Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Соловьев Владимир Исаакович

Посвящение-6. Борису Слуцкому: Нефертити

 

 

А вот еще одна ресторанная история. Грустная. Но актуальная. Потому что чем все это кончится, известно каждому, какие там иллюзии, хоть бы одно исключение из правил, ни одной весточки оттуда!

— Даже слово это противное произносить не хочу, — сказала Алла после того, как у нее взяли биопсию и обнаружили лимфому Ходжкина. — Сколько они мне дадут? Два? Три года?

Они — это врачи, а она поступила в ведомство Бога, но как-то это не укладывалось в ее прелестной атеистической головке. Она была похожа на козочку с древнегреческой вазы, а в молодости, которую я не застал, кой-кому напоминала леонардову «даму с горностаем», другим — Анук Эме из культового фильма «Мужчина и женщина», а иным даже Нефертити. Присмотрелся как-то — в самом деле Нефертити, только не парадного портрета в цвете, а неоконченного, помните? Была в нашей Нефертити прелесть красоты, доброты и отзывчивости. Среди нас она была самой молодой, хотя сама компания была не то чтобы старой, а скорее стареющей, без притока молодой крови: постылое поколение, мы вышли из обоймы и приближались к пенсионному возрасту, пусть само это понятие пенсионного возраста в Америке, благодаря медицине и фармацевтике, растяжимо аж до бесконечности. Но это уже не «возраст» — к черту врачебный эвфемизм! — а старость. Гуттаперчевые старички, доходяги, живые мертвецы — вот кем мы станем в конце концов, пока не обратимся в прах. Однажды даже, месяца за четыре до того, как с ней стряслась беда, зашла речь о возрасте, и Алла, оглядев нас, буркнула что-то относительно своей сравнительно с нами молодости, но тут же прикусила язык: была не суеверной, а тактичной.

Сколько ей дали врачи? Сколько ей оставил Бог? На прошлой неделе была совсем плоха — десны ныли, живот болел, ничего есть не могла, на одной воде жила, я уж было подумал — метастазы, даже звонить боялся, а потом отпустило, полегчало, а не пора ли нам всем собраться, как ни в чем не бывало, говорит? Звала в гости, хотя не выдерживала больше трех часов и пускала в ход свою обычную формулу: «Вам еще не надоели хозяева?» — обращалась она к засидевшимся гостям, имея в виду себя и своих котов, и мы спешно делали ноги.

На редкость была гостеприимна. Почему «была» — вот я и проговариваюсь: о живой, как о мертвой. Еще неизвестно, кто первый. В гости ходили в очередь, но Алла чаще других зазывала, любила готовить — одних горячих блюд пять, а закусок — несчитано! Мы с женой, чтобы дома не возиться, да и места у нас маловато, водили всех в куинсовские рестораны: итальянский, греческий, тайский, русский, бухарский, японский, монгольский, шанхайский, восточный. Пока мы спорили о ресторанах, и как Аллу заранее приглашать, когда у нее день на день не приходится, у нее грянул юбилей — 50, и она сама позвала всех в «Династи», бывший «Милано», чуть ли не единственный ресторан в Рего-Парке, откуда я съехал пару лет назад, работающий по пятницам и субботам, остальные окрест бухарско-кошерные: манты-самсы-шурпа-лагман-кебаб-шашлык-плов-чалахач, вплоть до бараньих яиц, на которые долго не решался из-за способа приготовления не означенного блюда, а живого барана, не вдаваясь в подробности, хоть это, говорят, древняя виагра и повышает мужскую потенцию, а когда как-то взяли, оказались с каким-то привкусом, на что приятель-острослов сказал: «Надо было взять одно на всех».

По разным поводам мы собирались в «Династи» довольно часто, кормили там сытно и вкусно, хоть и до известных пределов: к примеру, лобстеров покупали заранее и готовили из холодильника. Зато закусок было завались — копченности, угри, жюльен, пирожки с разной начинкой, блины с красной икрой, на главные блюда не хватало сил, и лежали нетронутыми жирные куски утятины, цыплята табака, сочащиеся котлеты по-киевски, бараньи, говяжьи и печеночные шашлыки. Тот, кто устраивал это пиршество, забирал doggie bag домой и приглашал на следующий день на эту мнимособачью еду избранных, то есть самых близких или рядом живущих, и мне пару раз фартило, хоть так подряд обжираться — по усам текло и в рот попадало, но желудок справлялся плохо. Годы берут свое: перепив — еще куда ни шло, но не переед. А пере*б? Предпочитаю недо*б, хотя мои женщины противоположного мнения.

Алла сшила себе новое платье, как на первый бал, да и была похожа в этот вечер на Наташу Ростову — не статью, так сутью. Стройная, субтильная, черноглазая — козочка и есть. Ну, никак не представить себе, что она смертельно больна и скоро ее не станет ни среди нас, ни на белом свете. Пыталась даже танцевать, но сделала пару кругов и чуть не упала. В середине вечера подсела ко мне, обняла, пыталась утешить:

— Что грустишь, малыш? У нас еще есть время. Мы еще поживем, кисуля.

До сих пор стыдно, что ей же пришлось меня утешать.

Алла отошла и продолжала щелкать камерой — ее хобби, снимки получались классные.

После смерти мужа Алла жила одна — лет, наверно, пятнадцать ужé, хотя иногда ей перепадало, но романы у нее были скорыми, мужики воспламенялись, но и быстро пресыщались ее добротой и щедростью. Зато она была от них всех в восторге. Оставалась с ними друзьями — несколько было на ее юбилее, один с женой, с которой Алла дружбанила до и после, хотя никто из них в нашу теплую компашку не входил. Много было «посторонних», я не всех знал, некоторые на этот прощальный юбилей пожаловали из других штатов, одна пара даже из Канады. На глаз набралось с полста, я не считал, не до того было.

У Аллы вся ее родня — деды с бабками, родаки, тетки с дядьями и даже брат с сестрой — все померли от рака, генетика хреновая, а потому она регулярно проверялась на рак груди, сдавала мазки, делала гастро— и колоноскопию, но разве предусмотришь, с какой стороны он к тебе подкрадется, откуда гром грянет, а тем более что рак заберется в твои лимфоузлы?

