Дебютный сезон Кировского театра в Париже был встречен громкими фанфарами, точно так же, как в 1909 году, когда Дягилев впервые привез на Запад группу русских танцовщиков. В тот примечательный сезон парижская публика познакомилась с Нижинским, Павловой, другими Мариинскими звездами, и на многие годы воцарилась мода на русский балет. «Очень долго, больше столетия, Франция подпитывала балет в России своими хореографами и балеринами, — писала сестра Нижинского Бронислава. — И вдруг теперь мы, русские, захотели поразить парижскую публику русским балетом». Так и вышло, и на протяжении нескольких следующих десятилетий Русский балет Дягилева оказывал огромное влияние на европейскую культуру.

И вот спустя полвека их советские преемники тоже надеялись поразить парижскую публику. Дебют Большого театра в Лондоне в 1956 году имел исторический успех, но художественное превосходство Кировского было общепризнанным, и весь Париж жадно ждал, когда можно будет впервые взглянуть на новое поколение советских танцовщиков. Однако, если артисты Дягилева свободно входили в общественные, интеллектуальные и артистические круги города, советских танцовщиков держали в изоляции. Как только они приземлились в аэропорту Ле Бурже, чартерный автобус сразу умчал их в отель «Модерн», неказистую гостиницу на площади Республики, в одном из наименее роскошных кварталов Парижа. На протяжении всех гастролей им предстояло вместе репетировать, вместе питаться, вместе осматривать достопримечательности под не менее зоркой охраной, чем жюри присяжных. Только Нуреев пошел своим путем.

Кировские артисты каждый день репетировали в Пале Гарнье, небольшом театре, где располагается балет Парижской Оперы. Французские танцовщики занимали соседние студии. Когда на приеме, устроенном в закулисном Фойе де ла Данс, они наконец сошлись лицом к лицу, русские стояли в одной стороне, а французы упорно держались в другой. Парижские артисты Клер Мотт, Клод Бесси и Пьер Лакотт беседовали, сбившись в тесную кучку, как вдруг заметили «русского, который медленно подбирался к нам, словно кошка».

«Мне не очень-то разрешается разговаривать с вами, — попробовал вымолвить Рудольф на спотыкающемся английском, — но, по-моему, это глупо. Вы танцовщики, и мне хочется знать, что вы думаете о Кировской труппе».

Обрадованные неожиданным обращением, французские артисты пригласили его пойти вместе с ними. «Мне запрещено, — пояснил он. — Вы должны попросить разрешения у руководителя Кировского». Лакотт изложил просьбу Сергееву, Дудинская переводила. «Артисты очень устали, — сказала она. — Лучше им не выходить». После заверений Лакотта, что им просто хочется поговорить о балете, просьбе уступили, предупредив: «Только возвращайтесь пораньше». Из наилучших намерений Рудольф взял с собой Юрия Соловьева, с которым они на гастролях жили в одном номере.

Танцовщики повели их обедать на квартиру Клод Бесси рядом с Парижской Оперой. Соловьев чувствовал себя неловко и за весь вечер не вымолвил почти ни слова, но, по свидетельству Лакотта, «Рудольф говорил за обоих». Собственно, не прошли они и квартала, как он принялся критиковать манеру ходьбы французов по улицам. «Они просто бегут, будто не знают, куда направляются, без всякой цели». «Я подумал, Боже, какой странный, — вспоминает Лакотт, — только приехал и уже делает замечания по любому поводу».

За обедом Рудольф, всегда готовый заполнить пробелы в своих познаниях, расспрашивал французских артистов о технике танца и репертуаре. Двадцатилетняя Мотт была юной звездой Парижской Оперы, а Лакотт, которому в то время было двадцать три года, танцовщиком и начинающим хореографом. Рудольф с удовольствием выяснил, что Лакотт знаком с «Призраком розы», прославленным одноактным балетом Фокина, созданным для Нижинского и Карсавиной, и выпросил у него обещание разучить с ним балет, пока он будет в Париже. Хотя Фокин работал в Мариинском театре, многие известнейшие его балеты оставались в России неизвестными. Рудольф танцевал в единственном балете Фокина — «Шопениане». При первой постановке в Париже в 1909 году он носил название «Сильфиды».

Когда Мотт и Лакотт привезли Рудольфа и Соловьева обратно в отель, Рудольф не захотел выходить из машины. «Такой чудный вечер, может, еще куда-нибудь сходим, как вы думаете?» — спросил он. Идея не слишком поправилась танцовщикам, обещавшим Сергееву доставить его к девяти часам.

«Он выглядел очень грустным, выходя из машины», — вспоминает Лакотт. Ему подарили на память коробку шоколадных конфет, и теперь он вернул ее Мотт, сунув в окно автомобиля. «Мне не хочется их сейчас брать, — объяснил Рудольф. — Возьму просто одну, и при каждой нашей встрече буду брать еще по одной».

«Этим Он намекал, — поясняет Лакотт, — что хочет вновь с нами встретиться. Нас это очень тронуло». Сговорились встретиться втроем следующим вечером в половине десятого на боковой улочке возле отеля. «Как по-твоему, мы должны просить разрешения?» — спросил Лакотт у Клер Мотт, отъезжая. «Зачем? — возразила она. — Он взрослый, и мы не делаем ничего плохого».

Когда на следующий вечер они подъехали в принадлежавшем Мотт «рено», Рудольф ждал. «Он казался сильно расстроенным, — вспоминает Лакотт. — Мы поняли, что Он думал, будто мы не приедем».

В последующие дни они показывали Рудольфу город, который он «мечтал увидеть», о чем говорил, прогуливаясь вдоль Сены, посещая Лувр и Монпарнас, где некогда обитали обожаемые им художники-импрессионисты. На улицах, по мнению Рудольфа, «царила атмосфера непрерывного дружеского общения», но он все равно высказывал замечания: «Хотя Париж кажется веселым, а люди на улицах интересно выглядят и очень отличаются от наших серых русских толп, на всем есть налет декаданса, отсутствия серьезных целей».

Точно так, как Рудольф нарушал правила, обедая в Ленинграде с труппой, привезшей «Мою прекрасную леди», теперь он выбивался из распорядка, разгуливая со своими французскими copains — без разрешения и без сопровождения кого-либо из коллег по Кировскому театру. Он был счастлив оказаться в Париже и не собирался упускать ни одной возможности его изучить. Он не только бывал с визитами у Мотт, Бесси и Лакотта, но и посмотрел в кино «бен гура», а в театре «Альгамбра» постановку «Вестсайдской истории». Джазовые ритмы музыки Леонарда Бернстайна и уличное буйство танца Джерома Роббинса полностью захватили его. Он восхищался умением Роббинса выражать характер средствами танца, а потом «как сумасшедший танцевал на улице ча-ча-ча», вспоминает Лакотт, начавший разучивать с ним «Призрак розы» в студии, снятой Клер Мотт возле Национального оперного театра.

Откровенное восхищение Нуреева западной «декадентской» культурой было не очень-то хорошо встречено старшими коллегами. Артистам Кировского вряд ли требовалось напоминать на встрече в советском посольстве в первую неделю их пребывания в Париже, что заграничные гастроли — «великая честь», которую можно вновь заслужить, только полностью оправдав оказанное им доверие.

Рудольф «не оправдал доверия», дав амбициозному капитану КГБ Владимиру Дмитриевичу Стрижевскому долгожданный шанс. Официально Стрижевский занимал должность заместителя директора Кировского театра, хотя артисты хорошо знали о его связи с КГБ. Сергеев отвечал за художественные вопросы, Коркин за административные, а Стрижевский — за политическую благонадежность труппы. Гастроли были официальным государственным мероприятием, и Стрижевский — крупный, сильный мужчина с круглым, лоснящимся лицом — опытным глазом присматривал за каждым нарушителем спокойствия. Он, разумеется, был не единственным агентом КГБ в Париже; в советском посольстве, конечно, имелись свои кадры, и Рудольф привык замечать прячущихся агентов практически в каждом месте, куда направлялся. «Естественно, они за мной следят, — говорил он своим приятелям с покорным видом, — но что они нам могут сделать? Не убьют же. Я не собираюсь портить свой приезд, сидя в отеле. Я хочу делать то, что хочу».

