Гипотетическая история
Похоронив жену, Геннадий запил. А что ему оставалось? Он глушил тоску в водке, хотя раньше был как стеклышко, и если прикладывался к бутылке, то исключительно за компанию. Теперь он каждый день с утра отправлялся на кладбище, всегда один, а к вечеру был в размазе, и младшая дочь, двадцатитрехлетка Маша, которая взяла на себя всё по дому, раздевала его и укладывала спать. У нее были свои проблемы — ее бойфренд траванулся, и они в конце концов расстались. Любовник-наркоман и отец-алкоголик — не слишком ли? Отец забросил все дела, они постепенно разваливались — мы боялись, что повредится рассудком, черепушка поедет. У старшей дочки незнамо от кого был смугловатый высерок, и пока Тата была жива, семью этот приблудный мулатик как-то даже сплотил, но теперь всё распалось к чертовой матери. Там Тата была пианисткой в Мариинке, здесь давала уроки музыки, половину гостиной занимал рояль, были проблемы с соседями сверху, снизу и стенка в стенку, Тата старалась приспособить прием учеников ко времени, когда соседей нет дома. Это она приютила приятеля младшей дочери, хотя было видно, что ему не съехать с колес, и признала негритенка, не спрашивая старшую, кто ее обрюхатил, а теперь вот старшая, сбросив черного мальчика на бабулю, хотя та приходилась ребенку прабабушкой, укатила с новым хахалем в Коннектикут и наведывалась крайне редко: сын рос без матери, в этнически и расово чужой обстановке. На ответчике покойница расписалась по-русски: «Оставьте сообщение, обязательно доброе». У них все время кто-то гостил: его родственники с того берега, ее родственники из Греции, наезжали из России — особенно задержался бывший однокашник Таты, который приехал на пару недель, но все не уезжал и не уезжал, дождавшись сначала диагноза Тате, а потом ее смерти. Странный такой угрюмый субъект, этнически русский, рыхляк, давно небритый, с блуждающим взглядом и черными кругами под глазами. Пьян или трезв, Геннадий понимал, что семья держалась на одной Тате, которую любил безмерно, а после смерти — ее скрутил за пару месяцев поздно обнаруженный рак молочной железы, проще рак груди — еще сильнее. Представить ее мертвой он просто не мог, хотя весь ее физический упадок с сопутствующими муками происходил у него на глазах. Ей не было и сорока — на пару лет его младше, но в семье всем была как мать, ему в том числе, хотя его мать была жива, крепкая, памятливая, деятельная старуха, к девяноста, жила в паре от них кварталов и взяла на себя заботу о негритосе: «Где это он так загорел?» — спрашивали поначалу соседи, включая меня, но потом всё разузнали и попривыкли. Прабабуля смиренно жаловалась:
— Совсем наша кровь размыта. Я вышла замуж за русского, сын женился на гречанке, внучка родилась от черного. Вот и считайте, сколько ее осталось, нашей еврейской крови.
На сороковинах я мало кого знал, а за крайним столом с парой пустых мест оказался и вовсе с незнакомым молодняком, положил глаз на одну хипповатую акселератку с гвоздиком в носу, да что толку, я вдвое старше, ростом ей по плечо и давно уже разучился завязывать отношения с полоборота. До сих пор не возьму в толк, почему меня пригласили, я и покойницу знал шапочно, скорее как соседку, больше видел из окна, когда она калякала со свекровью, а та жила в одном со мной подъезде, чем общался с Татой лично. Помимо евреев, русских, грузин и армян, понаехало отовсюду греков, и они притащили с собой в брайтонский ресторан семизвездную метаксу и анисовку узо, а также греческие деликатесы, типа долмы, включая то, что полагалось по такому случаю: кутья — поминальная смесь из риса и изюма в меду.
Несмотря на разношерстный характер большой компании (не только этнически, но и социально — от бугаев до интеллигентов, вплоть до рабби, который был в Питере режиссером, а в Нью-Йорке начинал массажистом), все быстро спелись — и спились. Такой был сочувственный, жалостливый настрой, так благодарно и слезно вспоминали все о Тате, ангеле во плоти, от нее и в самом деле исходила какая-то неземная благодать, даже на расстоянии, что я тоже взял в руки микрофон и провякал нечто общее и абстрактное — не стоит село без праведника, как редко в этом равнодушном мире попадаются добрые самаритяне, все равно, принадлежит ли человек к какой конфессии (покойница была верующей православной, но греческого разлива). Что-то в этом роде. Не могу сказать, что речист, но вышло, как ни странно, прочувствованно, несмотря на — что он Гекубе? что ему Гекуба? Вдовец в который раз пустил слезу, расцеловались, плеснул мне, хотя сам был уже сильно на взводе.
— Одну ее любил — больше матери, больше дочерей. Она и была мне — то мать, то дочь. Зависимо от ситуации. А теперь вот не могу вспомнить ее лицо — помню ее фотографии, а не ее саму. Почему?
Его я как раз знал лучше. В отличие от Ленинграда и Москвы, тут дружбанили по месту жительства. У меня с Геннадием была двойная причина сойтись: мы были земляками по Питеру и жили рядышком на Брайтоне. Была еще причина, двойная: мне нравились его мать, умная и памятливая старуха, и его младшая дочь — скорее своей юностью и какой-то девичьей отзывчивостью, хотя красотой как раз не блистала из-за греческого, ото лба, носа: на любителя. Но в моем возрасте красота и даже сексапильность отходят на задний план — отсюда большее многообразие привлекательных объектов, чем в молодости, когда право выбора оставалось за упертым либидо, а то иной раз бывало слишком разборчиво и капризно, давало сбои. Теперь — иное дело, тем более я жил временно один, бобылем, не считая двух котов и жильца-приятеля Брока, моя жена за тридевять земель у нашего сына, либидо не дремлет. На этой тусовке я узнал то, что узнал, но это, забегая немного вперед, а теперь, спустя годы, пытаюсь втиснуть сюжет чужой жизни в драйв моего рассказа.
Ладно, проехали. Не во мне дело. Не я — главный фигурант этой истории, а кто главный? В любом случае, я как всегда — сбоку припека. Помимо ровесничества, приятельства и двойного землячества, нас с Геной связывали кое-какие дела, о которых, может, и не стоит подробно, чтобы не растекаться по древу. По делам в основном я ему и названивал время от времени. Как и в тот раз — чтобы попенять за неаккуратность с доставкой моих книг из России, которые, как я потом узнал, не были еще растаможены. Но это потом, а тогда — сначала молчание в трубке, как будто Гена не понимал, о чем речь, а потом: «Дайте мне очухаться, у меня сегодня жена умерла». Я растерялся, не знал, что сказать, но Гена облегчил мне задачу, дал отбой. До сих пор стыдно за тот мой звонок, хотя откуда мне было знать? А через месяц его мать пригласила меня в ресторан «Золотой теленок» на сороковины невестки, память о которой сплотила таких разных во всех отношениях людей.
Припозднившись, явилась миловидная, лет 35-ти, сиделка, на руках у которой Тата умерла, ее усадили рядом со мной на пустовавшее место. Эта, пожалуй, мне больше подходит по возрасту, а то связался черт с младенцем, и я бросил прощальный взгляд на ту, с пирсингом, с которой не успел перекинуться словом, а не то что охмурять! Когда мы разговорились с сиделкой — с ней и базарить легче, чем с молодняком, — она сказала вдруг, что покойница могла бы еще пожить.
— Как так? — изумился я.
— Представьте себе. Ни в какую не хотела идти на операцию — лучше умру, чем жить без груди. А когда решилась и рак был запущен, настояла, чтобы сделали двойную операцию. А одновременные эти операции не рекомендуются. И даже последовательные. Это ее и сгубило, бедняжку. Мы с ней подружились. Никого к себе не подпускала — только меня и Машу.
— А Гену?
— Ни Гену, ни их жильца — никого не хотела видеть. Иначе скажу: не хотела, чтобы ее видели. Стеснялась.
— Что значит «двойная операция»? — спросил я.
— Ну, пошла на пластику после удаления груди. Одну «чашку» удаляют, а на ее место наращивают другую, силиконовую. Имплантация, — пояснила она. — Но рак уже проник повсюду. Метастазы.
Эта женская забота Таты о груди как-то не вязалась с ее же смиренной благостностью не от мира сего, о которой все здесь только и говорили. Хотя не мне судить.
— Она была мне как мать родная, — говорил юный наркоман с трясучкой в руках, отчего подпрыгивал микрофон, и его речь получалась дробной, пунктиром, как пулеметная очередь. Его родная мать, моложавая грузинка, которая не знаю чем занималась у себя на родине, а здесь подрабатывала мытьем окон, $20 окно, сидела рядом и могла обидеться, да вот не обиделась. Да и что обижаться на покойницу, тем более чуть ли не святую, она уже вне нашей земной моральной юрисдикции.
Окончив свою смурную, как он сам, речь, весь обкуренный (или обколотый — я не силен в классификации наркоты и наркотичесой зависимости), бывший бойфренд подсел за наш стол к Маше и, положив дрожащую руку на спинку ее стула, уламывал возобновить прежние отношения, но Маша отрицательно качала головой и кивала на отца. До меня долетали только обрывки фраз, но всё было понятно без слов, мое творческое воображение подремывало.
— Если она была такая хорошая, зачем она умерла? — спросила девочка за соседним столом.
— Такие люди и Богу нужны, — нашелся один из взрослых гостей. Кажется, грек.
Я не был знакóм с Геной по Ленинграду, город большой, ни разу не пересекались, он был горным инженером, я — литератором, а здесь мы сошлись, когда он открыл свой транспортный бизнес «Москва-Нью-Йорк», а у меня как раз стали выходить книги в ельцинской России, и за определенную мзду он доставлял сюда положенные мне авторские экземпляры. Гена пристроил в свой непрочный бизнес младшую дочку — вместо того чтобы пустить ее в американский мир. Опять-таки забегая вперед, когда его бизнес рухнул, причина чему не только его состояние после смерти жены, но и зверская конкуренция, младшей дочке ничего не оставалось, как начать всё сначала, но не в подростковом возрасте, когда они приехали в Америку, а под тридцать — чтобы поддержать отца, который не просыхал. Теперь уже его грызла не только тоска по умершей жене, но и то новое о ней знание, которое обнаружилось на этих сороковинах.
А пока ничто не предвещало скандала, который вот-вот должен был разразиться.
Здесь вынужденно отвлекусь на себя — в каком временно я сам оказался положении: «автобиографический зуд», как выразился Натаниель Готорн, прицепивший к «Алой букве» огромное предисловие, не имеющее никакого отношения к сюжету. Мое отступление в разы короче, чем его пролог.
Хоть я и жил временно без жены, с которой так надолго никогда прежде не расставался — шесть недель! — но жил не один, а с нашими котами и Броком, который честно оплачивал треть квартплаты и коммунальных услуг: квартира была нам с женой велика, а рента не под силу. Хороший парень, но его присутствие усугубляло мое одиночество. Жара стояла адова, кожа прилипала к телу, даже не три «Н», а все четыре: hot + haze + humid + horrible! Нашему вечно больному сиамцу сделали очередную и опять неудачную операцию, на нем был надет елизаветинский ошейник и острижены когти, но он все равно ухитрялся расцарапывать себе шею, повсюду на стенах были следы этой его отчаянной деятельности: кровь и гной. Кандинский от зависти бы помер! У Брока был гепатит С, его бросила жена, но тосковал он больше не по ней, а по двум входящим в возраст падчерицам, и я подозревал, что там не всё чисто. Он лез ко мне со своими откровениями каждый вечер как только являлся с работы, но больше всего его печалило, что он не стал великим барабанщиком — «как Горовиц»: вольность сравнения или он в самом деле не знал, что Горовиц был пианист? Я сочинял свой четырехголос-ник в романе о человеке, похожем на Бродского, плюс регулярно строчил «Парадоксы Владимира Соловьева». Как раз, уходя на сороковины, отослал в редакцию «Без вины виноватую свастику», а завтра изложу изустно по телику. Даже в Америке свастика была символом удачи, ее так и называли — крест счастья, который состоял из четырех латинских „L“: Light, Love, Life, Luck. Вот именно: свет, любовь, жизнь, удача.
Скоро мы снова расстанемся с женой недели на три — я отправлюсь с сыном в Юго-Восточную Азию, но там скучать будет некогда. На мотобайках мы с ним объездим Камбоджу, Бирму и Таиланд, увидим в джунглях гигантские кукурузные початки Ангкора-Вата, которые потеснят в моем воображении Парфенон, Эгесту, Пестум и прочие мною любимые шедевры греческой архитектуры, раздвинут само представление о мире.
Но это еще когда, а тогда я жил в крутом одиночестве, несмотря на котов и Брока, ни с кем не контачил и дико тосковал по жене, а член качал права независимо от объекта желания, однако я так давно не изменял ей, что начисто забыл, какие ходы этому предшествуют, а потому собрался уже уходить один не солоно хлебавши, хотя в моем состоянии и для моих целей мне равно подходили вдвое младше меня визави и моя скорее всего ровесница, плюс-минус — соседка. В это время, в разгар гульбы, всё и случилось.
Сначала я ничего не понял. Прежде чем увидел — услышал. Я думал, что это очередное заупокойное славословие, но чуть более истеричное, чем остальные, хотя в слове «любил», которое микрофоном усиливалось на весь ресторанный зал, различались какие-то иные оттенки. Я прислушался.
Микрофон держал в руке тот самый небритый славянин с угрюмой внешностью, который был одноклассником Таты и слово «любил» успел произнести уже неоднократно:
— Я ее любил сильнее вас всех. С шестого класса. А она меня тогда в упор не видела. Как будто меня и не было. Улица с односторонним движением. Потом поступила в музыкальное училище, и я ее потерял. Когда встретил снова, уже была замужем, с пузом. А я ее любил, как прежде. И вот, представьте, сделал предложение. Беременной женщине — сам был не свой. Для нее — как гром среди ясного неба: «Но я же замужем!» — и подняла на меня свои ангельские глаза. «Ну и что! Какое нам дело? Сбежим. Ребенку буду как отец родной. Все, что от тебя, — моё». Не помню, что еще говорил. Встал перед ней на колени, она погладила меня по голове, я расплакался. «Если бы я знала раньше… Почему ты молчал?..» Так и не понял, что имела в виду. Решил, что не по сильной любви вышла замуж, но она сказала определенно, четко: «Поздно» и прогнала меня: «Ты еще женишься и будешь счастлив». Как бы не так! Не женился и все эти годы жил слухами о ней через океан. Когда ее дочки подросли, я ринулся в Нью-Йорк, решив, что теперь она свободна, чтобы попытаться ее снова уломать.
Толковище смолкло. В зале стояла гробовая тишина. Как прежде шумно ботали, теперь слушали, затаив дыхание. Я глянул на Гену: он сидел, опустив голову и сжав кулаки. Был он здоровенный, с бычьей шеей, с заплывшими глазами — из породы биндюжников. Тата тоже была не из хрупких женщин: склонная к полноте, широколицая, большегрудая. Тут только до меня стало доходить, почему она не шла на операцию, а когда, с опозданием, пошла — на двойную.
А что за странная потребность у ее школьного товарища в прилюдной, скандальной исповеди? Нашел время! Или ему теперь, после смерти Таты, больше не с кем поделиться? Он говорил в микроофон как будто сам с собой.
— Что ты мелешь? Не пи*ди, — сказал Гена, вставая.
— Сначала жил в гостинице, а потом к ним переехал, — продолжал одноклассник. — Она ничуть не изменилась. Та же, как в школе. Разве что чуть располнела. Мне и Гена понравился, и дочки, и даже внучок чумазый. А с ее свекровью мы сдружились — душевная женщина. Но когда мы оставались с ней вдвоем, я продолжал уговаривать бросить его. Она отказывалась наотрез: без нее, мол, он пропадет. Ни о чем другом я не просил, никаких поползновений. Она сама меня пожалела. Так мы и стали жить втроем, но Геннадий ни о чем не подозревал. Или подозревал, но виду не показывал.
— Представить не мог! — закричал Гена. — Она же ангел была. Когда успели снюхаться?
И пошел на любовника своей жены.
— Ангел, — тут же согласился ее школьный товарищ.
У меня тоже в уме не укладывалось, как они жили друг с другом наперекрест. В одной квартире! И это Тата, глубоко замужем, ангел! «Непорочная, как зачатие», вспомнил я чью-то недавнюю шутку. Мое ревнивое сознание, перераспределив роли, поставило меня на место Гены, который шел через весь зал на своего соперника.
— Мы любили друг друга. С шестого класса. Только она не знала. Потому и замуж за тебя пошла.
Гена выхватил у него микрофон и зашептал, но получилось что прямо в микрофон:
— Молчи, сволочь! Урод! Тварь неблагодарная! Приютил на свою голову! Вот лох. Сам себе праздник устроил. Из-за тебя и умерла. Мне было по *ую, с грудью или нет.
И ткнул его что есть всей силы микрофоном в лицо, у того потекла кровь, он не рыпался. Да и в разных весовых категориях. А Гена тузил и колошматил его, уделал по полной программе, мало не покажется, отправил в аут, а потом как-то беспомощно осел на пол, раскис и горько заплакал, застонал, не выпуская микрофона.
— Я подозревал, подозревал, но не верил. Ангел…
Впал в ступор, сломался, вырубился по пьянке, вдрабадан.
Тут к Гене подбежала Маша и стала поднимать с пола. Он успел схватить со стола бутылку «Метаксы», чтобы вмазать школьному товарищу жены напоследок, но промахнулся. Пронесло — черепуха соперника уцелела.
Маша увела тяжело пьяного отца домой, все расходились молча, подавленные, хотя и не скрывали любопытства: тема для разговоров, как для меня, спустя годы, сюжет для рассказа.
Схвачено.
О том, чтобы клеить одну из соседок, не могло быть и речи.
Я долго не решался рассказать эту историю в письменной форме, но теперь, когда «иных уж нет, а те далече», решаюсь, изменив имена, профессии, место действия и проч. Писатели — шулеры: тасуют карты и передергивают, чтобы другим непонятно было: что из жизни, а что от выдумки. Я — не исключение.
И вообще поводом для этого моего рассказа послужила совсем другая, недавняя история в другом бруклинском ресторане «Чинар», о которой судачило всё наше русское землячество. Сам я там не был, но слышал ее в нескольких вариантах, вот один из. Как гуляли там врачи, и взрослой имениннице подарили большую куклу, и девочка-малолетка стала ее канючить у мамы: «Хочу куклу. Хочу куклу», а когда ей отказали, схватила микрофон и прокричала: «Если мне не дадут куклу, расскажу, как ты дяде Грише пипку целовала». Вот тут всё и началось, а потом как в ковбойском фильме. Ресторан разнесли в щепки: как булыжник — орудие пролетариата, так орудие нашей мишпухи — столы и стулья. 12 полицейских машин, «скорые помощи», 18 человек в больницах, гинекологу Грише, которому пипку целовали, свернули скулу, а заодно и врачебную практику, сильнее всех досталось минетчице. «А не целуй чужую пипку», — сказал я вчера на русскоязычнике, посвященном как назло дню равноденствия и гармонии в мире. «Тем более при детях», — добавил здешний журналист Володя Козловский. Но тут выяснилось, что муж продолжал бить жену, когда та уже была в коме, и она умерла, присоединившись к трагическому ряду от Дездемоны до Анны Карениной. Не до смеха.
Это свежая и общеизвестная история, а положенная в основу этого рассказа — частная, невостребованная, давно позабытая. На фоне бруклинского раздрая она тускнеет в масштабах и во времени: далекое прошлое. Хотя как сказать.
Соперничество Гены с бывшим одноклассником Таты продолжалось до самого отъезда того из Америки. Местом действия стало еврейское кладбище в Куинсе, на котором похоронен Довлатов: там есть небольшой отсек для неевреев. Тата лежит на участке 9, секция Н (эйтч), недалеко от Сережи, с которым была едва знакома. Гена продолжал по утрам приходить на могилу жены, а днем туда прибывал ее школьный товарищ. И так всякий божий день. И каждый приносил цветы, выбрасывая цветы соперника. Мелодрама эта иногда переходила в водевиль: одноклассник как-то посадил на могиле куст рододендрона, а Гена на следующий день его с корнем вырвал и выбросил в помойный бак у входа на кладбище. Потом школьный товарищ отбыл на родину, и Гена остался один на один с Татой.
Мы с ним теперь почти не пересекались, хотя в одном микрорайоне живем. Он так и не восстановился, выпал из жизни, стал хроником. Он и мне как-то предложил «пропустить рюмашку», но какой из меня выпивоха? Его бизнес окончательно накрылся, Маша устроилась временно home attendant (как сказать по-русски? в России и профессии такой — прислуги от государства за стариками — нет, зато на Брайтоне уже давно в ходу англицизм: «хоматенда»). Параллельно училась на каких-то медицинских курсах и продолжала жить с отцом.
— Хорошо хоть не один. Маша с ним, — сказал я, повстречав Татину сиделку.
— Да что ж хорошего! — сказала она. — Живут как муж с женой.
Сначала я не понял, а когда дошло, возмутился:
— Не факт!
— Винить тут некого — как говорят, форс-мажорные обстоятельства, — усмехнулась сиделка. — Да и Маша со странцой, жалостливая, вся в мать. Вот и пожалела отца однажды. С тех пор и пошло. А Гена, может быть, мстит таким образом покойнице. Если бы Тата знала!
Ощущение у меня было такое, что я всё больше запутывался в лабиринте чужих жизней.
— А вы откуда знаете? — спросил я, заметив еще с сороковин нездоровое любопытство сиделки к семейным тайнам. — Со свечой не стояли.
— От Маши. Мы с ней сдружились тогда у смертного одра. Как покойница пожалела школьного товарища, так теперь дочь «жалеет» отца. Без комплексов.
Я почему-то вспомнил нашего жильца Брока с его тоской по падчерицам-подросткам.
— Больше никто не знает? Вы одна? — спросил я.
— Все знают. Мать Гены первая догадалась, умная старуха, а что она может? Кто не знает, догадывается. Белыми нитками…
Сиделка мне нравилась все меньше и меньше: сплетница. Как сорóка на хвосте: если все знают, то с ее слов. Язык что помело: раззвонила. Недержание информации, а может и диффамации. Приставучая, клеится. Как я мог положить на нее глаз на той вечеринке? А теперь только и думал, как отвязаться. Она, наоборот, не отпускала меня. Но сейчас, когда жена на месте, я вообще на сторону не глядел.
Свернул разговор, сказал, что опаздываю, и был таков. «Сплетни. Сплетни. Сплетни», — убеждал я себя, подходя к дому.
— Кто знает. Неисповедимы пути Господни, — пошутила жена, когда я ей выложил эту историю.
И тут же потеряла к ней интерес.
Ответ жены раздосадовал меня еще больше, ибо допускал у нее опыт, какого у меня не было и быть не могло.
«Сплетни», — успокоил я себя еще раз.
Быть Юнной Мориц
Поэтка: сумбур или стереотип?
Глава с эпистолами
Как хорошо, когда за тебя находит название твой герой! Я уже вычленил у Юнны стиховую строку, но из утвердительного жанра и даже повелительного, императивного, присущего ей в жизни еще больше, чем в стихах — «Сломать стереотип и предпочесть сумбур», — вывел альтернативу: «Сумбур или стереотип?» Потому что и в самом деле так: интуиция, ворожба, колдовство — и одновременно умственность, притворство, стратагема, рациональное задание себе самой; короче, брюсовщина.
Как совместны — и до каких пор совместны? — утонченные стихи и грубая психея? Или Время опять вмешивается в мое писательство, и поздняя Юнна заслоняет раннюю? Нет, помню до сих пор ее ранние стихи и тогда же ее грубый, мужичий смех, ее погруженность в бытовой меркантилизм, в бабий вещизм — буржуазка, короче. А здесь и того хуже: когда Лена водила ее по Метрополитен-музею, а я возил на Лонг-Айленд, она искренне недоумевала и глядела не на картины и не на живые виды, а на нас. («Я дико застенчива», — сказала она, когда я, пожалев ее мочевой пузырь, буквально втолкнул ее в женскую уборную на пляже, а Жеку в аналогичной «застенчивой» ситуации убедил, сказав, что он повсюду тащит с собой стакан мочи.) Не в осуждение — кому я судья? — но в дневнике обнаружил эту замету о ее недоумении, которое, может, ничего и не значит — не мне решать. Пруст поначалу назвал свой великий антимемуарный роман «Против Сент-Бёва» — потому что Сент-Бёв шел к писателю через его био, а его био отгадывал по его книгам. Менее всего Прусту хотелось, чтобы в нем угадали монстра, коим он, несомненно, был («жесток с бесконечной чувствительностью» — его собственные слова), что не помешало ему написать лучший после Сервантеса и Достоевского роман. Я — не Сент-Бёв, хотя подглядел монструозность во многих живых тогда авторах, включая самого себя, но моя монструозность оттого, что я — скорпион. Не по рождению — во все эти знаки зодиака у меня никакой веры, но по художественному заданию самому себе. Да, литературы ради готов на что угодно, ставя ее превыше всего, включая такую эфемерность, как дружба и даже любовь. А коли скорпион, то и спрос с меня невелик.
