Зоя Межирова — Евгению Евтушенко
Изнывающие звуки
Воспоминание 2010 года
Зимняя заснеженная Москва. Сугробы и черный лед под ногами. Я иду по Тверской в ее вечерних огнях среди спешащих безучастных прохожих. А в воздухе февраля — протяжными тугими толчками звучат, мучая и не отпуская, поющие наплывающие звуки: Окно выходит в белые деревья…
Я выбрала этот вечер и иду в Торговый Дом Книги «Москва», потому что в эти дни — юбилей стихотворения, которым теперь совсем неспроста названа книга, — юбилей лирического шедевра, написанного 23-летним поэтом, почти мальчиком, может быть, в такие же февральские дни его молодости, 55 лет назад.
Я решила отпраздновать юбилей стихотворения тем, что сейчас куплю книгу издательства «Прогресс-Плеада» и снова увижу этот стих на страницах, и опять, с подступающим к горлу комом, прочитаю давно знакомые строки.
Сияет Тверская в банковско-супермаркетовско-ресторанном клокотанье своих реклам и, ничего, кроме себя самой, не желая знать, мчится мимо. Профессор долго смотрит на деревья. / Он очень долго смотрит на деревья/ и очень долго мел крошит в руке… — поют, так же долго и так же медленно и протяжно, гласные и тянут свою упрямую упорную мелодию повторов. И густые волны эти подмывают зимний воздух улицы, изменяя и ритм ее, и пространство, но это не ведомо никому. Ведь это просто — правила деленья! / А он забыл их — правила деленья! / Забыл — подумать — правила деленья! / Ошибка! Да! Ошибка на доске! — отпускает в конце строки свой тягучий текучий ритм мелодия.
Что предвещают, магически ворожа, строки? К чему ведут своим неотвязным наплывом? И замираешь уже в предощущении того, что еще предстоит. И вот они начали повествование, в котором почти и нет сюжета, а только одна музыка сострадания —
Мы все сидим сегодня по-другому, /и слушаем и смотрим по-другому, / да и нельзя сейчас не по-другому, / и нам подсказка в этом не нужна. / Ушла жена профессора из дому. / Не знаем мы, куда ушла из дому, / не знаем, отчего ушла из дому, / а знаем только, что ушла она.
Простой, кажется, безыскусный, открытый мотив, сколько в нем осторожной бережности, и в звуках сколько внимания и заботы! Так говорится — о своем, не о чужом.
Но нет — мотив не безыскусный, он только кажется простым из-за своей внутренней стройности, в нем такая наполненность продленного звука и тон его уже сам по себе — состояние.
И не жалость, а сопереживание в самозабвенной пластике строки. В костюме и немодном, и неновом, — / как и всегда, немодном и неновом, — / да, как всегда, немодном и неновом, — с мучительной настойчивостью повторяет мелодия рыдающим звуком, — /спускается профессор в гардероб. / Он долго по карманам ищет номер: / «Ну что такое? Где же этот номер? / А может быть, не брал у вас я номер? / Куда он делся? — Трет рукою лоб. — / Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею, / Не спорьте, тетя Маша, я старею. / И что уж тут поделаешь — старею…» / Мы слышим — дверь внизу скрипит за ним. / Окно выходит в белые деревья, — взмывает интонация — вот он катарсис, выброс энергии накопившихся изнывающих звуков, подготовленный ровным плато многократных «и», — божественный катарсис, такой редкостный вообще для стихов, — /в большие и красивые деревья, / но мы сейчас глядим не на деревья, / мы молча на профессора глядим. Сколько времени сердца уделено, потрачено на эту упоительно ноющую мелодию, на это сострадание, на его текучесть и протяжность, на эти наплывы рыдающего воздуха. И какая изумительная и тревожащая мера недосказанности.
И вот я у входа в магазин. Черный лед и сугробы. И тепло больших сияющих залов с множеством книжных полок и пластиковых книжных стендов, вынесенных ближе к центру, которые представляют, рекламируя, самый ходовой товар.
Я прошу мне дать книгу Евгения Евтушенко, говорю, как она называется, и сразу чувствую, что продавщица чуть в растерянности. Но по телефону мне сказали, что книга есть. Семеня и исчезая за тяжелой дверью, ведущей куда-то в подвал, девушка надолго пропадает.