И все-таки он, несмотря на браваду, тревожился и старался избавиться от слежки КГБ. Каждый вечер он приезжал в предоставленном труппе автобусе в отель, спешил к себе в номер, а потом выскальзывал через черный ход на ближайшую боковую улицу, где поджидала в своем «рено» Клер Мотт. Но при каждом возвращении в отель «Модерн» после «комендантского часа» его караулил Стрижевский. «Как вы посмели прийти в такой час!» — возмущался он, видя, что выговор вызывает скорее презрение, чем испуг, а Рудольф, окинув его ненавидящим взглядом, шел к себе в номер.

Живший с ним в одном номере Соловьев вовсе не был таким храбрецом, когда дело касалось КГБ. При их первом совместном выходе он так первничал, что теперь редко сопровождал Рудольфа куда-либо, кроме Пале-Гарнье. По свидетельству Лакотта, Рудольф постоянно успокаивал Соловьева и просил о нем не беспокоиться. Но Соловьев беспокоился за обоих. В конце концов, он единственный из артистов Кировского согласился делить номер с Рудольфом. «Юра считал, что они хорошо ладят, так почему бы и нет, — говорит жена Соловьева Татьяна Легат, которая не участвовала в парижских гастролях. — Больше никто не хотел жить в одном номере с Рудиком. Все боялись». Всех пугала непредсказуемость Нуреева. Опасаясь, что общение с ним может лишить их шансов на следующую заграничную поездку, артисты предпочитали держаться подальше от любого, кого считали возмутителем спокойствия. Каждый их уход и приход в Париже фиксировался, причем делали это не только «кагэбэшники», как называл их Рудольф, но и осведомители из числа самих артистов, завербованных КГБ с помощью вознаграждения или шантажа. Агенты Стрижевского шмыгали по коридорам и прислушивались сквозь закрытые двери, постоянно напоминая, что артисты, в конце концов, не так уж и далеко от дома.

Кировский открывал гастроли 16 мая 1961 года «Спящей красавицей». Рудольф надеялся танцевать в день открытия, особенно после огромного успеха на генеральной репетиции в костюмах вечером перед премьерой, где обычно присутствовали журналисты и балетоманы. Быстро разнесся слух, что на танцовщика по фамилии Нуреев стоит посмотреть. (И действительно, даже Наталья Дудинская через много лет отмечала, что, когда Нуреев впервые танцевал в «Спящей красавице» в Париже, «он потряс всех. Это было «нон-стоп-шоу». Это был такой успех! Колоссальный! Вся публика была в восторге!»)

Но Сергееву не хотелось, чтобы слава досталась Нурееву, прежде чем Кировский завоюет авторитет в Париже. К тому же он завидовал его необычайному успеху в роли, которую исполнял сам. Поэтому он решил выпустить в вечер открытия Ирину Колпакову и ее мужа Владилена Семенова. Семенов, элегантный танцовщик с образцовой техникой, все-таки был не из тех, кто зажигает публику.

Рудольф рассчитывал танцевать на премьере и был «очень обижен, узнав, что его не собираются выпускать, — вспоминает Алла Осипенко. — И совершенно справедливо». Он вообще не пошел на премьеру, а отправился в зал Плейель слушать, как Иегуди Менухин играет Баха, чтобы по привычке успокоиться музыкой любимого композитора.

Колпакова и Семенов удостоились хвалебных, но довольно сдержанных рецензий. И лишь на четвертый день гастролей, когда на сцену впервые вышел Нуреев в отрывке из «Баядерки», французов пробудила взрывная мощь танцовщиков Кировского. «Баядерка» на Западе никогда не ставилась. Потрясающая красота акта «Тени», дополненная экзотическим обликом Рудольфа в роли воина Солора, привела парижан в восхищение. Солору снится его мертвая возлюбленная, баядерка Никия, и на сцене одна за другой появляются балерины, выполняющие в унисон одну и ту же комбинацию, пока по диагоналям по направлению к рампе не выстраиваются двадцать четыре танцовщицы в белых пачках, «ряд за рядом далекие, мерцающие фигуры, которые колышутся и склоняются, словно кукурузное поле в лунном свете». Другим ударным моментом было бравурное соло Солора. Перед парижскими гастролями Сергеев предложил Рудольфу заменить его чем-нибудь по своему выбору, и он, дебютируя в Париже, исполнял соло из «Корсара», принесшее ему славу еще во время учебы.

«Мы уже запомнили имя Нуреева после генеральной репетиции, но большинство из нас видели его в тот раз впервые», — вспоминает Игорь Эйснер, ставший впоследствии правительственным куратором французского балета, а в 80-х годах близким другом Нуреева. Сопровождал Эйснера в тот вечер Мишель Ги, будущий министр культуры, в правительственной ложе Национального оперного театра сидел действующий министр культуры, писатель Андре Мальро. Эйснер и через тридцать лет, после бесчисленных спектаклей, хорошо помнил, как впервые увидел Нуреева. «Он взлетел в воздух, обхватив себя руками за плечи и поджав ноги. Стояла полная тишина, ии звука, ни даже вздоха «ах!». Потом вдруг тишина прервалась громовыми аплодисментами. Мы были потрясены». Его «ртутный» танец то и дело вызывал рев публики, который, по словам одного зрителя, он слышал только на бое быков.

С тех пор как столицу Франции пятьдесят два года назад завоевал Нижинский, ни один танцовщик не вызывал такого интереса и такого безумия. Вскоре Дженет Флапнер проинформировала своих американских читателей, что французские балетоманы считают Нуреева «самой необыкновенной и, безусловно, самой влиятельной личностью — равно как и самым техничным танцовщиком — со времен Нижинского, с которым его впервые можно сравнить в такой степени». Подобно Нижинскому, Рудольф не только поставил мужчину-танцовщика в центр внимания, но и создал его целиком новый образ. «С романтического периода, — писал биограф Нижинского Ричард Бакл, — это была женщина, муза, дива, балерина, обожествляемая, восхищающая мужчину неслыханной грацией и красотой…» В самом деле, эпитеты, некогда предназначавшиеся Нижинскому, — неуловимый, пантера, сексуально двусмысленный, — применялись теперь к Нурееву. Но больше, чем экзотическая красота и сильная техника, публику — в равной мере мужчин и женщин — очаровывал его сексуальный магнетизм и темперамент. Резкий и непредсказуемый, он танцевал с такой самоотдачей, что его выступление вызывало «невыносимое волнение, как при виде танцора на высоко натянутом канате без страховочной сетки». И, подобно Нижинскому, он обладал редкой способностью «воздействовать на подсознание публики, питая ее тайный голод». В антрактах, вспоминает Лакотт, слышалось единственное слово: «Нуреев, Нуреев»…

На следующий день Оливье Мерлен захлебывался в экстазе, восхищаясь в «Ле Монд» поразительным событием в программе Кировского, и даже предполагал, что, возможно, Рудольф приберег самое лучшее для второго выступления. «Мы не скоро забудем, как он выбежал из глубины сцены… с большими странными глазами и впалыми щеками в тюрбане с перьями… таким был Нижинский в «Жар-птице»…»

Его не менее восхищенные коллеги изливали свои восторги в прессе. Клод Бэпьерс в «Фигаро» воспевал «воздушного Рудольфа Нуреева», а «Орор» поместила под фотографией вышеупомянутого «воздушного» подпись: «В ленинградском балете есть свой космонавт». Соловьев тоже получил высокую оценку французских критиков, равно как Алла Сизова и Наталия Макарова из молодых балерин, а из более опытных Ирина Колпакова, Алла Осипенко и Инна Зубковская. Действительно, многие соглашались, что их школа не уступает, если не превосходит школу их предшественников из дягилевской труппы. (Но, «что касается музыки, декораций и хореографической изобретательности, — как замечал Ричард Бакл после визита Большого в Лондон несколькими годами раньше, — русские остаются в 1900-х годах, словно Дягилев никогда не жил на свете».) Труппа была богата талантами, подлинными жемчужинами, но Нуреев стал открытием сезона, настоящим алмазом, «бриллиантом в короне», по выражению «Фигаро». Восторг, вызванный его выступлениями, превратил билет в Кировский в самую желанную в Париже вещь.

В день дебюта Рудольфа Клер Мотт познакомила его со своей близкой подругой Кларой Сент, маленькой, симпатичной, круглолицей, с зелеными миндалевидными глазами и волосами цвета красного дерева, падавшими ей на плечи. Дочь богатого аргентинского промышленника и его жены-чилийки, она выросла в Буэнос-Айресе, в пятилетием возрасте переехала в Париж, где впоследствии обручилась с сыном Андре Мальро Винсентом. Клара, знакомая в двадцать лет со всем миром и имевшая репутацию «молодой, свободной, богатой девушки», как называла ее виконтесса Жаклин де Рибс, насчитывала среди своих влиятельных друзей многих художников и танцовщиков.