Человек — не только поэт или художник — сделан не из одного материала, как скульптуры Микеланджело. В каждом — доктор Джекилл и мистер Хайд, монстр и ангел, монструозное и ангеличное. В поэте — тем более: «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и т. д. Не «быть может», а точно: «всех ничтожней он». Чем больше возвышен Аполлоном, тем ниже падает, когда сам по себе. Понятно, герои этой книги — те, кто живые, а тем более, мертвые — предпочли бы, чтобы их изваяли из мрамора, а их супостатов — наоборот — в карикатурном, шаржированном виде вырезали из картона. Я в этом убедился, когда стал печатать первые портретные наброски из «Записок скорпиона» — Евтушенко перестал со мной общаться (потом, правда, сам позвонил и признал мою правоту), Юнна сбросила мне электронку с лапидарным завершением «Конец связи», даже покойники обиделись — через вдов. А теперь вот и вдовы почти все вымерли. Одна редакторша, отказывая мне в «Post mortem», так и написала: «Как я после этого в глаза знакомым посмотрю».
А как — я?
Короче, я печатал кус о Юнне под эффектным и приблизительным заголовком «Сумбур или стереотип?» — в сокращенном и приглаженном виде, с многочисленными эвфемизмами и пропусками — в американской периодике, хотя точнее было бы — «Сумбур или стратегия?» А тут как раз огромная подборка ее стихов в «Литературке» под общей шапкой «Поэтка».
Поэтка так поэтка.
— Ты это сказала.
Ну как тут критику, а тем более мемуаристу не воспользоваться. Тем более поэтка никак не принижает, не требует извинений либо изъяснений: поэтка и есть поэтка. А поэт тогда будет поэтик?
Сколько произвольных производных: Мандельштам — поэтик, пусть и гениальный, Маяковский — поэтище, все равно какой, Кузмин — поэтуля, зато Пастернак — просто поэт, божьей милостью.
Юнна — поэтка по самоопределению. Не думаю, что в самоощущении. Слóва в простоте не скажет — пишу это не в укор, а как характеристику: человеческую и поэтическую.
Мы так давно знакомы с Юнной — при таком чудном имени и фамилию называть не надо, — что я уже не помню, когда и каким образом с ней познакомился. Не в Коктебеле, где я, тогда еще питерец, пас своего мальца и знакомился с москвичами. Не в московских редакциях и тусовках, как с Шаламовым, Можаевым, Домбровским, Арсением Тарковским. Не в ЦДЛ, где я впервые увидел вдрызг пьяного тогдашнего классика Юрия Казакова, который полз на четвереньках в известном только одному ему направлении. Не на фестивальных празднествах русско-чьей-нибудь еще литературы, как с Дэзиком Самойловым в Вильнюсе, где мы жили в одном номере, он донимал меня ночными чтениями своих стихов, а у меня от выпитого коньяка слипались глаза, но он будил, а потом — в три часа ночи — звонил в Москву жене Алика Городницкого и жаловался, что его сосед по номеру, критик Владимир Соловьев, собирается выкинуть его с тринадцатого этажа: «Так вы убийца, — задумчиво сказал он, повесив трубку. — Убили Городницкого, прихлопнув его статьей, как муху. А теперь — моя очередь».
Так где же все-таки я познакомился с Юнной? Не через театр, где я работал завлитом — как с Булатом (тоже без фамилии, ибо единственный в русской литературе с таким именем): отвергнутый на «Ленфильме» сценарий он переделал по моей просьбе в пьесу. Не путем взаимной переписки, с которой началась у нас дружба с Фазилем (и снова фамилия излишня), а потом я переехал в Москву и жил с ним окно в окно в Розовом гетто на Красноармейской. Кто же меня свел с Юнной? Женя Рейн, который как-то позабыл в ресторане ЦДЛ фотографии Юнны с ее — ему — автографами, а в другой раз — я об этом тоже рассказывал — в том же ЦДЛ, в фойе, подавал ей шубу, но вдруг уронил на пол и бросился — по чину? — подавать шубу Вознесенскому? Или Наташа Иванова, тогдашняя неразлучная, интимная подружка Юнны, но ко времени моего знакомства с обеими просто знакомая или даже врагиня? От Наташи я знаю про Юнну забавные истории, но не вправе их разглашать, увы. Да и что забавного в том, что Юнна отбила у Наташи ее любовника и родила от него ребенка, а потом не давала ему даже глянуть на Митю, считая себя отцом и матерью? А письма Юнны ко мне — прекрасные письма, причем в таком изобилии, как ни от кого другого: каллиграфическим почерком школьницы-отличницы? С годами менялись идеи, настроения, стиль, но не почерк. Почерк, как и голос, дан нам навсегда, нет? Может, и воспроизвести их не курсивом, а факсимиле?
И не только ее письма.
С эпистолярным жанром мне повезло благодаря тому, что жил в Питере: вот я и получал письма из Москвы от Тани Бек, Евтушенко, Искандера, Окуджавы, Рейна, Слуцкого, Сухарева, Шаламова; больше всех и длиннее — от Юнны. Переписка прекратилась, когда я перебрался в Москву — с помощью Юнны, возобновилась, когда нас вытурили из России за «Соловьев — Клепикова-пресс» (ее московские письма приходили к нам в НЙ с оказиями, а потом, с началом гласности, прямой почтой) и оборвалась несколько лет назад. Нам обоим много лет, хоть она меня на пять лет старше — это уже навсегда. Так ссориться можно только с женой, чтобы потом мириться: ночная кукушка перекричит дневную. Увы, не тот случай, да и времени не осталось, чтобы выкурить с Юнной трубку мира, хотя она предпочитает сигареты, а я давно бросил.
А что бы сказали, прочитав про себя, другие мои герои — Довлатов, Бродский, Слуцкий, Эфрос, Булат, Шукшин? Булату, Слуцкому, Эфросу, Довлатову, Шукшину, — наверное, понравилось бы, Бродскому — не знаю, Юнне — скорее всего, нет. Мне все равно, я пишу о них, а не для них, живых и мертвых. А для кого?
Для себя.
Для своего alter ego.
Для гипотетического читателя.
Немногие мне нужны,
мне нужен один,
мне никто не нужен.
Нет, это не Лермонтов и не Гейне, а Ницше. Хотя, возможно, он был больше поэтом, чем философом. По крайней мере, в этой апологии одиночества и самодостаточности.
А я?
Вот даже Лена Клепикова не хочет прочесть большую главу о самой себе из будущей книги, мою песнь песней, хоть и с жалобными интонациями Отелло. А меня считает экстравертом — откуда еще эта жгучая потребность рассказать обо всем, что со мной по жизни случилось и чего не случалось?
Бабье лето и лебединые песни — одна за другой.
— Сема, за что тебе дали пятнадцать суток?
— Кидал лебедям хлеб.
— И что здесь страшного?
— В принципе ничего, если не считать, что это было в Большом театре на «Лебедином озере».
Смех смехом, но какая, однако, сила воображения! Или сила искусства? Вот где кроется причина моих лебединых песен в мое бабье лето. Марафон, да? Из молодых, да ранний, я стал из старых, да поздний. Мое эрегированное воображение не дает мне покоя, вот я и е*у читателей. Не знаю, как у них, у меня — оргазм за оргазмом. Какое мне до читателей дело!
Когда я наезжал из Питера в Москву, Юнна носилась по магазинам в поисках каких-то шмоток как раз для Лены Клепиковой (мы расплатились, когда ходили с ней по нью-йоркским шопам). На пару месяцев нас с Леной взяли на высшие курсы в Литинститут, и мы жили в общежитии на Добролюбова, но потом Лена укатила в Питер, а я остался по делам в столице. В мою холостяцкую комнату захаживали поэты — чаще других Мориц, Евтушенко и Окуджава. В самом общежитии их тоже было навалом — включая, двумя этажами выше, костромского поэта, моего соименника и однофамильца, о котором я и не подозревал, как и он обо мне. Я ждал телеграммы от Лены, но, так и не дождавшись, помчался на Ленинградский вокзал ее встречать и чисто интуитивно угадал ее поезд и вагон. Это, конечно, любовь — я узнаю Лену на расстоянии с милю — визуально это невозможно, да еще с моей близорукостью: в Венеции, в Турции, на Лонг-Айленде, где угодно. До сих пор догадываюсь, куда ушла и где искать. А здесь, прямо на платформе, где Лене пришлось меня пять минут прождать, получил от нее реприманд:
— Но я же послала тебе телеграмму!
— Я ее не получил!
Уже в общежитии выяснил, что адресованную мне телеграмму отдали поэту, который похитил мое айдентити. Или я его? Поднялся к нему — рожа алкашеская, тип испитой, на полу полые бутылки, — спрашиваю про телеграмму. Выяснилось, что тот сам был в недоумении, когда неизвестная ему Лена предлагала встретить ее на вокзале, поезд такой-то, вагон такой-то. Полночи пил в раздумье, а потом разорвал телеграмму и выбросил в окно. Так и есть — у него под окном на свежем снегу нашел пару обрывков. Потом как-то мне, шутки ради, принесли статью из березофильской «Советской России» под заголовком «Поэтический мир Владимира Соловьева». Моего двойного соименника хвалили за патриотические стихи.
Между прочим, Лена время от времени причитает, как она могла (официально) взять мою фамилию, оставаясь в литературе, в журналистике и для всех Клепиковой:
— Даже Иванов оригинальнее!
У меня есть рассказ-пустячок «Мой двойник Владимир Соловьев», к которому и отсылаю читателя, но там главным образом про Владимира Сергеевича и Владимира Исааковича, а тут вот появился еще телевизионщик Владимир Рудольфович, затмив нас обоих (временно, надеюсь).
Само собой, когда Лена уехала, ко мне приходили не только поэты, а стенки в общежитии тончайшие, чего я не учел: мои соседки пожаловались комендантше: в моей комнате происходят оргии, но это не было точным определением того, что происходило на самом деле — оргии подразумевают групповой секс, в который я никогда вовлечен не был: просто кровать стояла впритык к стене, а партнерша орала за троих. Комендантша меня вызвала и сказала, что, помимо жалоб моих соседок, есть сообщение от вахтерши, будто Юнна ушла от меня в три часа ночи. Тут я искренне возмутился: мы с Юнной в самом деле провели вместе полночи, но в беседе. Есть апокриф про девственника Андерсена, который ходил в бордель и ночь напролет беседовал с голой бля*ью.
Слуцкий, который прекратил отношения с Юнной после того, как ее муж и его друг Леон Тоом выпал из окна квартиры на Калининском (он доставал Юнне наркоту, но это был период, когда я с Юнной знаком не был), удивлялся моей с ней связи: «Неужели вы с ней спите?» Понятно, я никому не обязан был отчитываться — ни комендантше, ни Слуцкому, в котором внешне много было от комиссара, хотя добрее человека среди литературной братии не встречал. «Дружбы с ней тоже не одобряю», — резанул Слуцкий. Или «не понимаю»?
Cама Юнна в той нашей полуночной беседе говорила, что не видит большой разницы между дружбой и сексом. К тому времени — далеко за полночь — я тоже уже не видел разницы: ни в чем и ни между чем. Был в полной отключке, глаза слипались, мало что соображал. А Юнна — свеженькая как огурчик. Ночница — ложится под утро, а ночь напролет курит, работает, пьет кофе. Это и понятно: она — сова, я — жаворонок. Как себя помню, всегда встаю в 6–7 утра, тогда как для Юнны день начинался дай бог в полдень. Это и есть физиологическое несовпадение — не постельное, а жизненное, бытовое. Чтобы Юнна пришла вовремя в гости — да никогда! На новогоднюю тусовку в одну московско-грузинскую семью, куда нас привели Искандеры (понятно, до абхазско-грузинского конфликта), явилась после боя курантов. Даже на наши «похороны», как тогда называли проводы, пришла, когда последний гость стоял в дверях: может, из предосторожности? Я шутил, что гэбухе бесполезно ее вербовать — они ее не дождутся.
Кстати, о Новом годе. Он не относится к моим любимым праздникам — томлюсь-тоскую до двенадцати, а еще больше — после. Самый скучный Новый год был у скушнера (прошу прощения за невольный каламбур), где Битов весь вечер долбил Лидию Яковлевну Гинзбург разговорами о смерти, страх перед которой был единственным живым проблеском этой весьма рациональной старухи. Один только забавный момент был, когда пьяненькая Лена Шварц села на рюмку и я приподнял субтильную поэтессу, чтобы собрать осколки: рюмка была цела-невредима. Такие вот чудеса. Или такая меткость — так точно приземлилась! Еще трезвый Битов тут же откомментировал: соитие с рюмкой. Еще Лена Шварц пускала дым из двух сигарет одновременно и говорила, что она крейсер «Аврора». Господи, как давно это было. Теперь и здесь, в Америке, я праздную День благодарения и Рождество, в Новый же год, то есть в день обрезания Христа, предпочитаю сидеть дома. А лучший в моей жизни Новый год в России я провел с Юнной в том же ЦДЛ. Я предусмотрительно выспался днем и, мне кажется, на этот раз соответствовал предложенному Юнной расписанию.
Еще с нами была супружеская парочка левых эфэргэшников Хельга и Уве Энгельбрехт из «Дагенс Нюхетер» с очень неплохим русским, но едва ли они схватывали смысл нашего новогоднего трепа. Тем более немка затеяла подстольное путешествие к моей ширинке, и я зря боялся, что кто-нибудь заметит. Лена вообще не ревнива, наивна и рассеянна, Юнна увлечена собой, немец сломал руку в Сибири, ему там ее три раза неправильно сшивали, а потом распиливали и сшивали заново, теперь она у него висела как плеть и ему было ни до чего. К слову: когда мы образовали «Соловьев — Клепикова-пресс», леваки немцы даже не соизволили к нам прийти, зато американские и британские коры сделали из нашего независимого агентства новость № 1, а нас — «факирами на час», как однажды написал я уже в Америке, и педант Довлатов будил общих знакомых ночью, чтобы сообщить, что я спутал халифа с факиром. Ну, спутал — велика беда. Я тут недавно процитировал Блока: «…чтобы от истины ходячей всем стало больно и смешно» — московский редактор поправил на «светло», а Лена осудила меня за ошибку, как за преступление. Ошибки, описки, опечатки, оговорки — в природе человека. Загляните в примечания к Тургеневу или Достоевскому — как они перевирали цитаты. Тем более я — простой смертный среди бессмертных писателей. В этой книге они неизбежны ввиду дополнительной причины — не скажу какой.
Из всех моих разговоров самые умные — с Юнной. То же самое с письмами: самые умные — от нее. Потому, собственно, она и не мой тип как женщина, что у нее типично мужской ум, который редко когда встретишь и у мужчины. Одно письмо мне она подписала: «С титанической платонической любовью — твой Мориц». И это «твой» неоднократно потом повторяла. Она и глаголы применительно к себе ставила в мужеском роде: я понял, я сказал, я подумал. Сначала решил, что оговорка, потом — что игра или принцип. Ни то, ни другое, ни третье — она себя чувствовала мужчиной, на слово «поэтесса» обижалась, пока не открыла «поэтку», а мужиков отпихивала одного за другим (включая отца своего сына), пока не нашелся Юра Васильев, много ее моложе, с очевидным женским началом.
Когда я как-то где-то написал об употребляемом иногда Юнной мужском роде, получил неожиданный отклик от Нади Кожевниковой из Колорадо, которая писала мне по-русски латиницей, так как кириллицу мой электронный почтальон — то бишь провайдер — упорно тогда игнорировал: «Kak vsegda sdelano masterski. No chto eto Vy, Volodya, tak neostorozhno-dvusmyslenno upomyanuli Moritc? Chto ona, govorya o sebe, upotreblyaet glagoly v muzhskom rode. Vy zhe ne mozhete ne znat’ pro ee lesbiiskuyu orientatciyu. Vy ved’ obychno vse znaete, i menya udivili».
Это, так сказать, á propos: я этого не знал, не знаю и знать не хочу. Чайковского мы любим не за это.
Так как быть с ее письмами? Одно лучше другого, не все сохранились, увы. Как материальная собственность, они принадлежат мне, как интеллектуальная — Юнне. На что у меня в рамках действующего авторского права есть легитимное право — на отдельные строчки или абзацы. Вот им и воспользуюсь, да и не думаю, чтобы Юнна протестовала. Когда я привел их в «Записках скорпиона», не пикнула. Почти все ее письма до электронной почты — от руки (иногда красными чернилами), а за одно, отпечатанное на машинке, она извиняется — что на правой руке завелся тромбофлебит, «но письмо это, меж тем, в одном только экземпляре и потому не отличается от рукописного по существу».
А как быть с нашими разговорами? Они были вровень, но у Юнны по отношению ко мне проскальзывали необидные дидактические нотки — причина, может, в том, что она старше (все того же, 37-го года, разлива)? «Объясняю» — рефрен ее трепа со мной. Только со мной? Или все упирается в мою инфантильность? Вот и у Лены Клепиковой незнамо откуда взялся вдруг поучительный тон со мной, а ведь она, наоборот, младше меня — на целых пять дней!
Когда я сочинял в Москве свой питерский «Роман с эпиграфами» — будущие «Три еврея», — спросил у Юнны разрешение на несколько цитат. «Например?» — сказала она. Я привел. «Дурачок! Это же ты мне сказал!» Я опешил. Сколько угодно, когда авторы с пеной у рта доказывают свой копирайт, но чтобы приписывали друг другу? Лжеатрибуция, по Борхесу. Так я и не знаю, кому принадлежат те несколько анонимных наблюдений, которые я привел в «Трех евреях» — ей или мне? Но несколько ссылок на Юнну там все-таки осталось. Да Юнна и не отнекивалась.
Когда я пожаловался ей, что меня таскали в КГБ, Юнна меня успокоила:
— Всех таскают — не тебя одного: всех без исключения. Ты что — хочешь быть исключением?
Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.
Вот еще несколько связанных с Юнной фраз из этого подпольно-исповедального романа, который уже выдержал несколько «тиснений» — в Нью-Йорке, Питере и Москве.
Однажды я приехал в Москву с Сашей Кушнером и познакомил их с Юнной, которая успела мне шепнуть, имея в виду Сашин рост:
«Ты что — привез его в спичечном коробе?»
Спустя много месяцев я уже буду жить в Москве, и Юнна приедет раздосадованная и возбужденная из Ленинграда и резко заявит, что этот город склоняет ее к мании преследования.
— Это не мания, — скажу я, без пяти минут москвич, бывший ленинградец, никто и ничто, половинчатый житель загадочной станции Бологое — одна нога здесь, другая там. — Это не мания, при чем здесь мания? Это реальность.
А вот теоретический абзац со ссылкой на Юнну, которой понадобился всего один образ, тогда как я потратил слов двести.
Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно, экстерном, сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время И. Б. совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы», — в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.
Что я заметил, то это как «слова являются о третьем годе», так и проза — у меня — в самые резкие сломы жизненной инерции, когда старая колея прервана, а до новой — или в новую — не вспрыгнуть на полном ходу. Ах, Юнна, разве в нашей воле сломать стереотип и предпочесть сумбур? Это делается помимо нас, стереотип сломан, мы выбиты из своей орбиты, и проза заменяет тогда жизнь — иначе дышать нам нечем, и мы умрем.
Замечательно, что строчка эта — «сломать стереотип и предпочесть сумбур» принадлежит не поэту-чувственнику, а поэту-рационалисту, чьи лучшие, или, как говорил Бродский, изумительные, стихи скорее иррациональны. Инстинкт поэтического самосохранения подсказывал Юнне отвергнуть умственные стереотипы ради невнятицы. И это в русских традициях: «Я понять тебя хочу, темный твой язык учу…» Прошу прощения за трюизм: поэзия — это езда в незнаемое.
Чтобы быть более точным, эпитет «изумительный» Бродский прилагал не к стихам Юнны, а к ней самой: «Юнна — изумительная», но имел в виду конечно же ее стихи. Когда он это говорил, они еще и знакомы не были. «Мне больно каждый раз слышать их победоносные рассказы о том, как плохо и одиноко Иосифу», — писала мне Юнна весной 74-го. А познакомились Юнна и Ося только в Америке, в 87-м, на конференции под эгидой журнала «Нью Репаблик», и подробности сообщала уже из Москвы: «Иосиф необычайно красив, хоть и взял одежду напрокат у героев Чаплина: это его старит, всасывает в старческий обмен веществ; ритм скелетный и мышечный, а также сосудистый — лет на шестьдесят».
Далее идет злоречивая характеристика скушнера, который хоть и навяз уже в зубах читателя, но неизбежно появится в приводимых ниже Юнниных письмах. Именно ее злые, желчные, язвительные характеристики — без разницы, насколько справедливы — на редкость точны и остроумны. Вот уж кто припечатывает словом, так это она. Один известный поэт, которого Юнна тоже припечатала, и я еще приведу эту характеристику, сравнил ее язык с бритвой, но и сам в долгу не остался, назвав ее надувной куклой для матросов, а подумав, добавил: не для наших, а для марсельских, нашим не подошла бы.
Как раз в лучших своих стихах — подчеркиваю, того времени, когда мы с ней тесно общались — Юнна избегает быть остроумной и не злоречива вовсе. В поэзию она входит, как в храм, оставив за порогом те качества, за которые одни ее любят, другие — наоборот. «Состав земли не знает грязи» или «О если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» — противоположные ей принципы при несомненной ее любви к авторам этих строк. Юнна Мориц, наоборот, фильтрует базар реальности, впуская в стихи не всю себя. Мориц в стихах и Юнна для друзей и врагов — два разных человека. Можно сказать и так: не равна самой себе. Такой вот пример: Мориц пишет в стихотворении о младшей сестре, а когда Юнна познакомила меня с ней, сестра оказалась старшей. А помните автобиографическую эпопею Пруста, где Марсель конечно же единственный сын, тогда как на самом деле у него был младший брат Робер? Вот уж действительно, поэзия и правда. Или, как пишет Юнна Мориц, вымысел с правдой сличая…
Что касается лично меня, то, перелетев Атлантику, я несколько поостыл к поэзии вообще и к стихам Юнны Мориц в частности, хотя были, конечно, исключения: отдельные стишки Бродского, Тимур Кибиров (опять-таки ранний) да совсем недавно анонимный интернетный — по старинке, самиздатный — поэт с активным использованием слова «е*ло», от него производных и им подобных. Ну да, Орлуша — очень в адекват времени, в самое яблочко. Время в России настало мало сказать непоэтическое — лжепоэтическое. Но вот благодаря FaceBook у меня появились поэты-френды: Геннадий Кацов, Виктор Куллэ, Евгений Лесин, Татьяна Щербина. Да, чуть не забыл Дмитрия Быкова и Игоря Иртеньева. Вот их всех и читаю регулярно — спасибо Марку Цукербергу.
Юнна тоже даром время не теряла и овладела жанром политизированной лжепоэзии по преимуществу с антиамериканской тенденцией, но лжепоэзия меня по любому не колышет. Даже в тех случаях, когда я относился к описанным ею в рифму событиям столь же негативно — бомбежки Белграда, война в Ираке. Но ее точка зрения выражена столь прямолинейно, примитивно, злобно и ругательно, что хочется выслушать и противоположную точку зрения, а иногда самому возразить, хотя по сути разногласий у меня с ней тогда не было. Так у меня случается и с Леной, когда она кого-то вполне справедливо, но с пеной у рта поносит: готов взять под защиту хоть Гитлера. У нас здесь так не пишут даже те, кто с Юнной в унисон. Это даже не лжепоэзия, а в чистом виде PR, пусть и в рифму. Лучше бы уж без рифмы. А потом уже пошел и вовсе стихопонос — говорить не о чем.
Зато письма Юнны каждый раз раскрывал с нетерпением, приходили ли они с оказией, по почте или — позднее — E-mail. Даже когда ее заносило в характеристиках своих коллег, Евтушенко и евтушенок, все равно интересно. Во времени все сгладится, не все останется в основном корпусе, что-то уйдет в сноски, а то окажется и вовсе за пределами книги истории, но по таким вот страстным, тенденциозным, иногда несправдливым письмам можно восстановить угловатую, колючую, противоречивую реальность, пусть и субъективно смещенную. В письмах Юнна равна своим стихам, адекватна своему таланту, было бы преступлением перед литературой скрыть их от читателя. Время следует восстановить в его сплетнях, злословии, стиле. Со ссылкой на Черчилля:
«По миру распространяется огромное число лживых историй, и хуже всего, что добрая половина из них — правда».