Алла художничала, изредка получала заказы на открытки для UNICEF — ооновского детского фонда, плюс у нее был свой лоток на Пятой авеню рядом с Метрополитен-музеем — ее картины и коллажи продавались с трудом, а бойко шел только рисунок, выполненный ею в нескольких мастях: кот смотрит в зеркало и видит льва. Назывался «Мания величия». К близким друзьям обращалась со словом «Кисуля» и, само собой, была кошатницей, что нас с ней сближало, но у меня остался один кот — Бонжур, а у нее в ее муниципальной квартире было шесть, и теперь, ввиду чрезвычайных обстоятельств, она была занята устройством своих питомцев «в хорошие руки». Ничем не мог ей помочь — Бонжур сам жил у нас на птичьих правах, потому как собаки и коты в нашей на манер концлагеря кооперативке были строжайшим образом запрещены, из-за чего дом одолевали мыши. Окромя, само собой, нашей квартиры — кошачий дух отпугивал мышей, тем более парочку нашему коту повезло словить — кайф на целую ночь, не для бедной мышки, понятно. Я посоветовал дать объявления в русских газетах — посыпались телефонные звонки, начались смотрины, это Аллу немного отвлекало, но расставалась она со своими питомцами тяжело, со слезами. Остался один, большой проказник, его отдавать Алла ни за что не хотела и взяла с меня слово, что я займусь его устройством после ее смерти. Вот ведь: ее смерть вошла в наш обиход, и мы говорили о ней, как о fait accompli. А пока что я подарил ей на пятидесятилетие, помимо стольника в конверте и букета ирисов, зонт с черно-белым изображением котов и вспыхивающими желтыми глазами, а изредка — синими, сиамскими. Была растрогана и заплакала.

Это был во всех отношениях печальный юбилей. У 25-летней дочки одного из моих друзей обострился диабет, подскочила температура, одна нога в два раза толще другой, как валенок, кости вышли из суставов, боятся гангрены, родители в отчаянии, а дочь наотрез отказывается лечиться: лучше умереть, чем так жить, плачет она. «Как ты посмела меня родить с такими генами!» — упрекает она мать, у которой тоже диабет, но та держится благодаря крутому с детства характеру, а теперь вот еще и комплекс вины перед дочкой, которую они с мужем до сих пор называют «ребенком». Ребенок и есть. Водят ее к психиатру, чтобы согласилась лечиться, но она продолжает каждый день ездить в бруклинскую школу, где работает учительницей, боясь потерять работу. «Что, мне привязать ее к кровати? — жалится мой приятель. — Как ей объяснить, что потерять работу и потерять ногу — вещи несоразмерные?» Лица у него и его жены на этом печальном юбилее озабоченные. Им самим нужен психиатр, но им не до себя, не до чего, удивляюсь еще, как держатся. «На последнем издыхании», — говорит мой приятель-каламбурист: юмор висельника. Я смотрю на Аллу: ей — 50, девушка с диабетом — вдвое ее младше. Бедняжки — обе.

Кого жалеть? Алла вроде даже удивляется, когда говорят о чужих болезнях, а о ее — ни слова. Что тут скажешь? Во сне у меня болит сердце: в самом деле болит или снится, что болит? Не знаю. Да и не обо мне эта история, хоть я и сосу наяву нитро. Я — рассказчик, а не герой.

Был бы поэт, сочинил бы стих — и дело с концом. Типа Бориса Слуцкого — самый жалостливый поэт из тех, с кем был знаком в личку. По жанру — стих, по целям — стих, по наполнению — стих. Стихает человек — вот и весь сказ. То есть стих. А я тут тяну бодягу — авось вытянет на рассказ. Хотя рассказ у меня что-то не вытанцовывается. Я учусь умирать, хотя знаю точно, что так умирать не буду. То есть не научусь ничему от Аллы, которая не хочет оставаться один на один со смертью, узнав о своей болезни, и умирает на миру, как будто ничего не случилось, а на миру и смерть красна. Я буду умирать в одиночестве, забьюсь в нору и никого к себе не подпущу, кроме кота, если тот будет еще жив, а что ему сделается — скорее всего, переживет меня, по кошачьим срокам, он значительно моложе. Да и хватит мне хоронить моих котов — пусть хоть один похоронит меня. Похоронит не похоронит, но почувствует мое отсутствие. Он даже, когда я с сыном уезжал в Камбоджу — Бирму — Таиланд, прекратил все отношения с моей женой, прячась три недели под кроватями и диванами или сидя к ней спиной — демонстрировал недовольство и отчаяние, а ее — считая виноватой за то, что меня нет. Даже он понимал, что смерть — это отсутствие, как будто начитался Пруста. Зато какая была встреча! А в следующий раз встретимся только на том свете и еще вопрос, узнаем ли друг друга.

А мы с женой? Два варианта: пройдем мимо, не узнав друг друга, либо я узнаю, а она меня — нет. Проклятие! Если мы и любим еще друг дружку, то не тех, кем мы были раньше, но память услужливо стирает наши прежние образы, погружая в забвение. Тебя я еще помню, но себя я забыл напрочь, и встреть сегодня, не узнал бы. Как и он меня, теперешнего. Даже сыграть не смог бы на театре, будь я актер — ни он меня, ни я его. Грим времени — откуда его раздобыть?

Пропасть между людьми, у которых есть в опыте смерть близких, и теми, у кого этого опыта нет. Мой школьный дружбан до 5-го класса, который обнаружил меня, когда я пропечатал свой адрес в здешней газете, рекламируя свои книги, прислал мне письмо из Атланты, штат Джорджия, закончив фразой, которая меня взволновала: «…и потери начались не вчера». Вот мои потери — в хронологическом порядке, если мне не изменяет память: когда мне было пять, моя пятнадцатилетняя сестра, ее образ наложился на мою будущую жену, которую я встретил на школьной переменке в том же приблизительно возрасте;

мой отец — мне было 24, а ему не было еще 66-ти;

Анатолий Васильевич Эфрос, в которого я был влюблен, как в Бродского и — ненадолго — в Ельцина;

перевезенный сначала из Ленинграда в Москву, потом из Москвы — через Вену и Рим — в Нью-Йорк умный, независимый, крутой кот Вилли;

друг и переводчик Гай Дэниэлс: «Умирают нужные люди», — меркантильно прокомментировал Довлатов;

мама здесь, в Нью-Йорке — когда я был там, в Москве, и я не сумел приехать на ее похороны, за что Довлатов меня осудил;

Сережа Довлатов, сосед и друг;

общий с Сережей знакомец издатель и архивист Гриша Поляк;

кот Чарли, огромный, эмоциональный и обидчивый;

Ося Бродский, с которым мы часто виделись в Питере и редко в Нью-Йорке;

Берт Тодд, которому я был бы сейчас соседом по одной короткой Мелбурн-авеню, доживи он до моего последнего переезда, и о котором

после его смерти, узнав, что он был агентом ЦРУ, я написал мемуар «Мой друг Джеймс Бонд»;

Князь Мышкин, сиамский кот, мой любимчик, непротивленец и шизофреник, который прочно обосновался в новой — теперешней — квартире, но ему оставалось жить в ней только два года и умер он глубоким и дряхлым старцем, лет, наверно, под 90 по человечьим понятиям, а я все еще считал его за ребенка, коим он и был по отношению к нам, а теперь он является мне в сновидениях с крылышками.