Глядя на танец Рудольфа в тот вечер, она восторгалась его «удивительной аурой». При встрече же с изумлением обнаружила, как он робок, наивен и любопытен. Первое, что бросилось ей в глаза, — светлые волосы, светло-зеленые глаза и шрам на губе. «В детстве меня укусила собака», — объяснил он, видя, что она разглядывает шрам. Клара нашла его «очень красивым», со своим собственным стилем. Он был в белой рубашке, черном «французском» берете и тесном, темном «странно сшитом» советском костюме. В моде были в то время широкие мужские брюки, но она отметила, что Рудольф предпочитает очень узкие, обтягивающие бедра.

Рудольфу сразу понравилась Клара, он легко завел с ней беседу, и они стали почти все свободное время проводить вместе. Когда речь шла о танце, он никогда не уставал задавать вопросы и отвечать на них на своем ломаном английском, но о собственной жизни рассказывал мало. Он лишь сообщил Кларе, что родился в поезде и вырос в семье татар-мусульман, которые живут в Уфе. «Он был целиком и полностью одержим танцем, — рассказывает она. — Никто о нем ничего не знал, так что он оставался загадочным и интригующим». Несмотря на сексуальную притягательность его выступлений, собственная сексуальность Рудольфа оставалась загадкой. Вне сцены, говорит Клара, «он не проявлял никакой сексуальности, был почти бесполым». Пьер Лакотт заявляет, что в имевших хождение слухах о его связи в те дни с Нуреевым нет ни капли правды. «Я не имел никакого понятия, что он гомосексуалист, — говорит он сегодня. — Он абсолютно ничем на это не намекал».

Нуреев позже скажет, что, приехав в Париж, был «поражен сексуальным разнообразием». Париж, как опытная куртизанка, открывался перед ним медленно и соблазнительно, с каждым вечером расширяя его представление о дозволенном. Он впервые ощутил вкус эротики, когда Клара и Пьер повели его в «Крейзи хорс», изысканный ночной клуб-ревю на Елисейских Полях. «Он был шокирован, — говорит Клара. — Не мог поверить во всех этих обнаженных девиц. И все время смеялся».

В ресторанах он изумлялся богатому выбору блюд и удивлялся, что можно так легко заказать бифштекс. Даже так называемые «русские» рестораны были весьма далеки от известных Рудольфу дома. Однажды вечером Клара повела его к «Доминику», в шикарный русский ресторан неподалеку от Монпарнаса, популярный среди русских эмигрантов. С точки зрения юной Клары, посетители были «очень элегантными, седовласыми». Усевшись за столик у бара, она велела Рудольфу сделать заказ по-русски. Официанты были старыми белыми русскими, но Рудольф отказался разговаривать с ними. Озадаченная Клара заметила: «Какой смысл мне переводить с английского на французский, если ты можешь прямо с ними поговорить? Просто скажи, чего ты хочешь». Рудольф взбесился, но не стал ничего объяснять. Клара подумала, что он просто упрямится, и лишь позже сообразила, что они говорили на разном русском языке. Родовитые белые русские заметили бы любые языковые погрешности, усвоенные Рудольфом в Уфе. «Мы никогда не говорили об этом, но, по-моему, он понимал, что, хотя эти люди официанты, они очень шикарные. Он стеснялся, потому что акцент у него был неправильный».

Вскоре после знакомства с Рудольфом Клара узнала ужасную новость: ее жених Винсент погиб в автомобильной катастрофе на юге Франции. Пытаясь отвлечься от горя, она каждый вечер проводила в балете, ища там утешения. В Национальном оперном театре она познакомила Рудольфа со своим близким другом Раймундо де Ларреном, чилийским аристократом, который недавно принял руководство труппой Гран балле маркиза де Куэваса. Кировские артисты ходили смотреть его новую постановку «Спящей красавицы» и вернулись с ощущением, что западный балет во всех отношениях хуже их собственного. Не одна Алла Сизова пришла к убеждению, что их танцовщики «хуже наших любителей», за исключением звезды труппы Сержа Головина. Для артистов Кировского театра труппа де Куэваса была курьезом, забавой. Она финансировалась частным образом, работала, повинуясь прихоти и капризу, стремилась к блестящим новинкам и включала в себя танцовщиков с самой разной школой. Короче говоря, в ней было все, чего не было в государственном, хранящем традиции, издавна почитаемом Кировском.

Действительно, труппа де Куэваса была обязана своим существованием щедрости жены маркиза Маргарет, любимой внучки нефтяного магната, миллиардера Джона Д. Рокфеллера, типичнейшего западного капиталиста. Сам маркиз был неисправимым снобом и рос в Чили, мечтая о Париже Пруста. Оказавшись в 20-х годах в Париже без единого гроша, Жорж де Куэвас встретил свою будущую жену, служа у князя Феликса Юсупова, убийцы Распутина, возглавлявшего тогда дом моделей. Добравшись до денег Рокфеллера, де Куэвас, не теряя времени, превратился в крупномасштабного импресарио. В 1947 году он прибрал к рукам Нуво балле де Монте-Карло и переименовал его, купив тем временем для себя титул. Он ездил с труппой на гастроли в Европу и в Америку, быстро став одной из самых обожаемых и колоритных фигур в мире танца. После костюмированного бала, данного им в Биаррице в 1953 году для рекламы балетной труппы, его роскошества дали тему для разговоров на двух континентах, и этот случай был столь экстравагантным, что Ватикан счел необходимым высказать замечание. На бал собрались самые что ни на есть сливки общества со всего мира: Эльза Максвелл переоделась мужчиной, герцогиня Арджилл явилась в костюме ангела, Мерль Оберои танцевала в бриллиантовой тиаре, а маркиз председательствовал в костюме из позолоченной кожи, украсив голову виноградными гроздьями и страусовыми перьями.

Маркиз умер незадолго до приезда Кировского в Париж, прожив достаточно долго, чтобы увидеть новую красочную постановку своей труппой «Спящей красавицы» в декорациях и костюмах, созданных по образцу костюмированных балов времен Людовика XIV. После смерти маркиза его жена, ненавидевшая балет, передала бразды правления Раймундо де Ларрену, оказавшемуся племянником маркиза. Впрочем, дочь маркиза горячо отрицала существование между ними каких-либо кровных связей.

По словам хореографа Джона Тараса, бывшего танцовщика де Куэваса, а позже балетмейстера Нью-Йорк сити балле, маркиз с де Ларреном некогда были любовниками. «Маркиз им увлекся, и они стали большими друзьями. Он принялся изготавливать декорации и костюмы для труппы. Он был очень талантливым дизайнером. Спал с целой кучей народу, но все были очень роскошными».

Высокий, крепкий мужчина с острым носом, широко расставленными выпуклыми глазами и длинными пальцами с маникюром, де Ларрен напоминал Жана Кокто и отличался такой же любовью к театральности. Его постоянно подхлестывала нервная энергия, и, по словам его подруги Виолетт Верди, он имел странную и раздражающую привычку по-птичьи втягивать и вытягивать голову во время беседы. Тем не менее у него был шарм, талант и дар оживлять любую беседу. Он легко вовлекал в свою орбиту людей, в том числе виконтессу Жаклин де Рибс, светскую красавицу, ставшую его любовницей, сторонницей и, по мнению одного из окружавших ее друзей, не в последнюю очередь «ступенькой в общество». «Он был совершенно безумным и очаровательным, — говорит Клара, — все и повсюду его приглашали».

Но поскольку звездой в тот миг был Рудольф, Раймундо сам стал его обхаживать. Первое впечатление было неблагоприятным. «Это мужик», — сказал де Ларрен Кларе и Пьеру после знакомства с Рудольфом. И все же ему было интересно узнать мнение этого молодого экзотического русского о его труппе, и он предложил ему нанести визит. «Ты должен вести себя подобающим образом, — заранее предупредил Рудольфа Лакотт. — Раймундо очень элегантный мужчина». Во избежание каких-либо неприятностей он также попросил его не высказывать Раймундо мнение о кричащем и слишком пышном оформлении и костюмах к «Спящей красавице», которое уже слышал из уст Рудольфа.