Я терпеливо жду. Но ее все нет и нет, и ожидание уже превышает все допустимые сроки.
Тогда я подхожу к прилавку с кассой и прошу помощи. В этот момент продавщица появляется из-за тяжелой подвальной двери, но, к моему удивлению, с пустыми руками.
Она подводит меня к полке совсем крохотного углового закутка, который и есть поэтическая секция, и, неуверенно пошарив глазами, снимает и протягивает мне книгу. «Сколько у вас экземпляров?» — спрашиваю я. «Два», — слышу в ответ. «Всего два?!.» — я не верю ее словам. Этого не может быть!.. Ведь это центральный книжный магазин…
«На каждой есть стихотворная авторская надпись… — не обращая внимания на мое ошеломленное восклицание, продолжает девушка. — Вы можете любую выбрать…» — «А почему у вас только две книги?..» Слабая, чуть кривая улыбка обиды сводит лицо.
Но продавщица уже вежливо ускользнула.
И я одна в крохотном угловом закутке секции поэтических сборников… Уходит он, сутулый, неумелый, / какой-то беззащитно неумелый, / я бы сказал — устало неумелый, / под снегом, мягко падающим в тишь. / Уже и сам он, как деревья белый, / да, как деревья, совершенно белый, / еще немного — и настолько белый, / что среди них его не разглядишь… И снова сострадание повторами самозабвенно настаивает и отстаивает… И бессознательная поэтическая интуиция «надзирает» за Музыкой.
Я выбираю книгу с надписью, которая мне больше понравилась, расплачиваюсь и выхожу на улицу.
А мелодия стихотворения, та мелодия, единственные звуки которой невозможно перевести ни на один другой язык, одиноко поет и плачет и над собой, и над старым профессором, и над всеми нами, и я плачу, неся книгу в магазинном фирменном пакете.
А Москва, леденея в ночной мгле, безучастно и невозмутимо грохочет и мчится мимо в клокотанье своих реклам, не желая знать о беззащитной музыке наших слез.
Эссе Зои Межировой «Изнывающие звуки» было опубликовано в «Независимой газете» 28 мая 2015 г. и в «Московском комсомольце» 25 июля 2015 г.
* * *
Евгению Евтушенко
Стихотворение напечатано в «Независимой газете» 21 января 2016 г.
Быть Александром Вампиловым
Праведники & грешники
В благочестивых ты благочестив и в неправедных неправеден…
Александр Вампилов утонул в Байкале 17 августа 1972-го, не дожив всего двух дней до своего тридцатипятилетия: он банального 37-го года рождения, как Белла, Юнна и многие другие евтушенки-шестидесятники.
Данте в этом возрасте спустился в преисподнюю, Вампилов погиб, когда перевернулась моторная лодка.
Подпольная, кулуарная при жизни, его слава после смерти стала открытой и повсеместной. Трагическая смерть — вот парадокс! — закрепила его место в искусстве. Мне бы хотелось, однако, поговорить о пяти пьесах Александра Вампилова так, словно трагической этой «иркутской истории» не было вовсе — поговорить о Вампилове как о живом, отделить искусство от смерти, от моды, от китча. Не путать два все-таки разных жанра — некрологический, то есть мемориальный, и литературный, то есть эссеистский.
Жаль, что нет театра, в котором шли бы все его пьесы. Может быть, книга его избранного заменит нам такой театр?
Вряд ли. У нас нет привычки к чтению пьес. Я помню, как стояли невостребованными в библиотеках томики Евгения Шварца и Александра Володина, в то время как на спектакли по их пьесам билеты рвали с руками. У нас нет культуры чтения драматургии — читатель рассматривает ее как подмалевок либо эскиз к театральному представлению. Зачем тогда читать, когда можно смотреть? Зачем дуб, когда есть желуди?
Как раз я люблю читать пьесы. Может быть, дело в том, что пять лет я отбарабанил в театре завлитом. Скорее, однако, эта должность могла отвратить от драматургии: шутка ли, двести пьес в год — таков самотек в театре! Однажды меня попросили отобрать пьесу Островского к его юбилею — я залпом прочел все сорок семь его пьес, и ощущение чего-то грандиозного и необозримого не проходит у меня до сих пор. Воистину, нельзя объять необъятное.