Никого не пропустил, но, возможно, чуток нарушил порядок хронологически.

А теперь вот Алла: неоперабельный, неизлечимый рак лимфоузлов.

Разговариваю с ней по телефону, регулярно бываю у нее на ланчах, бранчах и обедах (пару часов разницы) — это как ходить в тюрьму на свидания к приговоренному к смертной казни. Мы все приговорены, но одно быть, как все, а другое — как Алла. Когда я ей позвонил, она сказала, что думала, я уже знаю: «Многие уже знают». Вот тогда она и сказала в сослагательном наклонении про два-три года, которые решила вести себя, как ни в чем не бывало, ходить в гости, звать в гости — дело не в том, когда она умрет, а когда начнет выходить из строя: она уже несколько раз теряла сознание, а один раз упала на улице. Я не выдержал и заплакал в трубку. Ей же пришлось меня и утешать: «А что? Буду жить, как жила». «А по ночам плачет», — шепнула мне на юбилее приехавшая из Сан-Диего ее тридцатилетняя дочь. Я вспомнил, как она говорила про своего кота-любимчика, что решила покончить с собой, когда Фил (так звали кота) умрет, а здесь ситуация вдруг круто изменилась. Я уже представлял ее поминки, а себя тамадой, а тут, откуда ни возьмись, круглая дата.

Я поднял за нее тост, сказав, что она из нас самая лучшая, но ей мой тост не понравился:

— Почему за меня? Почему за меня? — повторяла она обиженно.

Больше всего она боялась жалости.

А что, если все-таки взять ее кота к нам — если он споется с нашим? Прятать одного кота или двух — без разницы.

Не рано ли я стал патологоанатомом и разделываю живых, как трупы? Вспомнил эгоистический совет Паскаля: «Не плачь о других, плачь о самом себе». Я бы сказал еще резче: не торопись отпевать других — тебя отпоют первым. Когда говорю о себе, имею в виду нас с женой. Помню, отец говорил матери: «Муся, только бы я умер первым». Он и умер первым, опередив маму на 24 года. А я и не представляю себе, что переживу жену, не дай бог — так мы с ней притерлись друг к другу. До сих пор преследует мысль, что она вышла замуж за человека, который ее мизинца не стоит. А разве не странно, что я пережил свою старшую сестру, на что не имел никакого права: она была лучше, добрее и талантливее меня, что вспоминать! И о многом другом я думал на этом юбилее, который все больше походил на поминки, и боялся, что Алле не выдержать, боялся на нее смотреть, а когда все-таки встречался с ней взглядом, видел, как она смертельно устала. И вдруг, как молния: вспомнил ее совсем юной, когда ее не знал. Нефертити и есть! Такой она и должна была остаться навсегда, а не угасать от рака лимфоузлов в пятьдесят лет.

Пришло время, и я вычеркиваю ее из своей телефонной книжки. Кота, подпав под его обаяние, взял знакомый, у которого аллергия как раз на котов, но он предусмотрительно запасся «аллегрой», таблетками против аллергии.

А когда меня начнут вычеркивать из телефонных книжек?

Ее дочь из Сан-Диего, разбирая архив, распечатала пленку с того самого ее пятидесятилетнего юбилея и разослала нам фотки. Не знаю, кому что досталось, а нам с женой — странный такой, многозначительный снимок, где мы с ней танцуем, на заднем плане стойка с бутылками и еще полпарочки (тот мой приятель, у которого дочь с диабетом, а у него на плече полная рука его жены), чуть дальше наверху неоновое табло с аршинными красными буквами: EXIT. Интересно, заметила ли Алла, когда щелкала. В самом деле, не пора ли возвращать свой билет? Memento mori. «Мой круг убывает, как будто луна убывает» — кто эта так точно сказал? Ну, конечно, Слуцкий, которого я ставлю вровень с Бродским и так и не решил, кто из них мне ближе. Вот старших не осталось, а раньше только ими и был окружен. Грибник идет в лес и наступает случайно на муравьиную кучу — не преувеличиваем ли мы свое значение? Так и слышу требовательный голос этого всемирного режиссера:

— На выход!

P.S. Отзыв моего однокашника-найденыша из Атланты на фотографию и пересказ сюжета:

Ну, EXIT у нашего поколения уже на виду, ты прав, но ведь, как все прежние, мы приближались к нему, отродясь. Меня эта тема беспокоила с детства; так с тех пор я с этой музыкой и живу; стараюсь (теперь, когда поумнел, — SIC!) не торопиться, а нога за ногу, упираясь. Чем меньше остается в стакане, тем медленнее надо бы пить. (Не получается!) А ты не придумал в своем рассказе, что — под конец — ты прошел через ВЫХОД и встал с другой стороны двери/проема под надписью ВХОД?

 

Быть Василием Шукшиным

Мания правдоискательства

В пару Слуцкому ставлю Шукшина, хоть и знал его шапочно. А надо ли знать художника лично, чтобы писать о нем? Иногда наоборот: недостаточно знать человека, чтобы писать о нем, как о художнике. Да и какие здесь могут быть правила? Не раз видел и слышал Высоцкого: на сцене Таганки и на концертных квартирниках, а познакомил нас Евтушенко в кабинете Любимова после премьеры «Под кожей статуи Свободы» по Жениной поэме. Еще помню его в редакции питерской «Авроры», где Высоцкому обещали подборку стихов, но горком в последнюю минуту зарубил, а в промежутке, в благодарность, Высоцкий пришел с гитарой и два часа наяривал: Клепикова, работавшая там в отделе прозы, позвонила мне, и я прибыл с малолетним Жекой. Сколько ему тогда было? Вот пусть и пишет воспоминания о Высоцком. Он и сочинил под тем детским впечатлением вспоминательный стих, но уже здесь, будучи американским поэтом и аляскинским арт-дилером. А мне — как-то не с руки. Тем более, мне в помощь наш с Высоцким общий друг Миша Шемякин, которого я уболтал дать для этой книги не только чудесные фотки и чудные рисунки к песням Высоцого, но еще и эмоциональный мемуар о нем и о Марине Влади. Спасибо, Сара и Миша! Шукшина я знал чуток больше, а все равно — шапочно и теперь побаиваюсь выйти в его портрете за пределы мемуарного жанра в эссе: видел мельком пару раз и однажды довольно долго говорил по телефону — незадолго до его смерти. Он мне сам позвонил — поблагодарить за статью в журнале «Нева», где я писал о четырех фильмах: «Цвет граната» Параджанова, «Мольба» Абуладзе, «Солярис» Тарковского и «Печки-лавочки» Шукшина. Именно за эту статью я получил премию Союза кинематографистов, а Тенгиз Абуладзе пригласил меня на съемки «Древа желания», и пару дней я пространствовал с его съемочной бригадой по Кахетии, опять же прихватив с собой Жеку (я всюду таскал его с собой), и вот позвонил Василий Макарович, и мы проболтали с ним с час — плюс-минус. Он как раз только что кончил монтаж «Калины красной» и приглашал меня на просмотр. О «Калине красной» я тоже написал статью, но Шукшин уже умер. А тогда мне показалось, что он не очень уверен в своем новом фильме. «Теперь я бы сделал все иначе» — вот его фраза, которую я запомнил. А что говорил я? Не помню. Очевидно — растерялся: никак не ожидал его звонка. Незадолго до его смерти я видел его на встрече в БДТ, где собирались ставить спектакль по его рассказам. Он был под сильным впечатлением от заседания редколлегии русофильского журнала «Наш современник», в составе которой он успел пробыть всего один месяц: березофилы пытались водрузить его на свое знамя — не было гроша, да вдруг алтын.

