Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Соловьев Владимир Исаакович

Посвящение-5. Андрею Битову: Угрюмая Немезида

 

 

Ты спрашиваешь, Соловьев, почему я не женюсь? Я бы не стал отвечать всерьез, отделался шуткой, если бы сам постоянно не задавал себе этот вопрос. В самом деле, мне уже тридцать три — время обзавестись семьей. Еще год-другой, и я так привыкну к своему холостяцкому состоянию, что не променяю его на все блага мира, — так и останется мой род Черникиных без продолжения, потому что я последний и единственный его представитель. Мама рассказывала, что отец тоже прожил бы всю жизнь бобылем, не прояви она вовремя инициативу. Но и женившись, он жил от нас обособленно, в семейной жизни участия не принимал, спал от матери отдельно — так что для психоаналитиков я потерянный кадр, эдипов комплекс не мог у меня развиться ну никак, даже если бы я этого очень хотел. Уже после его смерти мама вспоминала, что завести его на семейный скандал и то не удавалось — всегда и во всем ей уступал, а если что, просто уходил в другую комнату. Я как-то спросил, довольна ли она супружеской жизнью, а она в ответ, что у нее таковой никогда и не было.

— Но я же у тебя родился!

— Сама удивляюсь, как это случилось. Вроде не с чего.

Не пугайся — я не собираюсь раздвигать сюжетные и временные рамки моей исповеди и посвящать тебя в семейную жизнь родителей, тем более ее как бы и не было. А вспомнил к тому, что — кто знает, — может быть, мое бобыльство имеет генетические причины, но я их, естественно, сам не сознаю и объясняю свое нежелание жениться тем, что не попадается мне что-то достойная кандидатка в спутницы жизни. Только не подумай, пожалуйста, что я себя так высоко ставлю и предъявляю будущей жене завышенные требования. Но и повторять ошибку моих родителей и вступать в формальный брак не желаю.

Вот тебе краткий отчет о женщинах, которые повстречались на моем пути, а заодно объяснение, почему ни одна из них не стала моей женой.

Не так уж много их и было. Начал я поздно — в двадцать один год, а темперамент у меня усредненный: без большого для себя ущерба могу прожить без этого неделю, месяц, даже год, хоть так долго поститься мне пока что не приходилось. На всех останавливаться не буду, потому что в основном были совершенно случайные связи. Называю их командировочными, хотя это вовсе не значит, что они происходили сплошь во время командировок. Сам знаешь, приударишь спьяну на какой-нибудь тусовке (она же, считай, блядки) и по обоюдной физической потребности, без божества, без вдохновенья, о любви и речи нет, совершаешь эту несложную гимнастику — говоря цинично, нужен резервуар, куда излить застоявшуюся сперму, чтобы не ударила в голову. Помнишь совет Персия? Когда в тебе воспылает бурное и неудержимое желание, излей накопившуюся жидкость в любое тело. Что я и делал. Эрос — да, но без Венеры. В принципе — все равно с кем. Люблю заниматься любовью, а до любовницы нет дела! Несмотря на сравнительно скромный послужной список, некоторых не могу даже припомнить. Как и они меня, думаю.

Не могу сказать, что мне на них очень везло. Стоило отношениям затянуться, сразу же возникали какие-нибудь проблемы, все оказывалось непросто, к физическим удовольствиям примешивались эмоции, которые в конце концов перетягивали и приводили к разрыву. Инициатором всегда был я, памятуя, что коготок увяз — всей птичке пропасть.

В молодости, помню, дал себе слово жениться только в том случае, если так увлекусь, что не выдержу и в самый разгар воскликну:

— Люблю!

Ни я никому этого не сказал, ни мне — никто.

Я против продолжительных связей с одной и той же женщиной, но, согласно природе, — за полигамию и промискуитет, так как цель мужчины как можно шире разбросать свое семя, дабы выполнить свое главное назначение на земле по обеспечению потомства. Я бы и ухаживательный период свел к минимуму и даже заготовил фразу, которую так пока и не решился сказать женщине при первом знакомстве:

— У меня серьезные намерения — хочу вас поеть.

А в самом деле, что может быть серьезнее желания трахнуть бабу?

Я бы даже поцелуй упростил — зачем топтаться на пороге, когда можно войти в комнату и устроиться там поудобнее. Согласись, поцелуй — это человеческая выдумка: Богом не предусмотрен, никакой природной функции не несет.

Человек вообще много нагородил в этой области — ему бы поучиться у тех же животных. Там тебе ни стихов, ни поцелуев.

Увы, даже после сексуальной революции мы все еще живем в ханжеском мире, наводим словесного тумана там, где все ясно как день. Была у меня одна подружка: в постели — зверь, но любые слова на эту тему считала грязным развратом. Из-за этих ее возвышенно-мещанских представлений о любви мы и расстались. То есть не из-за них самих, а из-за несоответствия. Посуди: в деле потаскушка, а в самопредставлении — бегущая по волнам.

Да, со словарем на эту тему ну просто беда. Как в той детской игре, где черного и белого не называть. Русский язык не очень приспособлен к любовным отношениям, наше лицемерие здесь сказывается как нигде. Вот и получается — высокие словеса либо мат-перемат. Верх и низ — и полное отсутствие золотой середины. Дамочку одну помню — очень даже была мила, но такую в постели чернуху раскидывала, награждая меня слюнявыми эпитетами, что недели не выдержал — сбежал, считай, по сугубо лингвистической причине.

С еще одной расстались из-за косметики, которая вызывала у меня аллергический чих не вовремя. В комнате у нее прямо завис запах духов — вот-вот, казалось, задохнусь. Если хочешь, косметика еще хуже, чем словеса, — предпочитаю натуралок. Но где их сыщешь в наш век? Днем с огнем! Таня, конечно, была другая — ни словес, ни косметики, но от ее натуральности хотелось бежать куда подальше. Она и есть главный сюжет моей исповеди, моя Немезида, а потому негоже забегать вперед.

Была еще у меня одна такая бывалая, общедоступная чувиха — шалава, одним словом, которая всю инициативу брала на себя, что имеет свои положительные стороны, так как никаких усилий от тебя не требуется, но с другой стороны — такое ощущение, что ты безработный и даже уже не мужчина. С самого начала поразился — только познакомились, дотронуться до нее не успел, как она уже успела и меня раздеть, и сама раздеться: и не заметил, как уже у дел. Это бы все ничего, пусть курва, но такая широковещательная! В промежутках обо всех своих возлюбленных рассказывает, а исчерпав воспоминания, идет по второму кругу. Я ей говорю: «Молчи, скрывайся и таи…» Куда там! Мужик ей нужен не как постельный партнер, а как подружка. Рассказывала с бóльшим воодушевлением, чем е*лась. Да и гигиеническое ощущение, скажу тебе, не из самых приятных — будто в чужую сперму затягивает. Пусть это мое воображение, но куда от него денешься? В конце концов у меня в голове все перемешалось, и я себя ощущал попеременно то гомиком, а то участником группового акта. Не вдохновляет.

А однажды по пьяной лавочке приударил за женой приятеля, не сомневаясь, что нарвусь на отказ — такой она казалась недотрогой, что я ее вообще не мог представить за этим занятием, даже с мужем, как ни напрягал воображение. И не приударил даже, а так просто хлопнул по попке — из озорства. Добродушное такое домогательство без задней мысли. Потом мне от нее проходу не было, подстерегала на каждом углу — в конце концов вынужден был отдаться, хоть и неловко перед приятелем. Но с другой стороны, именно это, по-видимому, меня изначально и привлекало, потому что по сокровенной своей сути я не бабник, а пакостник. А запретный плод всегда сладок, будь то жена друга, свояченица или даже теща — прошу прощения за общеизвестные вещи. Сложность заключалась, однако, совсем в другом. Она оказалась эмоционалкой и, отдавшись, тут же ударилась в слезы. Решил, что переживает первую измену мужу. Выяснилось, что измена не первая, и вообще любит другого, но у того семья, и у нее семья — сам черт ногу сломает, но при чем здесь, спрашивается, я? Любит одного, замужем за другим, е*ется с третьим, то есть с кем придется, в данном случае со мной, — было бы кому поплакаться! Ну не морок ли! Чувствую — затягивает. Хотел даже пожаловаться ее мужу. Еле отмазался.

Скажешь, на меня не угодишь! Не торопись делать выводы. У тебя другой опыт, тебе, считай, повезло — с малолетства женат. Ну, не буквально, конечно, я имею в виду на однокласснице. Проблема выбора перед тобой никогда не стояла. Как это вы еще не обрыдли друг другу? Столько лет жопа об жопу тереться! Ну, ладно, ты в нее со школы влюблен, но она вроде бы вообще никого любить не способна, даже себя. Как она тебя выносит? Наверное, и в самом деле помогает, что с детства друзья, а потому для вас, наверно, и не существует ни прошлого, ни настоящего. Как у примитивных племен, сегодня — это вчера. Вот вы и застряли навсегда в прошедшем времени.

А у меня в молодости все постарше попадались, а потом, то есть теперь, наоборот — пошли помладше. Но однажды, как у тебя, был роман с однолеткой. Не считая моей угрюмой Немезиды, эту мою сокурсницу чаще других вспоминаю. Вполне возможно, это был мой шанс, но я его упустил, испугавшись. Понимаешь, все получилось так неожиданно, а я тогда совсем не готов был жениться. Да и мама что-то прихворнула — притворство с ее стороны исключаю, но, возможно, разволновалась, почувствовав, что на этот раз у меня посерьезнее, чем обычно.

В двух словах, вот что произошло.

Я был знаком с ней давно, учились на одном курсе, внешне ничего особенного, полноватая такая девица, вся в веснушках, глаза, правда, выразительные — томные, как у коровы. Поговаривали, у нее роман с преподавателем по эстетике — утонченный и нервный такой тип, весь на шарнирах. Живчик, скорее все-таки суетливый, чем нервный. Ты его не знал, его взяли уже после твоего отвала, сам он из Саратова. Кратко характеризую, чтобы было ясно, кто есть ху, как у нас повелось говорить с легкой руки Михалсергеича.

Было это уже на пятом курсе, я только что опубликовал стихотворение «В защиту Голиафа» — оно и принесло мне неожиданную славу, исключительно, правда, скандальную. Надо же так случиться, что именно в это время Шафаревич начал развивать свою концепцию «малого народа», который проходу не дает «большому». Решили, что и я туда же со своим библейским стихом — куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

Что тут началось!

Если бы даже у меня и был этот заскок, то самолично вытравил бы — ввиду нестерпимой банальности. К той же категории трюизмов отношу и обвинения в нем — крайности сходятся. Тем более Голиаф был таким же семитом, как и Давид. Все, что я хотел, — это поиграть известным трюизмом, переиначив его, вывернув наизнанку. Как ты когда-то с Иродом, сочинив ему апологию. Кураж-эпатаж, что угодно, но только не антисемитизм! Получилось черт знает что: хотел подразнить одних гусей, а раздразнил совсем других, о которых и не думал.

Мне и в самом деле немного жаль Голиафа, который мало того что убит камнем из пращи, считай, пацаном, — для такого богатыря это все-таки унизительно, но и еще вошел в историю как сугубо отрицательный тип. Вот мне и захотелось его посмертно реабилитировать, защитить большого от малого, тем более большой пал от рук этого малого. Заодно я подсобрал довольно убедительный компромат на Давида — от чересчур все-таки риторических и несколько однообразных псалмов до некрасивой истории с Урией и Вирсавией. К либерально-еврейским проклятиям в свой адрес я отнесся спокойно, полагая, что отрицательное паблисити приносит не меньшую славу, чем положительное.

Предполагаемый возлюбленный моей сокурсницы тоже внес свою лепту и упрекнул меня в литературном выпендреже, что было ближе к истине и куда неприятнее, чем обвинения в антисемитизме. Таким образом, у меня появился дополнительный стимул для ухаживания за коровистой однокурсницей, когда нас с ней отправили в Новгородскую область на фольклорную практику. Я решил отбить ее у преподавателя эстетики, что мне в конце концов удалось, хотя и с некоторыми для меня неожиданностями.

Любовница моего врага оказалась девственницей, что в наше время, согласись, большая редкость. Признаться, я этого никак не ожидал, тем более она сама подтвердила, что у нее с этим дергунчиком роман. Сказано это было, правда, в ответ на мои настырные расспросы, возможно, просто чтобы от меня отвязаться. А может, в возрасте дело: в двадцать четыре как-то стыдно оставаться девственницей — получалось, никем не востребованной, нежеланной, не нужной мужикам. Забавно, что у нее была подружка, с нашего же курса, всеобщая давалка, без проблем, и этот пример должен был действовать на нее, с одной стороны, возбуждающе, а с другой — удручающе.

Еще в поезде расправившись словесно со своим соперником, чему она, надо сказать, сопротивлялась довольно вяло, я перешел от слов к делу, дабы закрепить свою победу еще больше. Моему наступлению способствовали командировочные условия нашего существования: мы были с ней совершенно одни, разъезжая по Новгородщине в поисках сказителей и сказительниц, в деревнях останавливались в одной и той же избе, в одной и той же комнате, а то и просто на сеновале. Я стал к ней подъезжать в первую же ночь, а на третью она отдалась, попросив быть поосторожнее, так как ей от этого «немного больно». Было в ее просьбе что-то жалкое и трогательное, а когда все уже было позади и до меня наконец дошло, до какой степени она стыдилась своего девства, я решил сделать вид, что ничего не заметил. Вот эта тайна, которую мы оба теперь знали, хоть и не признавались друг другу, и сблизила нас, тем более фольклорная практика длилась два летних месяца, за которые она очень похорошела. Прав доктор Джонсон — хоть любовь и приносит страдания, но целибат лишает наслаждений. Говорят же: умерщвление плоти. Вот моя сокурсница и расцвела, как только покончила со своим затянувшимся девичеством.

Даже не подозревал прежде, что можно так вот, с утра до вечера, а потом с вечера до утра, вместе пастись. У нас с ней на редкость совпадали вкусы. Как бы это тебе объяснить? Ну, понимаешь, когда оба любят Пастернака и Пикассо, это еще ничего не значит, потому что их любят все (имею в виду интеллигенцию). А у нас были с ней совпадения на иной, что ли, глубине. Оба предпочитали Пушкину Баратынского, а из всего ХХ века любимым поэтом у нас был Михаил Кузмин. Или возьмем сюрреалистов — оба не любили Сальвадора Дали и обожали Магритта и Кирико. И так чуть ли не во всем — на общепризнанном лежит налет банальности и тавтологии, хоть это и не было единственной причиной, почему мы тому же Андрею Рублеву, к примеру, противопоставляли Дионисия. Каждый раз, обнаруживая очередное совпадение, мы радовались, как дети, а потом привыкли. Эстет-живчик был полностью вытеснен из ее воображения, хоть она и была, несомненно, в него влюблена до нашей фольклорной поездки в Новгородщину.