Но как только они оказались в квартире де Ларрена на улице Бонапарта с элегантно отделанными серым бархатом стенами, Рудольф выложил именно то, что думал о его труппе. Де Ларрен в свою очередь раскритиковал оформление и костюмы Кировского театра. Разозленный его замечаниями, Рудольф схватил с ближайшего стола хрустальную безделушку, водрузил себе на голову и объявил всем собравшимся: «Смотрите! Вот костюм Раймундо де Ларрена». Это не произвело впечатления на хозяина, который прикинулся позабавленным. «Видите, я же вам говорил, — сказал он потом Лакотту, — он не джентльмен».

«Тайные» отлучки Рудольфа не остались незамеченными его коллегами-артистами. «Поклонники увозили его в своих автомобилях, и мы не имели понятия, куда он поехал, что с ним происходит, — рассказывает Марина Чередниченко. — Мы возвращались по вечерам, и наш директор замечал: «Его опять нет». Впрочем, полуночничал не один Рудольф. Однажды ночью, когда Стрижевский готовился обругать его за возвращение в четыре часа утра, неожиданно появились Дудинская и Сергеев. «Почему вы им мораль не читаете? — спросил Рудольф. — Почему им можно приходить в четыре утра, а мне нет?» Стрижевский холодно посмотрел на него. «Это вас не касается».

Не ставя об этом в известность остальных членов труппы, Стрижевский уже насторожил Москву сообщением о поведении Нурее-ва. Он «установил тесные связи с политически подозрительными личностями», докладывал он в КГБ, упоминая, в частности, «некоего Ларина, театрального дельца и балетмейстера» и «Клару Сен, женщину сомнительного поведения», а также «прочие элементы артистической богемы». Больше того, Нуреев нарушает правила, «пренебрегает интересами коллектива, регулярно проводит время с парижскими знакомыми и возвращается в гостиницу поздно ночью». По мнению Стрижевского, он начинал представлять угрозу для безопасности. Ожидая инструкций, он усилил надзор. «Рудик не обращал никакого внимания, — вспоминает столь же неортодоксальная Алла Осипенко, блестящая и острая на язык балерина, которой Рудольф в Париже все больше доверял. — Он показывался на глаза рано утром, вот и все». В Ленинграде Рудольф никогда не танцевал с Осипенко, но в Париже они несколько раз танцевали «Лебединое озеро». Она поражала своими длинными гибкими ногами и руками, изящной внешностью, редкостной музыкальностью. По мнению одного советского критика, восхищавшегося загадочностью ее танца, Осипенко «напоминает необычный тропический цветок на длинном стебле». Получив премию Анны Павловой во время своей прошлой поездки в Париж в 1956 году, Осипенко уже завоевала на Западе авторитет до приезда в Париж Кировского театра. Наряду с Ириной Колпаковой она быстро стала звездой этих гастролей.

Осипенко не прислушивалась к жалобам на Нуреева. Она помнила, какой шум подняли из-за его опоздания на поезд в Киеве, когда он просто отправился посмотреть собор. Она также знала, что, если большинство артистов тратили свои франки на покупку шарфов, духов и других мелочей для отправки домой, Рудольф запасался париками, балетными туфлями и костюмами — своими рабочими инструментами. Однажды после репетиции он попросил Симона Вирсаладзе, главного художника Кировского, поехать с ним на фабрику и помочь подобрать нужные цвета нового тогда материала «лайкра» для костюма в «Легенде о любви». Он еще надеялся исполнить роль, созданную для него Григоровичем. Поскольку дома лайкры не было, он хотел получить совет Вирсаладзе по поводу цвета.

«Он очень странный, — заметил после этого Вирсаладзе в разговоре с Осипенко. Ведь какой бывает несдержанный в поступках, в отношении к людям, а я вот ему готов все простить за один только момент. Впервые в жизни ко мне обратился артист с такой просьбой. Верите ли, что он сказал? «Я мечтаю танцевать «Легенду» и хочу, чтобы у меня был самый лучший костюм». Все говорят, будто Рудик грубый и невоспитанный. Но посмотрите, каков он на самом деле».

Вместе с Кларой Рудольф побывал и в книжном магазине Галиньяни на улице Риволи, сперва приняв его за библиотеку. «Здесь можно купить книги?» — недоверчиво спросил он Клару, листая альбомы Гойи, Мане, Пикассо и, к большому ее удивлению, со знанием дела обсуждая каждого художника. Оставшиеся франки — артистам за каждое выступление платили сумму, равнявшуюся десяти долларам, — он потратил в роскошном магазине игрушек «Ле Нэн Блё» («Голубой гном») на улице Сент-Оноре. Там он играл с самым дорогим электрическим поездом, который в конце концов и купил. Соловьев радовался этому приобретению не меньше Рудольфа; оба сидели почти всю ночь, глядя, как поезд бежит вверх, вниз, поворачивает по игрушечной колее, которую они разложили на полу в своем номере.

Но в другой вечер из их номера слышали крики. На следующее утро в классе только и говорили, что о Соловьеве и Нурееве. По одним слухам, Соловьев вытолкнул Рудольфа в коридор после какого-то спора. Кто-то другой утверждал, что Нуреев и Соловьев делали друг другу массаж и Нуреев к нему пристал, а Соловьев в приступе гнева его вышвырнул. Но никто не признался, что лично слышал или видел скандал. Алла Осипенко свидетельствует, что, хотя никогда не было никаких разговоров о гомосексуализме Нуреева и все, кого хоть сколько-нибудь интересовала его сексуальная жизнь, считали его любовником Кургапкиной, теперь некоторые коллеги мгновенно пришли к заключению о приставаниях Рудольфа к Соловьеву. Насколько могла судить Осипенко, «видели только, как Рудольф выскочил из номера», и хотя она не придала никакого значения этому инциденту и никогда не говорила о нем с Соловьевым, ей казалось «странным считать Рудольфа гомосексуалистом, особенно после слухов насчет него и Нели [Кургапкиной]. Но театр есть театр. Повод может быть самым крошечным или вообще отсутствовать, а все равно скажут, что ты гомосексуалист».

Правду и вымысел о действиях Соловьева в Париже, наверное, никогда не удастся распутать, но одно точно: всего случившегося было недостаточно для отзыва в Москву Нуреева посреди гастролей. В бывшем Центральном архиве Коммунистической партии хранится много документов, связанных с бегством Нуреева, и нигде не упоминается ни об одном инциденте с Соловьевым. Зато эти совершенно секретные документы свидетельствуют, что решение отослать Нуреева обратно в Россию было принято Советами вскоре после начала гастролей и задолго до соответствующего инцидента с Соловьевым. Хотя все время считалось, что решение отправить его домой срочно приняли в конце парижского тура 16 июня, советские архивы подтверждают, что в действительности его приказали отправить домой за тринадцать дней до назначенной даты отъезда Кировского из Парижа в Лондон. Если б приказы как следует выполнялись, Нуреев тихо исчез бы из Парижа и, по всей вероятности, никогда больше ни одной ногой не ступил бы на Запад. Но соперничество между советскими ведомствами заставило начальство отложить его отправку из Парижа, что привело к далеко идущим последствиям. Отсрочка позволила Нурееву не только укрепить новые дружеские связи, которые вскоре окажутся бесценными, но также изменить ход своей жизни, а вместе с тем и историю танца, и отношения между Востоком и Западом.

Самому Нурееву никогда не довелось узнать, как рано начали осуществляться планы по его отправке домой. Не узнал он и о попытках Сергеева, которого всегда видел в роли Распутина в заговоре против него, блокировать их так долго, как он только мог. Пусть Сергеев с горечью завидовал парижским успехам Нуреева, в то же время он хорошо знал, что выигрывает от этого, даже греясь в отраженных лучах чужой славы.

Отправить Нуреева с гастролей домой впервые предложили Стрижевский и резидент КГБ из советского посольства в Париже. 1 июня они сообщили в Москву, что его поведение становится нетерпимым и ставит под угрозу безопасность Кировского театра. В ответ Центральный Комитет Коммунистической партии созвал срочное совещание с участием Комиссии по выездам за границу, на которое спешно вызвали ленинградского партийного босса. Через два дня, 3 июня, Центральный Комитет направил приказы о немедленном отзыве Нуреева. За подготовительными мероприятиями должно было вестись наблюдение.

Эти приказы ввергли Сергеева, Коркина и советского посла в жуткую панику. Кировский только что, два дня назад, перебрался из Пале-Гарнье в более просторный Пале-де-Спор, и все шли смотреть Нуреева. Собственно, ему дали выступить в день открытия в Пале-де-Спор в «Лебедином озере», хотя роль принца Зигфрида была для него новой и до этого он исполнял ее только дважды. Больше того, на той неделе его наградили престижной премией Нижинского. Нуреев вызывал благожелательное отношение к советскому режиму и показывал всех в наилучшем свете. Он стал звездой гастролей. Как объяснить его неожиданное исчезновение? С точки зрения дирекции, КГБ ничего не понимал в культурном обмене. Хрущев поощрял интернационализм, а они демонстрировали здесь величайшие достижения советской культуры.