— Несколько часов кряду — о чем думаете говорили? О деревенской прозе? Нет, только о евреях. Ни о чем больше. Мозги напрочь забиты евреями, — рассказывал Василий Макарович.

Думаю, если бы не смерть, сам бы вышел из редколлегии — не выдержал бы. Любимый ученик Михаила Ромма не был юдоедом.

Короче, повода писать мемуар о Шукшине у меня нет — никакого. Зато портрет Шукшина — да. Даже если бы он не позвонил мне и не пригласил на просмотр «Калины красной», которая мне понравилась меньше «Печек-лавочек». Не знаю, на что я больше запал, как говорят теперь и как тогда не говорили, — на его книги и фильмы или на его трагическую судьбу, но я тиснул о нем еще пару статей. Одну, портретного жанра, в «Искусстве кино», другую, в жанре некролога, в «Правде» — мои последние советские публикации, незадолго до отвала.

Уже здесь, в Нью-Йорке, в «Новом русском слове» и в «Русском базаре», я снова писал о нем, кто-то мне врезал, что я пишу не то, была полемика — я защищал Шукшина от тех его апологетов, которые отождествляли автора с главным героем «Калины красной», а от него открещивался сам Шукшин, незадолго до смерти. Потом вставил портрет Шукшина в «Записки скорпиона» и теперь снова пишу о нем.

Почему?

Ввиду одного его качества как художника, мне необычайно близкого. Как и он, я — ультраправдист. Никакого отношения к «Правде», в которой я напечатался лишь однажды.

Не знаю, как сейчас, но во времена Шукшина, да и позже, в советских психушках сидели люди с фантастическим диагнозом: мания правдоискательства. Естественная, неистребимая тяга человека к правде рассматривалась как болезнь людьми, для которых ложь — основа их существования. Ничего удивительного — в стране слепых зрячий кажется уродом.

Герои Шукшина гуляли на воле, но среди них — эпидемическая вспышка этой советской болезни. По тогдашнему государственному табелю о политических болезнях я ставлю автору посмертный диагноз: мания правдоискательства.

Без этой мании не было бы художника.

Ему был дан хоть и жанрово разнообразный, но не великий талант — не станем преувеличивать, и он так бы и остался середнякомнатура листом, если бы не испепеляющая его мания правдоискательства.

Это как заноза в сердце — все глубже и глубже, пока не умер.

Ему повезло — он умер на пике славы, в разгар похвал, обрушившихся на «Калину красную». Если бы не умер, то стал бы в конце концов «чудиком» — совпал бы с главным типом, выведенным им в литературе.

Точнее — введенным им в литературу: из жизни.

Чудик — значит человек с мозгами набекрень. О таких говорят без слов — жестом: покручивая пальцем у виска.

Шукшина не успели приручить, а он не успел разочаровать. Из мертвого волка норовили сделать домашнего пса. Кто только не пытался приспособить его к собственным идеологическим нуждам: русофилы, либералы, официалы. Посмертно он даже Ленинскую премию отхватил, а я вот тиснул о нем статью в «Правде», сам факт публикации в которой мне ставили в упрек.

Мертвый художник во всех отношениях удобнее живого.

Статью для «Правды» я назвал «Нужда в правде». Статья прошла, а заголовок сняли, показался слишком острым.

— А как же с названием газеты? — удивился я.

Жгучее стремление Шукшина к правде — чисто русское. Больше того: советское. Он так и не прорвался к ней сквозь каменную толщу лжи.

Он много не додумал — не успел.

Торопился, а не успел.

Либо не смог.

Либо его мысли потекли по искаженному, неверному пути.

Он был похож на своих героев. Иногда до полного с ними совпадения.

В отличие от них он был художником.

Внезапная его смерть в семьдесят четвертом году потрясла зрителей по аналогии — за несколько месяцев до того погиб на экране герой его последней ленты Егор Прокудин.

Словно бы вымышленной этой смертью Шукшин предсказал смерть настоящую.

Смертью героя — свою смерть.

Еще ни холодов, ни льдин, Земля тепла, красна калина. А в землю лег еще один На Новодевичьем мужчина. Должно быть, он примет не знал, Народец праздный суесловит, Смерть тех из нас всех прежде ловит, Кто понарошку умирал.

Так писал о Василии Шукшине другой преждевременный мертвец — Владимир Высоцкий, который тоже о самом себе сочинял эпитафии заживо: «Мои похоронá», например. Но ведь и Пушкин пытался угадать грядущей смерти годовщину…

Должно быть, это путь все-таки облегченный — ближайших аллюзий и наивных подстановок, но, думаю, он неизбежен, потому что, перегрузив своего последнего киногероя различными функциями, Василий Шукшин поручил заодно Егору Прокудину представлять интересы автора.

Правы были отчасти оппоненты фильма — в том числе я, — когда говорили о тотальной фокусировке всех творческих усилий на личности героя, из-за чего актер Шукшин оказался кинематографическим монополистом, подмял под себя режиссера Шукшина и сценариста Шукшина, и фильм вышел из-под авторского контроля.

Герой и автор в «Калине красной» совпали настолько, что вся сюжетная и концептуальная ситуация фильма оказалась рассмотренной не с точки зрения Василия Шукшина, а с точки зрения Егора Прокудина.

Две точки зрения — героя и автора — в фильме совместились в одну.

Это все равно как если бы «Братья Карамазовы» были написаны не Достоевским, а одним из Карамазовых. Если быть точнее и конкретнее: Димой Карамазовым. То есть без дистанции и остранения: без авторской оценки, без этической реакции, без оппонирования ему других героев, без сюжетной дислокации.

Василий Шукшин полностью сливается с Егором Прокудиным, расстояние между автором и героем исчезает, автор жалеет героя, а получается — самого себя. К тому же смерть Егора Прокудина создает вокруг него ореол мученичества, в то время как по жизни он сам мучитель и только потом уже — мученик.