В любовных делах, когда прошла первая робость и скованность, она оказалась тоже хороша — сначала слушалась меня, как слушаются в танце более опытного партнера, но постепенно вошла во вкус и перехватила инициативу, хоть и не было в этом ни давления, ни назойливости. До сих пор не пойму, каким образом она набралась у меня бóльшего опыта, чем я сам имел. В постели она была ребячлива, игрива, изобретательна и нежна, отдаваясь любви не одним только телом, но всем своим существом. Что говорить, мы идеально подходили друг другу, как могут подходить только ровесники.

Я, конечно, догадывался, что послужило причиной постепенной коррозии наших отношений — то же, что в самом начале было источником нашей близости: тайна, которую мы разделяли с ней, но не делились друг с другом. Я знал о ее тайне, а она не знала, что я знаю, и при том доверительном уровне отношений, который у нас установился, непременно хотела во всем мне признаться, что я всячески пресекал. К счастью, она была по натуре человеком застенчивым, а потому пользовалась системой различных намеков, которые я наотрез отказывался понимать. А про себя гадал, почему ей так хочется сделать признание, которого я так старательно избегаю?

Чтобы отмежеваться от шарнирного того человечка, на которого она, можно сказать, возвела напраслину, объявив своим любовником, а я, выходит, зря старался, низвергая ее кумира? Или поздняя дефлорация была таким рубежным событием в ее жизни, что ей хотелось вписать ее в наш совместный актив — наравне со стихами Кузмина и Баратынского, картинами Магритта, фресками Дионисия, фольклорными находками и любовными утехами? А я и так уже боялся, что наши отношения зашли слишком далеко, и нависшее надо мной признание воспринимал как Рубикон, который ни за что не хотел перейти. Ты бы, Соловьев, сказал точка невозврата. Она и есть.

И потом, так ли уж существенно, что по чистой случайности я оказался первым в ее жизни мужчиной? Стоит ли преувеличивать и делать из мухи слона? Ведь ее виргинальное состояние было просто досадной помехой к нормальной жизни, временным неудобством, от которого я ее избавил, а мог любой другой либо даже она сама, используя тампон или палец. Известно же, что по обеим этим причинам редко кто сохраняет свое девство до первого соития, а тем более когда оно происходит в двадцать четыре года! Да и по физическим признакам судя, хоть я и был ее первым мужчиной, но избавил скорее от страха, чем от гимена, от которого она избавилась сама, того даже не заметив.

Короче, она бросала мне мячики, а я их не ловил, за что и получал упреки в недостаточной тонкости, хотя на самом деле недостаточно тонкой была она, так и не догадавшись, что я давно уже знаю ее девичью тайну, которую она мне теперь навязывала, а я как мог отбрыкивался, понимая, что чужое доверие — это твоя ответственность, которую я не хотел на себя брать. Я боялся ее тайны как огня, считая ее бременем и узами, и притворялся нетонким и нечутким. Не знаю, до какой ожесточенности мы бы дошли в этой нашей уже нешуточной борьбе, если бы она не была прервана вместе с концом летней практики. В Москве мы с ней еще некоторое время продолжали встречаться, но уже без прежнего энтузиазма, тем более я целые дни проводил в больнице, где мама лежала на обследовании, — слава богу, не инфаркт! Лишившись провинциально-деревенского антуража, наши отношения начали увядать, чего, боюсь, не случилось бы, если бы ей удалось навязать мне свою тайну. Я был даже рад такому концу нашей любви, хотя иногда подозреваю, что сморозил тогда глупость. Нет, я вовсе не о том, что упустил птицу счастья и тому подобные благоглупости. Но вполне возможно, она хотела со мной поделиться совсем не тем, что я уже знал.

Наконец мы защитили дипломы. Я остался в Москве, а ее распределили в Свердловск, и я потерял ее из виду. Спустя несколько лет, с большим опозданием и совершенно случайно, узнал, что у нее есть ребенок. Рассказал мне об этом ее мнимый любовник, который, перестав им быть, оказался вовсе не тем мелким бесом, каким я, ревнуя, представлял его, и я даже с ним ближе сошелся, а он, как выяснилось, состоял в переписке со своей любимой студенткой. Он сказал, что умнее и тоньше ученицы у него не было.

Знал бы ты, Соловьев, как мне надоели все их тонкости! Потому что при известном допущении получалось, что я в самом деле вел себя тогда на практике, как чурбан, не желая знать ее тайну, которую уже знал, в то время как она пыталась со мной поделиться совсем другой! Мне показалось, что и наш бывший профессор рассказывает мне о ребенке с умыслом и со значением и даже ждет от меня каких-то если не поступков, то, по крайней мере, расспросов, которых с моей стороны не последовало, что его несколько озадачило. Не знаю, действовал он по ее наущению или по собственной инициативе, да и не важно. Мне также было без разницы, насколько он осведомлен о наших с ней отношениях, а заниматься подсчетами и сопоставлениями в связи с этим ребеночком счел для себя унизительным, а потому даже не спросил о его возрасте. Мой, не мой — меня не колышет. Из своего семени фетиш делать не собираюсь, процесс для меня всегда важнее результата. Несомненно, я был у нее первым мужчиной, но это вовсе не значит, что вслед за мной не последовал кто-нибудь другой. Это ведь дело случая и нескольких минут. Считай меня циником — все равно! Сам себя считаю пакостником, а называю мерзавчиком.

Какой есть!

Чего ради мне притворяться? Зачем быть не собой?

К тому же этот ребеночек оказался женского пола, что мне с моими шовинистическими взглядами по этому вопросу — не в жилу.

После этой истории, чуть было не угодив в «сеть охотничью», прервал связи с внешним миром и ушел в глубокое подполье, а женщин держался за версту. Так длилось с полгода, наверное. Воспоминания о фольклорной практике мучили меня, мама, угадывая мое состояние, глядела на меня с сочувствием и торжеством.

Ее позицию в отношении моей бобыльной жизни я бы определил как сдержанную. Мы давно живем отдельно, на порядочном расстоянии: она в Кунцеве, я — в писательском комплексе на Красноармейской, который, как ты помнишь, называют Розовое гетто, хотя кирпич со времени твоего отъезда потемнел и из розового стал серым. Мы регулярно навещаем друг друга и связаны накрепко, словно пуповину так и не перерезали.

А то, что мы разъехались — по ее, кстати, инициативе, — как ни странно, еще больше укрепило наши отношения. Время от времени она затевает сугубо формальные разговоры о моей женитьбе, но явно не горит желанием увидеть меня женатым. Как человек умный и умеющий собой владеть, она бы, конечно, ни слова не сказала против, но для нее это был бы удар, который я вряд ли решусь ей когда нанести. С моей стороны было бы предательство. Ведь для мамы я всё, учитывая фиктивный ее брак: что-то вроде реванша за неудачную во всех других отношениях жизнь. Сам теперь посуди — могу я ее бросить?

Ты скажешь, что в рассказанной выше истории я тоже вел себя не совсем порядочно, особенно если ребеночек от меня. Что делать! Приходится выбирать — по-моему, лучше предать пусть даже любимую женщину, чем родную мать. И потом предательством это все-таки не назовешь, хоть я и переживал, когда мы расстались. Только не торопись с выводами — это еще не худшая моя история.

А что касается мамы, то убежден: такой женщины мне уже никогда больше не встретить. Недосягаемый образец, эталон красоты, ума и воли, вот на ком я бы женился не задумываясь, несмотря на разницу в возрасте, — двадцать один год, всего ничего! Не будь она моей мамой, конечно.

За время добровольного отшельничества — точнее сказать, затворничества — я сочинил большую автобиографическую поэму «Исповедь мизогиниста», которую до сих пор так никто и не напечатал, а потом вдруг ни с того ни с сего ударился в разврат самой низкой пробы, на который мама смотрела снисходительно и даже поощрительно. Пройдя сквозь женский строй, могу смело сказать, что знания жизни такой опыт не добавляет. Это как калейдоскоп: одно мелькание, ничего запомнить не успеваешь — ни имен, ни лиц, ни повадок. Поутих я только после того, как подцепил триппер, который, впрочем, быстро вылечил, но впредь решил действовать осторожней. Литературным результатом моих похождений была еще одна, на этот раз короткая, поэма «Тоска по грязи», которую сразу же взяли в «Юность», она пришлась впору и имела успех — наступила эпоха гласности, на секс в литературе был повышенный спрос. А эпиграфом к поэме я взял те же самые слова, которые предпослал письму к тебе: «женщина горше смерти…»

Не знаю, дошел ли до тебя тот номер. Не мне судить о художественных достоинствах собственной поэмы, но я там по свежим следам описал с дюжину подвигов, которые совершил, пока не подцепил стыдную болезнь. Знаю, ты сноб и не любитель такого рода сюжетных стихов, тебе подавай Бродского и Кибирова, а потому цитировать себя не стану. Вот парочка примеров прозой, где они и находились, покуда я их не извлек для своей поэмы.

У одной, представляешь, был комплекс моей неполноценности, которого у меня самого не было. Не то чтобы я ее не удовлетворял, но ей все время казалось, что другой удовлетворял бы ее больше. Вот некоторые наши разговоры во время постельных экзерсисов:

— Почему ты кончил, не предупредив меня?

— Это ты сама должна была почувствовать.

— Мог быть немного потолще…

— Могла быть немного поуже…

— Ты меня не удовлетворяешь!

Не выдержал и слегка психанул:

— А почему, собственно, я должен тебя удовлетворять? Задания такого от природы не получал. Мне главное — самому удовлетвориться, а остальное — до фени.

На том и расстались.

В любовных битвах, как известно, побеждает тот, кто первым бежит с поля боя.

Она пыталась восстановить отношения, оправдываясь, что никакая не нимфоманка, а говорила просто так, сдуру, по стервозности характера. У нее, оказывается, такая педагогическая манера, чтобы подзавести партнера на дальнейшие подвиги. Меня это, наоборот, отвращает, и не представляю мужика, с которым бы такая метода сработала. Кому охота быть подопытным кроликом?

В другом случае оба жили под постоянной угрозой беременности, хотя береглись изо всех сил. Из предосторожности совокуплялись, как только начиналась менструация, о чем мне тут же призывно сообщалось по телефону: «Красная армия пришла», либо сразу же после, а точнее — когда она еще не кончилась. Все это, признаться, действовало на меня как-то не очень вдохновительно, хоть она и уверяла, будто это самая чистая кровь, и ссылалась на древних греков: те будто бы заставляли своих девушек бегать во время менструации голышом по полям, чтобы оплодотворить землю. В ответ я говорил, что кровь по всему телу одна и та же, а также ссылался на древних иудеев, которые этим делом занимались где-то посредине между месячными.

— Потому что так вернее забеременеть, — возразила она. — У нас другая задача.

— Какая? — не удержался я.

— Вам легко! — взвилась она. — Как же, знаем: «Нам не рожать: всунул, вынул и бежать». Разве не подлость так говорить? Ты хоть раз делал аборт?

Вопрос был, как сам понимаешь, чисто риторический. Почему я должен нести ответственность за распределение обязанностей между полами? Все вопросы — к Господу!

— У вас аборты, а у нас инфаркты, — парировал я. — На десять лет дольше нас живете, а все равно жалуетесь!

Из-за двух-трех дней задержки с месячными устраивала несусветные скандалы и стала совсем невыносима, когда действительно забеременела. Я тогда немного струхнул и угрожал уйти, если не сделает аборт, а когда сделала — взял да ушел. Сам представь, какая бы у нас семейная жизнь вышла, женись я тогда.

А теперь, наконец, история с моей Немезидой, когда мне было уже никак не отвертеться, и я попрощался со своим одиночеством, и даже маме намекнул, перед тем как сделать Тане формальное предложение.

Отдам должное маме — она встретила эту весть мужественно.

Нет, речь шла не о моей чрезвычайной влюбленности и не о ее беременности — ни к кому, кроме мамы, особой любви я не испытывал, а беременность, как известно, дело поправимое (см. предыдущий случай).

Ты как-то определил свое литературное кредо: писать о том, что с тобой не случилось, но могло бы случиться или даже чуть не случилось. Так, кажется? Потенциальные жизненные сюжеты ты, так сказать, материализуешь в прозе. Помню, ты еще говорил, что не спал — Бог миловал! — ни с женами друзей, ни с сестрой жены, ни с девочками-подростками, а тем более с дочкой, которой у тебя к тому же никогда и не было. Но если бы спал с ними, то ничего бы не написал — не решился: смел на бумаге и нерешителен на деле. Вот тебе как раз такой сюжет, до которых ты охоч и ненасытен, хоть ничего подобного с тобой никогда не случалось. Я бы тоже хотел, чтобы со мной не случалось. Из эгоистических соображений — предпочитаю жить беззаботно.

Не вышло.

Произошло это сравнительно недавно: в прошлом году. Это к тому, что рана не зажила, писать нелегко, еще не оклемался.

Сначала небольшая справка — на этот раз о мужеском роде. С юности я дружил главным образом с людьми много старше меня, с одноклассниками и сокурсниками не водился, до сих пор среди моих знакомцев нет ни одного ровесника — не очень как-то интересно. Ты, к примеру, старше меня на четырнадцать лет, упомянутый преподаватель эстетики и мой мнимый соперник — на двенадцать. Не стану вдаваться в подробности и объяснять, в чем здесь дело, — можешь сам подумать на досуге, если охота. Никакими принципами при этом не руководствуюсь, паспорт при знакомстве не спрашиваю, все происходит в результате естественного отбора.

Короче, Ваня был в моем окружении исключением из правил. Он не просто был моложе меня, но моложе на целых одиннадцать лет, я ему покровительствовал — сначала в литературном плане (он писал недурные стихи), а потом и в человеческом, что и послужило причиной трагедии, которая случилась по моей вине.

Ваня был человеком молчаливым, замкнутым, даже угрюмым, что объяснялось дикой его застенчивостью, а та, в свою очередь, следствие безотцовщины и жизни в бабьем царстве: бабушка, мать, сестра. С другой стороны, эта его застенчивость как раз и была причиной его эгоцентричной лирики, в которой он давал себе волю и писал о том, о чем ни писать, ни говорить в приличном обществе не принято. Его стихи были во всех отношениях неприличны — что и привлекало. Среди прочего, он довольно часто возвращался к своему девству и сопутствующим переживаниям. Не могу сказать, что он им тяготился. Как ни странно, он его даже берег, лелеял и боялся потерять, а такие возможности ему конечно же время от времени представлялись: хорош собой, высок, вид такой несколько отрешенный — что еще? Он, однако, предпочитал онанизм (о котором откровенно, но не впадая в физиологию, писал в стихах) и охоту — вот еще одна его отдушина, кроме поэзии. Со своей двустволкой он пропадал иногда по нескольку дней, возвращаясь домой с уткой, с тетеркой, а то и с пустыми руками. Мы познакомились с ним у меня на литературном семинаре, который я вел, — ему тогда было всего семнадцать, а спустя четыре года, когда началась эта история, он все еще упорно продолжал оставаться девственником.