Сергеев и Коркин решили потянуть время. Нуреев готов подчиняться, рассудили они, и, может быть, им удастся самим его обуздать. Он ведь послушно явился вместе со всей труппой Кировского давать интервью и фотографироваться в «Юманите», популярной газете французских коммунистов. Фактически в тот самый день фото Нуреева появилось на первой странице «Юманите». Он был снят в одной группе с Сергеевым, Коркиным, Ириной Колпаковой, Ольгой Моисеевой, Аллой Осипенко и французским танцовщиком Мишелем Рено. На другой странице красовался второй снимок Нуреева, Колпаковой, Моисеевой и Сергеева, интервью под названием «Вариации артистов балета на тему дружбы» и восторженная рецензия на показанное в день открытия «Лебединое озеро» с Нуреевым и Моисеевой в главных партиях.

Коркин строго предупредил Рудольфа, чтобы он больше не общался с Кларой. Этот его поступок можно назвать весьма примечательным в свете нарастающей напряженности «холодной войны»: в следующем месяце Хрущев и Кеннеди должны были встретиться в Вене впервые после отражения апрельской высадки в заливе Свиней.

Рудольф был весьма недоволен нападками на Клару и цензорским тоном Коркина, не понимая, что Коркин продлевает время его пребывания в Париже. «Они запретили мне с вами видеться, — сообщил он Кларе и Лакотту. — Но я не собираюсь обращать на это внимание. Я не буду сидеть у себя в номере». Официальное предупреждение обеспокоило Лакотта, считавшего, что Рудольф «играет с огнем». Но Рудольф больше злился, чем опасался попыток его обуздать, хотя никогда раньше не намекал французским друзьям на свое желание остаться на Западе. Напротив, он постоянно их уговаривал навестить его в Ленинграде и просил твердо пообещать, что они скоро приедут.

Если кому-то могло показаться, будто и как артист он ведет себя неподобающим образом, Рудольф попросту продолжал делать то, что всегда: поступал по своим собственным правилам, независимо от обстоятельств. На «Баядерке» он споткнулся в начале вариации и тут же ушел со сцены, оставив дирижера на полуноте, танцовщиков на полушаге, а своих коллег и публику в полном недоумении. «Он взбесился, что дирижер задал неверный темп, — объясняет Лакотт, сам упрекавший Рудольфа, который на репетиции сбросил балетные туфли и грозил ими дирижеру. — Через несколько минут он вернулся и кивнул дирижеру, как бы разрешив: «Теперь можете продолжать». Думаю, если бы он танцевал не так хорошо, разразилась бы катастрофа». Потом Рудольф триумфально заявил Лакотту: «Ты говорил, будто мне не следует так разговаривать с дирижером, но видишь, его надо было остановить. Он должен меня слушать. Я делаю то, что хочу».

Он продолжал делать то, что хотел, и вне сцены. Он пошел с Кларой к ее матери на Ке-д’Орсе и поужинал там на кухне, хотя ему было строго запрещено бывать в частных домах. Он бегал по утрам в Лувр с Майклом Уишартом, английским художником, имевшим довольно богемное прошлое, любовников женского и мужского пола, дружившим с Жаном Кокто и художником Фрэнсисом Бэконом, питавшим пристрастие к опиуму и алкоголю, что вселило бы подлинный ужас в сердце каждого аппаратчика. Уишарт очень хотел познакомиться с Рудольфом и, оставив ему за кулисами записку, однажды утром с радостью обнаружил его около сцены. За ними тенью следовали агенты, но Рудольф не беспокоился. «Не волнуйтесь, — говорил он Уишарту, — я с ними справлюсь». Знакомый с уникальными талантами, Уишарт был так захвачен выступлением Рудольфа в «Баядерке», что сразу послал письмо своей приятельнице Колетт Кларк, предупреждая не пропустить Нуреева, когда тот приедет в Лондон. Колетт, дочь историка Кеннета Кларка, была близкой подругой Марго Фонтейн.

6 июня Нуреева вызвали в Москву во второй раз. Убежденные в его огромной важности для гастролей, Сергеев и Коркин сообщили в советское посольство, что поведение Нуреева заметно улучшилось. Продолжать гастроли без него невозможно, уведомил Сергеев посла, тоже купавшегося в лучах успеха Кировского в Париже. Поверив на слово, посол 8 июня уведомил Москву, что необходимости посылать Нуреева домой больше нет.

На следующий день, 9 июня, Рудольф позвонил в Ленинград Тамаре. Он рассказал ей, как радуется полученной премии Нижинского, но не может дождаться отъезда из Парижа, поскольку «публика здесь дура». Ему хочется в Лондон, танцевать перед «нормальными зрителями». Тамара в свою очередь рассказала ему, как ждет дебюта Королевского балета в Кировском театре на следующей неделе. Рудольф жалел, что не может увидеть Марго Фонтейн и других английских звезд, о которых читал в «Данс мэгэзин». Тамара обещала по возвращении дать ему полный отчет.

Несмотря на успокоительные заверения, направленные ими в Москву, Коркин с Сергеевым начали принимать дополнительные меры, стараясь взять Нуреева под контроль. Теперь Сергеев приказал Рудольфу избегать французских друзей, напоминая ему, что коллектив дает личности силу, а сама по себе она ничего не достигнет. В подтверждение его точки зрения любопытное замечание в рекламных материалах Кировского театра напоминало критикам, что, хотя Нуреев «большой танцовщик с блестящим будущим», он еще нуждается в дисциплине. Никто не знал, что это означает на самом деле.

14 июня, за два дня до отъезда Кировского в Лондон, Москва прислала третью директиву с приказом вернуть Нуреева домой. В то самое время, как Коркин с Сергеевым пытались сыграть на его успехе, Стрижевский и агенты посольства критиковали его поведение в ежедневных докладах в Москву. У обеих сторон были разные цели, и каждая старалась заслужить дома благосклонность партии. Если руководство Кировского, высоко взлетев на волне успеха, заботилось только об артистическом лице труппы за рубежом, Стрижевский и агенты посольства старались лишь удержать советских артистов в строгих рамках. Обожаемый зрителями Нуреев мог прославить Советы и принести Сергееву и Коркину немалую выгоду, но непослушный юнец Нуреев выставлял напоказ серьезную беспомощность советских органов безопасности. Не обращая внимания на значение Нуреева для гастролей, Стрижевский и агенты посольства забили тревогу и убедили Москву в компрометации мер безопасности.

Получив третью директиву из Москвы, руководству Кировского оставалось лишь подчиниться. Они и так зашли гораздо дальше, чем следовало. Большой театр пользовался более существенным расположением советских властей, и они опасались, что отзыв Нуреева подорвет репутацию Кировского в Москве. Но поскольку в следующий заключительный вечер гастролей Рудольфу предстояло в партнерстве с Аллой Осипенко танцевать в «Лебедином озере», решено было отправить его домой 16 июня, в день отлета труппы в Лондон. План держался в тайне до последнего момента перед посадкой в самолет. Стрижевский должен был лично доставить свою жертву назад в Москву.

«Смотрите, какой у нас великолепный успех!» — похвастался Рудольф Сергееву следующим вечером, когда они с Осипенко ушли со сцены под вопли и крики «браво». «Ничего удивительного, — холодно бросил Сергеев, к немалому удивлению Осипенко, — публика всегда так».

Но для критика «Ле Монд» Оливье Мерлена в их исполнении не было ничего обыкновенного. Это «самая великолепная интерпретация «Лебединого озера», которую я когда-либо видел», писал он, добавляя, что имена Осипенко и Нуреева «уже стоят рядом с Карсавиной и Нижинским на небесных высотах в обители сильфид».

Когда Нуреев и Осипенко покидали в тот вечер Пале-де-Спор со Стрижевским на хвосте, кучка поклонников поджидала их, чтобы пригласить на прощальный ужин. «Абсолютно исключено, — отрезал Стрижевский в ответ на их обращение за разрешением. — Вам завтра лететь в Лондон. Сегодня никому не разрешается никуда выходить». Тут поклонники принялись хором кричать: «Отпустите с нами Осипенко и Нуреева! Отпустите! Отпустите!» Ободренная криками обожателей и блестящими рецензиями, Осипенко выложила козырную карту. «Владимир Дмитриевич, это скандал, просто скандал», — предупредила она.