Главный герой фильма присвоил себе авторские права и распространил властное свое воздействие на весь фильм.

Произошло непредусмотренное автором смещение, непредвиденный сдвиг: кого же все-таки играет Шукшин — закоренелого рецидивиста или самого себя?

Отсюда резкие выпады против Шукшина даже таких тонкачей, как Дэзик Самойлов:

«Не случайно такой талант, как Шукшин — злой, завистливый, хитрый, не обремененный культурой, исполненный лишь неясной самому тоски, — способен стать героем „солоухинской школы“ русской литературы и быть принятым многими читателями — от блатных до прекраснодушных докторов наук… Это типичная литература полугорожан, отрезавших себе путь в деревню, уже опутанных и закупленных благами города и главным раздатчиком благ — державой. Они и городские, и державные, утопленные по горло в комфорте, любующиеся своим положением и все же злящиеся и неистовствующие по поводу утраты духовного, ощущающие, что комфорт не заменяет духовности, и не умеющие по бескультурью присоединиться к высшей духовной среде города».

Привожу эту высокомерную и снобистскую диатрибу именно в виду ее несправедливости, хотя изначальный импульс дан самим Шукшиным — отсутствивием часто у него художественной границы между автором и героем.

Уголовная предыстория осталась за рамками «Калины красной» — в конце концов, ее могло не быть вовсе. Василий Шукшин, решивший показать на экране судьбу «ненужного» человека, на всякий случай подвел эту судьбу под традиционные анкетные подпорки — уголовщина, отсидка, прежние дружки по «малине»… Уголовная фабула в этом фильме насильственна по отношению и к без того трагичной судьбе героя.

Оправданное в «Печках-лавочках», предыдущем фильме Шукшина, триединство сценариста, режиссера и актера в «Калине красной» сомнительно. Роль Егора Прокудина требует полного в него перевоплощения — либо, наоборот, остранения, отчуждения от героя.

Может быть, роковую ошибку режиссер Василий Шукшин совершил при распределении ролей, поручив главную роль в «Калине красной» актеру Василию Шукшину?

Или, напротив, оказался как художник недостаточно смел, чтобы решиться на сугубо автобиографический фильм, как спустя всего год Андрей Тарковский в гениальном «Зеркале»?

Так или иначе, преувеличенный и идеализированный герой нуждается в трезвой беспристрастной оценке, а ее-то и не оказалось — место автора вынужден занять зритель.

Требуется: отделить роль от ее исполнителя. Разъять героя и автора.

Что и сделал сам автор. Увы, не в фильме, а в предсмертных к нему комментариях. В том числе в телефонном со мной разговоре. Плюс — в парочке предсмертных интервью.

В отличие от большинства рецензентов «Калины красной», отнесшихся к Егору Прокудину апологетически и умиленно, сам Шукшин решительно открестился от идеализированных характеристик своему герою, настаивая на том, что эмоциональные симпатии зрителей непутевому парню недостаточны, есть высший суд — суд разума, а разум обязан анализировать, на то он и разум.

Шукшин считал, что Егор Прокудин пошел по пути «компромисса с совестью, предательства — предательства матери, общества, самого себя. Жизнь искривилась, потекла по законам ложным, неестественным… Вся судьба Егора погибла — в этом все дело, и не важно, умирает ли он физически. Другой крах страшнее — нравственный, духовный. Необходимо было довести судьбу до конца. До самого конца…»

И еще одна шукшинская цитата: «Судьба в нем самом, а коль скоро так, ничего хорошего она ему не сулит».

Замечательные по своей точности слова. Словесная характеристика корректирует кинематографический образ.

У Егора Прокудина нет необходимого живому человеку иммунитета к опасности, к смерти. После встречи с матерью Егор отрезает себе путь к спасению, он носит смерть в себе, и его гибель — это отчужденная форма самоубийства. «Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам», — комментировал Шукшин. Его герой шел навстречу смерти, потому что воспринимал ее не как месть дружков по «малине», но как наказание, как плату, как искупление.

Шукшин признался в художественном просчете, который, возможно, и сделал образ Егора Прокудина двойственным, а авторское отношение к нему в фильме размытым:

— To же обстоятельство, что убивают его мстительные нелюди, а не что-нибудь другое, может быть, мой авторский просчет, ибо у смерти появляется и другой, поверхностный смысл.

Так будем же помнить про отношение к Егору Прокудину его создателя. Как и про отношение Шукшина к другим своим героям.

Бывают художники, которые окончательно и полно выражают себя в произведении искусства — им нечего добавить к уже сказанному. А бывают другие — к ним принадлежал Василий Шукшин: он не успел выговориться в собственном фильме и пытался наверстать упущенное постфактум, торопился досказать свою киноленту, когда та уже триумфально шла по экранам страны. Жизнь картины потекла независимо от ее создателя.

…И мне уже не возвратиться Назад, в покинутый предел, К моей строке или странице, Что лучше б мог, как говорится, Да не сумел. Иль не посмел.

Ощущение было такое, что, сказав многое, Шукшин многого сказать не успел.

А тем, что успел, был недоволен. В том числе своими поклонниками — их реакцией на его произведения, их восприятием и трактовкой «Калины красной». Акустика последнего его фильма была превосходной — в полный голос зазвучало то, что задумано было под сурдинку.

Во избежание кривотолков и искажений Василий Шукшин взялся объяснить созданный им образ: не только зрителям, но и самому себе.

«Поэт не только музыкант, он же и Страдивариус, великий мастер по фабрикации скрипок, озабоченный вычислением пропорций „коробки“ — психики слушателя. В зависимости от этих пропорций — удар смычка или получает царственную полноту, или звучит убого и неуверенно». Думаю, эти слова Мандельштама пришлись бы по вкусу Шукшину, хоть сам он и не успел вычислить пропорции зрительской психики, а потому обречен был на авторские сноски к «Калине красной».

Старик Максим из рассказа Шукшина «Наказ» сообщает племяннику одну поучительную историю, «но оттого, что история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он скис, как-то даже отрезвел и погрустнел». Схожее чувство испытывал и Шукшин.

После «Калины красной» — и несмотря на ее бурный успех — он все больше склонялся к литературе. Какой черт его попутал сниматься в фильме Бондарчука, на котором он умер?

Михаил Ромм предсказывал, что рано или поздно ему придется выбрать: кино или литература. Шукшин вспомнил о словах своего учителя незадолго до смерти, в последнем интервью: «И поэтому решаю: конец кино! Конец всему, что мешает мне писать!.. Нет больше никаких компромиссов! Конец суете! Остаюсь со стопкой чистой бумаги».

Постоянно ощущал он неадекватность им созданного той тревоге, которую крепко держал на сердце.

Литературы ему было мало.

Как и кинематографа.