Как пишет Юнна про эпистолярный стиль, да еще на таком расстоянии, как у нас с ней теперь, «проистекает из этого некий мутный ручей разобщенности, недоверия и обид». Несколько размолвок у нас и в самом деле возникло именно по этой причине: отсутствие живого голоса, поправок, касания друг друга. Зато от электронной почты она пришла в полный восторг: «Я теперь так вот чудесно переписываюсь со всем глобусом».
Последняя емелька, понятно, меня огорчила, но не так, полагаю, сильно, как разгневанная Юнна надеялась. Короста старческого равнодушия, да?
А теперь вот не всегда понимаю, о чем в этих письмах речь — то ли они выпали из контекста, то ли я, и мне изменяет память. Вдобавок, помимо естественных для поэтки метафор, еще и эзопова феня, чтобы избежать вуайеристов и перлюстраторов. Письма весьма субъективные, эготичные, эгоцентричные — о себе ли, о других, все равно. Плюс субъективность составителя, то есть моя, хотя привожу куски независимо от моего согласия или несогласия: субъективность, помноженная на субъективность. Но в любом случае это была та живая литературная жизнь, полная склок, интриг и борьбы, по которой я немного тосковал сначала в Питере, а потом в Нью-Йорке. Другая цель этих отрывочных, фрагментами, публикаций — вернуть Юнну в ее пиковое время, дать слово какой ее мало кто знал, а тем более — знает. Может быть, один я, так как письма написаны лично, интимно, касаются нас двоих, хотя кое-что я как раз уберу — по принципу «интим не предлагать». Зато оставлю всё касаемо литературы, а иногда и политики, которая меняется, конечно, но и возвращается на круги своя — потому и придаю эти отрывки гласности. Не первый, впрочем, раз. После их публикации в «Записках скорпиона» возражений со стороны автора не последовало. Мне казалось и кажется до сих пор, что Юнна заинтересована в их публикации. Не привожу писем Жеке, моему сыну, и моей маме, с которыми Юнна была дружна, тонка, заботлива. Опускаю деловые мемо и открытки, а таковых было множество. Отсутствуют мои письма — далеко не всегда под копирку, да и сохранившиеся копии (без чисел) трудно точно подогнать к письмам Юнны, а главное — мой скорпионий голос и без того присутствует в этих записках перволично.
В хронологическом порядке эти эпистолы выглят так — отточиями обозначаю пропуски (сугубо информационного, интимного или семейного характера), а также унифицирую даты, все арабскими цифрами и перед письмом (в скобках, нормальнным шрифтом, — мои пояснения):
В Ленинград
10.3.74 (в ответ на мою большую статью «Необходимые противоречия поэзии», с которой «Вопросы литературы» начали бесконечную дискуссию и к которой, с погромной статьей против меня, подключилась «Молодая гвардия». Мы тогда еще были на «вы»).
Статья в «Воплях» — талантливая, свободная, умная. Поразительно свободная — как если бы другой, номенклатурной, холодной, критики не было вовсе. И главное — никакого маскарада, никаких косметических ухищрений ради общедоступности, никакого флирта ради любого приятия.
Это первое, что особенно важно для меня как поэта, все надежды которого и все энергетические мощности нацелены на извлечение чистых элементов свободы из атмосферы, загрязненной чудовищными испарениями литературных невольников и центурионов. Глава «Четвертое измерение» поразительна в этом смысле, и сам факт ее опубликования — это, Володя, награда, премия, так сказать, за оборону позиций, на первый взгляд безнадежных. Однако же! Все выше сказанное самым прямым образом относится к проблеме влияния критика на поэта.
О Слуцком Вы написали замечательно, убедительно, мудро и с блеском. Придется перечитать его последние вещи, потому что было у меня предубеждение, что все эти усилия питаются энергией коммунальной и платить за нее надо по счетчику в определенные числа месяца.
О Вознесенском — удивительно точно, он рухнул, шурша, как тюфяк. Он будет, несомненно, еще барахтаться и напрягаться, но уже очевидно, что он — полосатый, и стружки внутри. И какой бы живой водой он ни смачивал теперь свое тело, все равно видно, что это не живая рыба, а тюфяк. Смешно! А ведь млели, и благоговейные критики самозабвенно сыпали корм в воображаемый океанариум, где он якобы мог разговаривать на всех человеческих языках. И какая многочисленная критическая обслуга была вовлечена в это мероприятие! Вам еще за него достанется. Он непременно организует отповедь, он начеку, и хватка у него административная. (В чем я имел случай убедиться, когда он побежал в ЦК и добился снятия моей дискуссионной статьи о нем в «Литературке» на одной полосе с восторженной.) Я много знаю о том, как он выколачивает предисловия, мнения, транжиря на это сколько угодно времени и не испытывая никакого стыда за эксплуатацию инфантильного образа.
Быть может, Вы и правы, по-своему, в суждении о Тарковском. Но мне больно было читать. Искусственность и высокомерная уверенность, о которой Вы говорите — это, на мой взгляд, потрясающее свидетельство того, что творят с поэтическим организмом комплексы социальной неполноценности, десятилетия опалы, творческого одиночества и мученичества колоссальной последовательности. Ведь поймите, с одной стороны — признанные, публикуемые, существующие в сознании читателя, хотя и опальные Пастернак, Ахматова, Заболоцкий, а с другой стороны — железная дверь, которая захлопнулась на этих именах как раз перед носом Тарковского. И сколько лет он ждал, ждал без всякой надежды, пока перед ним не открылась эта безжалостная дверь. Да ведь и открылась — чудом, случайно. Будьте милосердны, Володя, к его высокомерию, это высокомерие мученика и отшельника, не склонившего головы. И теперь, когда нет нужды в этом постоянном несклонении головы, он уже не может жить и выглядеть по-другому. Ведь какой парадокс — к отцу и к сыну признание пришло почти одновременно и не потому, что разница в талантах, а просто время так распорядилось. И мы с Вами, при определенных обстоятельствах, попали бы в такой переплет. К таким поэтам, как Арсений, надо относиться ритуально, чтобы задобрить и свою собственную судьбу. И нет в этом никакой меркантильности, а есть многовековой духовный долг перед всеми мучениками…
(Эту человеческую поправку Юнны я учел, когда продолжал писать о Тарковском — и о Тарковских; в том числе в этой книге.)
Что касается написанного обо мне, так ведь это первые по-настоящему серьезные мысли о моих стихах, напечатанные в критике за последние восемь лет. Больше всего меня поразило, что Вам открылось очень важное в моем способе выжить творчески и личностно — «настоящее удалено в прошлое». Да — чаще всего, хотя не всегда: пишу тогда, когда невыносимо больше страдать и необходимо свершить операцию по удалению настоящего и помещению его в физиологический раствор прошлого. Вы рассекретили меня на данном этапе. Мне это чрезвычайно радостно — значит, мой мир не так уж недоступен и безземелен. И «реальность ослаблена за счет духовного» — тоже верно, и это еще продлится какое-то время.
…Я не придаю значения физическому зрению, потому что оно, на мой взгляд, эффективно в ранние периоды творчества, и не переведенное в область зрения духовного, оно делает вульгарной и лживой даже талантливые интерпретации мира и жизни. Умный Бродский это понимал! Вообще, колористы в поэзии — это подобие извращенцев с гомосексуальными чертами. Жизнь нужна до зарезу, Володя, и только Жизнь. Потому что Смерть будет непременно и настоящая. И вся наша жизнь — это примерка к Смерти.
При этом я надеюсь, Володя, на Ваше долгожительство — это очевидно по Вашей творческой и физической энергетике.
(Технический пропуск — не могу найти страницу.)
…У Битова, кстати, вышла очередная книжка, русисты пытаются сейчас водрузить ее на свое знамя, но то ли знамя прохудилось, то ли книжка тяжеловата — в смысле веса, — но она неизменно с него падает. Книжка — смесь прозы и стихов, что хуже? — сказать затрудняюсь. Он вые*енивается, елико возможно, хотя зря — это третичная литература, даже не вторичная, из него неожиданно запахло Набоковым, густо и подгорело, как третьёводнишними щами в коммуналовке и шестикопеечными котлетами. Он — Андрей Битов — таракан. Таракан попал в стакан, полный людоедства и называемый советской литературой. У Битова только фамилия хорошая. А еще лучше — Убитов. У него и усы, как у таракана. Много Битова из ничего. На лице Битова хорошо сплясать чечетку, но споткнешься об усы и упадешь…
(И под конец…)
Напишите, мне, как Лена и деть? Что Вы сочиняете? Когда будете в Москве? Вас нельзя оставлять без глаза, а то Рыжий (к Бродскому Юнна меня ревновала) завладеет Вами тут же в силу любовной инерции и с помощью испытанных спиритических приемов…
14. 4. 74
…Вот что меня поразило чрезвычайно: Евг. Евт. и Андр. Возн. были громко удивлены тем, что мне дали массовый тираж и наконец набрали 70 строк в «Лит. газете». И вдруг потек из них непристойный текст: «Всё ей плохо, а издается массовыми тиражами!» Понимаешь, они так привыкли к тому, что обязательно кого-то не печатают и жмут, а теперь вдруг эта схема покачнулась и — нá тебе! Мне больно каждый раз слышать их победоносные рассказы о том, как плохо и одиноко Иосифу. Можно подумать, они победили его в честном бою и лечат теперь в привилегированном госпитале. Они искренно уверены, что литература — это лото и что у каждого из них в руке именно та картинка, без которой ничего не сложится и игры не будет. Но уж если меня издают раз в пять-восемь лет, так пусть назначают тираж, который обеспечит мне хотя бы год сносной жизни — их благополучие от этого не дрогнет. Обстановочка здесь бандитская и злосчатная. Андрей тщательно выспрашивал у одного моего товарища, как мне понравилась твоя статья. А товарищ ему и говорит: «А ты сам спроси у Юнны, она ответит тебе прямо». Но Андрей Андреевич сник: «Я ее боюсь, у нее язык — как бритва, и она моих стихов никогда не любила». Куняев и Шкляревский гонялись за желающими с тобой поспорить в «Воплях» и восславить их могучее содружество. Думаю, что вскоре кандидатура такая найдется и с тобой поспорят…
Феликс Кузнецов, который сейчас по-скоростному летит в секретари Союза, хвалил твою статью очень и сказал, что она умная и справедливая. Очень обрадовался твоей статье Булат, он сиял. В Польше собираются эту статью перевести и опубликовать в журнале — я получила случайную записку из Варшавы от своего переводчика.
6. 6. 74
…Был вечер в ЦДРИ для Верховного Совета. Пела Новелла Матвеева. Она трогательно шизоидная. Принимали тепло, но без энтузиазма. Андрей Вознесенский явился с опозданием на час, в расчете на аплодисменты, которых не было. Он огорчился и хотел выступить после меня, но я была по-бандитски непреклонна. И он завыл свои стихи, как роженица в момент прохождения головки. Временами, когда отпускало, переходил на интимный шепот. Последними он читал стихи о том, как шансонье всея Руси Владимир Высоцкий умер на пять минут и потом воскрес с помощью советских врачей, и еще о бедном Пабло Неруде. Его (Вознесенского) жена Зоя Богуславская, не совсем довольная эстрадной сбруей супруга, выкрикивала из зала мощным басом названия стихов, которые якобы мечтал услышать народ. И Андрей продолжал читать, угождая влюбленным якобы зрителям. По сравнению с голосом этого стиходела пьяный купец в момент оргазма в цыганском стане на Хорошевке — всего лишь партия флейты, нежной венецианской флейты.
Потом я тихо и очень спокойно сообщила, что прочту стихи о Тициане Табидзе, который погиб в 37-м году и не воскрес. И сразу после этого стихотворения прочла «Между Сциллой и Харибдой» и еще пять вещей. Аплодисмент был шальной, хотя сама поэзия мало кого волновала. Мне было очень весело и смешно от того, что мой эстрадный раунд прошел с блеском, развеяв миф о том, что победная схватка со зрителем не под силу интеллектуалам. Андрей переживал и злился, потому что его выступление как бы померкло. Затем явилась вдрызг пьяная Белла, вся в бархатном облачении, и прошлась восьмерками по сцене, в расчете на аплодисменты, которых не было. На какое-то мгновение ее лоб, воспетый ею же неоднократно, озарила мысль о том, что барство и хамство есть вещи непристойные, являющие яркий букет из глупости, дурновкусия и личностной бездарности. Она стала лихорадочно извиняться передо мной за свое опоздание и говорить, что слушала все от первой до последней строки за кулисами. Читала она старое, очень жеманилась, читала охотно и много и производила впечатление кокетливой старушки, которая не желает ничего знать о беге времени, о сестре — моей жизни, о бальном порошке, хотя весь набор почетных могил все время сновал в воздухе над сценой, как диски в руках циркача.
Меня тошнило от одного только физического присутствия и моего участия в этом комплекте тщеславных невежд и барских объедков-обносков некогда великой поэзии. Главный стыд — а кто лучше нас?! И спортивный итог — а, значит, мы лучше всех!
Володя, пусть я — злая, жестокая, невыносимая! Но мне противно все это барство, вранье, нахрап…
В Москве холодина. Отцвела черемуха, киснет дуб, отцветет липа, и сразу выпадет снег. Кто-то выключил отопительную систему, и время понеслось с чудовищной быстротой. Показывают фильм о Муссолини, и зреют большие фиги в кармане. Переезжай скорее, я стану старушкой, и твой сын будет переводить меня через дорогу, а мы с Леной будем покупать себе кофты из чистой шерсти, толстые и теплые, которые вяжут в московском объединении по использованию труда инвалидов и продают в магазине «Русский сувенир» рядом с «Березкой». Еще мы будем покупать также и тапки на лосиной подошве с мехом от зайца, и жаркие гарусные платки с розами в центре и розочками по краям. В таком виде мы будем собираться в кружок и пить сухумский чай с рижским бальзамом, с бакинским курабье, с тбилисским кизилом, с таллинской булочкой, с каунасским сыром, с армянским инжиром — и это далеко не все продукты, которыми нас одарят благодарные авторы, переведенные мной на великий русский язык. Переезжай скорее — осталось жить не больше, чем тридцать лет, — ну тридцать пять!
13. 8. 74
(Очень много деловых писем про мои обменные — Ленинград на Москву — дела, в которых Юнна, Камил Икрамов и какой-то загадочный Змойра в самом деле принимали самое деятельное участие. Так и в этом, после отчета о делах.)
…Прочла новую книжку Самойлова «Волна и камень». Простенькое, незатейливое какашка (в среднем роде). Но Евг. Евт. прислал ему письмо — что раньше он считал себя первым поэтом, а после новой книги Дэзика понял, что это не так. В честь этого он (Евг. Евт.) сочинил 35 стихотворений за 2 дня! Вот клоун! Любите его на здоровье! Я прощаю только тебе, друг мой, эту кондитерскую слабость, и то лишь потому, что есть в тебе благородная пластика человекообразной обезьяны, которая очень любит тайком слопать гнилой банан, чтобы убедиться в своей нерушимой причастности к живой природе. Когда переедешь в Москву, я буду гулять с тобой в зоопарк, чтобы ты не тосковал по своему древнему прошлому. Я дам тебе понюхать вольеру, чтобы тебя не тянуло к велюру, аллюру и Галлимару.
Я получила письмо от Кушнера, пустое и церемонное. Написала ему кое-какой ответ, но, по-моему, зря.
Обнимаю тебя, Лену и Женю-баболова крепко и нежно.
Твой Мориц.
(Без числа, но, судя по обменной информации, тех же времен.) …Читай своего любимца (само собой, Евтушенко) в сегодняшней «Лит. газете», а именно — «В продуманности строки — тончайшая тяжеловесность». Во-ло-деч-ка! Это ведь уже самая примитивная, самая антикультурная демагогия! Но ужаснее всего в ней то, что она страшно вместительна по объему — от Пастернака до И.Б… Будь свеж и обаятельно ироничен! Твой Мориц.
23. 3. 75
Сегодня пришел третий номер «Воплей» с дурацкой статьей Аллы Марченко и с не менее дурацкой статьей Рассадина. (Эти статьи шли в продолжение начатой мной дискуссии о современной поэзии.) Бедный Володя, бедный! С кем ты служишь? Кому объясняешь? Это же абсолютные неучи. А статья Кушнера в этом же номере! У-у-у-у-жас! Эту ху*ню невозможно читать без слез умиления. Только из-за тебя, Володя, я стала перелистывать опусы современных поэтологов. Они же врут и Бога не боятся!.. (Опускаю полторы страницы про статью Марченко, с которой у Юнны давние счеты за сравнение ее стихов с есенинскими.) А какие жуткие, непрофессионально переведенные стихи Кулиева хвалит Рассадин, абсолютно глухой к поэзии остряк из Бердичева!
Ты, Володя, бедный, а оппоненты твои — бесстыжие дурачки. И, конечно же, надо обладать мужеством неиссякаемым и титаническим, чтобы спорить с ними всерьез. (Поправка: не я с ними, а они — мной.) И поэтому ты — молодчина! И вдруг я понял, что тебе очень трудно.
Что касается статьи Кушнера, то она скучная и написана скучным человеком. Здесь я остановлюсь, чтобы не назвать его скучным поэтом. Твоя статья о нем в «Лит. обозрении» не ослепила меня, потому что в ней чувствуется заданность и решенность всего заранее. Вдохновения нет, нет твоего резкого блеска.
Что любопытно, это был опыт диалогической характеристики, где Аз спорил с Буки, апологет с критиком, но Саша, который на любую критику реагировал панически, на эту статью страшно обиделся, а на следующую, в «Литературке», еще больше и стал объяснять мою критику личными причинами, которых не было и быть не могло — с чего бы это? Вот тогда я и получил эту испуганную и загадочную записку Юнны:
26. 9. 75
Володя! Уезжаю в тревоге и опасениях. Всё — скверно. Юра расскажет тебе о звонке Кушнера ко мне из Ленинграда. И еще он расскажет о моем вызове в прокуратуру. До моего возвращения в Москву ты ни тем, ни другим рассказом никак и ни в коем случае не можешь пользоваться — я боюсь неожиданностей в мое отсутствие, и у меня есть основания бояться Кушнера больше, чем кого-либо, — после этого звонка! Ты ведь знаешь, что когда я вернусь и увижу всех своих в целости, — я уже не буду бояться ничего! Потерпи, я вернусь скоро. И мы придумаем, что со всем этим сделать.
Страшно устала, мечтаю выспаться и — чтоб сердце так не болело.
Обнимаю всех нежно. Твоя Юнна.
P. S. Не бросай Юру без присмотра — он зверски устал, затормозился и плохо соображает.
Хоть и минуло сорок лет, оставляю это письмо без комментария и подробности звонка скушнера и вызова Юнны в прокуратуру не пересказываю. Как Юнна и просила.
В Коктебель
29. 5. 76 (По-видимому, в ответ на мое письмо оттуда, которое не сохранилось у меня ни материально, ни в памяти.)
Никак не смею отвечать напрямик, а также выражать свое восхищение по поводу блестящего и остроумного письма — посколько пришлось бы прибегнуть к цитациям и тем самым дать пищу перлюстраторам. Весь персонал, все Персеи и Персефоны, а также петунии, пикадоры, пилоты, пипетки и плимутроки (Plymouth Rock — мясная и яйценосная порода кур), увиденные тобой на понтийском пленэре, почему-то самым внятным образом сосредоточились в звуке «п». В сущности, PR² или 2PR² (забыла!) — это эвфемизм петли и плутократии, достигшей абсолюта. Знаешь, когда мы — дети и наши матери еще в соку, они делают печенье вот так: раскатывают тесто и маленьким стаканчиком или стопкой вонзаются в него, вытряхивая на противень такие одинаковые кружочки из теста, такие мягкие, такие сладкие, такие жирные… И каждый — PR²! Тает во рту и почему-то огульно считается вкусным. Но, по мере прилива чувственной зрелости, вызывает спазм, отвращение и жестокие мысли всё, что хоть отдаленно похоже на это.
В Москве сыро, свежо, был град, который почему-то расколотил окна только в присутственных местах (кино, кафе, химчистка). На Калининском (где жила тогда Юнна) стоял такой звон и стеклянный грохот, как в испорченном лотерейном барабане. Но давали лук, и очередь не дрогнула, оказав сопротивление и вступив в единоборство со стихией…
Рейн клокочет, вопит свои стихи, хвастался Ивановой (Наташе), что у него в каждом кармане лежит справка о шизофрении. Чтобы растопить сердце девушки, сказал ей, по секрету, что я — очень плохой поэт. Она утверждала, что защищалась до последнего вздоха. (Наивная Юнна! Но об этом как-нибудь в другой раз.) Зато официант Адик был счастлив, что, обслуживая Евтушенко и К°, услыхал, как составляется список пятнадцати или десяти «лучших», куда меня включили все единогласно. По-моему, пора их грузить в психовоз вместе с Рейном. И там он проявит себя лучшим образом — потому что коллектив подходящий и фирменный, а один в поле не воин…
Напиши, что поймал Женя в этом раю? (Коктебель.) Сочиняй и не распыляйся — все равно там оплодотворять некого. И веди себя прилично, потому что вокруг поют и играют подзорные трубы…
(После рассказа о своем первом муже, который в то время тоже пас семью в Коктебеле.) Все-таки труднее всего жить в 20–24 года. Это какое-то черно-красное время, неразумное и тем самым тягостное, зато подходящее для стихов, очаровательных и ужасных по-своему.
В Нью-Йорк
26. 3. 79
…Был мне сон. Ты, в замшевой очень новой куртке и в очень отглаженных летних брюках сел вечером в автобус и сказал, что приехал в гости к Межирову. Я ничуть не удивилась и пригласила тебя ночевать в какую-то существующую только во сне квартиру своих родителей. Автобус остановился, и ты сказал: «Произошла здесь катастрофа». — «Где здесь? Ничего же не видно», — говорю я. А ты мне показываешь на землю, облитую дождем. И на этой земле — отпечаток, как от бабочки или от древесного листа. Но это — отпечаток девочки в летнем платье, коротко и ровно подстриженной. Отпечаток лежит на боку и подогнул коленки.
Только отпечаток, а самой девочки нет. Сон был с субботы на воскресенье — значит, он недействителен. Было в нем изящество, нежность и грусть, а также какой-то прямой контакт.
…Могли бы вы разгуляться и прислать хотя бы фотоснимок, свой с Жекой, а не города Нью-Йорка, который видом своим вызывает у меня первобытный ужас — хочется перекреститься! Эта архитектура попахивает концом света. Ты, Володя, защищен от этого чувства своими наполеоновскими комплексами…
Фазилю стукнуло 50 лет. Он напечатал в «Дружбе» (…народов») № 2 или даже № 1 дивный рассказ «Умыкание». Там же рассказ Булата, веселый, как он в молодости по бабам пошел в новом пальто. Но у Булата рассказ слаб, особенно рядом с Фазилем.
Лена, боль останется, но будет тебе живая судьба и будешь ты долго красивой.
18. 1. 85
…получаю твои стрáннические (из путешествий) открытки, но думала, что адрес твой изменился и не знала, куда слать «отзывы и пожелания»… Жизнь моя — обычайна и по-прежнему аскетична и противоестественна. Только теперь голова моя вся в серебре, как елка. Соблюдаю отдельность, достается и справа, и слева, так что сердце приходится носить посередине — там оно и болит постоянно… Межиров написал, что мой «модернизм» повлиял на многих поэтов младшего и старшего поколения, помог им скрыть истинное лицо… У Рейна вышла наконец книжка. Очень серая и антокольско-передреевская, а сам он воспрял и стал мерзавчиком. Таня Бек — окололитературная бабенка, пишущая мемуары. Усредненность — путь к здоровью и процветанию.
20. 11. 87
…только что получила открытку из Греции. Предположения ваши наивны. Писать по-прежнему трудно. Пользуюсь оказией, чтобы сообщить следующее: если не будет никаких непредвиденностей, 6 декабря прилечу в делегации — Гранин, Кушнер, Искандер, Д. Урнов, В. Голышев. Маршрут: Нью-Йорк, Бостон, Вашингтон, встречи с издателями, редакторами, литературные вечера. Как-то готовиться к этому нет никаких сил, полагаюсь на волю случая и судьбы, ибо жить мне по-прежнему очень трудно, проблемы всё те же, даже намного острей и вульгарней. Я печатаюсь крайне редко и с невероятным трудом; только что у меня вышла книга, которую я пробивала шесть лет. Черносотенная «критика» поносит меня всячески за антирусскость, антипатриотизм и прочие «анти».
