отмахивались от предупреждений Ермолая Алексеевича Лопахина — время не ждет, время не ждет, время не ждет. Думаю, это была лучшая роль, когда-либо сыгранная Владимиром Высоцким.

В отличие от своих предыдущих, нацеленных на современность постановок Чехова — заклейменных критикой и запрещенных властями «Трех сестер» и «Чайки», — Эфрос поставил «Вишневый сад» как спектакль исторический и даже заключил его в тесные хронологические рамки, подсказанные ему двумя идейными антагонистами, «старорежимным» Фирсом и картавым à la Ленин буревестником Петей Трофимовым: между 1861-м и 1917-м, с «воли» до революции. Да и разве не странно было бы играть эту историческую и пророческую пьесу как сугубо психологическую?

С удивительной точностью обозначил Эфрос исторические координаты действия — в героях его «Вишневого сада» мы узнавали не себя, что присуще чуть ли не любой чеховской постановке, но отдаленных от нас исторических персонажей, которые словно сговорились не замечать Времени. Они не замечают — мы замечаем, ибо знаем, чем кончилось то, что именно тогда началось. На этой антитезе и строился весь спектакль, который ставил зрителя в положение активного соучастника театрального действа.

Время для них остановилось — для Фирса пятидесятилетний Гаев все еще «молодо-зелено», и он его пестует, как неразумное дитя; Шарлотта не знает ни сколько ей лет, ни кто она; Петя Трофимов — вечный студент, таким и умрет. Символ вневременного постоянства — столетний шкаф, и монолог Гаева — это обращение к двойнику.

Все они не в ладах с настоящим, отсюда пустопорожняя болтовня Гаева и восторженные монологи Трофимова. Все они — прожектеры, мечтатели; их жаль и не жаль, уж слишком они легковесны, легкомысленны: Время взвесило их на весах и нашло слишком легкими. Вот что Эфрос в первую очередь подчеркивал — вмешательство Времени в частные судьбы людей. Трагический смысл он подал гротескно.

Даже Раневская, острее всех ощущающая стремительное, клочковатое, разрушительное, неумолимое Время и острым глазом подмечающая, как все стареют — Фирс, Гаев, даже Петя, — даже она бежит от собственного знания, будто надеется, что для нее будет сделано исключение и Время пощадит ее лично. Отсюда чудовищная косность героев, их постоянство и неизменяемость, власть над ними привычек — своего рода запой: Гаев возвращается к бильярду, Трофимов к проповедям, Фирс, стоя одной ногой в могиле, продолжает нянькой ходить за своими хозяевами, Раневская умиляется вишневому саду, как домашнему очагу.

Вишневый сад — единственная у нее реликвия, и она тем не менее палец о палец не ударит, чтоб его спасти.

При такой трезвой, жесткой, пародийной и одновременно трагической трактовке все герои в спектакле освещены особо ярким, безтеневым светом — на просторной сцене им некуда спрятаться: они на виду, вся их жизнь на виду, очевидна их обреченность. И то, что они так тщательно от самих себя скрывают, от зрителей вовсе не скрыто — вот почему их суетливые потуги затаиться выглядят жалко. Ветер раздувает белые занавесы, вот-вот сорвет их и заодно с ними снесет весь этот зыбкий, призрачный, фиктивный мир, в котором живут — нет, доживают — герои «Вишневого сада». Погост посредине сцены ждет этих временных стояльцев, чье время кончается, в свои вечные хоромы. На этом спектакле как-то особенно ясно становилось, почему «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три…»

Пришел врач, предлагает лечение — тяжелое, но единственное, последний шанс, без него не выкарабкаться, но никто врача не слушает, и кажется, что и он уже вовлечен в эту всеобщую болезнь времени, заразился ею и обречен — и вот уже деловой Лопахин говорит что-то о цветочках, бьется в истерике, ну совсем на манер Раневской. Несомненно, Эфросу в этом спектакле повезло на Высоцкого — как Высоцкому, в свою очередь, на Эфроса.