Поклонники разгорячились и неизвестно, что стали бы делать, если б Нурееву и Осипенко было приказано возвращаться в отель. Негативные отзывы в прессе перед началом лондонских гастролей плохо отразились бы на Стрижевском. Желая любой ценой предотвратить скандал, он сдался. Скоро Нуреев окажется в его руках. «Ладно, идите, — сказал он и предупредил Осипенко: — Только помни, на твою ответственность».

Придя в кафе, куда их повели почитатели, среди которых были Клара и Пьер Лакотт (Клер Мотт уехала на гастроли в Испанию с Парижской Оперой), Алла с Рудольфом, опьяненные стремительным поворотом событий, решили позвонить в Ленинград. Когда Алла направилась к телефону звонить матери, Рудольф ее остановил. «Алла, пожалуйста, попросите передать Александру Ивановичу [Пушкину], что наше выступление прошло блестяще». Алла засомневалась, стоит ли выражаться так громко, но Рудольф настаивал на своем. «Нет, скажите: блестяще». По ее мнению, он был переполнен гордостью. Они не только закрыли парижский сезон «Лебединым озером», но и должны были танцевать на первом показе этого балета в Лондоне.

Почти до трех часов утра никто из этой оживленной компании не собирался идти домой. Наступил день рождения Аллы, и она сообразила, что Наташа Макарова наверняка ждет ее с бутылкой водки, прибереженной для этого случая. Предупреждения Стрижевского еще звенели в ее ушах, и она в шутку спросила: «Рудик, ты домой собираешься?» Но он сообщил, что они с Кларой собираются в долгую прогулку. Они расстались, смеясь и отлично зная, что рано возвращаться никто из них не намерен.

Хотя перспектива танцевать в Лондоне волновала его, Рудольф все больше не хотел расставаться с Парижем, говоря Кларе во время длинной прогулки по набережным правого берега Сены, что не хочет идти прямо в отель. «Он все говорил, как прекрасен Париж и как грустно, что он его видит, возможно, в последний раз».

Когда они подошли к отелю «Модерн», перед ним уже стоял знакомый синий автобус и ближайшие кафе медленно просыпались. Пытаясь развеселиться перед разлукой, Клара напомнила Рудольфу, что они с Пьером и Клер приедут на несколько дней в Лондон посмотреть на него. «Да, — ответил Рудольф, — но это будет уже не то, потому что Париж в самом деле волшебный».

В номере Рудольфа звонил телефон. «Можно мне приехать в аэропорт тебя проводить?» — спрашивал Пьер Лакотт. «Если хочешь, — ответил он, — но не знаю, удастся ли мне с тобой поговорить». У него едва хватало времени собрать вещи перед посадкой в автобус, в котором им предстояло полчаса ехать до Ле Бурже, небольшого аэропорта в южном пригороде Парижа. По пути администратор труппы Грузинский начал раздавать билеты на самолет в Лондон, что было весьма необычным делом. Артисты никогда сами не получали билетов, но Рудольф в тот момент не обратил на это внимания. Когда стали проходить таможенный контроль, Грузинский вдруг попросил отдать билеты обратно, и Рудольф сразу почувствовал, что это не просто бессмыслица, а имеет какое-то отношение к нему, хотя какое именно, неизвестно. Он неохотно вернул свой билет, пристально следя, кто с кем какими взглядами обменивается.

Но, осмотрев зал для отлетающих, он не заметил ничего подозрительного. Сергеев с Дудинской пили в баре кофе. Артисты ходили туда-сюда в ожидании посадки на рейс в Лондон в 11.30. Стрижевский, Грузинский и Коркин стояли в дверях, опять раздавая артистам билеты и направляя одного за другим в самолет. Багаж, в том числе вещи Рудольфа, уже погрузили в самолет. Насколько ему удалось увидеть, ничего из вещей не осталось.

В аэропорту собралась группа поклонников, танцовщиков Парижской Оперы и журналистов посмотреть на отъезд Кировского театра. Отыскав среди них Лакотта и его приятеля Жан-Пьера Бонфу, Рудольф подошел к ним. Пьер сказал, что надеялся привезти с собой Клару, но она слишком устала. Тут к Лакотту подошли Сергеев с Дудинской и спросили, собирается ли он посмотреть труппу в Лондоне. «Конечно. Я хочу видеть Рудольфа в «Жизели», — ответил Лакотт. «Может быть, выпьем?» — предложили они, и все направились к бару.

В тот момент, когда Лакотт отвернулся, разговаривая с Бонфу, Сергеев сказал Рудольфу, что ему надо поговорить с ним наедине. При этом он улыбался, чтобы не возбуждать подозрений у поклонников Рудольфа.

«Ты с нами сейчас не поедешь», — сказал он. Рудольф побледнел. Только что из Москвы пришла телеграмма, объяснил Сергеев. «Хрущев хочет, чтобы ты приехал в Москву и танцевал перед ним на специальном гала-концерте». Вдобавок только что стало известно, что мать Рудольфа заболела. Они улетают сейчас в Лондон, а он остается и через два часа полетит на «ТУ» в Москву.

«Я точно знаю, что вы задумали», — закричал Рудольф, сразу сообразив, что его карьера закончена. «Нет, нет, ты потом к нам присоединишься», — уверял Сергеев. Но Рудольф видел эти пустые обещания насквозь. Его не только никогда больше не пустят в заграничную поездку, но могут отослать в Уфу или, хуже того, в какую-нибудь дыру на севере, где он окажется в полном забвении. Ему хотелось покончить с собой. Взглянув в сторону выхода на посадку, он увидел Сергеева, разговаривающего с Коркиным, и посчитал их виновными в этом неожиданном вызове в Москву.

«Меня отправляют обратно в Москву, — торопливо шепнул он Лакотту. — Я не еду в Лондон. Все. Со мной покончено. Помоги мне, или я убью себя». За день до этого Лакотт подарил ему на прощанье серебряный нож для разрезания писем и сейчас заметил его в кармане пиджака Рудольфа.

Лакотт схватил переводчика и помчался к Сергееву. «Если вы отправляете Рудольфа назад за общение со мной и с моими друзьями, уверяю вас, он никогда не сказал ни единого слова против вас или против своей страны. Мы просто говорили о танце. Я подпишу все, что угодно. Пожалуйста, не наказывайте его».

Сергеев махнул на него рукой. «Никто его не наказывает. Это вас совершенно не касается. Его мать больна, и он должен вернуться на несколько дней, а потом присоединится к нам в Лондоне, вот увидите».

Лакотт не знал, кому верить. Кругом вертелись агенты КГБ, и он ничего не мог сделать. Он передал слова Сергеева мечущемуся и плачущему Рудольфу. «Не слушай их. Все кончено. Ты должен мне помочь», — умолял тот.

Другие артисты видели, что Рудольф в отчаянии, но поговорить с ним подошли только Ирина Колпакова, Ирина Зубковс-кая и Алла Осипенко. «Меня отсылают обратно в Москву!» — сказал он им. Балерины расплакались и стали упрашивать его подчиниться. Они пообещали подать протест в советское посольство в Лондоне, требуя его возвращения, — абсурдное, безнадежное обещание. «Мы все были в шоке, — вспоминает Колпакова. — Мы говорили ему: «Не волнуйся, все будет хорошо», но знали, конечно, что хорошо не будет. Все мы понимали: произошло что-то ужасное». Осипенко боялась, как бы он не сделал с собой чего-нибудь. «Не делай глупостей, — умоляла она. — Поезжай в Москву». Встретившись с ними взглядом, он сделал понятный всем знак, означавший тюрьму и конец карьеры.

Стрижевский уже торопил последних артистов к выходу на посадку, в том числе Сергеева с Дудинской. Последними были Колпакова, Зубковская и Осипенко. Другие агенты теснили их к выходу, и Колпакова с Зубковской не имели возможности оглянуться. Но Осипенко, слыша позади плач Рудольфа, обернулась. Рудольф бился головой о стену, и эта картина терзала ее много лет. Кто-то заорал, чтобы она проходила, и ей показалось, что через секунду она уже была в самолете и от него откатили трап.