Это, конечно, сильно прибавляет мне «популярности», но убавляет жизненные клетки, радости и не приносит особого удовольствия. В прошлом году на Митю в метро напали два бандита 17–18 лет, и он лежал в больнице с сотрясением мозга. Люди, цели и средства у нас всё те же, особенно в литературе. С возрастом их намерения и сорт мыслей не улучшаются, а глухо ожесточаются от желания «добрать своё» и «дооцениться». Теперь лизоблюдство называют «терпимостью», а черносотенство общества «Память» — издержками якобы гласности и демократии. Хорошо — мертвым, и то не всем. Но их, некоторых! сейчас печатают, чтобы нарастить тиражи не раскупаемых в последние годы журналов. Печатают, но с длинными предисловиями, объясняющими их скромное место в великой литературе, где всё поделили и расхватали, и радуются, что публикации мертвых якобы не с ног сшибают и не потрясают до потери сознания. Так что все чувствуют себя вполне прочно в своих нишах.
Я подозреваю, что у вас отношения сложные, нетерпимые и подспудно желчные. В день присуждения N.P. я по просьбе Би-би-си дала очень хорошее интервью, хотя все друзья и нынешние поклонники лауреата чудесным образом именно в этот день и час не оказались дома. На следующий день после интервью со мной никто не здоровался и все опасливо косились. А еще через сутки, уже после «официальных» заявлений и признаний, кое-кто стал поздравлять меня (с чем?!) и благодарить (за что?!).
Поездка эта, если она состоится, очень для меня трудна — лететь трудно, чемодан собирать и «влечь» за собою, в гостинице вживаться, — нет у меня английской (а тем более американской) языковой практики (читаю, но речь безобразно скудная), и мысли об этом мне не в радость…
Все открытки ваши я получаю, но писать трудно. Обнимаю, целую.
23. 12. 87–11. 1. 88 (Огромное письмо, непосредственно после встречи у нас в Нью-Йорке c ней и Фазилем, написанное от руки в два приема, сначала черными, потом синими чернилами, — когда подвернулась оказия. Чем интересно, что Юнна сообщает мне из Москвы о своих американских впечатлениях. Опускаю почти все, связанное с взаимными просьбами.)
Это был кратчайший из снов, со всеми предписанными этому жанру кошмарами и вожделеньями. Но у вас я была абсолютно счастлива, и мне хотелось, чтобы Ленин салат был нескончаем и вечен…
Иосиф необычайно красив, хоть и взял одежду напрокат у героев Чаплина: это его старит, всасывает в старческий обмен веществ; ритм скелетный и мышечный, а также сосудистый — лет на шестьдесят. Но жизненная сила — в полном здравии, ореол светоизлучения плотен и высок. Если он перестанет вынюхивать свою гибель, то проживет еще до 60-ти, а то и дольше, влюбится и натворит чудес, а также сочинит гениальную прозу, стихи и кучу всего. Но он, к сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме.
Смотреть на это страшно — они погасят его своими слюнями, соплями и трудовым пóтом холодненьких червячков. Помните, в «Машеньке»? «…а червячок-то, в обчем, холодненький». Общения с ним не было у меня, можно сказать, никакого. Но что-то все-таки было, не имевшее ни места, ни времени. Думаю, что наобщался со Скушнером и Голышевым — до рвоты, а я к этим «герольдам могильной слизи» не приближаюсь и веду себя с ними грубо. Желчно, без механической улыбки. Бываю даже зубастой, как восточная маска, — отгоняю рычаньем эти скушнерманские полипы с присосками, ибо любовью своей они высосали бы из меня силу и пламя. Им-то всё мерещится, что струится из них пастерначий «свет без пламени», — хрен вот! писи сиротки Хаси из них струятся, а Иосифа спешат они сделать своим «крестным отцом», загнать в могилу (чтобы не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками.
И не могла я ему ничего такого сказать, ибо ползали они по его телу, и меня от этого так тошнило, что я занавесилась вéками Вия. Но слегка мы позабавились все же на пресс-конф. в «Нью Репаблик», где Иосиф говорил очень мало, очень механически и без особого блеска, но явно держал в рабстве всех кочегаров этого паровоза. Он сказал, что поэзия выше политики, и лично мне это в его исполнении драгоценно. Но тут Саша громко зашептал «я согласен, согласен», озираясь победно-трусливым личиком. И тогда я спросила у Иосифа, не он ли написал: «Я впустил в мои сны воронёный зрачок конвоя»??? Сославшись на активность подсознания в ночное время, он подал знак — и пресс-конф. прекратили!!!
Кстати, почему-то не попал в печать дивный ответ Фазиля о Ельцине: «Это — трагическа фигура, он хотел из десяти брежневских лилипутов сотворить одного гулливера». 16-го я читала статью в «Вашингтон пост», и там этой фразы не было, а Фазиль был представлен, на мой взгляд, неравноценно. Я все же Фазиля очень люблю, он питерцам — не чета, живой божий дар…
Письма присылайте мне запросто, но лучше без фамилии на обратном адресе, поскольку за время моего отсутствия несколько похолодало… А звонить вы мне можете всегда и в любое время нашей ночи, но без фамилий, ибо контора пишет, а имя — вещь множественная, в отличие от сочетания с фамилией… Письма пишите мне самые нейтральные, вегетарианские, никакие…
(Откуда этот страх в разгар гласности и перестройки? Мы с Леной в англоязычных книгах и статьях не всегда лестно отзывались о Горбачеве, а в его конфликте с Ельциным взяли сторону последнего, и таможенники, пропуская иммигрантскую периодику, вырывали из нее мои (и наши) статьи: «Соловьев нас (?) не любит». Однако до нашего — совместного и сольного — возвращения в русскую словесность, включая политическую, осталось всего-ничего. Юнна струхнула, перестраховывалась, но заметано — и я стал подписывать письма инициалами или затейливыми псевдонимами.)
2. 5. 88
Получила два письма — все мы ужасно рады, что хоть на время заглохла пыточная эра безответных открыток. Теперь, после нашего свиданья («как ждет любовник молодой…»), яснее проступают сквозь бумагу картинки эпистолярной реальности: мамин приезд, Осин вечер (в Куинс-колледже), котячьи неги. Мне только жаль безмерно, что не видела Жеку, все еще маленького мальчика, сочиняющего прелестные рассказы… Если вы приедете, счастью нашему не будет конца, устроим елку в любое время года!
Фазиль очень хорош, я его обожаю, но всегда помню, что он существо совокупное, повязанное сложными путами с разными соседями и могучими кучками. Он — великий артист и очень большой писатель, и знает, что за это ему всё спишется. Мы не можем быть душевно близкими в силу моей категорической несовокупности, которая пугает его, хоть он прекрасно ко мне относится. Вот свежий пример: Межиров наехал вечером на подвыпившего актера (вариант Межирова, рассказанный мне уже Нью-Йорке, куда он бежал от правосудия, но всем объявил, что от «Памяти», которая вот-вот захватит власть, что актер был из алкашей-прыгунов и проч.), огляделся по сторонам, сунул актера в сугроб, умчался и разобрал машину — до винтика. Но в окно глядела старушка, и все всплыло… Следователь припер, поэт сознался. Актер поздно угодил в больницу и умер. Евтушенко написал «ввысь», что Межиров всегда страдал непонятными странностями. Все в восторге! Я в ужасе! На этом уровне примирения быть не может.
21. 6. 88
…Сереже Довлатову — привет от меня, книги его могли бы сейчас у нас без труда выйти в свет, если бы кто-то влиятельный, вроде Рязанова и Евт., о том пёкся. Но думаю, что уже через год (если все будет бурлить, как сейчас) можно будет пробить в журнале (легче в Ленинграде!) его публикацию. Во всяком случае, при всех возможностях я обещаю упоминать его имя на солидных сборищах, а свои обещания, как известно, я всегда исполняю качественно и вовремя.
(Юнна способствовала публикации Сережиных рассказов и «Иностранки» в «Октябре», а также посмертного тома в «ПИКе». Трудно поверить, но Довлатова нужно было тогда пробивать, пусть Юнна, с ее эгоцентризмом и чем-то еще, чему не хочу искать определения, и преувеличивает в разы свою роль. Юнна же написала трогательное стихотворение памяти Довлатова. Она была в Нью-Йорке, видела его незадолго до смерти, загоняла бытовухой (как прежде меня), и, редкий случай, Сережа еще до отъезда визитера из СССР ударился в запой, который кончился его смертью. Юнна здесь ни при чем — множество других обстоятельств. По ее словам — Лене Довлатовой, — она уничтожила все Сережины письма; некоторые она давала мне читать либо читала вслух по телефону — когда мы оба жили в Москве. Об их отношениях в Нью-Йорке я рассказал в нашей с Леной Клепиковой книге про Сережу, восстановив заодно уничтоженные письма — того стоили.)
(Без числа)
…Я ничего из твоих дел не «мариную», но трудности с твоим именем после А.С. и статей про М.С. очень большие, и мне странно, что ты сам этого не чувствуешь, не знаешь, относишься к этому легковесно. Сейчас самый пик сражения и обнажения репутаций, припоминается каждая фраза, каждый поступок и прогноз… Пока живы современники Арсения, статья об отце и сыне никогда здесь не пройдет… Ты пишешь вещи, невыносимые для страдающих здесь людей. И дело не в том, что ты не прав, а в том, что правота твоя с точки зрения горя здешнего бесчеловечна по отношению к лучшим. Каково будет глубокому старцу Арсению читать твою правду на краю могилы? Он и сам эту правду знает, он ею изглодан. Но, кроме правды, есть истина и путы ее целомудрия… У меня даже к Фазилю и к Булату нет никаких просьб — и не зря, мой друг, не зря!.. Вот Фазиль, сославшись на занятость, не стал к Сереже (Довлатову) писать предисловие. Они сейчас идут на премию, им это сейчас не в жилу.
11. 6. 89
Получила открытку, ужасно обрадовалась, все упреки и нарекания (?) мне в радость, ибо справедливы и непорочны. Несколько извиняет меня лишь то обстоятельство, что невезенье и чертовщина этих сумасшедших гонок из одной вашей столицы в другую вашу же столицу порождены каверзами, порчей да сглазом, от меня не зависящими… Вообще, признаться должна, что сей континент небрежителен по отношению ко мне и явно намекает на неистощимость зловредных проделок… Всегда и очень хочу вас видеть, что единственно и тянет меня в Шереметьево. Что-то еще недомолвлено, недоявлено, и какое-то из терпений уже иссякает до полного угасания, хладотеплости, отмечается также рост обаяния ужастей всеобъятных, прелестей страхолюдных, травмопунктных и взрывчато-погребальных — такова поэзия ХХ века и мира, нового и дважды нового! Так через кровь и пламя дошли до нас месхетинцы-турки, о которых ни слуху, ни духу не было прежде. Вспыхнуло знание, догорая… Целую Жеку, он — очень!
29. 7. 89 (Так помечено письмо, но, отправленное с оказией, получено мной тремя днями раньше — 26 июля.)
Дорогой Володя, получила твою дурацкую открытку. Я бы на любого другого за такую мерзость психопатскую страшно обиделась, поскольку очень ранима и самолюбива, и ты это знаешь лучше других, лучше всех других. Но я, представь себе, и такой открытке от тебя обрадовалась — сердцу больно, а дух прощает. Прожив так много и так трудно, как я, и ты ощутишь седьмым, восьмым и так далее чувствилищем, что в письмах, а еще более в телефонных разговорах случается порой чудовищное искажение «истины момента», приводящее к самым отчаянным выводам, поступкам и окончательным разрывам.
Конечно, ты прав, что я «безнадежно отстала и устарела» — я вообще никогда не могла догнать и всегда отставала от «своего времени», даже в молодости, а уж теперь и вовсе мне за ним не угнаться. Отставанье — это моя такая суть, явно выраженная во всех моих подлых деяньях и грядущих замыслах, а также во всем моем отвратительном облике… Я не знаю, что значит «ни меда, ни жала», но думаю, что ничего хорошего, поэтому целиком принимаю на свой счет.
«Помочь ты мне не можешь» (речь о публикациях в России) — судя по сегодняшним, не очень успешным стараниям, ты прав. Но когда явишься внутренним лицом к истине — ужаснешься великости этих стараний и твоей беспощадности, точно вонзенной в цель, в боль — а жаль!
Но что касается уверенности твоей в том, что я могу тебе только «повредить со своими домыслам, что, когда и о ком…» — тут ты промахнулся, единственный раз — мимо цели…
Тут уж без комментария не обойтись. Меня вконец раздражили в письмах Юнны все эти инициалы тех, с кем я спорил или писал негативно. Честно, я просто сдурел: А. С. — это кто: Александр Солженицын? академик Сахаров? Оказалось, всего лишь Александр Семенович Кушнер (он же — в других письмах — А. С. К. или Семенович, или, чаще всего, скушнер). А академик Сахаров, которому мы с Леной посвятили вполне сочувственную статью в «Нью-Йорк Таймс», зато какой кагал поднялся среди русскоязычников — это А. Д. или А. Д. С.? Л. Я. — Лидия Яковлевна Гинзбург, о которой в «Трех евреях», М. С. — Михаил Сергеевич Горбачев, о котором мы писали неоднократно в американской прессе, не всегда положительно, и за полгода предсказали его падение вместе с распадом СССР. И все эти высказывания — препятствие для возобновления моей литературной жизни в России? Лене Клепиковой Юнна прямо заявила, что нас там — в России — все ненавидят, что оказалось вовсе не так. Либо все ненавидят всех — Евтушенко, Солженицына и проч.; Юнну Мориц — в том числе. Пусть даже не христианскими узами связан наш грешный мир, но даже в этом мире ненависти я стал различать знаки внимания оттуда. В Нью-Йорке нам пришлось ограничить круг встреч с бывшими соотечественниками, а в разгар гласности телефон раскалывался от их звонков — от коллег до бардов, журналистов и министров. К счастью, был уже изобретен автоответчик! Бог меня покарает за недостаточное гостеприимство, но его избыток свел в могилу моего соседа Сережу Довлатова (по крайней мере, частично).
Здесь, конечно, надо сделать поправку: я не всегда учитывал тот культурный шок, который испытывали в Америке советские визитеры, становясь «мишугэнэ» под прессом заданий, которыми сами себя обременяли (а также их друзья и родня) и с которыми не справился бы и Геракл. Mea culpa. Другой Лене — Довлатовой — Юнна пожаловалась, что отношения с Соловьевыми у нее как-то не очень складываются. Как раз по отношению к ней все формы хлебосольства были проявлены нами в НЙ избыточно, но мою (и нашу с Леной) ситуацию в СССР она несколько перемудряла и, как всегда, предпочитала обходные маневры там, где уже были возможны и позарез необходимы прямые и срочные ходы. Несомненно, случаются в жизни сложнейшие, драматические альтернативы — когда пишешь роман или решаешь, оставить ребенка или нет, но передача нескольких рукописей в несколько редакций — из наилегчайших и простейших. В конце концов, я так и сделал, доверившись почте или оказии, — без промахов.
Из Америки мне казалось, что в России наступили новые времена и свобода слова — завоеванная навсегда привилегия. То есть как на Западе, где я живу. Потому я и отвалил из России — вынужден был отвалить, — чтобы быть совершенно свободным. В итоге мы с Юнной оказались правы оба.
Она подстраховывалась и перестраховывалась, как та пуганая ворона, что куста боится, на которую и внешне похожа: волосы цвета воронова крыла да и клюв — дай бог, хотя скорее — на вóрона, разные породы, которых внутри и внешне объединяла. Заостренный хищный птичий профиль. Всегда очень напряженная. И очень — еврейка. Точнее, жидовка. Ведьминское не отрицала, но культивировала в себе, хотя чего-то ей не хватало, чтобы стать настоящей ведьмой — вроде тех, что описаны в «T e witches of Eastwick», романе Апдайка. Юнна не из поступочных людей, пусть и неуступчива. В Средние века или несколькими столетиями позже в Массачусетсе ее бы, наверное, сожгли на костре как ведьму (а меня как еретика), но это было бы не совсем справедливо. А суды у пуритан были справедливы: не только судьи, но и подсудимые верили, что они ведьмы. Так вот, в глубине души Юнна, полагаю, сама не верит, что ведьма, но играет в нее, перевоплощается — актриса? шарлатантка? Всего понемножку. Игра в ведьму, когда не хватает таланта или инстинкта (если это не одно и то же в поэзии) быть ею. Да и в возможность существования совковых ведьм я как-то не очень верю.
Еще меня поразило, что скушнер идет теперь в одном ряду таких недотрог, как Горбачев и Сахаров, — добился, о чем мечтал: стать неприкасаемым. Даже если сделать поправку на Юннину гиперболу и ее собственный страх. Каким образом? Единственное объяснение: давние связи с властями предержащими — любыми. Доходило до нелепостей: питерская «Нева» хотела напечатать мою статью о Слуцком, но просила изъять сравнительную фразу про скушнера, у которого всего одно непечатное стихотворение — по контрасту с непечатной продукцией Слуцкого, которая, конечно, опоздала быть «преданной тиснению»: у каждого времени — свои песни. В конце концов я напечатал статью с этим абзацем в «Октябре», «Новом русском слове», «Русском базаре» и в собственных книгах, включая эту. В каком-то еще письме Юнна мне сообщала:
«Москва и Питер каким-то крюком подцепили «Роман с эпиграфами» в «Н.Р.С.» (газетный сериал в «Новом русском слове», который предшествовал нью-йоркскому же книжному изданию) и пришли в ярость — в буйную! — оскорбясь за скушнера и Гинзбург. Лично я их обоих вкупе с их меченосцами боюсь больше землетрясения, и гораздо больше, чем Бондарева со Куняевым. Подозреваю, что не мне одной это свойственно». И в том же письме о «Трех евреях»: «Нигде, кроме как у Кунява или Алексеева, писание против скушнера не возьмут. А эти не возьмут писание «за Бродского». Так что эти вещи пока пристроить невозможно».
Так вот, если Юнна куста боялась и были на то основания, то, живя через океан и не учитывая усилий враждебных кланов заткнуть мне рот кляпом, я шел напролом. Ряд публикаций были задержаны на пару лет — в том числе из-за Юнны, на которую я понадеялся, а она сложила мои рукописи в сундук, на котором спала гостившая у нее Лена Довлатова, а мне Юнна объясняла, что с моей острой прозой труднее, чем с облегченной довлатовской. А «Три еврея» и вовсе вышли с опозданием в дюжину лет, что, конечно, снизило актуальность этой горячечной исповеди. Я не жалуюсь — таково мое био. Вот и мой «Post mortem» вышел на пару лет позже, после чудовищных интриг питерской банды лжеписателей. Я — Жорж Данден, я сам этого хотел, хочу и буду хотеть, пока дышу. Знаю, на что иду. А Юнна сама предложила протекцию, но когда я согласился, поставил ее, видимо, в довольно пикантное положение.
…Я, Володя, пишу тебе не для «литнаследства», не для университетского архива, я всегда пишу тебе лично. И написанное мною тебе — глубоко интимно в том смысле, что оно только мое и твое личное дело, никому более, даже семье моей, не доступное. Поэтому мой тебе предположительный «вред» — это твой бред. Но если этот психический припадок или приступ бешенства облегчил твою душу, то я согласна и впредь получать от тебя такие открытки, поскольку со мной тоже случаются приступы такого бешенства и направлены они тоже лишь на самых близких мне людей, которые тем еще и близки, что прощают из жалостности любовной и спасительного для меня понимания.
31. 8. 89
…И тут не последнюю роль сыграла смерть самого Арсения (о публикации моей статьи про отца и сына Тарковских в «Искусстве кино» — Юнна была уверена, что она никогда не пройдет). Володенька, прежние ориентиры несколько переместились, порой трудно с ходу определить, в какую из пяти сторон. Внешнее стало еще меньше походить на внутреннее, последствия непредсказуемы, и я считаю, что ты должен при первой возможности прибыть хоть на неделю самолично. Мы всей семьей гарантируем тебе удовлетворение всех твоих растущих потребностей на любой срок длительности, если захватишь с собой мыло, которое у нас нынче по талонам, т. е. по карточкам. Мыло — единственное, что я не смогу тебе сварить… От Сережи (Довлатова) я получила почтой книгу рассказов, так что и ты присылай все, что сочтешь нужным, а я тут в полной готовности, чтобы сделать для тебя все, что в моих силах. И закопай ради бога в свою где-нибудь там ямку свои какие-то мысли, будто я тебе не помощник. Это сивый бред и психопатство. И за мысли греховные ответишь ты перед Творцом и Создателем в полной мере в свой срок, а я вся в белой квантовой мантии восстану в защиту твою: «Прости, Господи, грешного, он погряз в заблуждении от порчи вселюдной во дни многолживые».
Я очень скучаю по Лене, которая есть главный твой изумруд и сапфир.
23. 10. 89
…Дошла до меня газета с первым куском из романа с эпиграфами (так у Юнны — сериал в нью-йоркском «Новом русском слове»). Твое счастье, что пребываешь в местах столь отдаленных, — клан Л.Я. и А.С. никогда тебе этого не простит, но поймут тебя очень многие неклановые индивиды. Завидую свободе твоей и защищенности — откуда это у вас в царстве жестокого капитала, коррупции, концернов и мафий? У нас тут в литделах все стало еще более клановым и нет места «уклонистам». Опять же договорились, кого куда и за сколько; на каждом — ценник, а на некоторых даже грядущая скидка к уценке… У нас все то же, но правые еще больше правы великой своей правотой праворукой, а левые, как всякий левша, подковывают блоху, блохонькую такую, литмузейную, альтернативную блошечку.
4. 2. 90
…(опять по поводу предлагаемых в московскую прессу кусков наших с Леной прозы, критики и политологии, но не всегда выходило и не всегда в том была вина Юнны.) Ты крайне нетерпелив и о ситуации здешней судишь, как капитан, обладающий географической картой, а не как лоцман, знающий все подводные камни и мели. Вот приезжай и загляни в глубь этого бурленья, тогда и поговорим. А то у тебя прорываются очень несправедливые интонации человека, делами которого я не занимаюсь в должной мере… Тебя, с твоими нападками на Семеновича (Скушнера), боятся, ибо Семенович охраняется государством и райсоветами, и публикации в «НРС» вызвали клановую злость. Мне многие в связи с этими твоими сериалами жаловались. Интересно, откуда они эту прессу берут?.. Мне она как-то не попадается, пока ты не пришлешь…
Кстати, насчет Сережи (Довлатова) ты очень ошибаешься. С трудом идут его вещи, с большим трудом и по капле. Он ведь не из «головки», которую обслуживают райсоветы переделкинских узников, аристократы тухлого духа вечных оттепелей. Что касается публикаций Зарубежья, то всё те же списки действуют, всё те же списочки, хоть и преподносится это как сумма личных вкусов, убеждений, доблестей. Но рычаги все те же. Машина как бы сломана, а рычаги работают. Жить стало намного страшней, все думают об отъезде, все «народы», все племена и кучки. У нас теперь самый разгул фашизма под мудрым руководством энергичных вождей. В руководстве вся их «стихийная» сила, и они вооружены стволами огнестрельными и списками жертв с адресами. Я была на всех ЦДЛьских погромных спектаклях, это — лишь репетиция, все впереди…
Думаю, что в этом году появятся твои публикации в 4–5 журналах. Думаю, что в этом году беженцы из Арме, Прибалтики, Азии составят в России целую армию бездомных и безработных. Думаю, что в этом году все умные получат здесь премии и уедут к вам на работу — лет на десять. Я — глупая, я даже не успею уйти босиком, и мои «породненные с евреями лица» тоже под топором ходят, ежедневные звонки с угрозами слушают. Все изменилось, Володя, качественно и количественно. Большая кровь льется, и стоит гул злого веселья. Самый настоящий фашизм идет к власти. Ярость праздника и дрожь перед кровавым Неведомым. Приезжай и взгляни… Жить мерзко.