У всех «двадцать два несчастья», у всех своя скверность, все спотыкаются о собственное прошлое, как Епиходов о надгробия, не в силах забыть, что было, и подумать, что будет. Один Лопахин, с его цепким, прагматичным умом, печется о настоящем — не только, кстати, своем: он — врач, диагноз которого никто не хочет слушать, а лекарство принимать. Ведь даже звук упавшей бадьи — как метроном, как огненные письмена на Валтасаровом пиру, и этот звук хоть и заставит вздрогнуть всех этих историей обреченных людей, да только на мгновение, и тут же будет всеми дружно забыт.

Высоцкий играл выдержанного, изящного, умного человека, но самая его сильная сцена, когда Лопахин не выдерживает, лишается вдруг трезвого разума и никак не может понять, что же ему привалило с покупкой вишневого сада — счастье или несчастье. Истеричный, пьяный танец Лопахина неожиданно роднит его и с оголтелыми рыданиями брошенной Даши, и с тремя плачами Раневской (ее играла Алла Демидова, быть может, слишком монографично, в ущерб общей концепции Эфроса), и со слезами Вари, и с общим безутешным плачем всех героев этой странной и не очень смешной комедии Чехова, которая, начавшись с приезда Раневской, кончается смертью Фирса, всеми забытого, заброшенного, никому не нужного, как сколок давно ушедшего, канувшего в Лету времени.

Не знаю, жалел ли Любимов, что пригласил Эфроса в свой театр на разовую постановку, но именно «Вишневый сад» расколол театр на Таганке и поссорил двух лучших режиссеров, а вовсе не отъезд Любимова и назначение на его место Эфроса. В отличие от режиссера-постановщика Эфроса Любимов — постановщик по преимуществу, общее для него важнее частного, индивидуальность актера он обычно игнорирует, требуя от него только подчинения своим блестящим схемам. Эфрос в разговорах ссылался то на Мейерхольда, то на Станиславского, он извлек уроки из обеих систем, свои концепции обычно «заземлял» через актера, с которым очень любил работать, и одну из своих книг назвал «Репетиция — любовь моя». Если бы Эфрос не стал режиссером, то нашего полку — имею в виду литературных критиков — прибыло бы, его литературные разборы превосходны. Из театральных режиссеров обеих столиц России он был самым пристальным, непредвзятым и удивленным читателем классики. Не будь я знаком с ним лично, заподозрил бы, что «Дон Жуана», «Женитьбу», «Бориса Годунова», «Вишневый сад» и «Героя нашего времени» он прочел впервые — перед тем как ставить.

Алла Демидова так объясняла разницу между двумя любимыми режиссерами:

«Представьте себе — вот актер, а вот стул, с которым он должен работать, как с лошадью. По системе Станиславского, актер говорит: „Я вижу лошадь и соответственно себя с ней веду“. По-Любимову: „Я не могу не видеть, что это стул, но я должен обращаться с ним, как с лошадью“». По-Эфросу: „Это, конечно, стул, и я его воспринимаю и трактую, как стул, но если я загляну глубже, то почувствую, что сейчас поскачу на нем верхом“».

Иными словами, теза — антитеза — синтез.

Речь сейчас не о том, чья система лучше, хотя в творческом споре Любимова и Эфроса я был на стороне последнего. Это не значит, что я принадлежал к числу его слепых поклонников и был «прикован к его театру, как жук к пробке».

К примеру, его «шекспириада» оставила меня равнодушным, и как-то на улице Черняховского, в Розовом гетто, где мы случайно повстречались, он на меня страшно раскричался из-за того, что мне не понравился его «Отелло». Признаюсь здесь, что и любимовский «Гамлет» мне не очень нравился — за исключением разве что придуманного Давидом Боровским «занавеса», по сути главного героя спектакля, но этого на три часа сценического действия явно недостаточно. В их политическом споре — после отъезда Любимова и назначения Эфроса на его место — я не взял ничьей стороны, а потому не принимал и не понимал упреков Любимова Эфросу, как и странного его пожелания смерти собственному театру, у которого, видит Бог, не было возможности последовать примеру своего художественного руководителя и стать коллективным невозвращенцем. Я бы говорил не о безнравственности поступка Эфроса, взявшего предложенный ему театр на Таганке после долгих раздумий и оттяжек, — скорее, о трагическом легкомыслии его решения. Ведь даже работа над «Вишневым садом» у Любимова была для него тяжкой, он чувствовал себя Станиславским в театре Крэга, а вернувшись к себе на Малую Бронную, с облегчением вздохнул: «Когда постранствуешь, воротишься домой…» Дело здесь не в этике — Эфрос явно не рассчитал своих сил, хотя самому театру на Таганке, несомненно, повезло: на место одного талантливого режиссера пришел другой талантливый.