Да и в прозе я больше всего люблю диалог — реальность, жизнь, действие — и порою — признáюсь, грешен! — пропускаю описания. «Белой гвардии» Булгакова я предпочитаю написанную по мотивам этого романа его пьесу «Дни Турбиных».
Пусть Шекспир писал для театра, а все равно драматургия — это прежде всего литература, и только потом театр. Может быть, это самый современный вид литературы: динамичный, действенный, сквозной. Читатель пьесы — лучший ее режиссер.
А писателя надо читать подряд, всего, насквозь — чтобы отделить постоянное от случайного, личное от заемного, лейтмотив от оговорки.
Я долго думал, кого из двух моих любимых драматургов-шестидесятников выбрать для этой книги — кого из двух Александров. Так и не решив эту дилемму, пишу этот портрет Вампилова, а Володину посвящаю рассказ «Капля спермы».
Прочитанный насквозь Александр Вампилов предстает не только как искусный драматург и честный исследователь жизни, но еще и как философ — создатель собственной нравственной модели. И недостаточность — все же! — театральных и критических интерпретаций драматургии Вампилова связана как раз с тем, что его пьесы берутся по отдельности, изолированно, без учета того общего, что свойственно всему его драматическому циклу, пусть незаконченному, — того концептуального освещения, которое отбрасывает целое на частности: темы, сюжеты, мотивы, настроения…
Менее всего я хочу приписать Вампилову некий этический императив, моральный ригоризм, нравственную риторику. Создавая свою модель, он исходит из реальности и ни разу о ней не забывает, но ею не ограничивается. Не жизнь, но образ жизни — modus vivendi. Помимо реальности и в непосредственном соседстве с ней — ее концептуальная выжимка, отстоявшийся вывод, этическое резюме.
Выписываю у Альберта Эйнштейна:
Человек стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира; и это не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной.
Этим занимается художник, поэт, теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый по-своему. На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может найти в слишком тесном головокружительном круговороте собственной жизни.
Сочтем эти слова за существенную поправку к реалистическому уставу. Тогда мы легко простим Александру Вампилову условные, неправдоподобные повороты сюжетов — от попавшей не по адресу записки Шаманова в «Прошлым летом в Чулимске» до двадцатиминутного явления ангела в «Провинциальных анекдотах». Да, это натяжки — если соизмерять их с реальностью, но они необходимы Вампилову для создания и оформления его концептуальной модели.
В каждой пьесе Александра Вампилова неприкаянно бродит среди прочих персонажей некий сверхположительный персонаж, этакий князь Мышкин, праведник, святой. Сконструированный этот герой помещен в реальную ситуацию окрестной действительности. Вампилов ставит опыт, варьируя его в сюжетах: что изменится в результате этого явления — грешный наш мир или само это ангелическое существо?
Добрый человек из Сезуана?
Христос из легенды о Великом Инквизиторе?
Иегова из древнего мифа — неузнанный, непризнанный, изгнанный?
Праведник, без которого не стоит село, а по утверждению Солженицына — ни город, ни вся земля наша?
Судьба грешного Содома обсуждалась двумя небезызвестными лицами, они торговались, как два еврея на базаре, но товар того стоил!
— Неужели Ты погубишь праведного с нечестивым? Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников?
— Если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие.
— Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти, неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город?
— Не истреблю, если найду там сорок пять.
— Может быть, найдется там сорок?..
Тридцать, двадцать, десять, один: Лот (женщины в счет в те древние времена не шли). Оправдано ли наше бытие в мире присутствием в нем праведников? Судьба слова во времени витиеватая, путаная, противоречивая. Слово «святой» в русском языке скорее прилагательное, чем существительное. А какие от него производные! Святой — святоша! Но святой — святыня! И все равно, религиозное содержание из слова выветрилось, зато человеческое — осталось.
Не пример для подражания — человек не обезьяна, а люди не ангелы — но, может быть, маяк, или вектор, или просто корректив к нашему пути по жизни. Гоголь писал о неравных уделах и об уделе быть передовою, возбуждающею силой общества. У Пушкина есть стихотворение о встрече демона с ангелом.