19. 3. 90
Я очень тебя, Володя, прошу понять, что здесь идет большая свалка и потасовка, модель «лебедь, рак и щука». Пробить книгу очень и очень трудно, если это не классика эмиграции, не сидельцы, не ссыльные, не самиздат. Вы с Леной здесь по этой статье не проходите, не говоря уже о таких отягчающих обстоятельствах, как А.Д.С. и А.С.К (опять двадцать пять!), — «никто не забыт и ничто не забыто»… «Роман с эпиграфами» не пройдет из-за Саши и Л. Я… Собирайте (наши с Леной) книги своих статей и эссе, но — ради Бога! — без скушнера, я не хочу на этой гульке угробить доброе дело «ПИКа» (новообразованное Рекемчуком, Юнной и другими издательство, которое заключило с Леной и мной пару договоров на «Андропова» и «Дряхлоратию», но пока они тянули и откладывали, их опередили какие-то прыткие ельцинские ребята, у которых водилась бумага, а терять им было нечего; единственное жалею, что не собрал для «ПИКа» сборник моих литстатей, как Юнна предлагала — скорее бы проскочил).
Непременно приезжай на набоковскую конференцию. И не молоти свою чушь про анастасьевскую отплату за гостеприимство. Не хуже меня знаешь, что в любой день и час суток мы с Юрой готовы встретить вас с Леной на аэродроме, поселить у нас, нанять Лене рикшу, а тебе гейшу, прихватить вам харчи в ресторане ЦДЛ (если он не сгорит, как ВТО), и вообще!.. Мы все будем вам страшно рады, хотя ты, Володя, — псих несносный, а Лена — сущий бриллиант и солнце. Все твои хвастунские брызги меня поражают: при стольких талантах и вдруг такая плоская пошлятина. (Об чем речь? А поселились мы все-таки у Коли Анастасьева — и в этот приезд, и в следующий, когда приехали собирать материал для книги о Ельцине.)
4. 2. 93
…Спасибо за книгу, которую прислали из издательства. Я очень рада, что дела у вас тут пошли хорошо. Как Жека?.. Мы поживаем с трудом, но жутко интересно. Я еще и стихи пишу и даже печатаю. Сейчас расстоянье между нами гораздо больше, чем прежде, и нет никаких возможностей это преодолеть в обозримом времени, но бегучесть кривляющейся истории возмещает с лихвой все тягостные убытки от вселенской скуки воплотительной сбытности.
(Далее следовал рисунок головы с цветочками внутри и вне — начало той литографики, которую Юнна станет издавать дюжину лет спустя.)
11. 12. 03 (электронкой)
…Две посланные от вас книги я получила и письмо, очень рада, что все написанное вами здесь издается и на престижные премии выдвигается, это хорошая раскрутка и пиар, как теперь говорят. Но в реку литературы целенаправленно и злорадно свозятся горы мусора, ничуть не прекраснее прежних. Река-то течет себе все равно, однако же всех тошнит, и читатели страшно устали от «обманок». А все премии, кроме «Триумфа», куплены и распределены списочно заранее… Жить в наших степях жутко, но интересно, если не лезть в банку с писпауками. А зачем лезть? Надеюсь, вы черкнете мне посланьице, в том числе и про вашу жизнь. Замечательная фраза, приписываемая Расулу Гамзатову, гуляет в связи с его 80-летием: «Дагестан никогда не входил добровольно в Россию и никогда не выйдет из нее добровольно».
Мы с Юрой обнимаем вас парусно.
(От руки, почтой, без числа, а конверт я выбросил, но судя по присланным книгам — начало 2003-го.)
Практика такова, что письма людей талантливых, чьи имена не пустой звук, теперь продаются с лотка, как трусы и пиво, и присобачиваются к писанине чужой, опять же, чтоб она продавалась с того же лотка. (Если это относится впрок к «Запискам скорпиона» либо к этому моему сериалу, с их обильными цитатами, то пусть автор будет в роли драгомана-толмача! Спасибо, Юнна.) Поэтому жанр абсолютно живого письма закрыт — заколочен досками почета с портретами самых наваристых толкачей-лотошников, дорвавшихся до грудей родины.
Оля Кучкина сбросила мне на компьютер Володино сочинение про железную дорогу Бродский — Тодд — Евтушенко — далее везде (это мое мини-исследование неоднократно печаталось в периодике по обе стороны океана, а также в «Post mortem» и книгах этого сериала, включая эту). Лично для меня в информационном свете не было там ничего нового, особенно в шелесте денег и лязге связей на перегонах, где светофорили зеленым очком одним молодцам, а красным очком — другим молодцам. Это была не моя дорога. И я никогда ею не пользовалась, чтоб не сближаться «по интересам» (светофорным!) ни с теми, ни с этими, ни с их проводниками и проводницами…
Две книги вам шлю в дар… (Опускаю авторскую характеристику.) Надеюсь, что всё у вас в полном ажуре, что все — при любимом деле, которое процветает. Жеке — нежный привет, чудесный был мальчик, на машинке играл свои рассказики…
Далее уже приведенная фраза про обмен и таинственного Змойру. Книги я тут же прочел — это была другая Юнна, чем та, которую знал и любил.
30. 10. 03
Володя, ты во всем не прав, а лев! Пусть весь дом стоит на ушах и соседи спят вприсядку, сковородками накрывшись, зато детям пусть будет весело в том зверятнике, где они бесятся и балбесятся, как ты, друг мины культа (Миша Швыдкой — до того как стал министром культуры — издал в «Культуре» книгу моей прозы и эссеистики «Призрак, кусающий себе локти») и мины печати (Володя Григорьев, издатель нашего с Леной «Ельцина», с которого начался «Вагриус»; взят потом в министерство печати), не мог никогда и не сможешь вовек, потому что при всех своих пакостях и бесчинствах ты никогда не был детским человеком в чистом виде. Злопыхай, завидуй, разноси меня в пух и прах, разоблачай, пасквиляя, — но «вся правда» в этом! И пусть внуки стоят у тебя на лысой макушке, свистят в дудки, делают из тебя корабли с парусами и летающие табуретки, ловят тобой акул и лупят пиратов, беря их на абордаж, пусть они обживают тебя, как необитаемый остров с единственной пальмой по имени Лена, — это лучшее из всего, что ты приобрел в среде обитания!..…… Жеке — наши обнимайцы с целовайцами.
А что у тебя за такая тревога о наших степях? И что там такое у нас началось? Те бравые ребятки, которых назначили Ебельцын с Бомбельцыным быть генералами капитализма? «Сбыча мечт» и сладость их — дело тонкое. И все далеко не так однозначно, как рисуется и озвучивается компрадорским агитпропом, который у 90 % населения вызывает ярость и отвращение из-за наглого вранья на тему: все, кроме этих ребяток, «всё проспали» по лени и глупости. Обнимаем животворно весь ваш с Леной теремок.
Это было последнее письмо перед разрывным, в ответ на публикацию отрывков из «Записок скорпиона» про Юнну в нью-йоркских «Новом русском слове» и «Русском базаре» — приведу в постскриптуме ее хулиганское письмо вместе с моим доброжелательно-скорпионьим: по природе — скорпион, зато характер — уживчивый.
Что же все-таки я ей писал в рутинный ответ на ее рутинные письма? Свои питерские и коктебельские я, видимо, уничтожил перед отвалом, стрáннические открытки отовсюду существовали, понятно, в одном экземпляре, а в тех немногих нью-йоркских цидулях, копии которых под рукой, сообщал о нашем житье-бытье в Америке, выяснял отношения и иносказанничал с учетом перлюстратов и Юнниного страха. Хоть и обещал заткнуть кляпом рот своим эпистолам, вот суммарно несколько кусочков, чтобы дать представление о разных мирах, в которых мы с Юнной оказались. Время, вертай свои годовые стрелки назад!
4. 4. 79
…Что касается быта, который тебя интересует, то здесь он куда менее занимателен и менее увлекателен, чем там. Когда все есть, ничего не хочется, желания исчезают (либо умирают, не знаю). Я в замшевой куртке и в отглаженных брюках могу присниться только во сне и только в ночь с субботы на воскресенье. Я уже стал забывать, как я был одет там, — здесь я одет никак не лучше, хожу в затрапезе, подчиняясь здешней моде, мне близкой, необращения внимания на одежду. Это такой стиль, точнее — бесстилье, которое тоже есть стиль. К примеру, женщина не должна выглядеть женщиной, но приближается к мужчине, в том числе в одежде, феминизм пустил в быт очень глубокие корни: ты как глава семьи («и два моих мужичка», писала Юнна мне как-то о сыне и муже) сошла бы здесь за американку. Надо сделать две сноски. Во-первых, это иногда переходит в нарочитость (дыры, заплаты), во-вторых, речь идет исключительно об интеллигенции, студенчестве и так далее. Резко выделяются барочной пышностью одежд пуэрториканцы и советские евреи, но на фоне американской простоты это выглядит старомодно и безвкусно…
Наверное, ты права о некоторых моих упущениях, о некоторых прозаических провалах в моем организме. Лично мне сейчас вообще кажется, что я много не понимал и во многом ошибался. Я написал две книги («Три еврея» и «Не плачь обо мне…», напечатана в израильском журнале «22»), одна из которых совсем хороша, а другая просто хороша, и попытался, живя в Москве, написать третью, но единственно успел протокольно записать — как стенограмму — то, что было со мной и вокруг, присочиняя небылицы и давая фальшивую тенденцию тому, что видел, потому что последние месяцы в Москве — чересчур экзальтированные. Я многое пропустил в тебе не потому, что мы поздно познакомились, а потому, теперь я это знаю положительно, что был тогда во мне перевес действия над рефлексией, страсти над равнодушием, а страсть разрушительна и несправедлива (редко справедлива).
Ты зоопарк любишь? Не здешний, где звери на свободе, а посетитель в клетке. Но обычные, прежние, традиционные — зверь в клетке, посетитель на свободе. Так вот, представь себе два описания зоопарка — одно зрителем, другое обезьяной из клетки. Описания эти будут разные, и трудно сказать, кто из этих свидетелей более прав. И упреки их взаимные тоже понятны. Пока мы имеем статичный образ, но мы его доразовьем до басенного, хотя и не любитель сего жанра, уберем вялого посетителя, а обезьяну удвоим и обеих усадим за письменный стол: пусть будут писатели.
И вот обезьяна А. пишет гневные воспоминания о своей жизни в неволе и свой жизненный опыт превращает в профессию. Обезьяна Б., то ли страдая беспамятностью, то ли стремясь к объективности, рассматривает свой опыт как одну из сторон действительности, дополняя ее тем, что видно ей в новом опыте. Да, надо добавить, что большинство обезьян поступает как обезьяна А., что, кстати, тоже толкает обезьяну Б. на оригинальность, а обезьяну А. — на остракизм. Я не знаю, какую мораль к этому сюжету прибавил бы Крылов, а какую — Эзоп. Кстати, мой переводчик, который орудует сразу в трех языках (третий — французский), рассказывал мне о феномене перевода Крылова на французский: получился чистый Лафонтен.
Короче, удручающий уровень здешней русской прессы понуждает не иметь с ней ничего общего — хотя бы из инстинкта самосохранения. Это для наших мам — им в самый раз. О стихах я уж не говорю — за пределами моей бывшей профессии (критики). Я, правда, раз в три месяца встречаюсь с рыжим странником, но, как «прекрасен дальний замок, приближаться нету смысла» — это во-первых, во-вторых, описание стран, в которых побывал, я поэзией не считаю, в-третьих, он напрочь занят американской аудиторией и то, что недобрал в России, пытается по-волчьи выгрызть здесь. Дай бог ему удачи, хотя литература — не ипподром, а честолюбие выедает человека, как метастазы. Американцы (те из них) в выгодном положении по сравнению с русскими: они читают переводы действительно замечательных стихов, которые были написаны 10 или 7 лет назад.
Кстати, наше преимущественное с американцами общение дало некоторые сдвиги в языке. Мой отнюдь не так хорош, как хотелось бы (отвлекают занятия в русском), и не так хорош, как у Лены: вот кто вундеркинд, хотя английский она ненавидит почти так же, как НЙ. С ней мы вскоре закончим нон-фикшн — по мере писания главы переводятся и появятся в виде самостоятельных статей, хотя перевод — такая проблема, что становится страшно. Человек рождается все-таки с одним языком: здесь Бог надел на человека узду и предупредил его легкомыслие. Язык и смерть — два препятствия на пути человеческого зазнайства. А исключения только доказывают правило, увы. (Естественно, я говорю только о писателе — инженеру, врачу или домохозяйке все равно, с какой сотней-другой слов орудовать.) Я не стану писать о человеческих превращениях, как и ты не пишешь, а что касается одиночества, то здесь оно такое же звонкое, как и везде. Еще раз: слава богу, в мире существуют не одни иммигранты, иначе можно было завыть с тоски (либо со скуки).
Если удастся сбросить с себя через год-другой ряд иных обязанностей (нон-фикшн, инглиш, заботы о хлебе насущном), то буду писать дальше, что писал в Москве, хотя и иначе. Вся беда в том, что, с одной стороны, хочется довести до конца начатое, а с другой, плюнув, взяться за новое, одолевающее. К тому же и перерыв получился приличный. Делать такие рискованно. Плюс возраст — уже не тот, что прежде, и подъемы не так стремительны. Еще один плюс — здешняя ситуация, где язык знают враги, а друзья не знают…
А как кто? Фазиль? Тоня (Искандер)? Володя, Ира (Войновичи)? Таня (Бек) — замужем? Слуцкий?
У нас в Куинс-колледже (где у нас с Леной был сдвоенный сколаршип на год) чуть не через месяц выступают советские поэты. (Это по части профессора Тодда, который организовывал их вечера и о котором подробно в упомянутом рассказе «Мой друг Джеймс Бонд».) Через неделю Окуджава. Были с разным успехом — Евтушенко, Вознесенский, Высоцкий, Ахмадулина. Нашествие русских поэтов: как мусульмане — в Мекку. Две формы успеха (или неуспеха). 1. Зал (а значит, деньги, аудитория русская). 2. Пресса (американская, прежде всего «Нью-Йорк Таймс», естественно).
Здесь случаются неожиданные парадоксы: к примеру, Рыжий завидует (с переживаниями) Вознесенскому, потому что последнему платят вчетверо-впятеро больше: не по себестоимости, но потому что добавляется вес представляемой страны. Я ни на одном вечере не был, хотя все они происходят в пяти минутах от нашего с Леной кабинета и в семи минутах от нашей аудитории. Но на таком же расстоянии — бассейн: роскошный, с зеленой водой, с прекрасными пловчихами, похожими на русалок, в которых иногда с удивлением узнаешь своих студенток, с лоснящимися неграми, которые выныривают около тебя как доисторические животные… Короче, бассейн — моя слабость, я предпочитаю его поэтическим вечерам, Бог меня простит.
5. 11. 79
…В Русском институте Колумбийского университета, где я работаю, нет русской машинки (или есть, но я не нашел) — пришлось притащить из дома. Это, конечно, мелочь, но позволяет заглянуть в ту область американской мифологии, которая называется славистикой. Впрочем, не будем уподобляться свинье под дубом… Сейчас я сижу в кабинете человека, который временно, на четыре года, ушел работать в Белый дом, но, похоже, через год вернется, все зависит от выборов, зовут его Збиг (Збигнев Бжезинский, помощник президента по национальной безопасности). Лена говорит, что у него лицо, как бритва. Я недавно назвал его… (в статье, но как именно — не помню, а ручной инглиш в копии отсутствует) польским мальчиком — наверное, это не очень приятно, когда ты второй человек после президента. Здесь то хорошо, что не надо читать лекций и отвечать на заковыристые вопросы студентов. В прошлом году мы вели семинар по-английски в Куинс-колледже, а я еще читал лекции по-русски — тяжело. Сейчас многое изменилось. Мама от нас уехала, у нее отдельная квартира, по вашим стандартам — двухкомнатная, по-здешнему — однобедрумная. Юджин ушел от нас в частную школу и приезжает только на уик-энды — школа в нескольких часах езды от Нью-Йорка. Мы пишем свои научные работы — и совместные, и отдельные, которые, несмотря на свою академичность, вызывают яростные споры, но больше среди здешних русских, потому что наших теперешних соотечественников (американцев) ход наших мыслей вполне устраивает. Как и прежде, у нас несколько жанровых сфер, в которых с попеременным успехом и работаем. Мы часто вспоминаем твою страну и время, в ней проведенное, а также друзей и врагов, в ней оставленных. Мы не унываем и не теряем надежды увидеть первых и не увидеть вторых. Немного путешествуем. Недавно были в Нью-Хейвене, в Йельском университете, на конференции славистов, где читали свои доклады, а чужих не слушали: может быть, ты об этом слышала, у Лены был доклад, который привлек наибольшее внимание, и дискуссия вокруг него до сих пор не утихает, а скоро, наверное, разгорится с новой силой — после публикации полного его текста. Доклад о бесах, но с маленькой буквы. (Фактически наша совместная работа о советских диссидентах, но зачитанная одной Леной. Она частично воспроизведена в «Записках скорпиона», зато здесь — вослед этой главе — идет «Спасибо академику Сахарову», всячески рекомендую!)
Если ты помнишь героиню одной пьесы Олеши, она составила два списка, будучи педанткой: благодеяний и преступлений революции. Если говорить о Нью-Йорке в подобном жанре, то в последнем надо поместить грязь, тараканов, тайфуны, забастовки, Гарлем, отсутствие пододеяльников (в отличие от Лены привык — и нравится) и русского ржаного хлеба (сейчас сколько угодно), а также безработицу, инфляцию и безумную квартирную плату, но в другой список также есть что занести, и это делает жизнь веселой, хотя и не беззаботной. Также плохие в основном передачи по телевизору плюс рост преступности. Это, кажется, всё. Я сделал так, что в моей жизни оказалось две, и я доволен обеими.
1. 8. 89
…Твоими словами — тебе: вымысел сличай с правдой. Моими: иногда прямой путь короче обходного, слова обозначают то, что они обозначают, а не то, чего они не обозначают. Или я отвык здесь от иносказаний?
Вообще, в письмах лучше объясняться в любви, а не выяснять отношения…
Мне кажется, близость людей — это когда не стыдно признаться в своей неправоте. Вероятно, я был не очень точен в выборе слов — это моя неправота пред тобой. Другая моя неправота, что когда Сережа (Довлатов) сказал мне по телефону, что от тебя мне письмо (то самое), я был нетерпелив и попросил письмо открыть и прочесть. Я, правда, никак не ожидал такого письма. Но в любом случае Сережа оказался вовлечен, это моя ошибка, больше я ему не скажу ни слова, хотя он, за недостатком внешних событий, по-бабьи любопытен, не говоря уже о том, что выдумщик. Да не послужим для него сюжетом и не станем верить тому, что он говорит тебе обо мне, а мне о тебе. Ты права — это наши отношения, третий лишний, я это письмо не покажу даже Лене.
Но, Юнна, а где твоя неправота? Если ты ее не признáешь, то я вынужден действительно превратиться в психопата и воскликнуть вослед безумному Лиру: «Я не так перед другими грешен, как другие — передо мной».
Ты хоть помнишь то свое письмо с инициалами, от которых я просто обалдел. А.С. — это кто: Сахаров? Солженицын? Александр Семенович Кушнер? Я обо всех писал, включая А.С. Пушкина. Юнна, есть такое слово maveric, теленок без клейма, а по-русски — говно приблудное, или (приличнее) колобок. Так как же, будучи сама таким вот независимым, отдельным человеком, ты не признала это качество за мной, только в иных жанрах — в критике, в прозе, в журналистике? Мне казалось, мы неплохо друг друга понимаем. Выходит, я ошибался…
Я пишу это письмо потому, что все остается по-прежнему и мое отношение к тебе не изменилось, что что-то ты должна понять, иначе трудно общаться.
Я тебе признателен за передачу Косте (Щербакову, главреду «Искусства кино», знал его еще по «Комсомолке», где он меня печатал) — он тут же прислал телеграмму, что статья идет в десятом номере и чтобы я послал фото и био. Я послал с оказией — ту самую англ. аннотацию: какой я есть, такой есть, я не хочу, чтобы обо мне узнавали помимо меня. Потом я получил от него прекрасное письмо с лирическими воспоминаниями о прежних отношениях, с немыслимыми комплиментами: талантливая, блестящая, причем не только от себя, но и от редакции. Это о той самой статье, которая, согласно твоему прогнозу, никогда не будет напечатана, разве что в «Мол. гв.» (об отце и сыне Тарковских). Так удивительно ли, что был возмущен тем, что ты написала и о статье, и о романе, и об инициальных товарищах!
Со статьей ты оказалась не права, а я в накладе — если бы она была передана раньше, ее бы давно уже напечатали. Костя, естественно, просил прислать еще тексты, и с той же оказией я ему выслал первый попавшийся. («Искусство кино» напечатало еще по главе из нашей с Леной кремлевской книжки (о Польше) и из «Трех евреев» — о КГБ и стукачах.)
Может быть, я погорячился, мне не надо было реагировать на твое горячечное письмо. Тем более, похоже, события тебя изменили и ты в конце концов передала статью, которую обругала и сочла непроходимой. Об устарелости я написал зря, но, м.б., критика — тот жанр, который ты не очень чувствуешь? О. Манд. назвал Ахматову столпницей на паркете (-ине?) А что он писал о Блоке? Но с каким блеском! А Блок об акмеистах — «без божества, без вдохновенья»? Юнна, нет иерархии жанров — кусок манд. критики так же хорош, как его стих. И не потому, что он поэт. Альтман художник не меньший, чем Арс. Тарковский поэт, но вспомни преждевременный некролог Альтману, написанный Абрамом Эфросом. А гениальный «Промежуток» Тынянова, а статья Гоголя о поэзии — что тот писал о Державине? Это тоже жаль — что ты ни меня не понимаешь, ни жанр, в котором я работаю (все реже и реже — только что опубликовал главу из «Романа с эпиграфами» — «Апология критики, или Прощание с любимым ремеслом», с цитатой из тебя).
Ладно, инцидент исчерпан…
28. 1. 2003
Юнна, получил вчера от тебя посылку — спасибо за стихи и письмо. Книги я, конечно, читал и рассматривал ту из них, что с картинками (мой приятель — нью-йоркский книгарь, который привозит книги из Москвы до того, как они поступают в московские магазины), но письмо живо напомнило нашу московско-питерскую переписку — всё на месте, и энергия, и талант, и темперамент. И еще рад был снова почувствовать в тебе созвучного и родного человека. Узнав о «Триумфе» пару лет назад, на радостях тиснул статью о тебе в «Новом русском слове».
Что у нас? Книжки с год назад вышли одним залпом, надеюсь, ты видала не только тверские издания. Самый ответственный — большой, в килограмм весом, том в «Алетейе», куда вошел «Роман с эпиграфами» + 17 рассказов (некоторые превосходные) и восемь мемуаров. Тираж — всего полторы тысячи, хотя мне говорили, что были допечатки. В АСТ тиражом 10 тысяч вышли оба моих лжедетективных романа «Похищение Данаи» и «Матрешка», а Захаров выпустил «Три еврея» (5 тысяч плюс допечатки) — тот же «Роман с эпиграфами» + «Два Бродских» и «Бикфордов шнур» (там есть о слабоумии и посредственности скушне-ра, но про квартиру и прочее он так не думает — ты ошибаешься, — а просто врет, прекрасно зная, что врет: я его так и назвал «поэт-воришка, мемуарист-врунишка» и настоял, чтобы его инсинуации были напечатаны на задней обложке моей книжки). Еще «Совершенно секретно» выпустило нашего с Леной «Довлатова вверх ногами» — 7 тысяч. Вот тебе отчет, если ты получила только тверские книжки…
В отличие от тебя мы никаких премий не получаем, хотя номинируемся регулярно. Дардыкина из «МК» напечатала восторженную статью о «Семейных тайнах» и номинировала на Нацбестселлер и Букера, но я даже в финал не прошел. На церемонии последнего Дардыкина спросила, почему не попал мой роман в финал, на что кто-то из членов жюри стал говорить против «Трех евреев». Лично мне такая аргументация кажется фантастической, потому что рассматривается один роман, который есть вещь в себе, а другие книги автора не имеют отношения к обсуждению. Зато тех же «Трех евреев» очень поддержал в нескольких статьях Павел Басинский, да и Дардыкина написала о романе, что «беспощадный». Я бы добавил: к самому себе.
Я живу поверх идеологий и барьеров, на необитаемом острове, сам по себе, как и мои коты, которых за это люблю и с которых делаю жизнь. Как и Лена. Ее номинировали на «Белкина», но она не прошла в финал, а Надя Кожевникова только что номинировала на Национальный бестселлер. Проза у нее блистательная — говорю не как муж, а как критик. Прецеденты есть, аналогий не вижу.