К нам в семинар поступила тогда девчушка из Пскова с рекомендательным письмом от местной писательской организации. Писала она прозу, рассказы получались не очень профессиональные, но подкупал правдивый тон и провинциальный материал. Как ученица была очень восприимчива и податлива и скоро овладела азами литературного мастерства. Я с ней много возился, но был предельно осторожен, боясь, как бы с профессионализмом не исчезла ее оригинальность. То, о чем предупреждал еще Флобер: приобретя часы, можно потерять воображение. Здесь даже более тонкое соотношение — сначала надо научиться кое-каким правилам, а потом их все разом позабыть и писать как Бог на душу положит, не стесняя себя ничем. Мне кажется, я вовремя прекратил обучать Таню, и она продолжала писать свою жесткую прозу, но более грамотно, без бросающихся в глаза ляпсусов. Несколько ее рассказов я пристроил в «Новый мир» — там нашли, что перышко у нее хорошее, но напечатали, по-моему, не лучшие.

Это был как бы цикл под общим названием «Семейные тайны». Страшненькая, скажу тебе, проза — не в пример твоей! Есть там и про инцест, точнее про свальный грех в одной семье: про то, как папы с мамами едят виноград, а у детей одна оскомина во рту, и у детей детей — то же самое, и так в бесконечную даль грядущих поколений. И уже даже непонятно, кому, каким давним прародителям было сладко, потому что у всех на зубах оскомина, все расплачиваются за не свои грехи.

Потрясный рассказ про одного пай-мальчика, маменькина сынка из совсем уж идеальной еврейской семьи, где ни пьяни, ни скандалов, ни инцестов — сплошь мир да благодать. И вот этот во всех отношениях наивняк влюбляется в одноклассницу, которая «дика, печальна, молчалива» — ни дать ни взять Татьяна Ларина по нравственной чистоте и возвышенным устремлениям.

Девица настолько не от мира сего, что проходит несколько лет, покуда парню удается спустить ее с небес на землю и жениться на ней. И вот здесь разверзается перед ним ад огнедышащий, потому что все ее воздушные замки и алые паруса были не чем иным, как защитой от домашнего безобразия: папашиной пьяни, мамашиного блядства, семейной лжи и конечно же от инцеста, то есть почти инцеста, потому что соблазняет ее не отец, которому не до того, он редко просыхает, а любовник ее матери; и ее папаша застает их однажды за этим делом и пытается зарубить насильника топором, но по пьяной лавочке промахивается. А тем временем любовник, защищаясь кочергой, попадает ему прямо по кумполу, и вот, не приходя в себя, папаша умирает в машине «скорой помощи», любовнику дают всего три года, так как самозащита от отпетого алкаша, из тюрьмы он выходит через два и немедленно женится на вдове, имея в виду ее дочь. Естественно, вся их история на суде так и не всплыла, хоть мамаша и догадывалась. Но девочка за два года его отсутствия повзрослела душой и всячески противится возобновлению прежних отношений. Да и бдительная мамаша глядит теперь в оба и ставит палки в колеса. Тогда он с горя от неудачной женитьбы и неудачной любви идет по стопам своего забубенного предшественника и ударяется в запой, не прекращая осады крепости, тем более та ему уже однажды сдалась. Взрослеющая девица вся уходит в литературные миражи — в противовес семейной грязи, а замуж за бывшего одноклассника идет, чтобы избавиться от подстерегающего ее повсюду отчима и взбесившейся от подозрений и невнятицы мамаши. С таким сексуальным опытом в раннем детстве и последующими возвышенными девичьими мечтами ей, конечно, самое место в монастыре, но какие у нас монастыри, сам знаешь! Вот она и выходит замуж и, невзирая на коренные отличия ее мужа от отца, отчима и мамаши, восстанавливает утраченную семейную атмосферу, видя врага и насильника в бывшем своем однокласснике, а потом и в растущем у них сыне. Жизни от этой не от мира сего в семье нет никому — чистая фурия! А она уже ностальгирует по отчему дому и тому хорошему, родному, чистому, что было и в отце до того, как запил (он даже пьяный всегда был с ней добр), и в любовнике мамаши — до того, как тот стал к ней приставать, да и после, потому что было в их связи что-то от детской игры, когда надо прятаться и скрываться, и даже в мамаше, которая не всегда же была такой стервой, это жизнь ее так изуродовала.

«А меня — что?» — неожиданно возникает вопрос, и непонятно, кто его задает: героиня или авторша.

И таких вот десяток рассказов, один другого пострашнее, все происходят в Пскове, на фоне русских древностей и иностранных туристов.

Не могу сказать, что Таня была красива, скорее даже невзрачна и тем не менее привлекательна — провинциализмом, подростковостью, диковатостью. Я научил ее литературными правилам, но не хорошим манерам — это не входило в мои обязанности. Прямая, наивная, чеканная походка, как у солдатика, быстрые реакции, как у зверька, небольшого роста, зеленоватые, болотистого оттенка глаза, из рук вон плохо одета, во все отечественное, — рассказываю только о том, что бросалось в глаза, я не педант. Не то сопливка, не то Золушка — не разберешь. Я бы, возможно, за ней и приударил — добыча легкая, если бы не железное правило: не заводить романы со студентками. Что-то есть в этом непорядочное, потому что у преподавателя очевидная фора, которой грех пользоваться. Дочитав эту историю, ты, наверное, усомнишься — не мне говорить о порядочности!

Спорить не стану — ты прав.

Так вот, хоть я и не был в нее влюблен и никаких таких поползновений не предпринимал, немного все-таки огорчился, когда Ваня объявил, что они с Таней женятся. И когда успели снюхаться? Дело в том, что если мои отношения с Таней ограничивались семинарскими занятиями раз в неделю, то с Ваней мы дружили — он бывал у меня в гостях, вместе ездили за город, а один раз даже совершили вдвоем вылазку в Таллин (тогда он еще не был столицей самостоятельного государства). Я даже не знаю, к чему относилась моя досада? Наверное, скорее из-за Вани, чем Тани. Скажу сразу, чтобы ты чего не подумал: человек я исключительно гетеросексуальный, и мои отношения с ним были идеальной дружбой учителя с учеником.

Узнав эту новость, я как-то машинально предположил, что дело у них зашло далеко, и подумал: а не отразится ли потеря Ваней девства на его стихах?

Как раз за Таню я был спокоен — она уже подзавелась на свои провинциальные анекдоты и, пока их не исчерпает, не успокоится.

На их бракосочетании я был свидетелем со стороны жениха, и они даже пригласили меня на свадьбу, которая праздновалась в узком семейном кругу. Из Пскова прибыла Танина мамаша — с таким, скажу тебе, скобарским лицом, что я опасался смотреть в ее сторону, зато отдыхал, глядя на сплошь благообразную родню Вани. Как и предполагал, наши с ним отношения свелись теперь к еженедельным встречам на литературном семинаре. Зря только я беспокоился за его стихи — он продолжал их писать с еще большим остервенением и безнадегой.

Хоть я и потерял приятеля, но не мог не нарадоваться этой парочке. Вместе приходили на семинар, вместе уходили, держались друг за дружку — верно, и в сортир ходят вместе, думал я, глядя на них. Были они какие-то чистые и невинные, как дети в мире взрослых, как ангелы в мире людей. Они вызывали у меня двойственное, а может быть, даже тройственное чувство — то умиляли, то немного смешили, а иногда возбуждали легкую зависть. Были абсолютно преданы друг другу и литературе, больше ничего и никого у них не было: ни приятелей, ни сторонних увлечений. Разве что я, которому они приносили на суд все, что сработают за неделю.

Писать стали еще больше, чем прежде. Ваня и от своих охотничьих вылазок не отказался, несмотря на женитьбу. Понять его можно: Таня стала четвертой женщиной в их доме, и охота была наглядным проявлением мужского начала при таком женском засилье.

Грешным делом я даже подумал: а остается ли у ребят время на любовь?

Вообще, их очень трудно было представить за любовными делами, они оставались такими же серьезными, как прежде, он был по-прежнему угрюм, а она — угловата и с той же самой солдатской походкой.

Я пенял себя за недостаток воображения, а оказался не так уж далек от истины.

Как-то Ваня неожиданно явился ко мне и спросил совета, потому что как раз в постели у них ничего не получалось: Таня ни в какую ему не давала, да и Ваня был не очень настойчив, хоть они уже третий месяц жили вместе и спали в одной кровати. Ты бы выдержал? Мне бы сказать ему тогда, что он обратился не по адресу и ему надо бы с Таней к сексологу, но я почему-то внимательно его выслушал и даже стал задавать какие-то вопросы касательно их незадавшейся интимной жизни. Наверное, мне тогда казалось, что руководит мною искренняя забота о молодых людях. На самом же деле, как я сейчас понимаю, двигало мною одно паскудное любопытство, а может, и что похуже. Потому что кончился наш разговор совершенно неожиданно, как для него, так и для меня.

— Ну, хочешь с ней потолкую? — спросил я.

Ваня как-то дико на меня глянул, но набрался духу и согласился.

Я позвал обоих в гости и договорился с Ваней, что он под каким-нибудь благовидным предлогом оставит нас с Таней вдвоем на час, а потом вернется. Предлог мы тут же и сочинили: засидимся допоздна, кончится водяра, и Ваня отправится раздобывать ее у киоскеров или таксистов.

Сказано — сделано.

В тот вечер мы с Ваней пили больше и быстрее, чем обычно. Таня едва поспевала за нами, ни о чем не догадываясь.

Вот мы наконец и остались с ней вдвоем, и оба поначалу смущались: я — потому что не знал, c чего начать, как подступиться к пикантной все-таки теме. А она почему? Не знаю. Потом-то я догадался, что наше с ней смущение было совсем иной природы, но было уже ничего не поправить. Как ты любишь говорить к месту и не к месту, у прошлого нет сослагательного наклонения.

К сожалению.

Свое смущение я в конце концов преодолел и прямо выложил, что Ваня мне все рассказал про их супружеские нелады. Таня густо покраснела, а потом спросила:

— Какие нелады? — И не отрываясь, на меня смотрела.

Я начал что-то лепетать о значении секса в человеческой жизни.

— Да уж, насмотрелась, — перебила она меня.

Я вспомнил ее рассказы и понял, что в тесноте коммуналок и общежитий ей пришлось многое перевидать именно в этом плане, что, по-видимому, вызвало у нее сильнейшую идиосинкразию к половой жизни.

— Если ты боишься боли, то, поверь, эти страхи сильно преувеличены, — сказал я и хотел было поделиться теми немногими медицинскими сведениями, какие знал, но она снова перебила:

— Я не боюсь боли. Но не понимаю, почему я должна заниматься тем, чем не хочу заниматься.

— Но ты же вышла за него замуж!

— Это он настоял, я была против.

— Но ты согласилась.

— Надоело мотаться по общагам, — откровенно призналась она. — Я ему так и сказала. И предупредила, что мы останемся просто друзьями, после того как запишемся.

Всего этого я не знал.

— И Ваня согласился?

— А что ему оставалось? Он в меня влюблен, вот и надеялся внушить мне ответное чувство. Считал, что если человек сильно любит другого, то этого вполне хватит на двоих. Чужая любовь заразительна, и коли мы спим с ним в одной кровати, то рано или поздно ему отдамся. Не исключаю, но пока что этого не произошло. Если и отдамся, то только когда сама захочу. Не раньше.

Я посмотрел на часы — уже пятнадцать минут, как Ваня ушел за водярой, а мы с Таней не сдвинулись с места.

А собственно говоря, куда мы с ней должны двигаться? В каком направлении? Я чувствовал, что запутался.

Что-то меня стало смущать в нашем с ней теоретическом трепе, какая-то недосказанность, какой-то пробел, сам не знаю что. Я не понимал в чем дело, пока не услышал собственный голос:

— Прости, пожалуйста, за глупый вопрос: ты ведь девственница?

Таня снова посмотрела на меня пристально и ответила не сразу:

— Нет. Как у нас на деревне говорят, девка порченая.

Вот те на!

— А Ваня знает?

— Он не спрашивал. Спросил бы — сказала.

— Но он думает, что ты девственница?

— Да, он так думает. Точнее, это я думаю, что он так думает.

— А что ему еще остается? Какая еще может быть причина, почему ты ему не отдаешься? Я имею в виду — с его точки зрения.

— А вам тоже неизвестна другая причина?

Я перестал что-либо понимать.

— Ну, любовь, скажем. Люди же все-таки не совсем скоты. Какой интерес этим заниматься без любви?

Ее максимализм меня уже раздражал:

— А раньше ты это делала по любви? — спросил я.

— Я этого не делала. Со мной делали.

Я тут же вспомнил рассказ про девочку и любовника матери. У меня вертелось на языке множество вопросов, но промолчал: захочет — скажет сама.

И она сказала — сама спрашивая и сама отвечая:

— Кто? Нет, не отчим, как в рассказе, а родной отец. Когда? Мне было десять, когда в первый раз. Нет, не насилие. Инициатива, конечно, его, но я сама хотела, чтобы он делал со мной то же, что с мамой. С десяти до двенадцати. Потом они с мамой разошлись.

— Из-за этого?

— Нет, мама так и не узнала. Он ушел к другой женщине.

— Ты Ване рассказывала?

— Он не спрашивал, — снова сказала она.

— Как он мог спрашивать о том, чего не знает?

— Вы же спрашиваете.

Я пытался вспомнить наш разговор — вроде бы прямо ни о чем таком не спрашивал. Скорее, выспрашивал, любопытствовал, но не конкретно — да и как мог я выпытывать про инцест, о котором не знал? Это у нее самой потребность рассказать то, что она таит в себе столько лет и даже в своей откровенной прозе не решилась высказать прямым текстом, спрятавшись за псевдонимы вымышленных персонажей.

— И ты никому об этом не рассказывала?

— Под большим секретом — подружке, когда нам было по тринадцать, и я беспокоилась, что замуж не возьмут, потому что не целая. Она меня успокоила — сказала, что новая вырастет.

Я рассмеялся.

— А знаете, мне иногда кажется, что все это — ну, с отцом — мне приснилось. Или я сама придумала и поверила, что на самом деле. Так ведь бывает? В любом случае, для меня сейчас начать — как бы впервые. Нет, я этого совсем не боюсь, но не хочу с Ваней.