С поразительной для художника решимостью, неизменно как-то возвращался Шукшин к прежним своим сюжетам и героям.

Шукшин был правдив настолько, что стремление к правде и есть его самый большой талант. Искусство для Шукшина — это прежде всего правда, а потом уже искусство.

В этом его главное достоинство и одновременно главный его недостаток как художника.

Символическая эмблематика его последнего фильма искусственна и путана. Песенный образ калины красной, выдвинутый в титры, затуманивается оттого, что Шукшин поручает символику фильма еще и березе, что звучит — в силу некоторой девальвации этого образа — общим местом. Слишком сентиментальны, мелодраматичны и без основания многозначны кадры с березками — символическими подружками Егора.

Это писатель Василий Шукшин идеологически братается с ними, а не Егор Прокудин.

Художественный просчет Василия Шукшина, о котором он сам догадался перед смертью, заключался в том, что он был монополистом и потому поручил метаидею одному герою, а не всему произведению. Не только в «Калине красной» — в ряде своих прозаических произведений он также позволил главному герою захватить власть и установить над остальными диктатуру, а то и тиранию. В его произведениях есть авторские любимчики и пасынки, отсюда — некоторый эстетический перекос.

А заодно и нравственный.

Вот высказывание как раз по этому поводу иенского романтика Фридриха Шлегеля:

«Это даже не тонкое, а скорее довольно грубое проявление эгоизма, когда все действующие лица романа движутся вокруг одного, как планеты вокруг Солнца, причем обычно этот герой большей частью является баловнем автора и становится льстивым отражением восхищенного читателя. Подобно тому, как просвещенный человек для себя и для других является не только целью, но и средством, так и в просвещенном произведении искусства все герои должны быть целью и средством одновременно. Вся структура произведения должна быть республиканской…»

Лично я на стороне второстепенных, отодвинутых на задний план маргиналов, заслоненных главными. Мне всегда кажется, что именно за их счет счастливы или выдвинуты на авансцену главные герои. В «Вишневом саде» мне больше всего жалко всеми забытого Фирса, и этого я не могу простить Раневской — весь романтический флер ее образа этой ее забывчивостью сведен для меня на нет.

Когда герой «Калины красной» говорит, что он никем больше не может быть на этой грешной земле — только вором, я благодарен Василию Шукшину за то, что своего отверженного и обиженного героя он извлек из литературного небытия и дал ему в искусстве «хлеб и угол». В литературе, как и в жизни, идет борьба за существование: не писателей между собой — я не о том! — а героев, и я на стороне Золушки, Треплева, Иванушки-дурачка, Гамлета, но и Лаэрта — то есть героев, которые обделены прерогативами, вниманием, симпатией, королевством или наследством. Ведь Егора и в самом деле жаль — и его пропащую, даром загубленную жизнь, и трепетную, крученую, наскипидаренную, остервенелую его душу.

Только брошенную им мать жалко больше. На этом я настаиваю.

И понятная вроде бы комплексующая агрессивность Егора к людям все же не оправдана. Хочется взять под защиту и шофера такси, и официанта в ресторане, и директора совхоза, и почтового работника, и девушку-следователя, на которых мимоходом обрушивается мощная волна бессмысленной злобы Егора: нет у них вины перед Егором никакой.

Раскаяние не оправдывает человека, мы живем один раз и набело, черновиков в жизни нет, как и индульгенций. В детстве мы невинны и потому жаждем справедливости, писал Честертон. Став взрослыми, мы уже виновны и надеемся на справедливость.

В фильме Егор с самого начала окружен трагическим кольцом: человек, который от других требует то, чего нет в нем самом. Себя ему жалко, других — нет.

Он безжалостен к другим, потому что всю свою жалость израсходовал на себя.

Про него можно сказать то же, что Лев Шестов про героев Достоевского: по поводу своего несчастья они зовут к ответу все мирозданье.

Это теория «козла отпущения», и автор ее не Егор Прокудин, хотя и не Василий Шукшин.

Скорее, ее адепт.

Это поиски причины во вне, а не внутри: будто всё, что нас окружает (в том числе государство), не нами же создано, а скажем — марсианами.

Апофеоз этой «инопланетной» точки зрения — в историческом романе Василия Шукшина, где Егор Прокудин перенесен на несколько столетий назад и назван Стенькой Разиным.

Что же до современного Прокудина, то для него весь мир чужбина. За мгновение до смерти он с нежностью и тоской вспоминает о тюрьме. Как тут не сравнить его с «шильонским узником», который сдружил свою жизнь с неволей — навсегда.

Несвободный человек свободен только в тюрьме.

Егора все время подмывает куда-то бежать, бежать без оглядки, куда глаза глядят — только чтобы не остаться наедине с собой: как считал В. О. Ключевский, черта сугубо национальная.

Егору кажется, что можно убежать от себя, но нет таких дорог: позади всадника усаживается его мрачная забота (Гораций).

Все труды человека для рта его, а душа его не насыщается. Здесь уже и ссылка не нужна.

Душевная жажда Егора — от душевной пустоты.

Когда-то Ницше обронил фразу столь же безумную, сколь и циничную: «Человек есть нечто, что должно преодолеть».

Правду Шукшин ставил превыше всего — даже выше искусства. Превыше правды стояла у него только страсть. Она застилала ему глаза, и тогда он ничего не видел окрест и ничего не понимал. И страсть эта была — ненависть. Вот ее главный аргумент — помните безумного Лира:

…Я не так Перед другими грешен, как другие — Передо мной.

Но у короля Лира хватило мужества поймать себя на игре в поддавки, на демагогии, на эгоизме: утвердив мнимую меру своей грешности, он через несколько минут корректирует свою мысль — уже не умом, скорее совестью:

Мой бедный шут, средь собственного горя Мне так же краем сердца жаль тебя.

Вот этого «края сердца» и не хватало часто шукшинским героям и их создателю. В плане художественном это определило слабость его концептуальных построений — по сравнению с его мощным натуралистическим фактографом. У Шукшина хватило, однако, честности дать читателю в том числе и объективный материал против своего героя.

Его героев жалко, но еще больше — их страшно. И не дай бог, кстати, их пожалеть — рад не будешь, костей не соберешь. Возможно, я совершаю незаконную операцию, извлекая героев из художественной структуры и ставя рядом с собой, но сделав так, я прежде всего их боюсь. Того же Егора — на экране я его еще могу жалеть, а в жизни — боюсь. Боюсь алчущей, неразборчиво-агрессивной и пустой его души, боюсь потому, что он способен на все, и его бунт бессмыслен и беспощаден. Я представляю шукшинского героя сослуживцем, соседом по квартире, случайным попутчиком, да просто встречным-поперечным — жуть!