Мне тяжело было читать выпады иммигрантской прессы против Эфроса — это было продолжение его травли, продолжение заговора с целью уничтожения человека. Естественно, я бы отверг любые выпады Эфроса против Любимова, если б они последовали, но их не было — Эфрос отзывался о своем предшественнике с неизменным уважением, настоял на восстановлении его спектаклей, воспрепятствовал уничтожению его мемориального кабинета с испещренными автографами стенами и, когда Горбачевы пришли на «Мизантропа», ходатайствовал о возвращении Любимова. А когда ученики Любимова принесли ему на подпись ходатайство о возвращении из-за границы учителя, Эфрос, не будучи его учеником, несколько раз вычеркивал написанные собственноручно фразы, пока его мнение не выкристаллизовалось в следующую:

«Присоединяюсь к просьбе учеников Ю. Любимова помочь ему вернуться, если он сам того желает».

Это очередное провидение Эфроса, потому что Любимов — тогда — вовсе не собирался возвращаться в любезное отечество, но и слухи о своем возвращении не дезавуировал. 11 января 1987-го в Бостоне, после премьеры «Преступления и наказания» в Вашингтоне, он на встрече с иммигрантами ответил на вопрос о возвращениии:

— Не знаю… А вы?

Само собой, смех в зале.

На вопрос Володи Козловского в интервью для «Нового русского слова» ответил прямо:

— Я хочу работать на старой сцене, но я не желаю видеться с господином Эфросом и вступать с ним в какие-либо контакты.

Никаких сомнений: возвращаться в Россию Любимов в то время не собирался, но в интриге участвовал с удовольствием. В конце концов, интрига — тот же театр.

В связи со слухами о возвращении Любимова «ругачая» Яковлева пишет:

«Абсолютно убеждена — все интриги плетутся на очень низменном уровне и обговариваются на бандитском жаргоне. Ничто меня с этой точки не сдвинет. Страна бывших зэков и следователей ГПУ. Одни сидели, другие сажали, третьи охраняли. А четвертые ждали посадки. Лагерная генетика — и жаргон оттуда же. А сейчас еще пуще… В общем, интрига крутилась. Чтобы жизнь в Москве не казалась медом…» — и описывает смерть Эфроса как убийство.

Кто знает.

Он жил между молотом и наковальней, между Сциллой и Харибдой, или, как здесь говорят, between the rock and the hard place. Между семьей и Яковлевой, между властями и актерами, между театром и тенью Любимова, которую тот выслал в Москву, чтобы плести интригу и шантажировать соперника, а сам колесил по миру и ставил спектакли в Европе, Израиле, Америке.

Кто знает.

Когда из Москвы пришло печальное сообщение, Сережа Довлатов пошутил в том смысле, что Любимов, наверное, послал Горбачеву телеграмму, поставив условием своего возвращения смерть Эфроса, а Эфрос, как человек интеллигентный и уступчивый, взял да и помер. Пора уже сказать, что в давней той театральной распре победителей не было, одни только побежденные, одни жертвы — и мертвый Эфрос, и переживший его Любимов.

Вспоминаю сейчас, как после спектакля «Брат Алеша» заявил Эфросу своеобразный протест за то, что он лишил меня, зрителя, свободы восприятия — все первое действие я проплакал, а все второе переживал свои слезы как унижение и злился на режиссера. В ответ Эфрос рассмеялся и сказал, что он здесь вроде бы ни при чем, во всяком случае злого умысла не было:

— Вы уж извините, Володя: я и сам плачу, когда гляжу.