— Почему? — спросил я и снова глянул на часы.

— Вы с ним сговорились? — спросила она, не отвечая на мой вопрос.

Я кивнул.

— И сколько?

— Что — сколько?

— Сколько у нас времени?

— Осталось двадцать две минуты, — сказал я.

— Если судить по книгам, достаточно. Только погасите свет.

Времени нам и в самом деле хватило, хоть Ваня и вернулся минута в минуту, притаранив выпивон и закусон. Мне показалось, он с трудом выдержал этот час и теперь жалеет, что оставил нас с Таней наедине. Или это мое чувство вины перед ним превратилось в его подозрения, которых он, может, и не испытывал?

Сейчас я могу задавать сколько угодно вопросов — ответить на них некому.

Мы долго еще сидели в ту ночь, и у меня сложилось впечатление, что все трое, словно сговорившись, играли в молчанку про главное, а говорили о пустяках, то есть о литературе. Но эта ночь и сблизила всех нас, мы стали как-то особенно предупредительны друг к другу, как будто наше с Таней предательство Вани, вместо того чтобы заложить мину под нашу дружбу, укрепило ее фундамент. То ли я много выпил в ту ночь, но в какие-то моменты с трудом себя сдерживал, чтобы не выложить все Ване. Если бы Таня вышла минут на десять, так бы и сделал — неудержимо тянуло признаться и покаяться.

Извращенец, скажешь?

Все было как во сне.

Что меня до сих пор гложет — догадывался ли Ваня о том, что произошло в его отсутствие?

Конечно, я немного сожалел о том, что случилось, тем более в одном Таня оказалась права: эмоционально для нее все было внове, и я был с ней предельно осторожен, но потом увлекся, насколько позволяло отпущенное нам время. Может быть, ее кровосмесительное воспоминание и в самом деле явление ложной памяти? Или она просто соврала, чтобы облегчить мне сделку с совестью — и снять с меня ответственность хотя бы за дефлорацию?

Не могу сказать, что этот вопрос меня очень уж волновал. Да и совесть меня не больно мучила из-за того, что я присвоил себе средневековое право первой ночи, если только меня не опередил ее отец, — может быть, теперь у них с Ваней пойдет быстрее? Поспешная наша с Таней случка — как ты мог заметить из моего рассказа, по ее инициативе — была для меня не более чем эпизод в моей мужской жизни, хоть и немного досадный, если говорить честно. Но, слава богу, с этим покончено, все позади, пусть Ваня скажет спасибо, что я взял на себя его работу, так как у него самого ничего не получалось.

На следующий день он позвонил, и я, не вдаваясь в подробности, посоветовал ему потерпеть еще недельку, прежде чем возобновить осаду.

— Вы хотите с ней еще раз встретиться? — спросил меня Ваня.

— Нет. Думаю, уже достаточно, — сказал я, понимая всю двусмысленность нашего разговора.

А неделю я упомянул на всякий случай — чтобы Таня не испытывала никаких физических неудобств.

Однако уже через два дня она заявилась ко мне, даже не предупредив.

Нельзя сказать, что та наша спринтерская любовь прошла для меня совсем бесследно. Так уж я устроен, что секс сближает меня с женщиной не только физически, но как раз этого я и боюсь, а потому бегу от этой близости, как от слабости. Вот почему меня так трудно заарканить. Если хочешь знать, в душе я вовсе не циник. Совсем даже наоборот.

А с Таней вообще получилось как-то по-особенному — жена приятеля, одинокая в Москве провинциалочка, кроме Вани и меня, ни одного знакомого, ни кола ни двора, приткнуться некуда, я уж не говорю о ее детстве — не приведи Господь! Впервые я нарушил собственное правило и вступил в связь с ученицей. Естественно, я не мог так запросто выбросить ее из головы, тем более чувствовал, что за напускной бравадой кроется такая щенячья беззащитность, что, если бы не Ваня, я бы, конечно, привязался к этому одинокому и беззащитному существу еще как! А как она была робка, ласкова, благодарна в эти отпущенные нам двадцать минут!

Просто не даю себе воли, когда меня сантименты одолевают.

Я открыл дверь, Таня стояла все в том же стареньком, вытертом до блеска пальтишке, в какой-то несусветной белой вязаной шапочке, я ввел ее в комнату, помог раздеться, и как-то без лишних слов мы стали с ней целоваться. Так возобновилась наша связь. Я понял, что на этот раз попался.

Наш роман длился месяца три, наверное. Догадывался Ваня или нет, но, судя по его стихам, он мучился еще сильнее, чем прежде. Иногда мне казалось, что мы обманываем не его, а самих себя, а он все давно уже знает. Он стал чаще пропадать на охоте, но возвращался теперь без трофеев. Однажды отсутствовал больше недели, мы с Таней беспокоились. Наше с ней счастье не было таким уж безоблачным, обман отбрасывал конечно же густую тень, но одновременно придавал нашей любви какую-то особую остроту и прелесть.

Запретный плод, одним словом.

Я бы даже рискнул сравнить наши отношения с инцестом, которого, возможно, у Тани в детстве и не было, она все напридумала, а материализовалась ее выдумка только сейчас, со мной, в еще более усложненной и извращенной форме. Хочу, чтобы ты верно понял, на то ты и писатель, черт побери! Дело тут не только в возрастной разнице и в субординации «учитель — ученица». Спать с женой юного друга, да еще когда она ему не дает, а тебе дает — все равно что спать с дочкой. Точнее — с невесткой.

Мы оказались с ней в этаком милом тупичке, а когда новизна начала приедаться, я стал уговаривать Таню отдаться Ване. Я уже в том возрасте, что в любви мне нужны эмоциональные допинги — чем двусмысленней и рисковее ситуация, тем лучше.

— Хочешь от меня избавиться? — спросила Таня.

— Что ты! Но сколько можно его мучить!

— Что ты предлагаешь?

Я догадывался, чего она ждет от меня, и это был единственный способ разрубить этот гордиев узел, но как всегда, когда чувствую, что попадаю в матримониальную ловушку, из последних сил пытаюсь вывернуться.

О, если бы не этот проклятый мой инстинкт самосохранения!

— Я бы не стал возражать, если бы ты спала с ним тоже.

— С тобой и с ним? Одновременно?

— Господи, да что тут такого страшного! И зачем одновременно? По очереди. И что за предрассудки! Вспомни Бриков и Маяковского. Или Некрасова с Панаевыми. Да сколько угодно! Нет такого закона, чтобы все время спать с одним и тем же мужчиной. У тебя должен быть выбор. Не исключаю, что в постели Ваня тебе понравится больше. Он моложе меня, да и физически будет покрепче, а я поистаскался. Сколько он за это время поднакопил сексуальной энергии, тогда как я ее значительно уже поизрасходовал! Вы оба юные, вы просто не можете не подойти друг другу физически. А у меня это, может быть, последние всплески чувственности, кто знает… И хочешь знать — я просто заменяю тебе отца, который так рано ушел от вас. Думаешь, не понимаю? Нет, я совсем не о том, что у тебя с ним было или чего не было. Теперь это уже без разницы. В любом случае, я для тебя «отцовская фигура»: выполнил свою функцию и теперь могу устраниться. Помнишь «Дафниса и Хлою»? Как ни любили они друг друга, а кто-то из них должен был потерять невинность на стороне. Двум девственникам — ну ни в какую! У нас с тобой получилось наоборот — не с Ваней, а с Таней. Дафнис и Хлоя поменялись местами. Так что, если тебя не устраивает, что я играю в наших отношениях отцовскую роль, считай тогда меня бл*дью, которая обучила тебя этому несложному, впрочем, искусству, чтобы вам с Ваней было легче им заниматься.

Я и в самом деле чувствовал себя бл*дью, но в другом смысле. В любом случае, приятно было назвать себя этим словом вслух.

Я понимал, что перешел от обороны к нападению, но ведь и в самом деле получалось черт знает что: днем мы с ней занимаемся любовью, а ночью она лежит с Ваней в кровати и мучит его. Не может так продолжаться бесконечно!

— Во-первых, не обольщайся, — сказала Таня, — ты меня ничему не научил. Этому не надо учиться. Это заложено в нас природой, независимо от того, есть у нас опыт или нет. Кто знает, может быть, я тебя больше научила, чем ты меня.

— Не спорю. Тем более, ты продолжаешь меня учить — сейчас вот. У тебя тон даже становится дидактическим, когда ты мне что-нибудь выговариваешь. Взять хотя бы это твое «во-первых»! А что во-вторых?

— Во-вторых, представь, что я стану с ним спать и мне не понравится, что тогда?

— Что значит не понравится? Это в любом случае приятное занятие, в чем ты, надеюсь, уже успела убедиться. И особого разнообразия не жди — что тот, что другой. То же — с женщинами. Секс сам по себе достаточно хорош, а партнер, если хочешь знать, дело вторичное. Какая разница, с кем вместе вкусно пообедать? Нет, я, конечно, не сравниваю, но быть такой уж пуристкой! Извини… Если ты не думаешь о своем муже, то я, извини, думаю о своем друге.

Это я, конечно, хватил. Но что, скажи, мне оставалось в сложившейся ситуации?

Даже если бы я был по натуре циник, что не так, то мне хотелось сейчас предстать еще большим циником, чем я был, хоть я им и не был. До меня, конечно, дошло, что Таня в меня втюрилась, а теперь еще и привязалась, я и в самом деле был для нее еще и отцом, а не только любовником, а потому теперь делал все, чтобы вызвать у нее к себе презрение и гадливость — ей же легче будет тогда со мной расстаться и вернуться к Ване. К сожалению, она была умна и проницательна и угадала мой замысел глубже, чем я сам просек.

— Хочешь все совсем запутать? — спросила она, пытательно глядя мне в глаза, была у нее такая немигающая привычка, которой я немного побаивался. — Тебе нужны специи и пряности — просто любви тебе мало? Играя в старого циника, ты думаешь отвратить меня от себя? То есть ты считаешь, что ты так думаешь, а на самом деле ты, как человек малодушный, испугался, что сам влюбился в меня, и суетишься теперь в поисках выхода. Ты думаешь, за это время я узнала только, каков ты в любви?

Чем больше мы с Таней сближались, тем тревожнее мне становилось. Сыграла здесь свою роль и моя мама, которая не то чтобы снова приревновала, как несколько лет назад к сокурснице, но заметила, не могла не заметить, что на этот раз снова что-то серьезное. А заметила по моей скрытности — обычно она была в курсе моих интрижек, я ей даже про сокурсницу тогда рассказал, а здесь стал от нее таиться. Точно сказать не могу — то ли мама стала меня молча ревновать, то ли у меня самого проснулось чувство вины перед ней. Или меня мучило раскаяние, которое она же мне телепатически внушала из своего Кунцева? Раньше со мной такого не случалось — я сбрасывал на сторону семя, а укромные, интимные отношения у меня были только с мамой, ни с кем больше. Если бы не табу и условности, то лучше жены не сыщешь, да и возрастная разница у нас не такая большая. Не говоря уж о том, что красивее женщины не встречал.

Опять скажу, что с мамой меня связывают особые отношения, не будь которых я бы, наверное, давно уже на ком-нибудь женился. Я из породы тех самых психов, про одного из которых рассказал в своем фильме Хичкок. Хоть женщин в отличие от Нормана и не убиваю.

Еще чего не хватало!

И последнее уточнение: если бы мама, овдовев, вышла замуж, мы бы не были с ней так повязаны. Но мало того, что она замуж не вышла, у нее, насколько я знаю, не было ни одного романа, ни одной интрижки: ей было достаточно меня, как мне ее — до того, как у нас началось с Таней. Вот здесь я и начал маме изменять, точнее — предавать ее, и мама, почувствовав это, как-то неожиданно сдала, постарела, и я впервые подумал: она уже не та, что прежде, и рано или поздно я останусь один. Неожиданное это открытие, что мама стареет и не годится мне в пожизненную спутницу, и освободило меня от обязательств по отношению к ней, но как только я воспользовался полученной свободой и закрутил с Таней всерьез, поводок натянулся, и я стал испытывать легкие покалывания совести.

По сути, оказался меж двух огней — точнее трех: мама, Таня, Ваня. Вот как классический треугольник превратился в четырехугольное сооружение постмодернизма: друг, возлюбленная и мама, а между ними я. Причем мама была для меня всем: другом, возлюбленной, мной самим — моим alter ego. И вот она отодвинулась на задний план из-за того, что я влюбился в Таню. Нам с Таней было очень хорошо, но я ни на минуту не забывал, что мое — и полагаю, наше — счастье оплачиваем не мы сами. Наша любовь оказалась злом для двух близких мне людей, которых я предал. Но откажись я от этой любви, я бы принес зло двум другим людям — Тане и самому себе. Я оказался перед выбором, который невозможно было сделать, но и тянуть дальше тоже было нельзя. Вот я и решился наконец.

Мне трудно сказать, что испытывала при этом Таня — я слишком поглощен собственными переживаниями, чтобы понимать чужие. Угрызений перед моей мамой у Тани быть не могло, хотя с моих слов она уже все знала о наших с мамой отношениях, но для Тани это была блажь, не более, потому что в ее опыте ничего похожего не было. А как с Ваней, с которым они спали в одной кровати и все больше отдалялись друг от друга?

Я не расспрашивал ее об их отношениях, а сама она молчала, будучи в быту — в отличие от прозы — человеком скрытным.

То, что я ей предлагал теперь, не было групповым актом, а скорее небольшим таким развратцем, так как сам я вовсе не хотел порывать с Таней, но согласен был делить ее со своим учеником и другом.

Хоть я и не циник, но человек без предрассудков.

Так и не узнаю никогда, согласился бы Ваня на такой вариант, но Таню, я чувствовал, от него коробило. Это все-таки неправда — я вовсе не искал дополнительной остроты ощущений. Наоборот, с помощью Вани надеялся рассеять, ослабить, рассредоточить нашу с Таней любовную болезнь и таким образом обратно сойтись с мамой, которая без меня утрачивала смысл жизни и стремительно старела. То, на что я решился, не было выбором, а скорее неким компромиссом, но во всем, кроме смерти, жизнь и движется путем взаимных уступок, минуя рифы и омуты, которые и я хотел как-то избежать.

Вот я написал «кроме смерти» и задумался — ее-то как раз я и сбросил со счетов. А ведь как-никак четыре живых существа, то есть четыре смертника: моя бедная мама, несчастный девственник Ваня, Таня на грани отчаяния, да и я не из бессмертных. В своих расчетах я смерть не учитывал, хоть и видел, что мы все ходим по острию, с которого любой из нас может в любую минуту сверзиться.

Что и произошло.