Не так-то все, однако, просто…
Второй из «Провинциальных анекдотов» Вампилова так и называется — «Двадцать минут с ангелом». Двум севшим на мель командировочным нужна трешка, чтобы опохмелиться. Соседи по гостинице в «помощи» отказывают, зато агроном Хомутов — «ангел» — предлагает сто рублей. Вот тут и начинается всеобщая нервотрепка: сумасшедший? идеалист? пьяный? жулик?
— Зачем же ты людям нервы трепал, а? Богородицу из себя выламывал, доброго человека!
— Да откуда ты такой красивый? Ну? Откуда ты явился? Уж не ангел ли ты небесный, прости меня, Господи?!
— Он всех нас оскорбил! Оклеветал! Наплевал нам в души! Его надо изолировать и немедленно!
— Звоните в больницу. Это мания величия, определенно. Он вообразил себя Иисусом Христом.
Такова реакция окружающих на явление «ангела». Агронома оскорбляют, избивают, связывают и допрашивают. Его бескорыстие повергает всех в недоумение и уныние: оно необъяснимо, беспричинно, не укладывается в обычную норму поведения. Хомутов смущает, колеблет покойное и привычное существование Анчугина, Угарова и других: им надо измениться, стать другими — либо изменить Хомутова, свести на общий, «свой» уровень его поступок, подвести его под общий знаменатель. И под угрозой дальнейших истязаний, они вынуждают у Хомутова правдоподобное «признание»: шесть лет не посылал матери деньги, она умерла, и он решил отдать их первому, кто в них нуждается больше, чем он. Объяснение, кстати, достаточно жалостливое, слезливое, внятное — и Хомутов принимает искренние соболезнования бывших своих истязателей.
Вампилов не указывает, в чем же истинная изнанка поступка Хомутова — в бескорыстии или угрызениях совести? Какой породы этот человек — ангелической или обычной? В любом случае, однако, чистое добро в этом водевиле вынуждено притвориться раскаявшимся злом. Что более внятно, правдоподобно и безопасно.
В «Прощании в июне» рассказана притча о взяточнике (грешнике) и ревизоре (праведнике). «Грешник» работает в мясном магазине — людей не обижает и себя не забывает. Нагрянувшему, как снег на голову, ревизору «грешник» предлагает взятку — тот не берет. Добавляет — все равно не берет. С перепугу «грешник» отдает все, что у него есть, — и снова натыкается на отказ. Получив по совокупности — недостача в магазине плюс взятка — десять лет и честно отсидев их, «грешник» возвращается в родной город и встречает ревизора. «Ну, — говорит, — дело прошлое, а скажи-ка ты теперь мне, дорогой товарищ: сколько тебе тогда дать надо было?» «Грешник» копит деньги, покупает машину, дачу и снова приходит к «праведнику»: возьми! Но праведник выгоняет его из дома.
Искусить, соблазнить, совратить «праведника», расшатать его пьедестал, свести на нет его деятельность, переделать по своему образу и подобию — иначе жить «грешнику» невмоготу.
Или-или.
Или: нет пророков в своем отечестве, одним миром мазаны, все под себя гребут, и ты такой же, только притворяешься либо по крупному играешь, всё одно.
Или: срочно пересматривай свою жизнь и начинай новую.
Vita nuova!
— К черту гостиницу! Завтра же ноги моей здесь не будет! Кончено! Я начинаю новую жизнь! Ухожу на кинохронику! — кричит Калошин в «Истории с метранпажем», хотя неизвестно, начнется ли у него новая жизнь или все останется по-прежнему.
Снова мнимая сюжетная точка — Александр Вампилов был искусным мастером таких неопределенных, колеблемых, вариативных концов.
Да и не только концов. Колеблется само понятие жанра у Вампилова — драма? мелодрама? водевиль? притча?