Она инстинктивно обратилась за помощью к сидевшему в первом ряду Коркину: «Георгий Михайлович, Рудик в страшном состоянии. Сделайте что-нибудь! Высадите меня из самолета, скажите ему, что мы вместе полетим в Москву на правительственный концерт. Вы же знаете Нуреева. Он непредсказуем. Он с собой что-нибудь сделает». Она не задумывалась над своими словами. Она чувствовала, что успех в Париже связал ее с Рудольфом, и боялась, как бы он не покончил с собой. Она надеялась, что предложение вернуться вместе успокоит его и он полетит с ней в Москву выступать на концерте, а потом они вернутся на гастроли в Лондон. И в то же самое время она, как все прочие в самолете, знала, что этого не произойдет. Как только Рудольфа отправят домой, ему никогда уже не разрешат снова выехать за границу. Никто из них даже не представлял, как он мог бы спастись. Подобных прецедентов не было. Единственные беглецы-«предатели», о которых они когда-либо слышали, были связаны с политикой.

Коркин выслушал страстные мольбы Осипенко с каменным выражением лица. «Я сделал все, что мог, — с усталым раздражением ответил он. — Ничего больше не могу».

Больше никто не сказал про Рудольфа ни слова. «В том самолете было как в гробу, — через тридцать четыре года вспоминает Осипенко событие, навсегда запечатлевшееся в ее памяти. — Никто не разговаривал. Никто не выпивал. Никто не мог ничего делать. И это был мой день рождения. В тот день мне исполнилось двадцать девять. Даже сейчас, вспоминая об этом, меня мороз пробирает по коже».

В терминале Лакотт безуспешно пытался успокоить Рудольфа. «Если хочешь, чтобы я тебе помог, я не могу стоять рядом с тобой», — втолковывал он, но Рудольф не воспринимал никаких доводов. «Если тебя здесь не будет, — рыдал он, — меня уведут в другую комнату и я ничего не смогу сделать».

Видя в нескольких шагах рядом Стрижевского и располагая двумя часами, остающимися от отлета Рудольфа в Москву, Лакотт был «в полном отчаянии». Он все время поглядывал на часы. «Скажите Рудольфу, я могу увезти его на своем мотоцикле», — шепнул Лакотту журналист Оливье Мерлен. «Вы с ума сошли? — сказал Лакотт. — Посмотрите, кругом КГБ. Они без труда его схватят».

Лакотт видел лишь один выход и тайком сунул Жан-Пьеру Бонфу записку. В ней был номер телефона Клары Сент. Клара знала Мальро. Может быть, ей удастся что-нибудь сделать.

В 9.30 утра Клару разбудил срочный звонок Бонфу. «Вам надо сейчас же приехать в Ле Бурже», — прошептал он в трубку. Присутствие в холле русских агентов пугало его, как и прочих французов, и он хотел как можно скорее закончить разговор. Потребовав подробностей, Клара услышала в его голосе панику. «Руди хочет, чтобы вы приехали. Я сейчас не могу говорить. Звоню из автомата».

Через двадцать пять минут Клара, надев темные очки и повязав голову шелковым шарфом, примчалась в Ле Бурже на такси. Бонфу ждал ее на улице. Кировские артисты сели в лондонский самолет, объяснил он, а Руди остался. Через два часа его отправляют в Москву. «Этого не может быть, — вымолвила утомленная Клара, проспав всего три часа. — Где он?» Бонфу через стеклянную дверь провел ее в здание аэропорта и глазами указал на сидевшего в баре Рудольфа Клара взглянула и увидела, что он зажат между «двумя крупными мужчинами, настоящими монстрами, как в кино». Она мало знала о политике «холодной войны», кроме того, что показывали в кино, но не могла вынести вида «взятого силой» Рудольфа и знала, что ему надо помочь. Поблизости она заметила Лакотта, Мерлена и нескольких артистов Парижской Оперы. Клара видела, что они в явном возбуждении обсуждают ситуацию, но никто не предпринимает каких-либо действий.

«Как по-вашему, чего он хочет?» — спросила она Бонфу, и тот рассказал о намеке Лакотта на желание Рудольфа остаться в Париже. Клара велела ему спросить самого Рудольфа. «Думаете, я смогу?» — усомнился Бонфу. Клара сразу сообразила, что должна действовать самостоятельно. Очевидно, парижские танцовщики опасались за собственную карьеру и «не хотели вмешиваться. Они все надеялись когда-нибудь танцевать в России и просто стояли там в панике, гадая, что делать. А мне нечего было терять».

Когда Клара подошла к Рудольфу, Стрижевский поднялся. «Я просто хочу попрощаться», — объяснила она, выясняя, понимают ли он и другие агенты по-английски. Убедившись, что не понимают, она наклонилась, расцеловала Рудольфа в обе щеки и принялась разыгрывать взволнованную сцену прощания, опять и опять целуя его, шепнув между поцелуями: «Хочешь остаться?» Сердце ее очень быстро билось. «Да, пожалуйста, сделай что-нибудь», — ответил он, когда она потянулась к другой щеке. «Ты уверен?» Еще поцелуй. «Да, да, пожалуйста, я хочу остаться». Клара улыбнулась агентам. «Они просто приняли меня за его подружку, пришедшую попрощаться, — рассказывает она. — Они были такими сильными, что не беспокоились на мой счет».

Клара вернулась к остальным, объявив, что Рудольф просит помощи, но они начали уговаривать ее не вмешиваться. «Это очень опасно, — шептали они. — Мы понимаем, это ужасно, но ничего сделать не можем». Клара поняла, что теряет драгоценное время, и начала быстро осматривать аэропорт, ища выход. Заметив возле лестницы табличку «Полиция аэропорта», она осторожно прошла на второй этаж.

«Там внизу в баре сидит русский танцовщик, который хочет остаться во Франции», — объявила Клара двум сидевшим за столом полицейским в гражданском. Они уточнили, уверена ли она, что он «просто танцовщик». Они никогда о нем не слышали. Не ученый ли он?

«Нет, он великий танцовщик», — настаивала она, рассказав в подтверждение, что видела его выступления в Парижской Опере и в Пале-де-Спор. «Его отсылают обратно за то, что он проводил время с французами. Он не такой, как другие, более самостоятельный. Они, наверно, боялись, что если он догадается об их планах, то обратится к французским властям, поэтому ждали до приезда в аэропорт. Но я знаю, он действительно хочет остаться, а его собираются переправить обратно в Москву. Нельзя ли что-нибудь сделать?»

Клара знала о яростных антикоммунистических убеждениях французской полиции и сделала на это ставку. «Послушайте, мы не можем к нему подойти, он сам должен к нам обратиться, — объяснили полицейские. — Если придет, остальное уж наша забота». — «Но как? — спросила Клара. — Его охраняют двое мужчин».

Полицейские пообещали пойти с ней вниз в бар. Ее попросили пойти вперед и заказать кофе. Они придут через десять минут и встанут возле нее. Когда займут позицию, она должна вновь подойти к Рудольфу и объяснить, что он должен сам подойти.

Ноги у Клары были «словно резиновые», когда она шла еще раз попрощаться с «бедным Руди». «Как жалко, что он уезжает», — пожаловалась она Стрижевскому, надеясь внушить ему, что она просто-напросто чересчур впечатлительная французская девушка. Для полного эффекта демонстративно выражая нежность, она притворно ласково зашептала что-то Рудольфу в ухо. «Как жалко, что ты уезжаешь, — повторила Клара так, чтобы все слышали, и тихонько добавила: — Видишь двух мужчин в баре? Они тебя ждут. Ты должен к ним подойти». Обмениваясь последними поцелуями, Рудольф просто сказал: «Хорошо».

Через пять минут он вскочил со стула и бросился к бару, находившемуся всего в нескольких метрах. «Я хочу остаться во Франции!» — крикнул он по-английски в тот самый момент, когда Стрижевский и другой агент бросились и схватили его. Борьба продолжалась целую минуту. «Прекратите! — прикрикнули на русских французские полицейские. — Вы во Франции!» После этого русским ничего не оставалось, как отпустить Рудольфа. Французские полицейские повели его наверх, а агенты посольства помчались к телефону сообщать дурные новости.

Уходя из бара, Клара столкнулась с кучкой из тридцати неодобрительно настроенных свидетелей. «Все танцовщики говорили мне: «Что вы наделали? Это ужасно. Разве вы не понимаете, как для него это страшно? Они его заберут, они очень могущественные. Вы совершили ужасную вещь!» Жорж Сориа, парижский импресарио Кировского, упрекал ее в подрыве будущего культурного обмена с Советами. «После этого больше не будет ни Большого, ни Кировского», — кричал он на нее. «Послушайте, — пыталась объяснить Клара, — я это сделала потому, что он меня попросил».