Сам того не желая, я ему однажды «отомстил». Они с сыном ехали в Переделкино — Эфрос рулил, а Дима читал ему мое о нем эссе, только что опубликованное в питерском журнале «Нева». Вдруг Эфрос съехал на обочину и остановил машину:

— Не могу дальше, ничего не вижу.

Эфрос плакал.

Не знаю, что именно так задело его тогда.

Главная антитеза «Брата Алеши»: подвижность — неподвижность. И не только самого спектакля, но и нашего восприятия.

Ко времени смерти мальчика Илюши мы уже перестрадали за него, потому что нам известны и диагноз врача, и предчувствие Лизы, и предсказание Алеши — мы вымотаны, измочалены, эмоции вконец исчерпаны, нервы на пределе. Блестящими, сухими и злыми глазами следим мы за безумной и в безумии своем эгоистичной и бесчувственной Ариной Петровной и ее борьбой за игрушечную пушечку, последнюю реликвию, которая связывает ее отчужденное сознание с реальным миром. Она — козел отпущения: и для несчастного Снегирева, и для измученных зрителей. К тому же она еще и цветочек просит, а ей не дают, и пушечку отбирают — наше мстительное чувство удовлетворено, мы торжествуем, и тут только замечаем беспомощное, жалкое, детское, заплаканное и нелепое на фоне трагедии, ей невнятной, ее лицо — и становится нам тогда не по себе: от чудовищной нашей несправедливости.

Ах, как избирательна наша жалость: жалея одних, мы обижаем других. Ради мертвых, во имя их, унижаем и заставляем страдать живых. Вспомним о мертвых, когда они еще были живыми, — Илюша ведь отдал помешанной матери ее бессмысленную игрушку, злополучную эту пушечку!

И когда унесут гроб с ее мальчиком, неподвижная — весь спектакль! — Арина Петровна вырвется из своего кресла и закричит — так велико горе, что оно пробьет коросту ее безумия, достанет ее спящее сознание.

А «под занавес» Алешина проповедь, его надгробное слово, его прощальная речь к зрителям — поначалу она кажется чудовищной, чуть ли не святотатством, особенно его призыв запомнить день похорон как что-то очень светлое и прекрасное. И не только его речь, но и сам он, с его беспомощной добротой, иезуитской интуицией, всепониманием, всепрощением, релятивизмом и спекуляциями — даже смертью, ибо с ее помощью этот фантастический проповедник продолжает искушать нас добром. Однако даже эта речь, потрясающая нас эмоционально и вызывающая сопротивление и негодование, оправдана в философском итоге спектакля нашими последующими о нем размышлениями. Призыв к человечности, который поначалу кажется нам бесчеловечным, возвращает нас в конце концов снова к человечности.

Ибо со смертью Илюши эмоциональный сюжет спектакля завершен, но продолжается его философское и нравственное движение. Фабула исчерпана, но не зря же, черт побери, мы все это пережили вместе со штабс-капитаном Снегиревым, Алешей Карамазовым, Лизой и даже Ариной Петровной! Неужели смерть Илюши пройдет бесследно для нашего сознания, не перевернет его и не изменит нас?

Последнее слово Алеши — это призыв не забывать и Илюшу, и друг друга, и все происшедшее, в том числе — спектакль.

У нас на дне рождения один оппонент «Брата Алеши» весьма толково подсчитывал недостатки и противоречия спектакля, и я уже готов был признать его, по крайней мере, логическую правоту. Но тут кто-то вовремя перебил его филиппику:

— А Достоевского вы любите?

— Терпеть не могу! — решительно заявил эфросовский зоил, и я понял наконец, что и мои претензии к этому спектаклю — это претензии не к Эфросу, но прежде всего к Достоевскому — за то, что тот так безжалостно заставляет нас страдать, а может, кто знает, и к самой жизни, которая так нас мучит и казнит.

Когда мы переехали в Москву, Эфрос стал зазывать меня на телепросмотры, хотя к чему, к чему, а именно к ящику я был отменно равнодушен…

(Здесь экономии пространства ради опущено десяток страниц про Эфроса-телевизионщика. Кому интересно, см. «Записки скорпиона».)