Все начинается с анекдота, который, однако, грозит превратиться в трагедию. Испуганный Калошин притворяется больным, но в этот момент с ним случается настоящий сердечный приступ. Все с ним прощаются — типичная сцена «у постели умирающего», но приступ проходит, и Калошин решает начать новую жизнь. В «Старшем сыне» (в параллель «Старшей сестре» Володина) Васенька грозится убить Макарскую, и в самом деле в конце концов поджигает ее дом, застав с ухажером, но все остаются живы, и сцена с погорельцами вызывает смех, а не слезы. В «Прощании в июне» Букин и Фролов «играют» в ревность, игра внезапно переходит в серьезное «окончание», они идут стреляться, но дуэль кончается убийством… сороки: агнец на месте Исаака, да? «Утиная охота» начинается со зловещего розыгрыша — друзья посылают Зилову похоронный венок, но Зилов неожиданно и в самом деле решает покончить с собой. Тогда друзья берут с него слово, что он употребит охотничье ружье по назначению и пойдет с ними на утиную охоту. Этим взятым силой «обещанием» пьеса кончается — чем кончилась эта история в действительности, читатель может строить только догадки.
Так, на самом краю трагедии разворачиваются все анекдотические сюжеты Александра Вампилова.
Традиционно-трагические атрибуты — различные виды оружия — символически присутствуют чуть ли не во всех водевильных ситуациях Вампилова, намекая на кратчайшую возможность разрешения конфликта — с собой ли, с другими ли, не все ли равно? — но все-таки мнимого разрешения: поэтому ни одного убитого в его пьесах нет. Оттого и многоточие в каждой его пьесе — развязки нет, пока есть жизнь.
Если в первом акте висит ружье, в последнем оно должно выстрелить — классическая формула Чехова. Мейерхольд был сторонником сгущающегося по ходу действия символа: в первом акте ружье, в последнем — пулемет. Для Вампилова оружие — это пародийный отказ от драматической условности, но одновременно и намек на трагическую изнанку жизни. Об этой изнанке драматург помнит постоянно и не дает забыть зрителю.
Водевильный сюжет переведен Вампиловым в драматический регистр, но, доведя сюжет до кульминации, Вампилов спускает его на тормозах — трагедия могла произойти, но, к счастью, не произошла или отложена на неопределенный срок. Зритель/читатель весь в напряжении, ожидает самого худшего, но худшего не случается, и мы избавлены от трагического ужаса. То же самое делал Пушкин в «Повестях Белкина»: трагические сюжеты с хеппи-эндами. Та же «Барышня-крестьянка» с влюбленными из враждующих семей — счастливый вариант «Ромео и Джульетты».
«Старший сын» начинается с розыгрыша — студент Бусыгин притворяется сыном Сарафанова, музыканта-неудачника. Сарафанов который уже год сочиняет симфонию «Все люди — братья», но дальше первой страницы она что-то не движется, да и можно ли такую симфонию дописать до конца? Водевиль разворачивается в опасной близости с драмой. «Этот папаша святой человек», — говорит Бусыгин, уловив ангелическую сущность Сарафанова. Обман продолжается уже из сочувствия — тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Начав с розыгрыша, Бусыгин кончает настоящей сыновней преданностью Сарафанову и родственной заинтересованностью в судьбе его семьи. Любовь начинается со лжи, но оборачивается правдой.
В «Утиной охоте» сюжетная ситуация сложнее. Опустошенный, циничный и равнодушный Зилов встречает Ирину. Его приятель думает, что это очередной адюльтер, Зилов опровергает его предположение: «Ты что, ничего не понял? Она же святая…» Чутье какое-то у вампиловских грешников на святых — так и тянет к ним, как ночных бабочек на фонарь. Ох уж эти опасные связи — праведников и грешников! Не к добру…
Вот как Бабель рассказывает об одной из таких связей в гениальном рассказе «Иисусов грех»: дал Господь бабе Арине ангела в мужья — выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах!
Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, — так нет, еще бы пузо греть вспученное и горючее! И задавила она ангела Божия, задавила спьяну да с угару, на радостях задавила, как младенца недельного, под себя подмяла, и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, слезы закапали.
Этот фантастический эпизод с умертвлением ангела может быть прочитан и как притча — в связи с концептуальным содержанием драматургии Вампилова.