Тот наш разговор с Таней не был, естественно, последним. Время от времени я возвращался к проекту «жизни втроем», но так, чтобы Ваня об этом пока не знал, а там видно будет. Таня пыталась увести меня от этого сюжета, говоря, чтобы я за Ваню не беспокоился: он привык к тому, что она ему не дает, больше ее не домогается и время делит между охотой и поэзией. Допоздна сидит за письменным столом, а потом, когда она уже спит, ложится на самый краешек, чтобы ее не тревожить.

— Но это же ненормально! — вскричал я, хотя на самом деле думал в это время не о Ване, а о маме, которая совсем уж извелась без меня. Она, правда, ни в чем меня не попрекала, но лучше бы уж попрекала — на слово можно ответить словом, а чем ответить на молчание?

С другой стороны, я стал замечать, что Таня, хоть и младше меня на десять лет и, вполне возможно, досталась мне нетронутой, но в наших отношениях стала верховодить, заменяя мне в какой-то мере маму. Выражалось это по-разному.

Исчезли у меня в комнате барханы многолетней пыли, и дышать стало легче. На письменном столе воцарился небывалый порядок, и я теперь не тратил время на поиски исчезнувшей страницы или пузырька с клеем. Не только дышать, но и работать стало легче и веселее. Таня приносила цветы и что-нибудь вкусненькое, а раньше я ел всухомятку, и только когда приходил в гости к маме, обедал как следует: первое — второе — третье. Мама и то заметила, что я как-то посвежел и отъелся, только непохоже, чтобы ее это очень радовало. Да и в любви Таня, конечно, знала больше толку, чем я, — она была права. Даже в постели. Не могу сказать, что она была очень уж изощренна, но «угрюмый, тусклый огнь желанья» — это сказано именно о ней. Ничего подобного ни с кем не испытывал — даже с сокурсницей на фольклорной практике в Новгородщине. Говоря начистоту, Тане следовало немедленно расстаться с Ваней и выйти за меня замуж, а предварительно, чтобы покончить с двусмысленностями и ложью, нам надо было признаться во всем Ване, повиниться и объяснить, что иначе жить не можем. Думаю, даже мама бы меня поняла. Вместо этого я продолжал мучить Таню, маму, Ваню и себя, громоздя новые и новые препятствия и еще больше запутывая наши отношения.

И постоянно нудя Тане про жизнь втроем — это стал как бы рефрен нашего с ней романа.

И вот однажды, когда я уже этого больше не хотел, а болтал просто так, по инерции, она не выдержала и согласилась. Я так привык к тому, что она наотрез отказывается от промискуитетного варианта, что был просто потрясен ее согласием. Дело в том, что сама идея, чтобы Таня обслуживала одновременно меня и Ваню, пришла мне в голову задолго до того, как мы с Таней так душевно и житейски притерлись друг к дружке, и когда я первый раз предложил этот вариант, то заранее понимал, что она его отвергнет. А потом уже повторял свое предложение скорее по инерции — не то что в шутку, а чтобы Таню подразнить. А здесь она возьми да и согласись, поставив меня в совершенно идиотское положение. Что делать? Не отступать же! Чтобы она потом думала обо мне как о трепаче! Она и так ко мне изменилась, стала относиться чуточку снисходительно, как к недоразвитому. И мы стали всерьез обсуждать с ней, с чего начать и как лучше осуществить наш — точнее мой — замысел.

— Я ему сначала все расскажу, — сказала Таня, и мне показалось, что она меня слегка шантажирует, потому что хоть рассказ Ване и входил в мои смутные планы, но это должен был быть мой рассказ.

Зная ее упрямство, не стал ее отговаривать, только предупредил:

— Он не станет с тобой спать, если узнает.

— Ну и не надо, — отмахнулась Таня.

— Можешь сказать ему, что ты не девица, — нашел я компромиссное решение.

Таня довольно грубо расхохоталась. В последнее время она бывала со мной иногда резка.

— Давай прекратим на время встречаться. Я ведь понимаю, что тебе трудно так вот запросто перепрыгнуть от одного любовника к другому. Для этого потребуется время. И потом, ты привыкла уже к более-менее регулярным сношениям, а надо, чтобы ты изголодалась, — через неделю сама ему отдашься. И все придет в норму: ты будешь его женой и моей любовницей.

— Ты так во мне уверен?

Молчу.

— И ты меня нисколечко не ревнуешь? — спрашивает она тогда.

— Любовницу к мужу не ревнуют. Потому что любовник — это уже знак предпочтения. Наоборот, ревнуют жену к любовнику.

Как я тогда ошибался!

Для верняка решил уехать недели на две, договорившись с Таней, что она в мое отсутствие Ване про нас не расскажет. Взял командировку в Грузию. Как оказалось, последняя возможность: Союз скоро распался, а там и кавказские войны начались.

Мне бы купаться в грузинском гостеприимстве, а я места не находил. Первый раз в жизни испытывал дикие муки ревности. Воображал мою Таню за этим занятием с Ваней: как отдается ему, входит во вкус, предпочитая мне, — как-никак, на одиннадцать лет моложе, да и сексуальную энергию поднакопил за время своего девства, будь здоров!

Как не догадался сразу? Ведь это я — старый муж, от которого она ушла к молодому любовнику. Чувствовал себя как обворованный вор. Ненавидел их обоих, представляя, что Тане с ним лучше, чем со мной, — теперь уже никогда ко мне не вернется. Мысль, что потерял, терзала меня. Выстаивал длиннющие очереди к междугороднему телефону, но так и не решался и в последний момент заказывал разговор с мамой. Она ничему не удивлялась, хоть никогда раньше, уезжая, так часто ей не звонил. Я уже говорил: мама — умная, и что не понимает, о том догадывается. Жаль было немного, что она мне не сочувствует, а ведь знает, что страдаю. Я не в претензии, но есть, значит, и у материнской любви пределы.

Мои хозяева водили меня в рестораны, кормили, поили и развлекали, как могли, катали по Кахетии, Сванетии, Абхазии. Почти не спал эти дни.

Однажды душной ночью в Старой Гагре кинулся в море и плыл, плыл, плыл, плыл — покуда хватило сил: сам отдал, своими руками, из рук в руки! Повернул обратно, только когда выдохся, уверенный, что обратно не дотяну. Но море было ласковое, надежное, недвижное, волна чуть плескалась, я полежал минут пять на спине, пришло второе дыхание, и через полчаса был на берегу. И решил немедленно возвращаться в Москву.

Но на следующий день взял себя в руки и пробыл в Грузии от звонка до звонка. Дело тут вовсе не в выдержке, а наоборот — в нерешительности, в страхе.

Вернулся в Москву подавленный, в отчаянии, не зная, что предпринять, как жить дальше — бороться за Таню или нет? Позвонить им не решался, сам к телефону на всякий случай не подходил, хоть тот и разрывался, а потому узнал последним, уже после похорон: Ваня погиб на охоте, перезаряжая ружье. Вот тогда только я и позвонил к нему домой — сестра сказала, что Таня переехала в общежитие, откуда я ее в тот же день чуть не силой перевез к себе домой, а сам, чтоб не мозолить ей глаза, уехал к маме.

Приходил редко, ни о чем ее не расспрашивал и не приставал, надеясь, что Таня оценит мою деликатность. Она рассказала, что в первый же день во всем призналась Ване, а на следующий, рано утром, он уехал на охоту. Труп нашли через неделю — сердце не задето, прострелено левое легкое, по предположению врачей, умирал он долго и мучительно. Если бы помощь подоспела вовремя, его бы, несомненно, спасли. Было ли это самоубийство, сказать трудно.

Меня вдруг как осенило — а не случилось ли это с ним в то самое время, когда я совершал свой ночной заплыв в Старой Гагре? Словно Бог тогда взвешивал в нерешительности наши судьбы: кому из нас жить, а кому умереть?

У меня вертелся на языке вопрос, который я долго не решался ей задать. В общем, это уже было не так важно, я все равно решил на ней жениться, маме сообщил. Со стороны, если не знать подробностей, получалось вполне прилично, даже благородно: женитьба на вдове друга. Оставалось сказать это Тане.

К великому моему удивлению, она наотрез отказалась:

— Чего-то ты все-таки не понимаешь. Недоделанный какой-то. Словно в тебя забыли что вложить…

Вот тогда я и задал ей этот глупый и ненужный вопрос, заранее догадываясь о ее ответе:

— А той ночью, ну, когда ты ему все рассказала, он, конечно, спать с тобой не стал, да?

Мне трудно дался этот вопрос, я понимал всю его бестактность и неуместность. Но мне необходимо было услышать от нее подтверждение: и что она осталась мне верна, и что Ваня погиб девственником.

Зачем?

Не знаю.

Я ждал, а Таня глядела на меня не отрываясь, и я не мог понять и до сих пор не понимаю, что было в ее взгляде, что она в этот момент обо мне думала. Мне казалось, прошла вечность прежде, чем я услышал ее родной и чужой голос.

Лучше бы я его не слышал, лучше бы не задавал свой нелепый вопрос!..

— Ты хочешь знать, спала ли я с ним в ту ночь? — уточнила она. И махнула рукой: — Какое это теперь имеет значение?

— Для меня имеет, — настаивал я, неистово, дико ревнуя к мертвецу.

— А по-твоему, могло быть иначе? Ведь я для того ему все и рассказала… Да он и так все знал. Еще до того, как у нас с тобой началось. Ну, что я в тебя врезалась. Я его сама предупредила, когда замуж шла. А теперь он молча все выслушал, и дальше как-то само собой получилось. Мы оба плакали. Неужели не понимаешь? То, что я ему все рассказала, и было знаком нашей близости. Это было очень трудно: мне — рассказывать, а ему — слушать. Остальное легче…

Таня помолчала, а потом добавила:

— Как ему — не знаю. Мне было в ту ночь хорошо. Надеюсь, что и ему. Иначе бы он не застрелился.

— Ты думаешь, он застрелился?

Таня была в этом уверена, а я до сих пор нет. И почему, если хорошо, надо стреляться?

Мне без разницы, осудишь ты меня, прочтя эту исповедь, или посочувствуешь. А может, и позлорадствуешь — так, мол, ему и надо! Совета от тебя тоже не жду, хоть и остался у разбитого корыта. Не только в том смысле, что, придя как-то вечером, не застал моей угрюмой Немезиды — она уехала к себе в Псков. Хуже всего — я так ничего и не понял в том, что случилось. Пора признаться, я совсем не разбираюсь в других людях — ни в женщинах, ни в мужчинах. Кого знаю, так это себя. И немножко — маму.

Теперь понятно, Соловьев, почему я не женат?

 

Быть Борисом Слуцким

Ржавый гвоздь

Увы, в кампании против Бориса Пастернака участвовали не только заведомые негодяи, но и такие достойные писатели, как Леонид Мартынов, Сергей Антонов, Илья Сельвинский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов. Давид Яковлевич Дар рассказывал мне, как валялся в ногах у своей жены, уговаривая ее не выступать против Пастернака, но Вера Федоровна Панова выполнила свой партийный долг. Тем не менее пеняли за антипастернаковское выступление одному только человеку — Борису Слуцкому: настолько неожиданным в этом писательском хоре прозвучал его голос. Причем пеняли вовсе не те, чья мораль выше, а кто не стоял тогда перед подобным выбором либо оказался увертливей.

— Борис, будь осторожен, — успел ему шепнуть Женя Евтушенко, уверенный, что Слуцкий идет защищать Пастернака.

— Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно, — твердо ответил ему Слуцкий.

Насколько точно передает мемуарист обмен репликами? Врет, как очевидец, не помню кто сказал. Вспомним «Расёмон» с тремя версиями события и четвертой — мертвеца. У нас нет возможности вызвать с того света Бориса Слуцкого в качестве свидетеля. А если была бы? В фильме Куросавы даже мертвец лжет.

Ни до, ни после Слуцкий не совершил ни одного нечистоплотного поступка. Он так бы и остался в истории нашей литературы гражданской целкой, если бы не то злополучное выступление. «Вы приговорили себя к гражданской смерти», — высокопарно заявил ему Яша Виньковецкий. Близкий друг Ариадна Эфрон отвергла его запоздалое раскаяние, хотя оно последовало не три десятилетия спустя, когда раскаяния вошли в моду, а спустя несколько дней после собрания в Доме кино. Спустя много лет Женя Рейн написал по этому поводу со свойственной ему высокопарностью:

Под залпы крови и судьбы, под звуки боевой трубы прошел он гордо на трибуну, где все сломал за пять минут…

Участие в тогдашней травле Пастернака для одних было нормой поведения, для других отклонением от нормы, но только для Слуцкого это было глубочайшим нравственным падением, и он сам это сознавал. Сын Пастернака, Евгений Борисович, убежден, что отец простил бы Слуцкого, приди тот с повинной. Потому хотя бы, что был христианином и знал, что такое травля, а Слуцкого теперь травили, как травили прежде Пастернака. С той только разницей, что травля Пастернака с его смертью кончилась, а травля Слуцкого длится по сю пору, камни летят в его могилу. С повинной к Пастернаку он не явился, ибо сам казнил себя за грехопадение. Некоторые даже считают, что его помешательство на старости лет было болезнью совести, хотя есть, конечно, иные причины: главная — смерть Тани, его жены, и побочные, связанные с его собственными, еще с военных времен, хворями (контузия, ранение, осколок в спине, последствия простуды на войне лобных пазух и неудачной операции).

Я познакомился с ним ранней весной 1969 года в Коктебеле, когда страсти вокруг Пастернака уже улеглись, а раздружился восемь лет спустя, за несколько месяцев до моего отвала и его болезни: он зашел в гости и, открыв изданный в Нью-Йорке том Бродского, прочел в предисловии дурной о себе отзыв. Обиду на автора — Анатолия Наймана, который, по его словам, еще прежде поссорил его с Ахматовой, — Слуцкий перенес на горевестника, то есть на меня.

К слову сказать, только злобой или глупостью можно объяснить замечание малограмотного эрудита Наймана о неграмотности Асеева, Слуцкого и Сосноры. Что касается Слуцкого, то он, безусловно, был самым образованным из современных русских поэтов: ходячая энциклопедия, Паганель, человек-книга. Не просто книго-, а быстрочей. Он рассказывал, что после войны работал в контрразведке и где-то, кажется в Румынии, ему пришлось разбирать библиотеку с многочисленными иммигрантскими изданиями:

— Набокова и Ходасевича я прочел, когда вы даже их имен не слышали.

Мы прогуливались по набережной в Коктебеле и загадывали друг другу стиховые загадки. Не было случая, чтобы по одной строчке Слуцкий не узнал автора, тогда как его цитаты отгадывал редко кто, хотя среди нас, помимо профессионального критика, было несколько поэтов (Володя Корнилов, Женя Евтушенко, Олег Чухонцев). Плюс, конечно, мировая история, которую Слуцкий, с его склонностью к историзму, знал ничуть не хуже мировой поэзии. Заодно Слуцкий обиделся и на Бродского, хотя я и предположил, что Ося мог не знать о содержании предисловия к «Остановке в пустыне».