Среди эфросовских прочтений классики лучшим стал мольеровский «Дон Жуан». Поначалу Эфрос думал в одном спектакле объединить две пьесы о севильском соблазнителе — Мольера и Пушкина (так он мне говорил). Остался один Мольер, но внутренне, концептуально откорректированный пушкинским «Каменным гостем». Эфрос ставил не Мольера, а сделал то же самое, что Мольер, Пушкин, Тирсо де Молина, Байрон, Моцарт, Гофман, Мериме, Бальзак, А. К. Толстой, Шоу, — по-своему трактовал гениальный испанский миф. Вот его автокомментарий к спектаклю:

«Это притча о человеке, который плохо живет и поэтому плохо кончит, ибо есть же, в конце концов, на земле справедливость, черт возьми!.. Отрицая, оскорбляя и высмеивая мировой порядок, он сам живет по самым его ужасным законам. Говоря о необходимости свободы, он все время всех ставит в беспрерывную зависимость от себя, да и сам становится рабом своих страстей и идей. Высмеивая фальшь и ложь, сам он врет и лукавит. И что с того, что делает он это со страстью, что в нем и ум, и талант, и знания? Ниспровергая общепринятые нормы, он оказывается лишь губкой, впитывающей пороки своего времени…»

Пользуясь выражением Сганареля, спектакль Эфроса можно назвать диспутом.

Недаром оба они, Дон Жуан и Сганарель, его слуга, друг и враг, его alter ego, так часто спускались со сцены в зал — не только для того, чтобы обозначить пространство, но и еще чтобы вовлечь в диспут зрителей. Впрочем, зрители были вовлечены в него и помимо этих «пробежек».

Поразительное оформление придумал к спектаклю Давид Боровский, этот общий у Любимова и Эфроса художник. Поначалу оно казалось невзрачным, невыразительным — сарай-развалюха какой-то, меж досками щели и прозоры, и сквозь них чернота. И только по ходу действия раскрывается замысел художника: дать Дон Жуану непрочное, временное обиталище на земле, состарившееся и изношенное, как его усталая жизнь, с подступившей и со всех сторон блокировавшей его смертью — покров над бездной, только не тютчевский златотканый, а из мешковины, рваный, дырявый, с заплатами. А разбитая мозаичная розетка — как намек на когда-то бывшее здесь, на месте теперешнего запустения, разноцветное, плодоносное и радостное время: утерянная навсегда Атлантида. Даже надпись «Memento mori» поистерлась, и о ней скорее догадываешься, чем читаешь.

И все — отец, Эльвира, Сганарель — говорят с Дон Жуаном от имени Бога. Небеса для них не реальность, но цитация, ссылка на авторитет. Жуана коробит от этого всеобщего рефрена — у него личные отношения с Богом, и никому не дано в них вмешаться.

Это заповедная зона — вход в нее посторонним воспрещен:

— Полно, полно, это дело касается меня и небес.

Дон Жуан даже закрывает Сганарелю глаза платком, чтобы тот не заметил кивка статуи.

Сганарель, которого играл Лев Дуров, давал этому жесту своего хозяина точное истолкование: от него, Сганареля, скрывают главный аргумент в пользу существования Бога. В конце концов Жуан выталкивает его со сцены — ему предстоит свидание со статуей, диалог этот не для земных ушей. Свидетели здесь, как в любви, ни к чему, третий — лишний.

Николай Волков с самого начала играл Дон Жуана усталым от бремени содеянного зла, не способным уже к любовному вдохновению и красноречию. Он соблазняет по привычке, по обязанности — это дань легенде о себе. По сути, ему давно уже не до женщин. На женщин у него чисто механически срабатывает условный рефлекс — как на еду: сперма, как слюнки, при всей натянутости этого сравнения. Он не способен к выбору — это его трагедия: между двумя смазливыми крестьянками он мечется, как буриданов осел между двумя охапками сена. Не соблазнитель, а совратитель, совратитель невинности, потому хотя бы, что девушку (как и застоявшуюся вдовушку или даже не изменявшую прежде жену) можно получить, увы, только один раз. Вот именно: застенчивые гурии из мусульманского рая, даже если замужество лишило их гимена. Нищего он, кстати, совращает так же, как Шарлотту, не будучи уранистом — чтобы окрестный мир окрасить в один и тот же, адекватный его циничной и безверной душе колер.