Зилов — Дон Жуан, которому нужен «ангел», чтобы начать новую жизнь. За «ангела» он принимает Ирину — скорее ангелическими чертами он наделяет молодость и невинность, целомудрие принимает за бесполость. Он забывает про свою жену, ибо она уже бывший ангел, им же когда-то совращенный, обманутый, постаревший. Зилов произносит страстный покаянный монолог перед запертой дверью — он адресован Галине, его жене, а слушает его Ирина. Зилов ищет спасения извне — Галина, Ирина, женщины, ангелы, ему вроде бы и невдомек, что причина зла — он сам, и надо найти силы внутри себя, чтобы стать другим.
Самая страшная история рассказана Вампиловым в последней его пьесе «Прошлым летом в Чулимске».
Здесь сразу же два праведника — таежный житель эвенк Илья Еремеев и удивительная, не от мира сего, девушка Валентина. Эвенк проходит стороной, на периферии сюжета — немыслимая все-таки в современном мире самоизоляция от реальных конфликтов. Илья Еремеев — свят, но какой-то особой, детской, простодушной святостью: вот уж кто — как вольтеров «простодушный» — ничему не учился, а потому не имеет предрассудков. Валентина, напротив, вполне реальна, но только иной реальностью, чем окрестный мир. Ее образу придан символ — нарочитый, слишком прямой, но характерный: она все время чинит ограду палисадника, которую ломают лихие прохожие. Палисадник расположен на пути в столовую и, как говорит один из героев, мешает рациональному движению. Что — верно. Бесперспективность этих починок очевидна, и тем не менее Валентина с каким-то оголтелым упорством продолжает свой Сизифов труд.
Валентину любят сразу двое — усталый, сдавшийся Шаманов и дикий, необузданный Павел. Валентина любит Шаманова, но из жалости к Павлу идет с ним на танцы. Павел совершает преступление: насилует Валентину.
Из всех пьес Вампилова, эта самая милитаризованная: пистолет у Шаманова, охотничье ружье у Павла, дробовик у отца Валентины. Один раз даже Павел стреляет в Шаманова — осечка. Никто никого не убивает, но гнусное надругательство над человеческой личностью совершено. Самое поразительное, однако, что физическое насилие словно бы и не затронуло Валентины — она остается прежней, скверна не коснулась ее, она прошла сквозь это страшное в ее жизни событие незапятнанной.
Вокруг пьес Вампилова возникло много легенд — от поэтизации провинциального быта, к которой будто бы он был склонен, до крушения идеального образа. Из одной еще советской статьи я даже узнал, что теперь — после изнасилования — Валентина навсегда потеряна для Шаманова. На мой взгляд, чудовищная какая-то, античеловеческая позиция, когда домостроевские предрассудки довлеют над элементарными моральными понятиями. С Валентиной случилось жестокое несчастье, но почему оно должно стать преградой для любви Шаманова? Шаманову нужна была Валентина для душевного возрождения, теперь Валентине нужен Шаманов для нравственного, что ли, выпрямления. И именно в этот трагический момент ее жизни — душевно возродившийся Шаманов ее бросит? Что это — домысел критика-совка или недомолвка драматурга?
Может быть, все дело в многоточиях и обрывах Александра Вампилова? В том, что он пошел по новому, неизведанному (или забытому?) пути, показывая человеческие драмы, которым нет ближайшего разрешения? Ведь чем драма отличается от трагедии? В драме те же бездны, тот же ужас, но без очищающего, разрешения. Драма — это трагедия без катарсиса, занавес в ней падает до преображения героев. Ходасевич делал из этого парадоксальный вывод: драма безысходнее трагедии.
Зерно должно упасть в землю, чтобы прорасти. Добро можно нести в мир, только соединившись с людьми — такими, какие они есть. Идеал не сокрушен и не совращен, но совмещен с реальностью, откорректирован ею, пусть даже трагически. В чистом виде ничего в природе не встречается — мир ищет соединений, компромиссов.
Один из героев Вампилова высаживает в Сибири на косогоре альпийскую траву — приживется или нет?
Лихая советская современность проверяется общечеловеческими измерениями, словно бы с нее писателем берется проба — соответствуют ли выбранные им в герои грешники привычным и прекрасным принципам добра, человечности, сострадания, мужества и любви или нет? И есть ли в этом одичавшем обществе место для праведников?