Месяц назад закончил роман о человеке, похожем на Бродского (чтобы сделать Бродского похожим на человека, а не на памятник, который он сотворил себе при жизни, а теперь на нем паразитируют его лжедрузья). Книга абсолютно оригинальна, сложна и не походит ни на что, есть очень сильные и страшные куски, многие герои под собственными именами. Там, где кончается документ, я и начинаю, и там, где документ недостаточен, вступает в силу художественный вымысел — тот самый, над которым слезами обольюсь. К сожалению, давно не писал из-за романа рассказы, а это мой любимый жанр, как для тебя стихи. Можно и так сказать: живу в свое удовольствие — пока жив. Плюс «Парадоксы Владимира Соловьева» — сначала на здешнем ТВ, потом на радио и теперь в газете «Русский базар» ( www.russian-bazaar.com ). Там же и Лена. Так как у меня авторская рубрика, то тащу туда все жанры — от литкритики и политики до прозы и очерков. Собрать бы все это в книгу, но кому это нужно?
Из домашнего. Жека в Ситке, Аляска, двое очень разных сыновей (моих внуков), две галереи, Лена провела у него вторую половину лета, помогая в работе как консультант по искусству, я прожил дней десять. Очень с ним дружны, отзывчив, добр, заботлив и нежен. Каждый год вместе, двумя семьями, путешествуем по Америке: Калифорния, Новый Орлеан, четыре юго-западных штата. Об этом есть в моих «алетейных» рассказах («Аляска», «Окарина») и в повести «Как я умер», которую напечатал сокращенно только в Нью-Йорке (позже вышла в одноименной книге в издательстве «РИПОЛ классик»). «Алетейный» фолиант я пытался вручить вчера Штемлеру для тебя, но он сослался на болезнь и не взял. Или там какие-то пен-клубовы конфликты, но я прервал, ибо какое мне до этого здесь дело. Хотелось бы, чтобы ты этот том раздобыла и прочла. Там я есть я.
Еще мы покупаем сейчас небольшую, но очень милую квартирку в десяти минутах езды от нашей, в которой пока живем и, может, будем сдавать, а жить в новой, не знаю еще. Время для покупки не очень удачное, цены подскочили, но нам надо освободиться от денег в банке, которые мы не до конца проели и пропутешествовали, а в банке они теряют свое значение, и это вроде бы наиболее адекватный способ. Хотя, как и все остальное, мы делаем это с опозданием. Плюс проблемы с котами, их у нас двое, все приблудные, одного мы даже вывезли тайком из Квебека (опять ссылка на рассказ — «Бонжур» называется) — им будет тесновато в новой квартире, там на комнату меньше, а они любят носиться и играть. Если одолеем переезд (мы его немного упростили, купив квартиру с мебелью), попытаюсь осуществить еще один свой давний литпроект…
30. 10. 03
Во-первых, макушка еще не лысая, во-вторых, хоть и через океан, но тревожно — не за компрадоров и не в связи с последними новостями, а значительно раньше, но в остальном ты права, очень смеялся твоему письму, а вот Жека не успел — посадил его сегодня утром на самолет со всем семейством, до того, как ты прислала три расшифровки своего письма. Но через две недели они опять прилетят — невестка с младшим внуком на ночь, а Жека с Лео (старшим) опять на неделю. Само собой, внуки ангелоподобны и куда лучше, чем я был в их возрасте, не говоря о теперешнем. С Лео я подружился, он нашей (внешне) породы, похож на Лену, хоть она и считает, что нет, что весь в меня, включая рост, зато Джулиан весь в Кендаллов (невестка и ее англо-ирландско-немецко-мадьярско-и прочие предки) плюс комплексы младшего брата. Не Каин и Авель, конечно, но ссоры у них регулярные. Зато невестка-кельтка как-то отдалилась, и воспринимаю ее исключительно как ракету-носитель, хотя пусть не сгорает, а цветет и процветает. Странно мне только, что невестка никогда не вызывала у меня запретных желаний — в отличие от всех остальных женщин глобуса. Любопытно также, что хоть она главным образом англичанка процентов на 70, а кельтской крови у нее меньше капли, но чувствует себя ирландкой по преимуществу. Это как с четвертькровками-евреями, да? Пишу урывками какой-то длиннющий романный антимемуар («Записки скорпиона»), личный мой поединок с временем, который известно чем кончается, но пока еще мозг работает в прежнем ритме, а вот чувств стало чуть поменьше. Зарастаю коростой — пропускаю толстовский эпитет, а эвфемизм не приходит в голову — равнодушия...
А теперь назад к Юнне, которую знал в нашей с ней молодости, хоть она меня и старше на пять лет. К ее стихам, которые любил и люблю. Не к поэтке, а к поэзии, которую узнал, еще не будучи знаком с автором. Для сравнения: стихов Евтушенко и Вознесенского не любил никогда; мой роман со стихами скушнера был кратким, пока я не раскусил, что это курс по русской поэзии, и поэт он, может, и хороший, но не настоящий (бывают не всегда хорошие, но настоящие — скажем, Глеб Горбовский). Поэтом нужно родиться, а стать им нельзя, как выразился римлянин Публий Анний Флорус.
Честно говоря, верен я остался трем поэтам: Бродскому, Слуцкому и Мориц. Это не значит, что я ставлю их в один ряд. Бродский, кстати, любил их обоих, и на фоне дежурных похвал питерским ходокам и попрошаям замечательно звучали его слова: «Юнна — изумительная». Ей тоже многое спишется, как Фазилю или Бродскому. А мне? Слуцкий был исключением — он и поэт значительный и человек добрейший.
Выписываю у А-ра Блока: «Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение». Я бы добавил: слова-острия присутствуют не только в отдельном стихотворении, но и в творчестве поэта в целом — повторные, излюбленные, переходящие из стиха в стих, они цементируют связи между ними. Так образуются циклы — не тематические, а образные. А книга поэта, если собрана талантливо и творчески — не сборник, а именно цикл. И обратно, применительно к новым временам, когда связь поэта с читателем истончилась, сошла на нет: цикл — это книга. Не имея возможности издавать, как прежде, регулярные книги стихов, Юнна Мориц в 90-е выпускала раз в год книгу-цикл в журнале «Октябрь», где входит в редсовет. Потом, в ранние 2000-е, получив премию «Триумф», она снова обрела возможность выпускать книги, да еще с собственными иллюстрациями — литографику.
Как-то в бытность еще столичным литкритиком я взял несколько книг Юнны Мориц и выписал наиболее употребительные ею слова-образы: детство, верхний свет, окно, тетрадь, бессмертие, душа, крылья, муза. Образы эти словно помножены друг на друга, и, бывает, в одном стихотворении встречается сразу же несколько ключевых в ее поэтике слов — словно все стихотворение набрано курсивом и читателю предложено внимательность свою удвоить: «Это вынут посмертно, когда разлучатся душа и тетрадь…»
Тетрадь со стихами — это не университетская кафедра, не зал Политехнического с гигантской ушной раковиной, даже не машинопись: возникает особая, домашняя, интимная, эпистолярно-доверительная, школьно-детская интонация. Тетрадь — как записная книжка, как дневник, как письмо: стихам придано иное значение. Образ лирического героя смещен, распадается, двоится — что перед нами: стихи современной поэтессы или дневник Марии Башкирцевой? Книга стихов или «этой девочки тетрадка»?
И неизбежный все-таки разрыв с детством есть та реальность, которая перекрывает стих Юнны Мориц и опрокидывает в конце концов строгую, выверенную гармонию ее поэзии — по крайней мере, колеблет ее, как тростник, определяя степень хрупкости и предрекая резкие сломы:
Верность детству — это верность тому, что утерять вроде бы невозможно: постоянное место его пребывания — не пространство, а время. «Хорошо иметь в душе потайной ларчик, чтобы хранить в нем реликвии», — считал Альфред Мюссе. Такой ларчик у Юнны Мориц имелся, и единственная в нем реликвия — детство. Почему я заговорил вдруг в прошедшем времени? Давно минуло время, когда я следил за текущей поэзией взором василиска, а теперь — разве что время от времени. Если был ящик Пандоры, то почему не быть ларчику Пандоры? Чего не знаю, того не знаю. Завод этот не вечен, поэзия, как и балет, — дело молодых, хотя и бывали исключения: Тютчев, Плисецкая. Сама Юнна пару-тройку лет тому назад написала: «Как мало евреев осталось в России. Как мало еврея осталось во мне», имея в виду, понятно, не только этнос, но — в том числе — в цветаевском смысле: «…поэты — жиды». Будем судить о поэте по высшим достижениям — у Юнны Мориц это книги «Лоза» и «Суровой нитью». Никогда не понимал канонический образ Толстого — глубокий старец с седой бородищей, тогда как у автора «Детства», «Казаков», «Войны и мира», «Хозяина и работника» облик был совсем иным.
«Чудный свет на всю судьбу проливает детство», — упоенно признавалась Юнна Мориц и даже бессмертью противопоставляла детство, а верхний, чудный свет — тучной поминальной свече. Это — в стихотворении «На смерть Джульетты»:
Возникало даже странное такое ощущение, что Юнне Мориц дано некое сверхзнание, что она знает нечто более существенное и надежное, чем бессмертие:
Здесь весело и остроумно выражено то же, что страстно, непреклонно в эпитафии Джульетте. А вот уже процитированная приписка к письму в Питер, когда я с ее помощью крутил свои обменные дела: «Переезжай скорее — осталось жить не больше, чем тридцать лет — ну, тридцать пять!» С тех пор прошло чуток больше. Сколько еще осталось?
Один из любимых мною ее циклов — «Пять стихотворений о болезни моей матери». В этих стихах — разгадка устойчивого, всеобъемлющего, императивного жизнелюбия Юнны Мориц. Слово «эпикурейство» не совсем адекватно. Какое там! Скорее, цепкое и суеверное ощущение жизни, единственной, хрупкой и яростной жизни человека на земле, ощущение одновременно физиологическое и духовное («верхний свет»). И домашний очаг в этой системе ценностей, в этой центрической композиции — начало начал, источник всеобщей человечности и страстного жизнелюбия.
Стихи о больной матери написаны как заклинание — в традициях народных причитаний и плачей, а еще точнее, скрещивая забвенные эти традиции с классическим русским стихом:
И таки отмолила этой антимолитвой маму — больная, беспомощная старуха дожила до глубокой старости, а старость — это, увы, единственный способ жить долго.
Здесь, однако, и возникает в поэзии Юнны Мориц конфликт, обнаружить который входит в прямую обязанность критика, ибо критик выступает пусть в роли оппонента, но на правах союзника, а в данном конкретном случае еще и давнего друга поэта, хоть я и не вполне уверен, что дружба выдерживает такого рода пространственно-временные встряски и перемещения. Я уже говорил, что вел два ее вечера: в день моего рождения, за полтора года до отвала, в Литературном музее в Москве и спустя четверть века здесь, в Нью-Йорке. Произошла аберрация времени, мне казалось, что это один и тот же вечер, пока до меня вдруг не дошло, что это две разные Юнны Мориц и два разных Владимира Соловьева.
Ее поэзия — это поэзия внезапных просветлений, близких истин, сознательных отжатий, душевных эссенций и духовной сосредоточенности. Выжатая в стихи реальность противостоит окрестному хаосу, независимому от поэзии, но пограничному с ней. Даже Моцарта Юнна Мориц призывает: «Порази этот мрак безобразный, мальчик с бархатным воротничком». Что говорить, реальность необходима для поэзии, поэзия — ее «избранное». Действительность обнаруживается в своих отношениях со стихом — как его арсенал, кладовая, кормовая база, подпитка. Как неиссякаемый запас впечатлений, ждущих и жаждущих поэтической обработки. Заметим сразу — отношение поэта к реальности не только меркантильное, но и автократное, диктаторское, императивное, а то и ревнивое: просвещенный абсолютизм. Поэт не только фильтрует действительность, но еще и устанавливает иерархию ее ценностей, которые домогается возглавить. Точнее, даже не фильтр, а шторки фотокамеры, рамка видоискателя — отсюда сосредоточенность и одновременно ограниченость стихов Юнны Мориц: она многое не впускает не только в поэзию, но и в душу. Поэзия сама по себе реальность, пусть метафизическая или, как сейчас принято говорить, виртуальная. Другой вопрос: обоснованы ли эти претензии?
На отдельных участках происходит разрыв поэзии с действительностью, и на действительность переносятся законы стиха. Диалектика действительности подменяется эстетической, то есть умозрительной гармонией. Иногда даже кажется, что Юнна Мориц и вовсе не собирается покидать тесные и прекрасные пределы поэзии, ибо выход наружу грозит и непредвиденным душевным расходом, и разрушением сотворенной с таким трудом, с таким талантом и с таким блеском иллюзорной, буколической, виртуальной реальности. Хотя именно во время таких прорывов возникают редкой гражданской силы стихи — как, например, опубликованное в 60-е годы в «Юности» и вызвавшее политический скандал стихотворение «На Мцхету падает звезда…» — об убийстве Тициана Табидзе.
А что, если обращенная на самое себя эстетика Юнны Мориц — результат столкновения поэта с реальностью и капитуляция перед ней? Ведь ее поэзия — своего рода убежище; скорее чем подвал — чердак, на котором дети прячутся от взрослых. Поэзия как анестезия, причем не Юнна Мориц первая открыла обезболивающее действие стиха. У нее тьма предшественников: от Тютчева «…и на бунтующее море льет примирительный елей» — до Баратынского:
Перефразируя знаменитый философский постулат: все действительное есть поэзия, вся поэзия есть действительность.
Если бы…
На самом ли деле разлит в природе мировой порядок, заданный заранее и предопределенный извне, или поэт переносит на реальность эстетические категории своего рационально-импульсивного восприятия? Не преувеличивает ли Юнна Мориц наркотическое — или гипнотическое — свойство стиха вообще и своего в частности? Таинственная власть гармонии обладает все же ограниченным радиусом воздействия, и отчужденная, отфильтрованная, процеженная реальность для самой же Юнны недостаточна: «О счастье, о мужество — не приукрасить модель, уйти из-под власти корыстных инстинктов таланта».
Это предупреждение самой себе когда срабатывает, когда — нет.
Сквозь крепко сколоченную поэтическую модель просвечивает сложная и противоречивая реальность. Образуются щели, просветы, зазоры, и тогда поэт вынужден поневоле «сломать стереотип и предпочесть сумбур». И недостаточность собственной поэзии Юнна Мориц обнаруживает с подлинным драматизмом, который и придает ее лучшим стихам незащищенность, поэтом едва ли предусмотренную:
И об отсутствии этого другого печалилась в те, теперь уже далекие, времена не одна только Юнна Мориц. Знаменитое стихотворение Беллы Ахмадулиной так и называлось — «Другое»:
Вообще, поэт часто ощущает пределы и опасности своего ремесла не меньше, чем его критик, и пока это чувство неудачи в нем живо, он остается настоящим поэтом. В качестве примера — давнее стихотворение Юнны Мориц «Соловей»: «О, соловей, нельзя — не обезличь, не обескровь искусством сладкогласным…»
И наоборот: склеротическому стиху обычно соответствует поступь мэтра.
Одна из любимых мною книг Юнны открывается стихотворением, краткое резюме которого вынесено поэтом в качестве названия: «Суровой нитью». Развитие, разматывание, сюжетная реализация изначальной метафоры и составляют содержание всей этой книги. При таком единстве — не только стилевом, но и сюжетном, концептуальном, стержневом — первое стихотворение может быть прочтено как эпиграф ко всей книге. Я попридержал его под занавес и сейчас приведу три из него строфы, чтобы возвратить читателя к содержанию поэзии прежней Юнны Мориц, а заодно подытожить, резюмировать содержание оканчиваемой главы:
Постскриптум. Эпистоляриум — 2005
22. 6. 05.
Спасибо, что ты потратился на воспоминания о моей поэзии тридцатилетней давности, — сильно чувствуется спецзаказ именно на этот сюжет, а также азарт удавки, на которой подвесил тебя этот спецзаказ.
В свое время некий Бахыт Кенжеев получил оттуда же спецзаказ на рецензию о моем «Избранном», где должен был сообщить, что Юнна Мориц все списала у скушнера. Спецзаказ он исполнил, за это стали его сильно печатать и хвалить в Отечестве. Однажды на моем вечере в США он подкатился ко мне с этой грязной рецензией и слезно покаялся, припадая по пьяни к паркету башкой. Теперь иногда он приходит на презентацию моих книг за автографом, но никак не может его получить — сущий пустяк по сравнению с вознаграждением от спецзаказчиков.
Указываю тебе на вопиющие неточности:
1) В моем стих-нии «Зимний пейзаж» из книги «Таким образом» на стр. 37 есть строки:
Как мало еврея в России осталось,
Как много жида развелось.
…как мало в России осталось еврея,
Как мало осталось меня…
А тех строк, что приводишь ты, называя моими, у меня нет — их сочинил ты сам, не имея моей книги, не имея желания читать поэзию вообще чью-либо, кроме окружающей тебя писсреды. Имеешь право. Я потому и не присылаю тебе свои новые книги.
Но к цветаевскому «поэты — жиды» мои строки в данном стих-нии никакого отношения не имеют. Ты зарезался возрастом, как герой Щедрина зарезался огурцом.
2) После цикла «Пять стих-ний о болезни моей матери» моя мать не была ни слепой, ни беспомощной, ни лежачей, ни дряхлой — она прожила еще 34(!) года, будучи настолько активным, подвижным, деятельным и остроумным человеком, насколько это мыслимо для нынешних 40-летних, да!.. Я «отмолила» совсем не ту развалину, что ты себе вообразил, размышляя в тисках спецзаказа. Опять же зарезался возрастом.
3) Мыс Желания — это местность на Новой Земле, в Арктике, где в 56-м году, когда я там была, испытывали нечто, и я попала в зону повышенной радиации, живя на зимовье этого мыса. Сущая реальность, а не символическое название. Все трагичней и чище.
4) Если бы ты потрудился прочесть мое знаменитое эссе «Быть поэтессой в России», первая строка которого «Труднее, чем быть поэтом», ты бы не навалял столько вранья, подгоняя мою филологическую игру под свой физиологический ответ. Опять зарезался возрастом, испустил газы грязных сплетен и завистливой клеветы.
5) Я не только пишу о старшей сестре как о младшей, но и в стих-нии «Пуща-Водица» из книги «Таким образом» сообщаю, что в 10 лет я была старше матери моей — и намного!.. Ты путаешь метрику из ЗАГС’а с метрикой поэтического космоса. Но хуже того, ты заподозрил меня, человека чистой силы, в мелком плутовстве и даже, поработав сыщиком, разоблачил. Маразм.
6) Твой спецзаказ желает, чтобы я умерла молодой, а они бы все эту смерть полюбили. Хрен вот! Перебьетесь! Издаю новую книгу, прекрасную, как не знаю что, — слов нет!..
7) А уж если бы я «фильтровала», как ты пишешь, — тогда за что бы я сидела в «черных списках» при всех властях и чем бы я так разъяряла и ужасала других поэтиков, подыхающих от зависти к моей абсолютной свободе и честности при всех режимах? Отличный вопрос, но тебе слабо на такое ответить.
8) Стихние «Суровой нитью» было написано, когда вся эта книга уже родилась, — оно после книги, и до него эта книга была совсем не об этом, поскольку вся поэзия вообще — ни о чем таком, о чем ты привык думать.
9) В твоем обо мне сочинении есть подлое вранье, от которого тебе всячески следовало воздержаться, поскольку я — человек чистый и сильный, а в дружбах своих — крайне чистоплотный и самоотверженный. Такими отношениями, Володя, не разбрасываются на читательской помойке.
10) Н. Иванова никогда не была моей подружкой — масштаб не тот, и ты недооценил мою исключительную способность — жестко держать дистанцию. Зря недооценил!..
В моем случае ты подорвался на спецзаказе, как шахид на бомбе, и полетело из твоей головы такое «забавное» дерьмо, которое приличные люди в туалете сливают водой из бачка. Что я и делаю в данном случае.
Конец связи.
Относительности замеченной ею неточности в цитате — такие ошибки неизбежны у Тургенева, Толстого, Достоевского, Блока (см. примечания к их собр. соч.), а Честертон, когда редактор уличал его в неточном цитировании, вплоть до ложной атрибуции стиха Роберту Браунингу, тем не менее исправлять отказывался: «Я цитирую на память — и по склонности натуры, и из принципа. Для того и существует литература, она должна быть куском меня самого». Как раз я сверяю цитаты, но цитату Юнны о евреях привел по памяти, переврал — убежден, что у меня вышло лучше и глубже, хоть и по-другому.
В тот же день
Дорогая Юнна! «Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста…» И чего ты на меня открысилась? Неужели тебе мало реальных врагов окрест? Или вы там совсем уже оху*ли в напряге «по добыче славы и деньжат», что реал от вас ускользает, а взамен монстры и чудища? Или вы сами стали монстрами?
Во-первых, я послал тебе веб-сайтовы адреса с полдюжиной моих эссе, рассказов и глав из «Записок скорпиона» — как посылал и прежде, но ты обратила внимание только на рассказ о себе, что не по-товарищески по отношению к товарищу. Там были еще достойные персоналии.
Во-вторых, период, о котором писать, — свободное право выбора автора, и если бы писал о Пастернаке, то о раннем. А это сокращенная глава из «Записок скорпиона», где я пытаюсь из Нью-Йорка писать о Москве, чтобы вышел роман на пределе честный и вровень с «Тремя евреями» («Роман с эпиграфами»). Потому и пишу о той Юнне Мориц, которую близко знал из Питера и в Москве с редкими временны´ми перехлестами (типа отзыва Бродского об «изумительной Юнне»). Чего от тебя никак не ожидал — такой толстокожести к жанру. Даже в биографиях — от Андропова до Бродского — отбираю исключительно то, что лично мне интересно. А тебе я не биограф и не рецензент, но мемуарист, хоть и с уклоном в литкритику.
Кстати, еще до того, как послал веб-сайтовый адрес этого отрывка нескольким знакомым, стал получать на него восторженные отзывы по другим публикациям (в бумажных — твой портрет с прижавшимся к твоему бедру Митей). Отовсюду — от Москвы и Израиля до американских штатов. И само собой — о тебе как прекрасном поэте. И что мне удалось это показать как никому. Бывает: читатели умнее авторов. В данном случае — прости — тебя. Не думаю, что кто-нибудь способен так о тебе написать, как я.
О твоей маме написал с твоих тогдашних слов, но вставлю твое сегодняшнее добавление. Стихотворную ошибку в «евреях» исправлю. (Подумал — и оставил как было.) Хотя мой вариант — согласись! — тоже хорош. И вообще слово «жид» предпочитаю «еврею» — в том числе по отношению к себе. И Эфроса, Слуцкого, Бродского воспримал именно как жидов. Но это разговор не терминологический, а метафизический. За исправление — спасибо. Все остальное, извини, понос. Включая, что не посылаешь мне новых книг — в прошлом году прислала две. А что за ху*ня о спецзаказе? Как метафора — пошлость, как реальность — бред.
«Записки скорпиона» получаются замечательной книгой. И глава о тебе — не из худших. Жаль только, что ты не хочешь (или не можешь) остаться прежней Юнной Мориц — «Останься пеной, Афродита…», но из воспоминаний, пусть даже романного жанра, тебя уже не вычеркнешь такой, какой ты была. И за то спасибо.
«Конец связи» — остроумно, но, мне кажется, поэт твоего уровня не обязательно должен быть остроумен. Иногда остроумие даже противопоказано.
Людей, Юнна, осталось мало. Живых — совсем никого.
Обнимаю, Владимир Соловьев
Спасибо академику Сахарову!
Приключение в письмах и комментах
— Как я говорил вчера, — начал свою лекцию богослов-гебраист фрай Луис де Леон, вернувшись в саламанкский университет после пятилетней отсидки за ересь (перевод «Песни песней», которая тогда еще не входила в официальный свод Вульгаты, католической Библии), но те годы — не в счет, вычеркнутое время, между вчерашней и сегодняшней лекцией прошла одна бессонная ночь.
Первый проблеск теории относительности в испанском средневековье.
Я же пытался в «Записках скорпиона» ввернуть нью-йоркское время в московское. Или наоборот? Какое время главное для человека, который живет одновременно в нескольких временах?
На самом деле, в играх со временем прописка в пространстве большой роли не играет. В чем убеждаюсь, принимаясь за нью-йоркскую летопись моей жизни. Здесь я уже прожил дольше, чем в каждой из русских столиц по отдельности и даже вместе взятых. (Правда, некоторое время — в младенчестве и дошкольном детстве — я жил в столицах двух будущих среднеазиатских государств.)