— Должен был знать, — отчеканил Слуцкий уже на пороге, прощаясь.

Что касается Ахматовой, то знакомство Слуцкого с ней прекратилось после его реплики: мол, Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике. Злослов и сплетник Найман, состоявший тогда при Ахматовой в пажах, тут же доложил ей о неуважительной реплике, на что Ахматова остроумно отреагировала:

— Я никогда не возила сама своих тиражей.

А тогда в Коктебеле, со свойственной молодости бестактностью, я без обиняков спросил Слуцкого о его антипастернаковской диатрибе. Он ничего не ответил, мы шли некоторое время молча по набережной. Я решил, что он не расслышал вопроса и, устыдившись, повторять не стал. Но Слуцкий вдруг остановился и прочел мне стихотворение, которое нигде напечатано еще не было, а спустя несколько дней, когда я дал ему на подпись его десятилетней давности сборник «Время», вписал в качестве автографа:

Старух было много, стариков было мало. То, что гнуло старух, — стариков ломало.

Пусть это был не прямой ответ на мой вопрос. Скорее, о последствиях его выступления — не для Пастернака, а для самого Слуцкого. Я догадывался об этом и прежде, но, услышав этот стишок, понял с какой-то особой остротой, как дорого обходится малодушие честному, мужественному человеку. Героические поступки совершаются иногда из инстинкта самосохранения: чтобы не платить еще дороже. Слуцкий был единственным из тех, кого выступление против Пастернака сломало.

Frangas, non f ectes — сломишь, но не согнешь. А Сервантес считал, что быть сломленным легче, чем сгибаться.

Не знаю.

Еще я понял, что Слуцкий — человек, которому можно довериться: так дорого он заплатил за свое малодушие, что до конца своих дней будет честен и смел. Каждому человеку положена определенная мера трусости или подлости — Слуцкий свою норму выполнил, использовал свою квоту до конца. Когда Володя Корнилов сказал мне, что я не знал настоящего Слуцкого, каким он был до своей речи о Пастернаке, я ответил, что согрешившему и раскаявшемуся верю больше, чем девственнику. Известно: за одного битого двух небитых дают.

Это не апология предательства и не оправдание зла, но какой смысл предъявлять счет человеку, когда он уже заплатил по нему по доброй воле. Тем более тому, кого собственный поступок сломал, но не сломил. Есть разница между поступком и поведением — первый может быть случаен, во втором проглядывает линия судьбы.

Единичный этот поступок, омрачивший и заслонивший поэтическую судьбу Слуцкого, был вызван не карьерными соображениями и даже не страхом, но тем, что его друзья называли «субординационным мышлением». На том печальной памяти собрании в Доме кино Слуцкий выступал именно как государственник, хотя его выступление против Пастернака оказалось на поверку выступлением против Слуцкого, коли многие при его имени вспоминают прежде всего то выступление, а не его стихи. Довольно точно о «государственности» Слуцкого сказал его друг-враг Дэзик Самойлов: «Поэт государственный по заданию, но не признанный государством, готовый служить, но не ставший прислуживать, он формировался поэтом гражданским в самом лучшем варианте этого понятия».

Наум Коржавин сочинил неостроумную и по сути неверную пародию на комиссарство Слуцкого:

Он комиссаром быть рожден. И, облечая разум властью, Людские толпы гнал бы он К не понятому ими счастью. Но получилось все не так — Иная жизнь, иные нормы. И комиссарит он в стихах Над содержанием и формой.

Еще резче высказался об этом Андрей Сергеев в дюжине, под Хармса, злых анекдотов о Слуцком. Вот один из них.

На просьбу Сталина принести ему личное дело Слуцкого Ягода возвращается с подозрительно тонкой папкой, в которой всего один лист:

«Когда умер Блок, Слуцкий сказал свою первую надгробную речь. Когда умер Некрасов, Слуцкий шел в первых рядах траурной процессии. Когда умер Пушкин, Слуцкий был распорядителем церемонии. Когда умер Рылеев, Слуцкий держал веревку».

Палачом Слуцкий никогда, конечно, не был, но комиссарские нотки нет-нет да проскальзывали в его речи. Зашла речь об одном литераторе, который подозревался в связях с гэбухой; Слуцкий предложил снять его с довольствия, то есть лишить заказов на переводы, а те были главной кормушкой поэтов. В том же Коктебеле я был приглашен на судилище, которое устроили Слуцкий и Евтушенко над журналисткой, которая что-то не так написала об их товарище-поэте. Скорее всего, была неправа или поверхностна. Но все было устроено на полном серьезе: поэты — в качестве обвинителей, критик — адвокат. До сих пор стыдно, что я недостаточно защищал провинившуюся журналистку, и она в ту же ночь, не дожидаясь окончания срока путевки, покинула вместе с мужем (журналистом Симой Соловейчиком) Коктебель.

Среди множества историй, рассказывать которые Слуцкий был мастак, одна военная была про женщину — та встречалась с двумя офицерами, обоих заразила сифилисом, узнав, что у них общий источник любви и болезни, они вызвали ее на свидание и в упор расстреляли. Никого не осуждая, Борис Абрамович рассказывал эту историю как назидательную. Уверен, среди расстрельщиков Слуцкого не было.

Его комиссарство было, конечно, напускное. Он и сам догадывался о неуместности комиссарских замашек в мирные и относительно либеральные времена, а потому часто сдабривал, заземлял их юмором. Вот, например, открытка, которую я получил летом 1973 года из Коктебеля в ответ на сообщение о моем переезде:

Дорогой Володя!

Спасибо за письмо, ларь (?), а также директивное указание о перемене адреса. Если поставят телефон — сообщите дополнительно. Если поставят телеграф — сообщите срочно. Не далее как вчера (14.6), плавая вокруг буйка (в Черном море), мы с А. Кушнером обсуждали Ваши недостатки и решили временно допустить Ваше функционирование в литературе.

Я пишу стишки — часто и публикую циклики — довольно редко. Таня лечится. Почтительный поклон Клепиковой и развязный — Жеке.

Ваш

Борис Слуцкий

Когда я всячески агитировал его за скушнера, которого тогда мало кто знал за пределами Ленинграда, он сказал мне, коверкая его фамилию на французский лад:

— Зачем нам ваш Кушнéр, когда у нас есть свой Самойлов.

Однако и к Самойлову, который боготворил Слуцкого еще с довоенных времен, относился с усмешкой и посвятил ему злую эпиграмму:

Широко известный в узких кругах,

Маленький, как Великое Герцогство Люксембургское…

Слово «маленький» относилось, понятно, не только к росту Дэзика.

«Побежденному ученику от победившего учителя» — надписал Слуцкий свою фотографию и подарил Самойлову. В конце концов, они разбежались окончательно.

— Мы с тобой были соседями по камере, а теперь дверь открылась. Не путайся больше у меня под ногами, — изрек на прощание Слуцкий.

Так рассказывал мне этот эпизод Межиров, бывший свидетелем.

Самойлов не остался в долгу и бросил немало злых слов в адрес поверженного идола — вплоть до «фельдфебельской верности» Слуцкого. Но он же — отдам ему должное — по инерции прежней любви к учителю и ментору, оставил довольно тонкие заметы о стихах Слуцкого, обнаружив, в частности, что главная их эмоция — жалость: к детям, лошадям, девушкам, вдовам, солдатам, писарям, даже к пленному врагу, которого Слуцкий заставляет себя не жалеть и все равно жалеет. И прозаизацию Слуцким стиха объясняет по противоположности — для сокрытия сентиментального содержания: «Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Волевое усилие формы для прикрытия содержания. Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого».

Комиссар Слуцкий был самым добрым человеком, с которым меня свела судьба. Со слов Лены знаю, как он ее «пас», когда она была одна с Жекой в Коктебеле и к ней вязалась всякая шваль — не только с донжуанскими намерениями. Одну свою книгу он назвал «Доброта дня» — наперекор «злобе дня», которая определила окрас его времени. Критик Никита Елисеев даже ахматовскую отрицательную характеристику стихов Слуцкого — «жестяные стихи» — метафорически выводит в «добрый» ряд: «жесть — мягкий металл. Самый человечный, если так можно выразиться, металл. Не жестокая сталь, не тяжелый чугун, но приспособленная для быта жесть, которую можно пробить столовым ножом».

Можно как угодно относиться к прозе Слуцкого — как к свидетельству современника, как к документу эпохи, как к едкой и точной прозе, как к прозе прозы, тогда как его стихи — это поэзия прозы, но что в ней несомненно — это нерастраченная жалость прежде всего к женскому персоналу войны: к солдаткам, связисткам, санитаркам, медсестрам, к изнасилованным советскими солдатами европеянкам; впрочем, и к особям мужеского пола, включая даже пленных немцев, которых он пытается спасти от расстрела югославскими партизанами, но, увы, только оттягивает казнь на пару часов.

Николай Ушаков как-то обмолвился, что поэты спорят друг с другом — часто через столетия. Случаются поэтические споры более близко соотнесенные. Скажем, знаменитый спор об «угле» и «овале» Наума Коржавина с Павлом Коганом. Есть споры менее известные — к ним относится один такой спор, в котором участвовали Михаил Светлов, Борис Слуцкий и Давид Самойлов.

В 1943 году Михаил Светлов написал романтическое стихотворение «Итальянец» — с обращением советского солдата к убитому им итальянскому солдату:

…Я стреляю — и нет справедливости Справедливее пули моей! Никогда ты здесь не жил и не был!.. Но разбросано в снежных полях Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах…

Полтора десятилетия спустя под тем же названием — «Итальянец» появилось стихотворение Слуцкого. В нем сюжет уже иной: израненного и обмороженного итальянца советские солдаты «из сердобольности душевной кормили кашею трехразовою», но кончается стихотворение публицистическим обращением, пафос которого оправдан своим временем, как пафос Светлова — своим:

Мы требуем немного — памяти. Пускай запомнят итальянцы И чтоб французы не забыли, Как умирали новобранцы, Как ветеранов хоронили, Пока по танковому следу Они пришли в свою победу.

У Слуцкого со Светловым совпадение в стиховом выводе, полемика — в посыле: контрастному романтическому трагизму противопоставлен реальный драматизм военной ситуации.

А вот как решает итальянскую тему Давид Самойлов. Биография его «итальянца» начисто опущена, важнее любых био для Самойлова судьба человека — не анкетные данные, а исторические ориентиры положения человека в мире. Впрочем, анкетный вопрос Самойловым предусмотрен, и ответ на него дан полемический — с некоторым даже вызовом — во всяком случае, задором:

— Кто такой? — Да никто. Человек. — Щекотнул папиросный дымок. Итальянец и сам бы не мог Дать ответ на вопрос откровенный, Он — никто: ни военный, ни пленный, Ни гражданский. Нездешний. Никто.

К сожалению, у Слуцкого не было обыкновения ставить под своими стихами даты их написания. Поэтому мне неизвестно, чей «итальянец» был написан раньше — Слуцкого или Самойлова, хотя оба, несомненно, писались в полемике с военной романтикой Светлова. В любом, однако, случае перед нами классическая триада, где стихи Светлова и Слуцкого — это теза и антитеза, зато у Самойлова, с его склонностью к гармонии и сглаживанию («снятию») противоречий — синтез:

Человечек сидит у обочины, Настороженный, робкий, всклокоченный. Дремлет. Ежится. Думает. Ждет. Скоро ль кончится эта Вторая Мировая война? Не сгорая, Над Берлином бушует закат. Канонада то громче, то глуше… — Матерь Божья, спаси наши души, Матерь Божья, помилуй солдат.

Кажется, это первый случай в советской поэзии о Второй мировой войне — молитва за солдата, не за советского, а за любого, за солдата вообще, врага, друга: за человека. Думаю, публикацию этих строчек в 1958 году можно объяснить только оплошностью цензуры.

Когда я сообщил Слуцкому, что публикую в «Юности» статью о военных поэтах, где есть глава и о нем, он поинтересовался, кто там еще. Я перечислил: Гудзенко, Межиров и Окуджава.

— Повезло им.

— В чем?

— В хорошую компанию попали.

Спустя несколько лет я возвратился к «военной обойме» и сочинил аналогичную статью для «Невы», изменив немного состав участников: Межиров, Слуцкий, Самойлов. Рахиль Исааковна Файнберг, заведующая отделом критики, взмолилась: «Ну хоть одного русского!» Я пытался было спорить, доказывая, что уже есть Межиров, но она сомневалась в его русскости (как здесь сомневаются в его еврейскости) и предложила на выбор одного из «Сергеев»: Наровчатова или Орлова. Я выбрал последнего по земляческому принципу (мы с ним питерцы), но Слуцкий убежден был, что я ошибся.

Субординационист, он любил составлять иерархические списки поэтов: номер первый, номер второй, номер третий, первая пятерка, вторая пятерка и так далее. Вежливо выслушивал поправки и предложения, но списки свои считал истиной в последней инстанции.

Даже шутки у него были субординационные. Когда я собрался в Симферополь, часах в трех от Коктебеля, встречать в аэропорту Лену Клепикову (после одной неудачной встречи ее в Феодосии, когда она сошла на станции Айвазовская), Слуцкий выразил недовольство:

— Что же получается? Если вы едете в Симферополь, то я должен лететь в Москву, чтобы встретить Таню в Шереметьево.

До приезда в Коктебель Лены Клепиковой он сватал мне художницу Клару и очень удивился, что я предпочел для одноразовых сношений другую женщину. В человеческом отношении он был, несомненно, прав, но, как говорится, х*ю не прикажешь. Вариант Саши Черного: для души и для тела.

Мы жили в одном корпусе — он на втором этаже, я на первом. Рано утром он подходил к балкону и заводил разговоры о женщинах:

— А вы могли бы, Володя, познакомиться с женщиной на улице и в тот же день переспать с ней?

Я честно ответил, что в моем опыте такого не было.

Сам он тоже вовсе не был таким, каким хотел казаться — экспертом по случайным знакомствам, что даже мог бы, по его словам, вести семинар на тему уличных случек. На самом деле, скорее застенчивый, чем самоуверенный. В дневниковых рассказах о поведении советских солдат на оккупированных территориях у него вдруг прорывается затаенное:

«Меня всегда потрясала, сбивала с толку дезориентировала легкость, позорная легкость любовных отношений. Порядочные женщины, безусловно бескорыстные, походили на проституток — торопливой доступностью, стремлением избежать промежуточные этапы, неинтересом к мотивам, толкающим мужчину на сближение с ними».