Я боюсь обиды на жизнь его героев. Эта обида — их стимул и кредо. А обида хуже злобы, она разнонаправлена и не разбирает правых и виноватых, но ищет точку приложения для своего непочатого энергетического ресурса.

Есть у Шукшина рассказ «Материнское сердце». О том, как обманутый в городе деревенский парень Витька накопил в своей груди такую мстительную силу, что, не имея под рукой своих обидчиков, стал крушить налево и направо. Снял ремень с медной бляхой, а в ней еще свинцовая блямба, и давай ею бить по головам неповинных сограждан. Среди прочих угодил и милиционеру. Воистину: не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный.

Витька, скорее всего, не типичный преступник в обычном понимании этого слова, но его социальная дебильность, присвоенное им право на самосуд и слепая сила опасны, и срок он получит заслуженно.

Обивает пороги судебных учреждений Витькина мать, плачет, убивается, просит за сына. «Странно, — пишет Шукшин, — мать ни разу не подумала о сыне, что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда».

Любовь Шукшина к своим героям сродни материнской.

Его мужество в том, что он избрал весьма трудные для любви объекты, ибо чем человек отверженнее, тем труднее его любить.

И тем больше он в любви нуждается.

Человек — любой! — имеет право на сочувствие, ибо аgпosco fratrem, узнаю себе подобного. И самое трудное узнать себе подобного в том, кто на тебя не похож.

Возможно, у меня сейчас не хватает таланта — или любви — на такое узнавание.

Я не менее тенденциозен, чем Шукшин.

Размышляя над человеческой бедой — частной и всеобщей, человека и этноса, — Шукшин искал причины вовне. Козлом отпущения он избрал государство, взвалив на него всю тяжесть ответственности за бедственное положение современного ему человека.

Государство он рассматривал как сугубо внешнюю, абстрактную и анонимную силу — будто не является оно производным человека, этноса и истории.

Он снял вину со своего героя, возложив ее на государство. Приведенные им примеры жестокие и убедительные.

Я не знаю, на каком уровне Шукшин сталкивался с государством — цензурные условия были тогда таковы, что он смог назвать всего несколько его представителей, на самой низкой ступени служебной лестницы, но и самых влиятельных в глазах маленького человека, ибо страшнее кошки зверя нет — для мышки.

Вот три этих страшных зверя — бюрократ, продавщица, вахтер. Люди, которые выступают от имени государства и именем государства вершат свои дела.

По своей природе и должностной номенклатуре они тоже маленькие люди, супермаленькие, и у них тоже на сердце обида, и именно эта обида сублимируется и реализуется в самодурство и хамство, ибо нет хуже тирана, чем раб.

Свой среди своих, Шукшин знал своим цену. У него было типичное лицо — его узнавали на улице, но долго не могли вспомнить, где видели: на Севере, куда ездили за длинным рублем, или в отделении милиции, или в подворотне, где раздавили одну на троих и тянули из горлá?

Таким труднее всего. В магазине, в парикмахерской, в очереди, в конторе — ежедневно, ежечасно ему приходилось сдавать экзамен на право быть человеком и получать пайковый минимум жизни — кулек апельсинов или справку от врача. Куда ни шло еще интеллигенту, хотя и тот хватается за сердце, услышав вежливый отказ чиновника или отборную брань продавщицы. Сами отморозки, своего они ненавидят больше — отмежевываются от него, заметают сходство, мстят за собственное унижение.

Взаимной агрессии Василий Шукшин дал односторонний анализ.

Он написал несколько рассказов о неистребимом хамстве — в магазине, в ресторане, в больнице: всюду! Герои Шукшина обижаются, озлобляются, в ответ, сгоряча, могут наломать дров. Шукшин написал о смертельной обиде совершенно бесправного человека, у которого всего-то и есть достоинство, но и оно задергано, растоптано, попрано и уничтожено.

Самый эмоциональный его рассказ — «Обида», когда Сашку Ермолаева унизили на виду у малолетней дочки, унизили небрежно, походя и подло — в магазине. И так получается, что другого выхода у Сашки нет, кроме преступления. Иначе жить дальше невозможно. Потому что эта обида не сама по себе, но в цепи множества ей подобных, больше-меньше, за ней стоят другие, которых она и есть чрезвычайный посол и полномочный представитель. Вся жизнь — обида, а эта — последняя капля в чаше Сашкиного терпения. Бытовая его обида становится обидой политической по окраске и по преимуществу.

Шукшин и сам держал на сердце Обиду. Он написал рассказ «Ванька Тепляшин» о том, как не пропускают в больницу мать к сыну, потому что не приемный день, и как оскорбленный Ванька Тепляшин пускает в ход кулаки, потому что может он — когда доведут — соскочить с зарубки. И рассказа этого Шукшину показалось недостаточно, и он написал еще «Кляузу» и опубликовал ее в «Литературке» — за несколько дней до смерти.

«Кляуза» — это не рассказ. Это ябеднический документ. Отчет об инциденте в больнице: к больному Василию Шукшину не пустили друзей — тогда вологодских писателей Василия Белова и Виктора Коротаева. Мало того что не пустили — еще и жестоко обхамили всех троих. Василий Шукшин честно обо всем этом написал, а в заключении привел «кляузу», которую его товарищи послали главврачу клиники.

О, это ябедничество, русская наша исконная, неизлечимая болезнь — какие там лекарства, ничего не поможет и помочь не может…

Крик о помощи — подметные письма: в газету, в ЦК, в ООН…

Вроде бы старая как мир тема. Кто главный человек в России? Околоточный — без тени сомнения отвечал Чехов. Помнил ли об этих словах Василий Шукшин?

Ему было недостаточно искусства — он шел напролом: пытался документально обосновать свою тревогу и свою обиду.

Вслед за Сухово-Кобылиным он мог бы сказать, что писал с натуры. И такое даже ощущение, что искусство ему мешало — он не хотел посредников между реальностью и читателем. И остро, болезненно ощущая недостаточность имевшихся в его личном распоряжении художественных средств, Шукшин решительно пересекал демаркационную черту, отделяющую художку от реала, и говорил языком самой жизни.

Он был не столько художником, сколько — как и его герои — чудиком, придурком, охламоном: отечественный тип правдоискателя и ультраправдиста.

Правда в его прозе приобретала значение политического факта и соответственно — художественного.

Он ввел в литературу кляузу, жалобу, обиду.

И Обида растеклась по его прозе и по его фильмам и окрасила их кроваво.

Сдерживаемый оптимистическим уставом советской литературы и подцензурным ее существованием, он смог реализовать трагическое свое сознание только однажды — в историческом романе о казацком атамане Стеньке Разине.

Пожалуй, трудно назвать шукшинского Стеньку Разина историческим героем — уж очень он похож на обычных, современных героев Шукшина. Такой же «крутой, гордый, даже самонадеянный, несговорчивый, порою жестокий — в таком-то, жила в нем мягкая, добрая душа, которая могла жалеть и страдать».