Что произошло между вчера и сегодня, между последней главой предыдущей книги и первой главой этой, между двумя томинами моих антимемуар, поверх моего письма, во внешней реальности? Интермедия или действие? Промежуток важнее того, что он разделяет? Возьмем промежность в качестве примера — начало начал, исток жизни, а та уже на исходе. Но исход неописуем и неописываем, смерть не входит в наш опыт, но токмо выбор между истоком и течением. А воспоминания в любом случае старят человека, зря я за них взялся из опаски, что смерть опередит меня. Но фишка в том, что это и не воспоминания вовсе, а воспоминания о воспоминаниях, то есть биография-роман, а не словесный байопик. Ну да, метафизический роман под названием «Евтушенко», хотя не только о нем, но о евтушенках как таковых. Посему поговорим, наконец, о квинтэссенции евтушенкизма по имени «Академик Андрей Сахаров».
Есть наука о мерах времени — horology. Пишу латиницей, потому что заглянул в русский словарь иностранных слов, а там хорология, она же ареология — наука об областях распространения (ареалах) отдельных видов, семейств и других систематических групп и растений. Это — другое. У трагического Бруно Шульца есть книга «Санатория под Клепсидрой». Я сам впервые увидел эти древние часы, кажется, в Греции: уровень воды показывает истекшее время. В отличие от солнечных, по ним можно судить о времени ночью. Почти по Гераклиту: в одну и ту же реку нельзя ступить дважды, а тем более 24 и 48 раз. Теперь-то с временем запросто: наручные часы входят в дюжину самых важных изобретений прошлого столетия. Да и гераклитовы воды сомнительны: буддисты считают, что это одни и те же воды, одна и та же река, одна и та же вечность. Это не значит, что правы они, а не Гераклит.
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло? За давностью лет можно было списать этот эпизод нашей начальной жизни в Америке, тем более как долго, после первой эмоциональной вспышки, я держал язык за зубами. Но что же получается? Я трушу самого себя? Когда всё это случилось, шел напролом, с открытым забралом, шпага наголо, а потом решил не то чтобы подзабыть, вычеркнуть из памяти, предать забвению, а затаиться и не злопамятничать. С другой стороны, об этом, по определению корреспондента «Нью-Йорк Таймс», «безобразном инциденте» (an ugly incident) в свое время трубила зарубежная пресса и вся едино на нашей стороне, да и как могло быть иначе? Мы с Леной Клепиковой были пострадавшей стороной, но это сейчас мы живем в глобал виллидж, а тогда эта мировая деревня была поделена надвое: мир информационной свободы и мир информационного блэк-аута. Только этим и можно объяснить, что даже тогдашние мои друзья, типа Юнны Мориц и Володи Войновича, упрекали меня: зачем лягнул академика? А мстительные, типа Саши Кушнера (за «Трех евреев», где я ему как придворному еврею на все времена и при всех властях противопоставлял городского тогда сумасшедшего Осю Бродского), до сих пор утверждают, что я оклеветал А. Д. Сахарова по заданию конторы глубокого бурения. Думаю, для КГБ это было еще бóльшим сюрпризом, чем для Войновича или Мориц.
А вот и оказия! Роясь в папке с перепиской с американскими СМИ, наткнулся сегодня на пропущенное в «Записках скорпиона» письмо Юнны, где я привел уйму отрывков из уймы ее писем, а это как раз касается разразившегося скандала, пусть одним всего абзацем — все равно, чем не повод? Ума не приложу, как письмо там оказалось, но всё к лучшему в этом лучшем из миров (хотя не всё, Паглос-Вольтер) — вот возможность сцепить эту новую книгу с моими «Записками скорпиона»! Еще один привет фраю Луису де Леону. Это письмо-мостик помечено 27 января 1979 года, через полтора года после нашего отвала, через год после скандала, Юнна была уже выездной, привожу выборочно:
Дорогие, получили вашу рождественскую открытку и, конечно, обрадовались. Ведь прошла целая вечность, даже не знаю, с чего начать. Поэтому буду как бы продолжать. Это — наиболее естественная форма для времени, пространства и мыслей о, ради, во имя, по поводу, насчет и т. д. Летом мы съездили на Пицунду, было не жарко, но Митя очень болел, хотя полюбил море и трехкомнатный комфорт с ванной, и столовую на несколько сотен людей. Он болел гриппом, ангиной, бронхитом, аллергией — болел беспрерывно, изо дня в день, даже когда ходил своими ногами. А я что-то сочиняла, переводила, написала новую книгу и, как всегда, жила незримым, сокрытым для двух глаз, но явным для третьего глаза. Потом мы вернулись, Митя пошел в школу, куда его взяли с трудом — не было 7 лет и слаб, прозрачен, печален, худ. Но его спасло обаяние и образованность (не лучшее начало для жизненного пути!). Потом наступила паршивая, промозглая осень, и мы все заболели очередным гриппом, от которого у меня началась пневмония. Я болела этой пневмонией уже больше месяца, когда выяснилось, что я могу ехать в Англию по туристской путевке. И так как упадок жуткий и сил никаких для работы, я решила, и мы все решили, что я должна ехать. И я поехала с Рассадиным и еще с другими. В Лондоне была ясная, теплая осень, а в Глазго — совсем летние дни, а в Эдинбурге моросило, но было тепло. А в Оксфорде, Стратфорде и Эйре пришлось таскать куртку в руке. Я не смогла встретиться со своей английской переводчицей Эллен Файнстайн, а то бы уже тогда знала, что в Москве в инокомиссии меня ждет приглашение в Кембридж на поэтический фестиваль 79-го года. Но когда я вернулась, мне тут же это приглашение и пришло, и прилетело, как голубь…Англия — черства, бесконечно красива, равнодушна, чванлива, неблагоустроенна, завлекательна, замусорена, завалена роскошью, свободой, надеждами, нищими, пьяными, неудачниками, удачниками, — мне было тоскливо, я не могу жить без родных, без Мити, без Юры. Я в одиночестве чувствую себя несчастной, да еще и язык знаю так скверно, что думать на нем совсем не могу. Сейчас буду учить по-настоящему, а то стыдно. Но думать на другом языке я не смогу уже никогда.
Володя и Ира, и многие-многие, вас осуждают за публикацию писем по поводу отказа печатать Володин роман в Европе. Честно говоря, все возмущены выпадом против мужа. Мне тоже трудно это понять. Когда-нибудь при случае прояснится и это.
Вот прямо сейчас и прояснится! На глазах у читателя — ему и судить спустя прорву времени. Пора. Давно пора предать гласности тот давний эпизод, но для начала расшифрую эзопову феню: Володя и Ира — это Войновичи, муж — муж Елены Боннер академик Сахаров. Юнна права в своей шифровке в субординации: не Елена Боннер — жена Андрея Сахарова, а Андрей Сахаров — муж Елены Боннер.
Нет, клеветать на мужа, конечно, не клеветал, но было дело: в статье в «Нью-Йорк Таймс» мы с Леной Клепиковой сравнили его с Дон Кихотом. Но какая же это клевета, когда наоборот — комплимент: сравнить человека с рыцарем печального образа, высшим литературным символом добра, человечности и справедливости? Правда, самая влиятельная (тогда и сейчас) газета в мире опубликовала на одной полосе сразу же две статьи — его и нашу, обыграв это соседство: «By Him» — название его статьи, «And, About Him» — название нашей. Остроумно. И демократично. В американских кругах — общественных, политических, литературных — эта наша публикация в «Нью-Йорк Таймс» открыла нам двери — нас всюду приглашали, с нами советовались в госдепе и кое-где еще, газеты заказывали статьи, университеты зазывали читать лекции. Совсем иначе в русском политическом землячестве. Что тут началось! Вот я и говорю: мы жили тогда в разных частях глобал виллидж, по обе стороны железного занавеса, даже если наши зоилы были ньюйоркцами, как и мы.
Собственно, это только начало той давней истории, которую я хочу поведать новому поколению читателей, чтобы внести некоторые коррективы в мифологию современности. Почему сейчас? Да потому что сохраняет значение в нынешних спорах о будущем России, а на чью мельницу — мне по барабану. Делá все-таки не так уж давно минувших дней — если мы и им позволим окаменеть в преданья старины глубокой, то окончательно заблудимся в дремучем лесу отечественной истории. «Прошедшее нужно знать не потому, что оно прошло, а потому, что, уходя, не умело убрать своих последствий», — выписываю из «Тетради с афоризмами» Ключевского.
Даже сейчас, спустя почти сорок лет, мне становится как-то не по себе, когда я просматриваю эту папку со статьями, письмами, телеграммами и телексами. В России меня часто цензурировали и банили, часть моей литературной работы шла вхолостую, и когда эта часть дошла до критической массы, я и стал подумывать об отвале ввиду цензурного зажима и усиления юдоедства (у меня полетела на треть написанная книга о Петрове-Водкине в ЖЗЛ, когда редактором туда пришел кадрово дотошный Сергей Семанов и выяснил, что хоть я и Владимир Соловьев, но по отчеству «Исаакович»). Время было переломное: от сравнительно толерантной — как тогда говорили, вегетарианской — эпохи Брежнева к чекистской Андропова. Понятно, «шум времени» я чувствовал максимум на пару лет вперед — как говорил Поль Валери, Пифия может предсказать только строку, — но чувствовал безошибочно, нюхом, инстинктом. А потому, когда нам предложили убираться подобру-поздорову после образования нами независимого агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», о котором трезвонили вражьи голоса, я не очень рыпался. Мне самому хотелось вырваться на волю, быть самим собой и писать, как бог на душу положит. Капкан, в который я угодил, оказавшись в свободной Америке, оказался похуже того, в котором я находился в Советском Союзе потому хотя бы, что оттуда бежать было куда, а отсюда — больше некуда. Не на Марс же, в самом деле! Конечно, что-то можно списать на мой неуживчивый характер, что ненавидел компромиссы, что до болезненности, до патологии стал, сочинив «Трех евреев», привержен правде, только правде и ничему, кроме правды. Да, Альцест, да, Чацкий, да, ультраправдист, да возмутитель спокойствия и м-р Скандал, да, скорпион, да хоть носорог. Какой есть.
Сама эта публикация 4 октября 1977 года, всего через полмесяца после нашего приезда в Америку, коренным образом повлияла на нашу дальнейшую судьбу. В лучшую или худшую сторону — другой разговор. Сам не знаю. До сих пор. Не то чтобы исторический детерминист и прошедшее принимаю за должное и неизбежное — отнюдь, но так случилось, чего гадать в сослагательном наклонении, если бы да кабы?
Само собой, ни академик Сахаров, ни мы с Леной не подозревали, что станем соседями на нью-йорктаймсовской Оp-ed, то есть Opposite editorial, единственной свободной газетной полосе, где печатались сторонние авторы, а не штатные корреспонденты. Нам с Леной это соседство было без разницы, тогда как для Сахарова — удар по его престижу и по тому значению, которое он со товарищи придавал этой публикации: она появилась аккурат в канун открытия Белградского совещания по проверке выполнения взятых на себя странами хельсинкских обязательств — в том числе в отношении прав человека (так называемая «третья корзина»). Мало того что статью Сахарова поместили рядом с нашей, его статью, как он потом жаловался, подвергли сокращению, чтобы втиснуть в полосу вместе с нашей, а нашу почти не тронули, хоть и изменив название: «And, About Him» вместо изначального «Полководец без войска». Что же до сокращений, тут дело было в правилах газеты, которые мы знали, а Сахаров не знал или не хотел знать: статьи на этой полосе не должны были превышать 650, максимум 700 слов. У академика уже были нелады с «Нью-Йорк Таймс», когда Крис Рен взял у него интервью для своей статьи, и Сахаров хотел, чтобы опубликовали одно интервью, слово в слово, без каких-либо комментариев. Крис сказал, что это невозможно — «Нью-Йорк Таймс» в чистом виде интервью не печатает. Сахаров потребовал, чтобы Крис связался с начальством и объяснил им, с кем они имеют дело. Далее цитирую по книге другого журналиста из «Нью-Йорк Таймс» Дэвида Шиплера «Russia: Broken Idols, Solemn Dreams»:
— Я — необычный человек, — сказал Сахаров о себе в свойственной ему скромной манере. — Не чета какой-нибудь там американской кинозвезде.
— А я — не советский журналист, — парировал Крис Рен.
Когда мы жили в Москве до нас, конечно, доходили весьма правдоподобные, больше того, как поется у Белы Бартока в «Замке Синей Бороды», правдивые слухи — «Jar, igaz, suttogo hir» — о спеси Сахаровых, но скорее, чем его самого, Елены Боннер. Даже ее близкая подруга и родня Галя Сокол-Евтушенко говорила, что та «та еще штучка — жуткая стерва». Когда мы организовали свое независимое информационное агентство, я взял у Володи Войновича, хоть он и пытался отсоветовать, телефон Сахарова и позвонил ему из телефона-автомата подальше от нашего дома и поближе к его, чтобы попросить помочь связаться с инкорами и объявить о нашей затее urbi et orbi. Я назвал свою фамилию и сказал о цели звонка.
— Люсенька, ты знаешь такого Соловьева? — услышал я, как академик спрашивает свою жену.
«Люсенькой» академик звал Елену Боннер.
— Как зовут этого Соловьева? — услышал я издали голос «Люсеньки». Я тут же повесил трубку, не желая засвечиваться раньше времени и вспомнив недавнюю историю двух провинциалов, которые были найдены убитыми сразу же после встречи с Сахаровым, о чем с гордостью потом говорила Людмила Алексеева, представитель советского диссидентства в Америке. И до сих пор никак не могу уразуметь, почему насильственная смерть двух невинных, излишне доверчивых людей должна была увеличить славу и авторитет советского диссента. Жизнь этих двух жалобщиков — неоправданно высокая стоимость за визит к Сахарову, потому что человеческая жизнь всегда дороже любой, самой соблазнительной, даже нравственно соблазнительной идеи. Вот почему меня еще в Москве смущала подача зарубежной диссидентской прессой Сахарова как ангела во плоти. «И давно уже русский человек ни на что не надеется в этом мире, кроме как на чудесного заступника и Богом посланного избавителя», — в совершенно истовом стиле писал о нем парижский журнал «Континент», членом редколлегии которого академик являлся.
Политические оппоненты диссидентов — советские официалы были куда как более скромны в своем самосознании: ср. вполне умеренное по тону и примитивно сработанное прижизненное био Брежнева.
И вообще, ангелы живут на небесах, а не на земле.
На земле — люди.
Еще вопрос: если бы крылатые и бесполые существа имели возможность спуститься на землю, то кто бы изменился — люди под воздействием ангелов либо ангелы под влиянием людей?
Пора признать свою ошибку: Сахаров был не лучше и не хуже, а точно такой же, плоть от плоти России, сколок ее общественно-политического устройства — убедились на собственном опыте. Западу пришлось избавиться от одной своей иллюзии в связи с другим русским нобелевцем — Солженицыным, когда, бывший для многих символом свободы, он стал последовательным и принципиальным ее противником. А Сахаров так и остался для многих праведником, святым, ниспосланным на землю ангелом.
Когда я рассказывал тем же вечером о несостоявшейся встрече с Сахаровым, Войнович хихикал, потому что «Люсенька» стала притчей во языцех в диссидентских кругах — особенно то, какую власть она взяла над безвольным академиком. Многие диссиденты упрекали академика, что он в последнее время свел свою диссидентскую деятельность к борьбе за отвал родственников «Люсеньки» за бугор. Включая голодовку за выезд подружки ее сына, который захандрил в Америке.
Мы разминулись на пару дней с Еленой Боннер во Флоренции, где жили, путешествуя по Италии во время нашего трехмесячного, между Россией и Америкой, «промежутка» (мы именовали его «римскими каникулами»), в приходе православной церкви, и сразу же после нашего отъезда там разместили жену Сахарова с родственниками.
А тогда в Москве все телефоны инкоров дал нам Войнович, но просил на него не ссылаться — он поверил в нашу затею с пресс-агентством и, по собственному признанию, надеялся, что, выйдя на передовую, мы прикроем его самого. Этого не случилось, потому что КГБ, разгромив диссент, менее всего нуждался в притоке новых сил и, давя на нас и угрожая, вытеснил из страны. Не будучи революционерами-профессионалами, мы не верили в возможность скорых демократических перемен в России, о чем и написали в той статье в «Нью-Йорк Таймс», которая вызвала такую буйную реакцию в диссидентских кругах. Прежде всего — от академика и его боевой и боевитой супруги.
Даже знай мы, что наша статья пойдет в параллель с сахаровской в день открытия Белградской конференции, не возражали бы: дело редакции, когда публиковать статью, и уж совсем не наше дело, кто будет нашим соседом на этой гостевой странице. Ничего против соседства академика Сахарова мы, понятно, не имели.
Забегая вперед скажу, что наша статья о Сахарове никак отрицательно на его судьбе не сказалась и сказаться не могла, что нельзя было сказать о судьбе ее авторов. Выразилось это, в частности, в наложениии вето на все наши публикации в «Континенте» членом редколлегии Сахаровым. Володя Максимов уже взял несколько наших совместных и одиночных работ, одну поставил в ближайший номер, но вынужден был отказаться от дальнейшего с нами сотрудничества.
«Континент» был проплаченный журнал, и теперь уже все равно, кем именно — западногерманским могулом Акселем Густавом Шпрингером или Комитетом госбезопасности. Не исключено, что на пару — скинувшись. Считать предотъездный разговор Максимова с Окуджавой (Булат мне рассказал, что Максимов сообщил ему, что уезжает с заданием) как небывший я все-таки не могу. Кто платит деньги, тот заказывает музыку: при относительной самостоятельности, журнал был прямолинейно идеологизированный, примитивно антикоммунистический, из-за чего его редколлегию покинули несколько либерально настроенных западных интеллектуалов, а потом порвали и русские — например, Абрам Терц (Андрей Синявский) и Виктор Некрасов, став непримиримыми врагами Максимова. Это не просто личные склоки, типа максимовской статьи «Осторожно, Евтушенко!», которая у нас вызвала досаду, но принципиальная, по сути, развилочка, почему русская оппозиция и расколота в хлам по сю пору.
Всё это нам с Леной тогда было невдомек, да и не так важно — в конце концов, сотрудничал же Ходасевич в монархическом журнале, не разделяя его идеологию. Тем более, в нынешние времена мы рассчитывали на толерантность и демократизм русских зарубежных изданий, а «Континент» был единственный среди них, который платил весомые гонорары. Мы с Леной были в активном журналистском возрасте, начинены энергией и рассчитывали на «Континент» как на трибуну, а работая в четыре руки — как на кормушку, чтобы держаться на плаву. Плюс полагали продолжить работу нашего агентства «Соловьев-Клепикова-пресс» и снабжать по свежей памяти американские газеты нашими по-литкомментариями. Последнее удалось, начиная с упомянутой статьи в «Нью-Йорк Таймс»: случай уникальный в русской иммигрантской среде. Но, узнав о вето на нас Сахарова — через Елену Боннер, — мы были выбиты из седла. Тем более их вето распространялось не только на «Континет», но и на все русскоязычные издания — никто не хотел с этой парочкой связываться, зная скандалезность супруги академика и его подкаблучность.
Она проявила бешеную энергию, запрещая нас — только от западных журналистов, которые специально занимались этим делом, мы знаем о звонках и телеграммах по крайней мере в полдюжину редакций — от «Голоса Америки» до «Граней». Снять с питания, как говорил Слуцкий, распоряжавшийся одно время переводами с подстрочников, главной кормушки русских поэтов. Главный редактор «Нового русского слова» Андрей Седых, который опубликовал расширенный вариант нашей нью-йорктаймсовской статьи, а потом месяца полтора печатал статьи против нас и дал нам две полосы под заключительное слово, сказал нам напрямик: «Я-то вас печатать буду, но больше — никто». Однако в «Новое русское слово» мы больше не совались, не желая ставить Седыха перед трудным выбором. Ситуация хреновая, стыдно перед Леной, что втравил ее в такое предприятие, без никакой надежды прорвать блокаду. Как мы выбрались тогда из этой ямы?.. Хоть просись обратно в Москву, но Москва слезам не верит, а таких бедолаг использует в пропагандистских целях и, выжав, как лимон, выбрасывает за ненадобностью. Нет, этот вариант даже не проигрывался.
По порядку. Вот та злополучная статья — в том виде, как она появилась в «Нью-Йорк Таймс» (перевод с английского):
Неумение и нежелание советских диссидентов смотреть в глаза правде и npизнать ее таковой, какая она есть на самом деле, подчеркивает их парадоксальное сходство с кремлевскими правителями, к которыми по сути они находятся в оппозиции — но не по форме.
Диссидентство в России доживает свой короткий век — теперь это уже очевидно и, как ни грустно, следует признать со всей определенностью. И без того слабые как в количественном, так и в качественном отношении, полузапретные, без определенного правового статуса, советские диссиденты сейчас еще более ослаблены, если даже и вовсе не сведены на нет в смысле практической деятельности: с одной стороны, эмиграцией, а с другой — принудительным пресечением (усиление цензуры, озверение полицейского аппарата, антисемитизм, обыски, аресты, шантаж и так далее). Их роль скорее нравственная, чем политическая либо практическая, да и та с каждым днем уменьшается.
Но это всего лишь внешние причины того очевидного фиаско, которое терпят сегодня советские диссиденты и с опаской сочувствующие им либералы и инакомыслящие. Причина внутренняя — бескорние демократического движения в России, которая имеет сейчас правительство, которое заслуживает, а может быть, и лучше, потому что могло быть и хуже.
И еще будет — вот чего мы опасаемся! — хуже. Уже становится хуже — с каждым днем.
Анализируя демократическое движение в России, мы должны оговориться, что сами причисляем себя к нему, а потому всё сказанное — выше и ниже — просим рассматривать в качестве горьких, трезвых и вынужденных признаний — как своеобразную самокритику. Увы, признать поражение куда труднее, чем победить.
Правда, в отличие от других русских диссидентов, мы не обладаем властным императивом — требовать от Запада, чтобы он сделал для России то, что она сама сделать не может, а главное не хочет: дать ей свободу.
Русские диссиденты так же далеки от своего народа, как и партийно-бюрократическая верхушка, и это трагическое обстоятельство: спор о России идет между сторонами, находящимися словно бы в вакууме — извне, а не внутри страны.
Так, впрочем, было всегда — русская политическая история развивалась вполне независимо от истории народной.
А пока что мы можем наблюдать поразительное геологическое явление: превращение полуострова в остров. Речь идет об академике Андрее Сахарове.
Арестованы его ближайшие сотрудники: Сергей Ковалев, Александр Гинзбург, Юрий Орлов, Андрей Твердохлебов, украинские и грузинские диссиденты. Многие — Челидзе, Литвинов, Алексеева и другие — покинули Советский Союз.
С какой готовностью и быстротой советские власти выдали выездные визы Ефиму Якилевичу и его семье, словно бы просьба ближайших родственников Сахарова об эмиграции давно ими ожидалась и даже входила в их расчеты.
Крохотные остатки — диссиденты поневоле: те же еврейские «отказники», а по-русски — сидельцы. По сути — заложники.
Как ни парадоксально, КГБ — это главный рассадник инакомыслия и питомник диссидентства. Словно бы эта организация боится остаться без работы.
Но пока она с главной своей задачей справилась, обособив и блокировав академика Сахарова и превратив его в полководца без войска. И без того трагическое одиночество Андрея Сахарова как политического деятеля усилено и усугублено одиночеством реальным, жизненным, бытовым — КГБ проделал здесь боль шую и целенаправленную работу, сделав прославленного академика в полном смысле слова беспомощным.
Эпистолярное торжество в связи с ответной телеграммой президента Картера академику Сахарову сменилось вскоре тяжким похмельем.
Андрей Сахаров слишком хорош для России, если не вовсе преждевременен. Один человек не в состоянии изменить политический климат такой традиционно-косной страны, как Россия. Все ее великие реформаторы — от Петра Великого до Владимира Ленина — кончали неизбежным фиаско. Как экзотическое и теплолюбивое растение, академик Сахаров нуждается в сопутствующих условиях, во встречных усилиях, в особом уходе, в искусственном микроклимате — пусть даже с небольшим радиусом. А здесь всё наоборот — от национальных традиций до противодействия мощного государственного аппарата, и прекрасное это чудо-растение может, увы, бесследно увянуть.
Цель КГБ — доказать наивным слушателям «Голоса Америки» и Би-би-си опасность (а не только бесполезность!) приближения к академику Сахарову — в качестве жалобщиков или сотрудников, всё равно.
Маркиз де Кюстин, чья книга о России до сих пор не утеряла своей актуальности — настолько, что в советской прессе немыслимо даже ее упоминание, — писал применительно к России 1839 года: «Милосердие называется слабостью у народа, ожесточенного террором…» К России, пережившей революцию, гражданскую бойню, тридцать седьмой год, Вторую мировую войну и агонию последних сталинских лет, это относится тем более.