Володя Корнилов рассказывал мне байку, как стучится в номер Лили Брик, а дверь открывает Слуцкий, на ходу застегивая ширинку.

— Ну, ты же понимаешь — он был великий поэт, — говорит он в свое оправдание.

Еще он пытал меня как-то об отношениях с Юнной Мориц, которую не любил, виня ее — как и другие поэты военного поколения — в смерти ее мужа Леона Тоома, а тот выпал из окна их квартиры на Калининском проспекте, когда они там были вдвоем с Феликсом Дектором, отцом Иры, будущей жены Юза Алешковского, и разбился насмерть.

— Неужели вы с ней спите? — И не дождавшись ответа: — Дружбы с ней тоже не понимаю.

Хорошей школы, но средней руки художник Аксельрод устроил у себя в комнате итоговую выставку за два коктебельских весенних срока: пейзажи, натюрморты, портреты — в том числе непохожий п-т Лены Клепиковой. Перед вернисажем Слуцкий отвел меня в сторону и просил не высказываться, если мне не понравится, чтобы не обижать старика. Что я и сделал.

Знакомя меня в Коктебеле с Баклановым:

— Гриша — хороший парень, но безвкусный.

— Почему? — обижается Бакланов.

— Ну, знаешь, выбрать такой псевдоним — безвкусица. Евреи, вообще, не умеют выбирать псевдонимы. У них нет вкуса к псевдонимам. Потому что хотят быть больше русскими, чем русские. Ну, какой ты, Гриша, Бакланов? Для сравнения: Ленин, Сталин, Молотов, Горький…

— Троцкий, — добавил я.

— Это случайный псевдоним. Он взял фамилию тюремного охранника. А знаете, что архитектора Ноя Абрамовича Троцкого попрекали родством, и он всем доказывал, что это его настоящая фамилия, в то время как всякие Бронштейны — несть им числа, включая гроссмейстера, — никак не пострадали, опровергая известное предсказание: что отдуваться за Троцкого придется Бронштейнам.

Несмотря на то что часть автографов на подаренных книгах выдрали на таможне, когда я уезжал из России, многие все-таки сохранились. За исключением Слуцкого, все на редкость серьезны:

Дорогому Володе Соловьеву — тонкому, умному, талантливому — с пожеланием воплотить все эти качества в деле.

Евг. Евтушенко

Володе и Лене — с нежностью, с любовью, с мясом и с кровью.

Юнна Мориц

Лене и Володе, в надежде на Женю — в мыслях о том, где мы? — уже не в Ленинграде и наверняка не в Голландии — по-видимому, в Москве. Итак, дружески — Андрей Битов

Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни.

С любовью. А. Кушнер

По контрасту — иронические автографы Слуцкого нам с Леной и Жекой, нашим сыном, к которому бездетный Борис Абрамович прикипел душой, таскал на плечах, помногу разговаривал, относился с какой-то нерастраченной нежностью:

Дорогой Лене,

дорогому Жеке,

дорогому Володе

от дорогого Бори

Владимиру Соловьеву

от объекта его исследований

Борис Слуцкий

Прекрасной Лене

от прекрасного Б. Слуцкого

Лене и Володе

от субъекта, изображенного на обложке от объекта исследований

Борис Слуцкий

Слава к нему пришла еще до того, как вышла его первая книга, — сразу же после статьи Ильи Эренбурга о его неопубликованных стихах. Статья была опубликована летом 56-го в «Литературке» и вызвала литературный скандал. Что тому причиной — необычный, жесткий, антипоэтический стих самого Слуцкого либо репутация его покровителя? Что бы Эренбург в то время ни говорил, все вызывало протест, даже когда речь шла о Франсуа Вийоне или Стендале. Спустя год вышла первая книга Слуцкого «Память» — автору было под сорок, печататься в периодике он начал еще до войны, потом последовало гробовое молчание длиной в полтора десятилетия. Не знаю ни одного стихотворного сборника, который бы имел такое значение в судьбе русской поэзии, как этот, — ни «Треугольная груша» Андрея Вознесенского, ни «Веселый барабанщик» Булата Окуджавы, ни «Струна» Беллы Ахмадулиной. О войне в этой книге было сказано с такой простотой и силой, как ни у кого до Слуцкого. Я охотился за этой книгой в магазинах, а упустив, решился на покражу в библиотеке им. Скворцова-Степанова на Измайловском проспекте в Ленинграде. Недели три ходил, а когда убедился, что она стоит невостребованной на библиотечной полке, с чистой совестью увел ее во внутреннем кармане пиджака.

Случай в моей жизни редчайший, если не единственный.

Сам Слуцкий — много лет спустя, глядя на себя со стороны — сочинил эпиграмматический стишок «О книге „Память“»:

Как грибник, свои я знал места. Собственную жилу промывал. Личный штамп имел. Свое клеймо. Собственного почерка письмо.

Даря мне книжку с этим стихотворением, вычеркнул последнюю строку и поверх вписал новую, точнее, восстановил старую: «Ежели дерьмо — мое дерьмо». В самом деле, даже шлак, которого при таком стиховом процессе, как у Слуцкого, оказывалось неизбежно много, легко узнаваем: плохие стихи Слуцкого не спутаешь с плохими стихами других поэтов.

Тем более — хорошие.

Позволю себе хронологический перескок — от запоздалого литературного дебюта Слуцкого к его посмертной судьбе. Мы все, конечно, знали, что из печатающихся поэтов ни у кого нет столько ненапечатанных стихов, как у Слуцкого, — сам он насчитывал восемьдесят процентов («Пишу стишки — часто, и публикую циклики — довольно редко»), причем в печать попадал в основном третий, в лучшем случае — второй сорт: по его собственным словам, поэтическая норма у него — четыре тысячи строк, в печать отдает полторы тысячи, берут семьсот. Гудзенковский «критерий печатного станка» на Слуцком не срабатывал, советский Гутенберг к нему явно не благоволил. Противоположной крайностью, как я уже говорил, был Саша скушнер: к середине 70-х у него был только один неизданный стишок, который он с боязливой опаской читал в узких кругах (дневники, которые он будто бы вел по совету Л. Я. Гинзбург, — и вовсе постсоветская байка закоренелого совка). Поэтому, когда в узком кругу спонтанно возникали чтения недозволенной поэзии, выступления Слуцкого всегда были самыми длинными, а скушнеровские — самыми короткими.

Так вот, хотя мы знали, что Слуцкий пишет «в стол», никто все-таки не подозревал, что у него в закромах скопилось столько не увидевших свет стихов — в период гласности журналы были буквально завалены его посмертными публикациями, пока верный его оруженососец, архивист и душеприказчик Юра Болдырев не выпустил его трехтомник, и стало ясно, поэтом какого масштаба был Борис Слуцкий. Межиров, правда, утверждает, что этот трехтомник не объял и половины литнаследства Слуцкого. Юра же Болдырев, который посещал Слуцкого в психушке, рассказывал, как тот пытался нацарапать карандашом пару стиховых строчек и приходил в отчаяние: ничего не выходило. Его поэтический дар пропал вчистую. Слуцкий был в полном сознании и здравой памяти, но в глубочайшей депрессии. Умер он в Туле у брата Ефима 23 февраля 1986 года. Единственный слуцковед Юра Болдырев ненадолго его пережил и похоронен рядом, в одной ограде.

Кстати, и Болдырева и Клепикову Борис Абрамович хотел протащить в Союз писателей: «А то всё евреи да евреи…» Это напоминает мне наоборотную историю, когда я уламывал в Питере завсекцией критики Костелянца помочь Сане Лурье, тогда автору нескольких статей, попасть в Союз писателей, на что Борис Осипович резонно возразил:

— Только на том основании, что он еврей?

Слуцкий вошел в поэзию в период хрущевской оттепели, а умер, когда наступила горбачевская гласность. И когда советские журналы стали посмертно печатать его старые, прежде запретные стихи, мертвый Слуцкий оказался вдруг более современным и злободневным, чем суетливые стихоплеты, штамповавшие вирши на потребу дня, а то еще, для пущей убедительности, выдававшие их за старые, задним числом ставившие под ними даты времен застоя — фальшак шел потоком. А Слуцкий почти никогда под своими стихами дат не ставил — ни настоящих, ни тем более фиктивных. То ли потому, что год для него — слишком мелкая мера времени, которое он мыслил более монументальными и законченными кусками — лихое сталинское десятилетие от коллективизации до начала войны, четыре года войны, послевоенное средневековье, оттепель, застой… А может, причиной этого пренебрежения хронологией была, напротив, верность Слуцкого Хроносу, убежденность, что куда важнее время, которому стих посвящен, чем когда он написан? Именно так — по исторической канве — расположил Юра Болдырев стихи Слуцкого в экспериментальном сборнике «Я историю излагаю…» — получилась летопись современности. Уверен, что ни с одним другим поэтом этот фокус бы не прошел.

Пастернак в «Высокой болезни» ссылается на Гегеля, хотя на самом деле эта мысль принадлежит Шлегелю (сознательная ложная атрибуция — братья Шлегели были под запретом, а Гегель как-никак предтеча марксизма): «Однажды… ненароком и, вероятно, наугад назвал историка пророком, предсказывающим назад». А уж мы-то тем более знаем: для того, чтобы сказать правду о прошлом, нужен был ничуть не меньший талант, чем для того, чтобы угадать будущее. И уж точно: больше мужества. Как трудно заметить в быстро или, наоборот, медленно текущих водах нашей жизни тавро века, дыхание истории. Слуцкий был наделен именно таким историческим зрением. Поэт, который не ставил под стихами дат, зато выбирал для своих книг названия, напрямую связанные с Временем: «Память», «Время», «Сегодня и вчера», снова «Память», «Сроки», «Годовая стрелка».

Вот ведь, часы Слуцкого показывали не часы, а годы!

После мандельштамовского «Мы живем, под собою не чуя страны…» стихи Слуцкого о Сталине — лучшие в русской поэзии. Большинство из них так и не были опубликованы при жизни поэта, но вот одно, которое чудом проскочило. Привожу тем не менее по памяти самиздатный вариант, а не грамматически выправленный печатный:

Мы все ходили под богом, У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали Живого. На мавзолее. Он был умнее, злее Того — иного, другого, Которого он низринул, Извел, перевел на уголь, А после из бездны вынул И дал ему хлеб и угол. Мы все ходили под богом, У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом. Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата, Угрюмо жалась охрана В своих пальтишках мышиных. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Бог глянул жестоко. Мудро Своим всевидящим оком, Всепроницающим взглядом. Мы все ходили под богом. И даже стояли рядом.

Вот еще одно стихотворение о той эпохе — ему пофартило меньше, при жизни Слуцкого оно напечатано не было:

А нам, евреям, повезло. Не прячась под фальшивым флагом, На нас без маски лезло зло, Оно не притворялось благом. Еще не начинались споры В торжественно глухой стране, А мы, припертые к стене, В ней точку обрели опоры.

Хотя в анкетном смысле Слуцкий был чистокровный еврей, ощущал он себя в одинаковой степени и русским, и евреем, в этом не было противоречия или надрыва, ему не требовалось перехода в православие, чтобы перекинуть мостик над бездной. Потому что бездны для него здесь не было. Ему претили любые формы национализма, не было нужды отказываться от еврейства ради русскости, или, наоборот, оба чувства присущи ему естественно, изначально. Он их, однако, различал: русскость была принадлежностью к истории, еврейство — отметиной происхождения, типа родимого пятна. И оба относились не к паспортной графе, а к судьбе, для которой графы еще не придумано. Если бы этому очень русскому и очень народному поэту сообщили вдруг, что на самом деле он еще и русского происхождения, он бы почувствовал себя обедненным — скорее, однако, как поэт, чем как человек. Почти то же самое, как если бы отъявленный, зоологический юдоед узнал, что у него в роду есть евреи. Только в данном случае — повторяю — речь о Слуцком-поэте. Именно как еврей он так остро ощущал свою связь с русским народом:

А я не отвернулся от народа, С которым вместе голодал и стыл, Ругал похлебку, осуждал погоду, Хвалил далекий, словно звезды, тыл. Когда годами делишь котелок И вытираешь, а не моешь ложку, — Не помнишь про обиды. Я бы мог. А вот не вспомню. Разве так, немножко. Не льстить ему. Не ползать перед ним. Я — часть его. Он больше, а не выше.

Связь между поэтом и читателем всегда драматична — у Слуцкого больше, чем у других. Нет пророка в своем отечестве — всеобщая популярность сопровождала скорее общедоступный и псевдонародный стих Евтушенко, чем народную по сути поэзию Слуцкого, которая при его жизни имела квалифицированную, но все же весьма ограниченную по советским масштабам аудиторию. То, что он написал про Дэзика Самойлова, применимо, увы, к нему самому: широко известный в узких кругах. Кстати, именно так написал в краткой биосправке Слуцкого один его зоил, а Слуцкий развернул в эпиграмму на Самойлова. А может, и на самого себя?

Понятно поэтому его обращение: «Побудь с моими стихами, постой хоть час со мною. Дай мне твое дыхание почувствовать за спиною». И адресовано это обращение не другу и даже не женщине. (У Слуцкого вообще не было любовной лирики вплоть до смерти Тани, когда он, по его словам, «написал двести стихотворений и сошел с ума»; эти его последние стихи некрофильски окрашены, к ним в качестве эпиграфа подошло бы пушкинское «Явись, возлюбленная тень…».) Любовное обращение Слуцкого — к народу. Слуцкий был кровно заинтересован в читателе, конкретно — в народном читателе, герое своих стихов, который — вот парадокс! — любил совсем иную поэзию: предпочтительно не о себе, а если уж о себе, то в каком-то преображенном, песенно-сказочном ладе. Массовый читатель предпочитал тогда сентиментальную гладкопись, а стих Слуцкого был ершист, неотесан и груб, как сама реальность. Своей поэтикой Слуцкий вызвал на себя огонь критики — понадобилось по крайней мере десятилетие, чтобы его стихи были ею приняты. Но критика — какая ни есть — это все-таки передовой, элитный отряд читательской массы, к которой стих Слуцкого так и не пробился, несмотря на всю его народность. В письме ко мне Митя Сухарев, сам поэт, сравнил стихи Слуцкого с музыкой Мусоргского — то же сочетание народности и новаторства (вплоть до темы «народ и власть» в «Борисе Годунове» и «Хованщине»), — которая не была понята современниками (Направник, к примеру, ставил ему палки в колеса), а только в следующем столетии. То же со Слуцким: именно народность явилась главным препятствием на пути поэзии Слуцкого к народу. Схожий парадокс случился позднее с «деревенской» прозой, которую сельский житель читать конечно же не стал, в лучшем случае отдавая предпочтение чтиву типа Юлиана Семенова или Валентина Пикуля, а в худшем — не беря книг в руки вовсе. Если перевести это в изобразительный ряд, то получим олеографию с парочкой серебристых лебедей над кроватью и шеренгу мал мала меньше слоников на комоде.