Спор Жуана не с обветшалой догматикой Средневековья и даже не с человеческой совестью, а с самим Богом — ни меньше, ни больше. Где пределы человеческого духа, что человеку можно и что нельзя, и существуют ли вообще эти пределы? Где границы, положенные человеческой воле и человеческой свободе, или они — безграничны?

Волков с какой-то странной, чуть ли не обломовской ленцой, словно по инерции, произносит слова пьесы, а сам в этот момент думает совсем о другом — слабый, усталый, жалкий, Дон Жуан тщетно пытается понять опорные, святые условия существования человека на земле.

И когда появляется Командор — впервые такой ординарно-будничный, партикулярный, маленький человек с возложенной на него великой задачей, — Дон Жуан уже мертв. И нет в нем удивления перед смертью, но только покорность человека, давно ее поджидающего. И единственную возможность спасения — веру — он отвергает, ибо неверующий человек не может принять веру «на веру»: ему нужны доказательства, которые вера предоставить не может.

Credo, quia absurdum. Верую, потому что абсурдно.

Спор Дон Жуана — это еще спор с самим собой, и потому Анатолий Эфрос превратил традиционного буффона Сганареля в равного оппонента, персонифицировал в совестливом слуге совесть его не вовсе бессовестного хозяина.

Сганарель предупреждает нашу реакцию на Дон Жуана. Когда мы готовы уже осудить его, Сганарель неожиданно вступает с ним в спор и вызывает к Дон Жуану новый, пусть даже полемический, но и страдательный и еще сострадательный интерес. Дон Жуан поставлен на наше, зрительское, обсуждение вместе с бесконечным, запутанным клубком проблем, который он притащил с собой — на обсуждение, а не на осуждение.

Ведь даже когда Дон Жуан умирает и обезумевший в горе Сганарель повторяет бессмысленные слова о невыплаченном жалованье, а над хладным трупом его хозяина собираются оппоненты и кредиторы, то перед зрителями не группа судей, но скорее — людей скорбящих, плачущих, любящих. А сам Сганарель с телом Дон Жуана смутно напоминал микеланджелову Пьету, и весь спектакль приобретал неожиданно религиозную окраску — на моей памяти, единственный случай на советской сцене.

Ведь несмотря на безверие, у Дон Жуана тяжба не с легкомысленными кокетками, которые поневоле превращаются в кокоток, и не с их ревнивыми мужьями, женихами и отцами, но с небесами. Его диспут со Сганарелем — эхо иного его диалога: Сганарелю приходится представлять куда более высокую инстанцию, что не всегда ему под силу. У Сганареля в споре с хозяином плебейские агрументы, но он свято верит в идеологию, смысл и содержание которой давно уже выхолощены: что для того свято, для Дон Жуана — пустой звук, невнятный символ, устаревший предруссудок.

Предрассудок — он обломок Древней правды. Храм упал, Но руин его потомок Языка не разгадал.

(Снова пропуск по означенной выше причине.)

Редко кто, как Эфрос, умел показать на сцене смерть — шекспировские герои, чеховские Тузенбах, Фирс и Треплев, Илюшенька, Дон Жуан, булгаковский Мольер… Даже в «Женитьбе», где никто не умирает, он пустил по сцене похоронную процессию, а в «Вишневом саде» разместил на сцене кладбище. Его «некрофильство» было синдромом сердечника, но художественно оно выплеснулось по-пушкински: «День каждый, каждую годину привык я думой провожать, грядущей смерти годовщину меж их стараясь угадать».

Эфрос отрепетировал свою смерть во многих спектаклях, а умер неожиданно, неподготовленно, как говорится, на посту — почти как его Мольер: через пару дней после проработочного собрания в театре на Таганке. Был ему 61 год, его родители умерли всего годом раньше — это к тому, что в нем был заложен генетический код долгожителя. Что-то в его смерти было зловещее и гнусное, какая-то скверность, словно заговор догнал его в конце концов и прикончил.