Мефистофель характеризовал себя как силу, которая хочет зла, а творит добро. Русская история, разрушая идеалистические иллюзии, дает обратный пример: добра, которое, не желая того и даже не ведая о том, является причиной зла, порою ещё большего, чем то, которое оно пыталось искоренить.
Ситуация, зафиксированная уже однажды в мировой литературе, — ситуация Дон Кихота.
С той только разницей, что противники русского Дон Кихота — отнюдь не ветряные мельницы.
И бессмыслица его единоборства с Молохом государства тем более очевидна, хотя отступать уже поздно, да и некуда…
И совестно ощущать себя в этой борьбе беспомощным зрителем, в безопасности, за пределами России — не на арене, а на трибунах, откуда и руки не протянуть поверженному воину — полководцу без войска, Дон Кихоту, академику Андрею Сахарову…
Как видите, по отношению к академику Сахарову статья благожелательная, сочувственная, завышенная, идеализирующая — мы таки поддались стадному инстинкту его восхваления. Даже когда разгорелась полемика вокруг русского расширенного варианта нашей нью-йорктаймсовской статьи в «Новом русском слове» (фактически это была еще в Москве написанная аналитическая записка «Россия: политическая дислокация и прогнозы на завтра»), по наивности я никак не ожидал принятия по отношению к нам административных мер. Поэтому письмо из «Континента» от Максимова было для меня как удар по яйцам, или, пользуясь эвфемизмом, обухом по голове. Дело не в главреде «Континента», а в академике Сахарове, которого мы с Леной имели глупость сравнить с рыцарем печального образа. Ничего себе Дон Кихот! Это был удар не по яйцам и не по голове, а по нашим собственным иллюзиям. Воистину: не сотвори себе кумира.
Не хочу голословить — далее письма и телеграммы.
Многоуважаемый господин Соловьев!
Разумеется, в демократическом обществе любая точка зрения имеет право на существование, но согласитесь, что каждая из них может быть использована кем-то в соответствующих целях. Газета «Нью-Йорк Таймс», за которой стоят определенные политические силы в США, в данном случае использовала Вашу точку зрения для весьма неблаговидных целей, то есть компрометации Андрея Сахарова как выразителя правового движения в Советском Союзе и демократического процесса в целом. Комфортно сговорившись с тоталитаризмом за счет чужой свободы, они — эти силы — делают все возможное, чтобы представить наше Сопротивление как горстку политических романтиков или полусумасшедших моралистов, которые якобы безответственно ставят на карту судьбы войны и мира, по своим, сугубо эгоцентрическим мотивам…
По существующим в «Континенте» правилам, любой член редколлегии имеет право вето на публикацию любого материла. Елена Боннер, полномочно представляющая на Западе интересы своего мужа, наложила такое вето на все Ваши материалы. В связи с этим мы, к сожалению, вынуждены отказаться вообще от Вашего сотрудничества до лучших времен.
14 ноября 1977 г. С уважением,
В. Максимов
Терять мне было нечего, и, промучившись пару дней, я сочинил «Открытое письмо академику Андрею Сахарову» и разослал знакомым по Москве инкорам. Воспроизвожу в сокращении, опуская те факты и цитаты, которые приведены выше, но оставляя несколько высокопарный тон — как показатель, в каком я был тогда состоянии:
Уважаемый господин Сахаров!
Мне трудно писать Вам это письмо, и я долго, мучительно думал, прежде чем сделать личное к Вам послание открытым. Иначе говоря, предать огласке беспрецедентный факт наложения вето на мои и моей жены Елены Клепиковой публикации в зарубежной прессе.
Впрочем, у меня нет выбора. Если бы я даже написал Вам это письмо частным образом, где уверенность, что мне удалось бы переправить его через заградительные почтовые кордоны Комитета госбезопасности? А если бы и удалось? Разве имею я право, живя в стране, которая не постеснялась беспристрастно расследовать деятельность своего 37-го президента, сокрыть истину? Разве то, что произошло, имеет отношение только к Вам и ко мне? Да осветит наш тяжкий путь свет памяти, совести, критики и гласности — пусть послужит нам Вифлеемской звездой в ночи!
Признаться, поначалу я решил не придавать значения слухам, согласно которым Ваша жена Елена Боннер, действуя от Вашего имени и по Вашей указке, обзванивала из Рима русские журналы, издательства и даже переводчиков, требуя, чтобы они прекратили сотрудничество с Еленой Клепиковой и Владимиром Соловьевым — в отместку за то, что мы посмели опубликовать в «Нью-Йорк Таймс» статью о Вас и о диссидентском движении. Слишком уж эти слухи противоречили тому образу безупречного демократа, свободолюбца и рыцаря совести, который был связан с Вашим именем.
Я был потрясен, когда эти слухи подтвердились — вполне официальным письмом из Парижа от Владимира Максимова, с сообщением о вето, наложенном Вашей супругой от Вашего имени на все наши материалы, из-за чего журнал вынужден вообще отказаться от сотрудничества с нами.
И всё равно мне кажется это до сих пор невероятным, хотя уникальное и беспрецедентное письмо сейчас передо мной и неопровержимо свидетельствует против Вас, господин Сахаров, уже тем, что находится в вопиющем противоречии с Вашей наглядной, демонстративной и всему миру известной деятельностью.
Я не знаю, какие силы стоят за «Нью-Йорк Таймс» — нам с женой эта газета помогла избежать тюрьмы и выбраться из Советского Союза. Одно несомненно, господин Сахаров, сочувственная наша статья никак Вас не скомпрометировала, зато вызванный этой статьей Ваш поступок компрометирует Вас — несомненно.
Елена Боннер не является ни отцом советской водородной бомбы, ни лауреатом Нобелевской премии мира, ни членом редколлегии журнала «Континет» — с нее и спрос невелик… А Вы хоть знаете, что запретили печатать?
Романы, статьи, очерки, публицистику — всё, над чем трудились мы несколько лет кряду и что тайком, с невероятными трудностями и с жизнеопасным риском отправляли из СССР, на всё наложено неразборчивое и властное вето.
Вы не читали того, что запретили, и Вы запретили не конкретные произведения Елены Клепиковой и Владимира Соловьева, но их самих, всю их деятельность, всё, что они написали или напишут в будущем. Вы наложили вето на само существование двух писателей, объявив им творческую и экономическую блокаду, перекрыв кислородные пути питания людям, для которых литература — единственное содержание и смысл жизни. Ради нее мы покинули Россию, с которой нас связывали рождение, память и язык — послушное, гибкое орудие нашего производства.
Уехать от лютой советской цензуры и тотчас попасть под нож свирепого и ненасытного цензора лауреата Нобелевской премии мира академика Сахарова — кто бы мог знать? Такое и в самом страшном сне не приснится.
Что же нам теперь делать? Сколько ждать? Год? Пять? Пока мы умрем? Или пока Вы умрете и Ваш запрет — вместе с Вами? А вдруг мы вывезли контрабандой из России неведомые миру шедевры — «Войну и мир»? «Божественную комедию»? «Гамлета»? Ведь свой запрет Вы наложили на нас, не будучи даже поверхностно знакомы с произведениями, которые запрещаете, а значит, исключительно из чувства личной мести.
Мести — за что?
За аналитическую статью в «Нью-Йорк Таймс» — сочувственную, хотя и пессимистичную к судьбам демократии в России?
Задача врача установить точный диагноз, как бы прискорбен он ни был и кем бы ни был его пациент. Для критики нет ни святых, ни святынь, потому что священен сам институт критики. Всегда найдутся доводы против правды — она вредна и оскорбительна либо преждевременна, а то и вовсе несвоевременна, неуместна. Сейчас я живу, слава богу, в свободной стране, и претензии на отмену в ней свободы слова — даже в локальной области правового движения в СССР — кажутся мне кощунственными и неблагодарными. Вот уж чисто совковая черта — нетерпимость к критике.
Наша статья была продиктована состраданием к Вам как к поверженному воину, хотя, говоря честно, Лена Клепикова и я сомневались в полезности для России Вашей деятельности.
Но в Вашем личном благородстве и честности — впервые!
Господи, знамя свободы в России находится в руках человека, которому невдомек, что такое свобода слова.
Бедная Россия! Разве может на этом экспериментальном поле, засеянном сплошь несвободой, взрасти семя свободы? Откуда ему здесь взяться? А если и взрастет, то какую искаженную форму примет этот экзотический росток! Как в северной тундре, где знакомые деревья — дуб, береза, сосна — уродливы, искривлены до неузнаваемости…
Любое идеологическое движение в России, начавшись с благих надежд и заверений, неизбежно кончается бесовством, томлением и корыстью. А главное — утратой и подменой первоначальной цели.
Да и может ли быть иначе при такой, как у Вас, небрезгливости в средствах?
До чего же схожи в России жертвы и палачи, как спокойно меняются они при случае ролями! Тот же самый панический страх перед правдой, то же неуемное желание покарать — в меру своих возможностей — критика. А ведь будь Вы не в оппозиции, но у власти — боюсь, приняли бы куда более жестокие меры к своим противникам, чем те, что применяются сейчас лично к Вам.
Человек, который так суеверно боится правды о себе и затыкает рот говорящему, движим не благими порывами, но исключительно алчущим честолюбием: не только когда налагает вето на неугодного автора, но и когда выходит на пятиминутную демонстрацию по случаю Дня советской конституции. Человек един: он не может быть низок сегодня, а благороден завтра. Завтра уже не будет, и любой наш поступок с нами на всю нашу жизнь: ни забыть, ни уничтожить, ни замолчать… Ваше имя, господин Сахаров, стало за последнее время чуть ли не легендой. Это в самом деле так — никакого отношения к реальному носителю этого по-кафкиански отчужденного имени.
Россия усердно снабжает мир мифами: загадочная русская душа, революция, Ленин, Сталин. Вы, господин Сахаров, последний русский миф, а я уже устал жить среди богов и не хочу менять одни мифы на другие, но жить в правде — иначе нет резона.
Менее всего мне подходит роль андерсеновского мальчика, но король гол, и лучше это сказать раньше, чем позже. Позже — будет поздно.
Буду до конца откровенен — я не стал бы писать это письмо лично Вам, приватно, конфиденциально, потому что после того, что случилось, я не верю в возможность нравственного отклика с Вашей стороны. Все мы на виду, на свету, высвеченные рентгеном гласности, ответственности перед Истиной и Богом — человек неделим на общественного и интимного. Да и не частный это поступок, когда лауреат Нобелевской премии мира, правдолюбец и правозащитник Андрей Сахаров по мстительной и мелочной злобе накладывает вето на существование двух русских писателей.
Мне стыдно за Вас, господин Сахаров. Стыдно и горько. Я отказываю Вам в праве называться демократом. Это звание обязывает. Мстительный цензор не может быть одновременно еще и свободоборцем. Больше я Вам не верю — за Вашими словами я не вижу ни истины, ни добра.
Весь парадокс, господин Сахаров, однако, в том, что, защищая свой престиж, Вы сами его пошатнули избранной формой защиты.
Защищаясь, Вы нанесли себе жестокое поражение… Печальная битва, исход которой нравственное самоубийство.
Не спорю — письмо наивное, импульсивное, идеалистское, зашкаливает в патетику. Не то чтобы я такое не мог написать теперь, а мне очень жаль, что теперь и письмо Сахарову и статья о нем вышли бы более сдержанными и взвешенными: с одной стороны, с другой стороны — ни с какой стороны. Я люблю ссылаться на Платона: всё созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. В любом случае, мое страстное, адреналиновое, исступленное послание Сахарову подзавело инкоров, и они бросились с ним в Москве — к Сахарову, в Париже — в «Континент» к Максимову, в Вашингтоне — в «Голос Америки», куда также звонили и писали Сахаровы, чтобы отлучить нас с Леной от эфира.
Слово — не воробей: вылетит не поймаешь, а тем более не проследишь траекторию его полета. Короче, я не мог проследить судьбу моего письма Сахарову. Целиком или в отрывках оно попало в европейские газеты, в англоязычные СМИ, о чем ни тогда не жалел, ни сегодня. До меня дошел московский телекс от 9 декабря 1977 года от Колемана, корреспондента «Ньюзвика», который предпринял независимое разбирательство нашей с Сахаровыми тяжбы (далее идут английские материалы в моем переводе на русский, дабы не дать волю эмоциям).
Я разговаривал с Сахаровым и его женой Еленой и, к сожалению, не продвинулся слишком далеко. Сахаров сказал, что нью-йорк-таймсовская статья Соловьева — Клепиковой «очень плохая. Мы рассматриваем эту статью как вредную и удивляемся, что она была опубликована. Мы находим ее злонамеренной». Это было наиболее ясное заявление, которое мне удалось получить от него, и можно быть уверенным, что он говорит то же самое другим. Он написал письмо о Соловьевых в «Голос Америки», но не сказал, о чем оно. Вы можете проверить это в офисе «Голоса Америки» в Вашингтоне, если они покажут вам это письмо.
…Однако ни Сахаров, ни его жена не подтверждают и не отрицают, что они связывались с «Континентом» или каким-либо еще эмигрантским изданием о Соловьевых. У меня такое чувство, что Сахаровы не могут сказать что-нибудь на эту весьма чувствительную тему — связь с эмигрантскими изданиями может коснуться их финансирования, а потому не говорят ничего…
13 января 1978 года пришла английская телеграмма из Парижа от Максимова, которую Western Union принес мне почему-то трижды в один день, в несущественных разночтениях:
К сожалению, я совершенно неверно понял то, что мне сказала госпожа Елена Боннер-Сахаров. Тем не менее большинство русских членов нашей редакции (staf) против публикации материалов, посланных вами ввиду их формы. Возвращаем вам их обратно.
Само собой, эта отписочная, «формальная» телеграмма противоречила тем письмам, которые я получал всего месяц-полтора назад из «Континента» — именно от его русского «стаффа»: Виолетты Иверни, Василия Бетаки и самого Максимова, — что посланные материалы приняты к печати и первый — про отца и сына Тарковских — идет в текущий номер. А верно или неверно понял Максимов Елену Боннер, пусть останется на совести покойного. Нисколько не сомневаюсь, что верно. Хотя вполне возможно, что вето — это эвфемизм, да и вообще не из ее словаря, а Елена Боннер, в свойственной ей ругачей манере, употребляла слова ненормативной лексики.
(Опускаю последующие печатные наскоки на меня Максимова — в одном ряду с Синявским, Яновым и др. — как к делу отношения не имеющие.)
28 января 1978 года я получил письмо от корреспондента «Нью-Йорк Таймс» Дэвида Шиплера, которое, среди прочего, объясняло и причины скоропалительной телеграммы Максимова:
Боб Эванс («Рейтерс»), Кевин Руэн (Би-би-си), Ход (Харолд) Пайпер («Балтимор Сан») и я, взяв Ваше письмо и письмо Максимова, отправились к Сахаровым. Елена Боннер была поражена письмом Максимова и сказала, что в нем нет ни грана истины. Она сказала, что Максимов позвонил ей в Италию, чтобы рассказать о Вашей статье, так она впервые о ней услышала, и она выразила свое возмущение, но настаивает, что она даже не знала, что Вы предложили свои работы в «Континент» и в любом случае она никогда не пыталась наложить на них вето. Она никогда в жизни не использовала такого слова, добавила она.
Сахаров сказал, что он не писал и не говорил ни с какими русскими эмигрантами о Вашей статье… Он написал о ней письмо в «Голос Америки», в котором также жаловался, что его собственная статья была сокращена «Нью-Йорк Таймс», и аналогичное письмо с жалобами на редактуру он послал в «Таймс» и «Гералд Трибюн», которые напечатали его статью.
Наше парижское бюро связалось с Максимовым, который был вынужден нашим расследованием послать Вам телеграмму. Он сказал нам, что осознает сейчас, что неверно понял Елену Боннер. Это более чем очевидно, что его теперешнее дезавуирование лицемерное, и, несмотря на все эти отрицания, так же ясно, что многие из этих людей, которые прокламируют свою поддержку свободе речи, на самом деле вовсе не верят в нее. Они слишком советские, так я полагаю.
Я обязательно напишу обо всем этом — не только о вашем случае и вашем споре, и не немедленно. Но когда у меня появится шанс, возможно в длинной журнальной статье, я попытаюсь сказать об этом и обсудить слабость уважения русскими настоящей свободы, указав даже на тех, кто, казалось нам, больше других разделяют наши ценности об открытых спорах. Елена Боннер использовала главным образом «ad hominem» аргументы против Вас, но, конечно, действуя таким образом, она просто повернула журналистов против себя. Мы все в Советском Союзе достаточно долго, чтобы узнать настоящего коммуниста, когда мы его видим, и я думаю, Елена была бы фантастическим членом партии.
Вот именно: своя своих не познаша.
Статья Дэвида Шиплера появилась в «Нью-Йорк Таймс Магазин» — о том, что «советские диссиденты так же догматичны и нетерпимы, как партийные аппаратчики, одной и той же с ними школы». А вот сокращенный отрывок из упомянутой его итоговой книги, где он рассказывает о нашем эпизоде с академиком Сахаровым и его супругой, о завесе спасительной лжи и нетерпимости к чужому мнению. Это взгляд со стороны, объективный, бесстрастный, немного поверхностный, с несколькими неточностями, но суть конфликта схвачена верно. Рассказав о скандале Елены Боннер с художниками-нонконформистами, которым она буквально заткнула рот на пресс-конференции с западными журналистами, а борьба за инкоров в Москве шла аховая, и Сахаровы, по-видимому, полагали их своей собственностью, Шиплер переходит к нашей истории (опускаю цитаты из уже известных читателю статьи об академике, моего ему письма и письма и телеграммы мне от Максимова):
Елена (Боннер) оказалась вовлеченной в безобразный инцидент с Владимиром Соловьевым и Еленой Клепиковой, которые опубликовали мрачную статью на Op-ed «Нью-Йорк Таймс»… Это была веская точка зрения о том вакууме, в котором оперируют активисты правового движения — то, что многие диссиденты не хотели бы слышать. Жена Сахарова, находясь в это время в Риме для лечения глазной болезни, реагировала резко, настолько резко, что Владимир Максимов, главный редактор публикуемого в Париже журнала «Континент», воспринял ее реакцию в том смысле, что журнал не должен никогда печатать ни слова Соловьева. Соловьеву было отказано в публикации его рукописи с резким письмом от Максимова, что Елена Боннер наложила вето на любую его работу. Соловьев, восприняв это как попытку главного защитника свободы слова удушить свободное слово, поместив его в черный список, написал открытое письмо протеста Сахарову… Елена отрицала какую-либо попытку запретить Соловьева, а Максимов, перед лицом неминуемого вот-вот предания гласности этого эпизода, послал Соловьеву телеграмму: «К сожалению, я совершенно неверно понял то, что мне сказала госпожа Елена Бонннер-Сахаров…» Возможно, это буря в стакане воды… Но это также демонстрирует долговечность советских инстинктов и глубоко враждебную природу западной концепции свободных дебатов.
Наверное, Дэвид Шиплер со своей колокольной точки зрения прав: буря в стакане воды. Но не для нас, запрещенных академиком Сахаровым авторов.
Ситуация была отчаянная. Почти все двери в русскую иммигрантскую прессу захлопнулись. Нам ничего не оставалось, как вломиться в американскую: со следующего года наши статьи стали регулярно появляться в ведущих американских газетах. В первой же из них мы цитировали Библию: «И прéдал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростию всё, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем». Это и стало нашим творческим кредо на много лет вперед. Да еще слова Тацита: sine ira et studio.
А в ответ на потерянно-найденное письмо Юнны, которое я отрывочно привел в начале главы, привожу в ее конце отрывок из моего ответа от 13 марта 1979 года:
При тех расстояниях, которые между нами пролегли — суши, океанов, иных укладов, другой информации, испорченных телефонов и прочее-прочее — несколько затрудняюсь писать письма. Хочется начать с теории — каким должно быть письмо: сугубо информативным («А что у вас? А у нас…»), эмоциональным, описательным? То, что с нами произошло, — это, конечно, не терапия, а хирургия: длительная, безнаркозная операция с неизвестным концом и нечеткой целью. Эмиграция — это вообще коренная переделка человека, перевод его не только в иной язык, но в другую структуру, где всё иначе: и мысли текут по-другому, и снег идет по-другому, и весна другая, и еда и квартиры — всё. Это можно, правда, не замечать — и в этом тоже есть свой резон, то есть инстинкт самосохранения себя таким, каким ты был прежде. Так поступает большинство, но у нас такого выхода не было, и, может быть, к лучшему. А возможно ли сохраниться и измениться, я пока что не знаю. Даже не операция, а операции: среди прочих, снятие катаракты, уничтожение иллюзий, разрушение романтизма. (Здесь следует длительное, в тридцать страниц, описание всего процесса с теоретической точки зрения — опускаю. Было бы, однако, легкомысленно делать какие-либо оценочные выводы, что тебе иногда свойственно — лучше, хуже: можно сравнивать разные страны, но не чужие друг другу миры. Представь себе мир, где не действуют вызубренные в школе законы физики.)
Так вот, в этом процессе, который можно сравнить разве что с метаморфозами Овидия или с превращением гусеницы в бабочку — минуя кукольную стадию, — мы существуем сейчас в качестве сколарин-резиденс: ступень, на которой побывали самые знаменитые и, как считают американцы путем тайного голосования, лучшие. Что это значит? Чтение лекций о литературе на Славик департменте и ведение семинара на Политикал сайенс. На первых не очень интересно, потому что слушатели — в основном соотечественники, которым важно набрать большее количество ненужных предметов, а этот кажется им легким. Есть и такие наглецы, которые, только приехав из России, записываются на начальные курсы русского языка. Небольшое количество американцев проявляют интерес к русской литературе на уровне, описанном классиком: «Анна Карамазова» Ивана Тургенева. Зато политсеминар по-английски — это замечательно: полсотни, помноженная на два, любопытных, умных и вдохновенных глаз, и лица замечательные, и молодость, и честность, которую я уже не предполагал в мире. Здесь я себя обрываю, чтобы не превратить письмо в путевой очерк.
…В Америке сейчас нашествие русских поэтов. Побывали Вознесенский, Ахмадулина, Высоцкий с Влади, сейчас Окуджава и Евтушенко.
Главное им — собрать зал, а здесь вся надежда на вновь прибывших, потому что американцы и на своих-то не больно ходят и почему-то считают, что поэзия — это интимное дело, а не публичное, и ссылаются на Элиота, Одена и прочих. Позавчера наш общий друг, товарищ и брат (Евтушенко) выступал в нашем Куинс колледже — в зале на 2000 человек сидело 300. Плакал горькими слезами, как говорят — я даже посочувствовал, хотя остальные злорадствовали.
Что касается мужа жены, то я не знаю, какой источник ты цитируешь: их было несколько. К обоим отношусь отрицательно и считаю очень вредными обманщиками. Это тот же случай с катарактой…
Тем временем, мы стали регулярно печататься в престижных американских газетах, крупнейший газетный синдикат стал распространять наши статьи среди своих изданий, в 81-м мы оказались в числе трех финалис тов Пулицеровской премии (по категории «комментарий»), в 83-м — вышла наша первая американская книга «Юрий Андропов: тайный ход в Кремль», тут же переведенная на другие языки. Мы получили за нее сказочный шестизначный аванс. «Это навсегда», — сказал наивный Фазиль Искандер, который, как и Сережа Довлатов, допытывался, сколько именно означает этот шестизначный аванс. «Известия» писали, что за каждую кремлевскую книгу мы получали по миллиону — если бы! В чужих руках и т. д. Однако по нашим совковым понятиям, денег было немерено, но — забегая вперед — мы поступили с ними в высшей степени неразумно: проели и пропутешествовали, а остатки держали в банках, вместо того чтобы купить, скажем, дом. Или даже два. Мы жили в Америке разно: бедно, средне, даже богато, теперь — более-менее сносно. Свезло-повезло? Не знаю. На этом американском пути мы потеряли связь с русской литературой, а нашли ее только десятилетие спустя благодаря гласности на нашей географической родине. Исключение — публикации наших литературных и политических статей и моего романа — эпизода «Не плачь обо мне…» в более толерантных, чем европейские, израильских журналах «Время и мы» и «22». Да еще в довлатовском «Новом американце», а потом и в «Новом русском слове». Плюс культурные передачи, которые мы вели на радио «Свобода». Чего мы добились — финансовой независимости и всеамериканской, а потом и мировой известности. Была и обратная связь — большинство наших американских статей в переводе на русский передавались «Голосом Америки» и другими вражескими голосами: absentes absunt — отсутствующие присутствуют.
Не то чтобы мы были непотопляемыми — отнюдь, но не было счастья, да несчастье помогло.
Спасибо академику Сахарову.