О вкусах не спорят, менее всего я хотел бы быть понятым в назидательном плане. К тому же лебеди и слоники покрылись со временем эстетической патиной, на них нашлись любители-зоофилы. Слуцкого, однако, можно понять — он палец о палец не ударил, чтобы понравиться читателю, которого сделал своим героем, не отступил ради его любви от своей программы ни на йоту. Поэтическая независимость далась ему нелегко. Он уже принес вполне сознательную жертву, освободив стих от классических обязательств, а заодно и от лирических признаний — стал военным писарем эпохи, беспристрастным Нестором, суровым фактографом своего века. Пожертвовав главным, Слуцкий не уступал в мелочах. Потрафлять читателю ему было не с руки.

Слуцкий первым вступил в борьбу со сталинским неоклассицизмом в поэзии и с привыкшим к нему читателем. То есть с читателем, который уже отвергал Лебедева-Кумача, но все еще любил Маршака. Отталкиваясь от официальной поэтики, от благостной гладкописи, от бодряческого патриотизма, Слуцкий спорил с философией, за ними стоящей. Эта философия воспринималась им серьезно, так как обладала более убедительными доказательствами, чем стихи, взошедшие на ее почве. Идеалистическому толкованию действительности Борис Слуцкий противопоставил саму действительность: «Если увижу — опишу то, что вижу, так, как вижу. То, что не увижу, опущу. Домалевыванья ненавижу». Это — теоретическое высказывание из цикла, который Слуцкий сочинял до самого конца и который можно было бы обозначить вслед за Гёте: поэзия и правда. В бытовом плане эта антитеза наиболее четко выражена в антиклассической — и одновременно антизощенковской — «Бане», которая давно уже стала советской классикой:

Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял. …Там по рисунку каждой травмы Читаю каждый вторник я Без лести и обмана драмы Или романы без вранья.

В статье «О том, что такое слово» Гоголь писал: «Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними: иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят».

В основе поэтической системы Слуцкого лежат именно эти общие места, к которым он прокладывает путь заново, сверяя их с конкретными фактами, заземляя высокие слова, мотивируя их низкой прозой, разговорной интонацией, бытовой окраской. Сдвиг, произведенный Слуцким в русском стихе, — бытовой. Он первым заговорил о трагическом в будничном — через будничное, в будничной интонации и будничными словами.

Я высоко ценю его едкие, точные и честные мемуарные заметки, но скорее как документ эпохи, чем настоящую прозу. Настоящей прозой его наблюдения становятся только в поэзии, а так — подмалевок к его собственным стихам. Надеюсь, мои слова звучат не чересчур оксюморонно. Сама реальность искусства — больший оксюморон, чем все, что можно о нем сказать.

В поэзии Слуцкий — «передвижник», и хотя «передвижнической школы» не создал, но его влияние на русский стих в целом и конкретно на таких разных поэтов, как Булат Окуджава, Евгений Евтушенко, Владимир Высоцкий, Евгений Рейн, Станислав Куняев, несомненно.

Последний, став русофилом, отмежевался от Слуцкого по пятому пункту. А когда-то его даже называли адъютантом Слуцкого. Как-то он нас с Леной подвозил на машине, я заговорил о Слуцком.

— Это пройденный этап, — сказал Куняев.

— Вы говорите о себе, а я о Слуцком.

Однако, когда тело Слуцкого привезли из Тулы в Москву, по разные стороны его гроба стояли во всем остальном антагонисты Володя Корнилов и Стасик Куняев.

Наконец, Иосиф Бродский.

По многим поэтам у нас были несогласия с Осей, но Слуцкого, которого Бродский называл Борой, Борохом, Барухом, он cчитал самым значительным из живых русских поэтов и многие стихи шпарил наизусть. Когда на какой-то встрече русских поэтов в Коннектикуте Таня Бек стала читать знаменитое стихотворение Слуцкого о поэзии и дошла до:

До той поры не оскудело, Не отзвенело наше дело, Оно, как Польша, не сгинело, Хоть выдержало три раздела, —

Бродский отттолкнул советскую гостью и, смакуя любимый стих, продолжил за нее:

Для тех, кто до сравнений лаком, Я точности не знаю большей, Чем русский стих сравнить с поляком, Поэзию родную — с Польшей, —

и дочитал стихотворение до конца.

В поэзии мы сходились с ним на Баратынском, Слуцком и… Бродском. Я и теперь не знаю, кого из двух последних люблю больше и кого ставлю выше как поэта. Тем более досадна злопыхательская характеристика Слуцкого в предисловии к «Остановке в пустыне», о которой сам Бродский глубоко сожалел и отзывался о Наймане в связи с этим весьма нелестно.

Проза не вытесняла в стихах Слуцкого поэзию, но сама становилась поэзией. Точнее сказать — когда становилась, а когда нет. В экспериментальной поэзии Слуцкого неудачи, пожалуй, даже более естественны, чем удачи — и более часты. Однако эксперимент этот оправдан именно удачами. Его знаменитые «Физики и лирики», открывшие долгую дискуссию по всей стране, позднее были переведены Слуцким из публицистического регистра в лирический:

Где-то на перекрестке между музыкой и наукой, поэт, ищи поэзию, выкликай, аукай! Если этот поиск тобой серьезно начат, следующее правило следует заучить: стих не только звучит. Обязательно — значит. Стих не только значит. Необходимо — звучит.

Совет этот нельзя распространить на всю мировую поэзию. К примеру, «есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». С другой стороны, есть сугубо смысловая, концептуальная поэзия, игнорирующая «звуковую» сторону, намеренно антиэстетическая.

Как и большинство литературных манифестов и постулатов, императивно навязываемых всей литературе в целом, этот относится прежде всего к его автору. Но что любопытно, смысловик Слуцкий был одновременно будетлянином и обожал корнесловие: «О покой покойников! Смиренье усмиренных!»

Литературный спор Слуцкого вышел за пределы ближайших к нему лет, ибо — вслед за Некрасовым, Маяковским, Хлебниковым — он спорил с каноническим, пиететным отношением к классическим нормам русского стиха, ломая иерархию и ниспровергая авторитеты. Конечно, все это связано между собой — ощущение завершенности классической поэзии, стертость ее восприятия, активное распространение эпигонского неоклассицизма среди советских поэтов, в том числе одаренных. Поэтическая реформа Слуцкого двойная, но если бы она ограничилась только семантикой, то есть обновлением содержания, то существовала бы помимо поэзии, за ее пределами. Про него нельзя сказать словами Ходасевича, что он привил «классическую розу советскому дичку», — потому хотя бы, что он шел в обратном направлении.

Я слышу звон и точно знаю, где он, И пусть меня романтик извинит: Не колокол, не ангел и не демон, Цепная ласточка железами звенит.

Это и есть наиточнейшее определение собственной поэзии: цепная ласточка.

Вот ведь, помимо отсутствия у него вплоть до последнего года поэтической деятельности любовной лирики, у него не было также и пейзажной — ну не уникум ли? Стих Слуцкого откровенно, агрессивно антипейзажен. «Пейзажи солдат заслонил», — пишет он и разъясняет:

Солдатская наша порода Здесь как на ладони видна. Солдату нужна не природа. Солдату погода нужна.

Вот замечание Сент-Экзюпери в «Ночном полете»: «Требования ремесла преображают и обогащают мир… Даже если полет протекает благополучно, на любом участке линии летчик никогда не бывает зрителем. Окраска неба и земли, следы ветра на море, предсумеречная позолота облаков вызывают в нем не восхищение, а раздумье». Созерцательному, зрительскому отношению к миру Слуцкий противопоставил его практическое, меркантильное, профессиональное освоение. Солдатский профессионализм и литературный рационализм Слуцкого сводят к минимуму необходимые человеку слова, чувства, мысли. Именно эту поэтическую аскезу и постулирует он собственному стиху, что мне, как автору лысой прозы, чрезвычайно близко. «Я не люблю вдаваться в излишние подробности и рассказывать читателю то, что он легко может вообразить…» — пишет не захотевший стать великим писателем Проспер Мериме.

Слово — Слуцкому:

Как к медсестринской гимнастерке брошка, Метафора к моей строке нейдет. Любитель порезвиться понарошку Особого профиту не найдет. Но все-таки высказываю кое-что, Чем отличались наши времена. В моем стихе, как на больничной коечке, К примеру, долго корчилась война.

А в другом стихотворении Слуцкий дает мощный образ, который одинаково относится к крутой его поэтике и к его исторической миссии: «Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба…»

Приведу здесь сравнение, которое может показаться натянутым, но я уверен в его адекватности: поэтика Слуцкого сродни библейской. Вот и Межиров сказал мне однажды, что Слуцкий — человек ветхозаветного замеса. Именно так — просто и высоко — описаны в Библии нравы, обычаи и история древних скотоводов. Обыденный факт там звучит как исторический, семейный конфликт становится всемирной историей. Напряженный историзм — имманентное свойство поэтики и философии Слуцкого. Кстати, одно из лучших его стихотворений — на библейский сюжет:

Истощенный нуждой, Истомленный трудом, Блудный сын возвращается в отческий дом И стучится в окно осторожно. — Можно? — Сын мой единственный, можно! Можно все, лобызай, если хочешь, отца, Обгрызай духовитые кости тельца. Как приятно, что ты возвратился! Ты б остался, сынок, и смирился. Сын губу утирает густой бородой, Поедает тельца, запивает водой, Аж на лбу блещет капелька пота От такой непосильной работы. Вот он съел, сколько смог. Вот он в спальню прошел, Спит на чистой постели, ему хорошо! И встает. И свой посох находит. И ни с кем не прощаясь, уходит.

Так же пишет Слуцкий и о сегодняшнем дне, либо о недавнем прошлом, воспринимая современность с исторической дистанции: о простом солдате как о памятнике, о мытье в бане как об историческом событии. Ведь жизненные будни советского человека и в самом деле «на весы истории грузно упали», а потому время для Слуцкого, как говаривали в старину, «далевой образ». Даже если описываемое им событие случилось вчера, Слуцкий все равно рассматривает его в перевернутый бинокль. Впрочем, никакой бинокль ему не нужен, это свойство зрения — дальнозоркость: она ему помогает и мешает, когда как. Любой отрезок времени Слуцкий рассматривает не сам по себе, а в отблесках прошлого и будущего. Нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, ждет он, когда современность превратится в историю, ибо воспринимает не движение, а сгустки, не процесс, а результат.

Вот его удивительное стихотворение «Ровно неделя до победы» — дневниковая запись превращена в исторический этюд; в пяти строчках о войне Слуцкий ухитрился дать заодно и абрис всей последующей агонии сталинского лихолетья:

Блистает солнце на альпийских видах, И месяц май. В Берлине Гитлер сдох. Я делаю свободы полный вдох. Еще не скоро делать полный выдох.

Но Слуцкий не был бы Слуцким, если бы вслед за этим стихотворением не написал к нему стихотворение-постскриптум:

Но май сорок пятого года Я помню поденно, почасно, Природу его, и погоду, И общее гордое счастье… …Как славно, что кончилась в мае Вторая война мировая! Весною все лучше и краше. А лучше бы кончилась раньше.

Без этого исторического зрения Слуцкий не существовал бы как поэт. Ведь он и современность понимал как перекресток истории — иначе он ее просто не воспринимал, будучи дальнозорким и не видя вблизи.

Поэзия Бориса Слуцкого объемлет обе фазы времени — прошлое и настоящее — как некое единство. Время обладает для него цельностью, он не замечает в его течении ни напрасных дней, ни пустых страниц. Основное его занятие как поэта — обнаружить и наблюдать в мелькании будней, «как мчится вдаль всемирная история». Кто еще из «военных» поэтов с таким патетическим фатализмом принял судьбу, выпавшую на долю поколения:

Девятнадцатый год рожденья — Двадцать два в сорок первом году — Принимаю без возраженья. Как планиду и как звезду.

А спустя еще пару-тройку десятилетий он напишет:

Мой круг убывает. Как будто луна убывает. Кто сам умирает, кого на войне убивают, и в списке друзей моих те, кто навеки молчат, куда многочисленней тех, кто шумят и кричат. Я думаю, мне интересней и даже полезней меж тех, кто погиб от атак, контратак и болезней и памяти точной и цепкой на долю достался, меж тех, кого нет, а совсем не меж тех, кто остался…

Теперь, после смерти Слуцкого, я перечитываю это стихотворение с каким-то особым чувством. Вернувшись в Москву, листал старую телефонную книжку и вычеркивал тех, кого уже нет, в том числе Слуцкого. Это большая недостача — не только для меня лично. Но и не только для поэзии.

Как бы это лучше пояснить?

Легко быть гласным в эпоху гласности, а поэзия Слуцкого была гласной в эпоху всеобщего безгласия, когда безмолствовал не только народ, но и перебздевшая муза.

Я еще без поправок эту книгу издам.

Издал. Посмертно. Только кому она теперь нужна, эта бесцензурная великая книга?

В отличие от других «военных» поэтов Борис Слуцкий был в поэзии представителем не только поколения, но скорее времени. Его исторические стихи — послание в будущее, тому самому «читателю в потомстве», о котором мечтал Баратынский. Напряженно и чутко вглядывался он в людей моложе его, пытаясь угадать по их лицам будущее, ибо прошлого и настоящего ему было уже недостаточно. Отчасти этим я объясняю и нашу с ним восьмилетнюю дружбу: он рвал со многими сверстниками и тянулся к молодым. А я жил в мире, где все меня старше: младший современник. Ну да, из породы младотурков, что не преминул заметить Слуцкий.

Его поэтическая дальнозоркость сработала не только на вчерашний день, но и на завтрашний, который он угадал и предсказал в стихотворении, посвященном моему поколению — сороковикам: моим друзьям Бродскому, Довлатову, Шемякину, да и нам с Леной — Клепиковой и Соловьеву. Поколение, о котором, даст Бог, я еще напишу мой следующий метафизический роман, который так и называется «Быть Владимиром Соловьевым», где «владимирсоловьев» надо писать слитно, потому как имя нарицательное, а не собственное. А стихотворение Слуцкого про нас так и называется — «Последнее поколение».

Войны у них в памяти нету, война у них только в крови, в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых. Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: «Живи!» — В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом. Они собираются ныне дополучить сполна все то, что им при рождении недодала война. Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу. Они ничего не знают, но чувствуют недобор. Поэтому все им нужно: знание, правда, удача. Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.

Теперь, когда советская эпоха канула в Лету, понятно, почему антиклассик Борис Слуцкий ее единственный классик. Он остался кем был: ржавый гвоздь в ее гроб.