Привожу шукшинскую жалостливую характеристику, хотя по прочтении романа согласиться с ней трудно.

Обычный шукшинский характер, психологический стереотип, перенесенный в прошлое, чтобы проверить в большом масштабе его наклонности и потенции — что же сумеет сделать этот герой, если выпустить его на исторический простор и дать волю и перспективу?

В плане положительном — немного.

В плане негативном — море крови: выброс персидской княжны в набежавшую волну — самый невинный из его поступков.

Шукшин написал резко и решительно антигосударственный роман. Первое, что делал, захватив город, Стенька — жег бумаги: ненависть не только к бюрократизации русской жизни, но и к цивилизации вообще. Какая, к черту, цивилизация, когда вслед за бумагами Стенька зверски расправлялся с властями предержащими, не делая исключения ни для их жен, ни для детей — и изуродованные трупы плыли по Волге.

Стенька Разин в обрисовке Шукшина — бандит, припадочный, садист, изверг, изувер. И тем не менее Шукшин берет его сторону.

«Государство к тому времени уже вовлекло человека в свой тяжелый, медленный, безысходный круг: бумага, как змея, обрела парализующую силу!»

Поразительно, что исторический сюжет романа разворачивается во времена Алексея Михайловича, царя доброго, милосердного, либерального — словно не утолен народом голод по жестокости, и стóит государству ослабить полицейские функции, как этот недобор тут же восполняет сам народ в лютой, неуемной и неутоленной ненависти, тоскуя по резне.

Отнюдь не идеализируя русское историческое государство — вплоть до теперешних дней, — я считаю упрощением валить на него все грехи.

Выбор героев у Шукшина — все равно, современных либо исторических — происходил по сугубо личным причинам: по аналогии с собственными раздумьями о жизни.

Вот в чем причина его самоличного появления в своих фильмах в качестве актера: единый по существу, тройственный ипостасями.

Нервные, вспыльчивые, неприкаянные, обидчивые, злые и несправедливые, его герои были плоть от плоти их автора: не двойники, но связаны генетически, из того же теста, того же замеса. Пуповина не разорвана даже когда растянута. Они — не интеллектуалы, думать не привыкли, но нужда — политическая и духовная — заставляет, и их мозги, как жернова, перемалывают пережитое и перевиденное.

Всерьез и полноценно рассказал про все это Шукшин только однажды — в рассказе «Штрихи к портрету. Некоторые конкретные мысли Н. Н. Князева, человека и гражданина».

Николай Николаевич Князев, живя в райгородке и ремонтируя телевизоры, исписал «по совместительству» восемь общих тетрадей своими мыслями о государстве. И к кому бы ни обращался Князев со своими тетрадками, все смотрят на это его занятие как на опасное чудачество, а на его размышления — как на несбыточную утопию.

Государство — это многоэтажное здание, все этажи которого прозваниваются и сообщаются лестницей. Причем этажи постепенно сужаются, пока не остается наверху одна комната, где и помещается пульт у правления.

…Представим себе это огромное здание в разрезе. А население этажей — в виде фигур, поддерживающих этажи. Таким образом, все здание держится на фигурах. Для нарушения общей картины представим себе, что некоторые фигуры на каком-то этаже — «X» — уклонились от своих обязанностей, перестали поддерживать перекрытие: перекрытие прогнулось. Или же остальные фигуры, которые честно держат свой этаж, получат дополнительную нагрузку: закон справедливости нарушен…

Шукшиным схвачена важная черта современной ему русской жизни — доморощенное русское правдоискательство, политически акцентированное и заостренное.

Для окружающих такой правдоискатель выглядит безумцем — и к нему соответственно относятся.

Между прочим, этот рассказ Шукшина был воспринят скорее иронически, чем всерьез — еще один чудик нашелся! В упомянутой уже статье в «Правде» у меня вычеркнули вышеприведенную цитату из этого рассказа, удивившись, что я принимаю героя всерьез. Так испокон веков обезвреживали на Руси правдоискателей…

А между тем отечественное искусство, обнаружив в народе тетрадочную эту манию, отнеслось к ней с полным вниманием.

Вышел в то время на экраны фильм «Премия» по сценарию Александра Гельмана — там бригадир Потапов (в классном исполнении Евгения Леонова), придя в ужас от бардака на стройке, где он работает, приносит в партком свои тетрадочки — с более локальными, чем у Князева, но не менее острыми наблюдениями.

У Бориса Слуцкого есть свой Николай Николаевич Князев, хоть и не названный поименно — в стихотворении «Косые линейки» (привожу с сокращениями):

Косолинейная — в стиле дождя — ученическая тетрадка. В ней сформулировано кратко все, до чего постепенно дойдя, все, до чего на протяжении жизни додумался он, что нашел. В ходе бумажного передвижения это попало ко мне на стол. …Впрочем, подробности эти — технические. Мысли же — мученические, а не ученические. Сам дописался, додумался сам! Сам из квартиры своей коммунальной вызовы посылал небесам. …Я постараюсь ужó, чтоб Москва, Я поработаю, чтобы Россия тщательно прочитала слова, вписанные в линейки простые.

Собственно, забота Василия Шукшина о том же — чтобы мысли государственного человека Николая Николаевича Князева узнала Россия.

Лбом об стену.

Кто из них наивнее — Николай Николаевич Князев или Василий Макарович Шукшин?

Приключения человека и гражданина Н. Н. Князева печально завершаются в отделении милиции, куда его отводят предусмотрительные сограждане, препятствуя совершенно легальному его поступку — посылке почтой восьми злополучных тетрадей в центр. Последняя глава этого рассказа называется «Конец мыслям».

Мыслям и в самом деле конец: стопочка тетрадей, на которые Князев потратил семь лет, исписав их своими раздумьями о государстве, — на столе у начальника милиции.

Политический поиск Н. Н. Князева бюрократически пресечен, резко, на полном ходу, заторможен — конец перспективе.

Начальник милиции раскрывает первую тетрадь, которая начинается с «описи жизни»: «…И я, разумеется, стал писать. Я не мог иначе. Иначе у меня лопнет голова от напряжения, если я не дам выход мыслям».

А сколько тетрадочек исписал Василий Шукшин?

Восемь?

Восемь с половиной?

Судьба у него трагическая — внезапная смерть в сорок пять лет. Один в поле не воин, он не выдержал борьбы за истину, за ее жизненный минимум, который явно не ко двору, но без которого — никак.

Не алкоголизм, а мания правдоискательства привела его к острой сердечной недостаточности: в октябре 1974 года он умер на съемках чужого фильма.

Что касается меня, то я хочу сейчас понять феномен Шукшина, а не возложить на его могилу очередной словесный венок.