Поднявшись наверх, она нашла Рудольфа за чашкой кофе в окружении разнообразных жандармов и инспекторов. Выглядел он не очень хорошо и в тот момент был уверен в готовности французов выдать его Советам. Он питал столь глубокое недоверие к властям, что считал организацию его выдачи делом времени. Рудольф не знал, что начальник пограничного контроля Ле Бурже Грегори Алексинский сильно заинтересован в пресечении всех подобных попыток. Специалист по проблемам политических беженцев, он по рождению был русским, сыном бывшего думского депутата-социалиста, брошенного в тюрьму за критику Ленина. Его семья бежала из России в 1919 году. Опасаясь, как бы Советы не увидели заговора, узнав, что защиту Нурееву во Франции гарантирует русский из белоэмигрантов, Алексинский решил не обращаться к Рудольфу на его родном языке. Он также позаботился не указывать свое имя в официальных документах, хотя при этом отдаваемые им приказы пришлось подписывать другим.

Клара села, и Алексинский со своими подчиненными стали обращаться к ней с вопросами, на которые было трудно ответить Рудольфу. Он действительно хочет остаться? Есть ли у него работа? На что он будет жить? Рудольф сказал, что его багаж отправлен в Лондон. У него ничего нет. «Я уверена, он без труда найдет работу», — вмешалась Клара. Это не убедило инспекторов. «Вы уверены?» — повторяли они. «Я пока позабочусь о нем», — заявила Клара.

Чтобы оградить себя от обвинений в похищении Рудольфа, французские чиновники предложили ему спокойно посидеть несколько минут в соседней комнате и в одиночестве обдумать свое решение. Там две двери, сказали они ему. Одна ведет в зал для отъезжающих в Москву, а другая в личный кабинет одного из инспекторов. Но как только Рудольф встал, в кабинет ворвался Михаил Клейменов, культурный атташе советского посольства, требуя разговора с Нуреевым. Алексинский разрешил.

На все угрозы Рудольф отвечал «нет». Наконец Клейменов сказал: «Вы отказываетесь вернуться на свою великую родину?» — и Рудольф сказал: «Да, отказываюсь». Клейменов внезапно ударил его по лицу, и тут в дело вмешались французы. «Мы сказали ему, что здесь не место размахивать кулаками», — рассказывает Алексинский.

«Вы совершили ужасную вещь, — уходя, прошипел Кларе Клейменов. — Этому парню здесь с вами будет очень плохо».

В тиши безопасной комнаты Рудольф думал о доме. Он думал о Пушкине, который был ему «вроде второго отца», о Тамаре, «о девушке, которая мне нравилась, может быть, я любил ее», о Кировском, «для меня первой в мире балетной труппе, самом дорогом, что у меня было, которая сделала меня тем, кто я есть». Он думал и о своей семье в Уфе, и о том, что с ней может случиться, если он не вернется. Остаться на Западе означало порвать связь со всеми, кто для него что-то значил. Лицо новой свободы, лишенной знакомых лиц, казалось ему суровым.

Он и прежде подумывал о бегстве, но никогда не осмеливался и не имел возможности как следует это проанализировать. «Что бы ты сказал, если бы я остался на Западе?» — спрашивал он брата Любы Леонида за неделю до отъезда в Париж. «Это тебе решать», — ответил Леонид, считая, что Рудик никогда не пойдет на такой риск. Но Рудик и сам тогда так считал. Каждый, кто хорошо его знал, был убежден, что когда-нибудь он уедет, но даже он сам не собирался остаться в Париже или в Лондоне. В то же время он знал о судьбе Валерия Панова, солиста Малого театра оперы и балета, которого двумя годами раньше внезапно вернули домой из Сан-Франциско. Панов проявлял слишком большой интерес к Западу, но его все же послали в другую зарубежную поездку.

Перед отъездом из Ленинграда Рудольф подарил Тамаре свою фотографию. «Питаюсь одной надеждой», — написал он на ней, обыгрывая русское выражение «надежды юношей питают».

На Западе не было никаких гарантий, но здесь, по крайней мере, его будущее стояло под открытым вопросом, который ему предстояло решать самому. Какой у него оставался выбор? Если вернуться, его будет безжалостно преследовать КГБ. Он потеряет все, за что боролся. Разочарование окажется слишком острым, а пожизненный приговор невыносимым.

Когда его позже расспрашивали о принятом решении, Нуреев признавал, что никогда бы не выжил в удушающих обстоятельствах. Он сказал, что, безусловно, сошел бы с ума, как Нижинский после того, как Дягилев выгнал его из Русского балета, «лишив жизни на сцене». Нижинский, говорил Рудольф, «представлял себя только танцующим. Его мышление оказалось блокированным, стесненным, и он сошел с ума. В России, даже когда тебе дают танцевать, ты ужасно стеснен. У меня было ощущение, что, если все не испробовать, моя жизнь пройдет впустую. Но у меня никогда не хватило б на это смелости, если бы меня не вынудили».

Жизнь Нуреева на Западе, подобно его рождению на Востоке двадцать три года назад, начиналась причудливо, неожиданно и в пути. Точно так же, как перед его матерью, оставившей знакомые места, чтобы быть вместе с мужем в военной зоне за тысячи миль от дома, перед Рудольфом сейчас открывались неопределенные перспективы. У него не было ни паспорта, ни багажа, ни денег, ни дома. А в Париже целая армия русских агентов, карьера которых поставлена на карту и которые будут искать любой шанс отличиться. «Посылать его сегодня в отель очень опасно, — предупредили инспекторы Клару. — Русские могут последовать за ним и увезти обратно». Найдет ли она, где ему остановиться? В этом Клара была уверена, но ей надо было сделать несколько звонков. Пообещав, что днем Рудольф ей позвонит, Алексинский отправил его из отдела полиции под эскортом, незаметно выведя из аэропорта через заднюю дверь. Оттуда его привезли в министерство внутренних дел, где последовали беседы с чиновниками из отдела контрразведки и где Рудольфу выдали визу беженца.

Тем временем Клара, спускаясь по главной лестнице, попала в толпу из сорока фоторепортеров, жаждущих снять — предполагаемую возлюбленную русского танцовщика. «Где он? Куда он поехал? Что случилось?» — кричали они. Два часа назад, садясь в такси, она была простой французской девушкой, едущей в аэропорт. А теперь неожиданно оказалась в центре внимания прессы как героиня драмы времен «холодной войны». Она пыталась отвечать на сыпавшиеся на нее вопросы. «Я не имею понятия, почему он решить просить здесь убежища», — повторяла Клара, избегая вопросов о его местонахождении. «Не думаю, чтобы он был связан с политикой. Вся его жизнь заключается в танце», — сказала она одному репортеру. «Нет, мы не обручены, — отвечала другому. — Нет, он не женат, но между нами нет ничего серьезного».

Со времен посадки в Ле Бурже в 1927 году самолета капитана Чарльза Линдберга аэропорт не видел такого безумия. Тогда парижские разносчики газет кричали на улицах: «Отличные новости! Американец прибыл», а владельцы кафе наливали шампанское американским туристам. Даже поэт Морис Ростан был захвачен всеобщим помешательством. В номере газеты на следующее утро появились его стихи, написанные прямо в ту ночь: «Ты протанцевал всю ночь».

На сей раз газеты и воображение всего мира поразил полет советского танцовщика. Подобно Линдбергу, Нуреев прославился в один миг, став романтическим героем века. Шесть быстрых импульсивных шагов по направлению к французским жандармам, сделанных им в момент ожидания своей отправки, назовут «танцем к свободе», «прыжком через барьер», «прыжком к свободе» и не в последнюю очередь «театральной развязкой», а самого Рудольфа, имя которого было еще неизвестным на Западе, будут называть в заголовках на самый разный лад, от «красного танцовщика» до «нового Нижинского». Лондонская «Дейли экспресс» писала, будто он «прыгнул, как Нижинский, вниз в сводчатый зал, изо всех сил крича по-английски: «Я хочу остаться во Франции… Я хочу быть свободным».

Нуреев стал больше чем танцовщиком — политическим символом. Первым из советских артистов решившись бежать, он в разгар «холодной войны» продемонстрировал, что «железный занавес» можно преодолеть. Балет неожиданно стал самой горячей новостью на первых страницах газет. «Хорошо, что он дожил до крушения Советского Союза, — сказала после его смерти балетный критик Арлин Кроче, — ибо он был предшественником не только Михаила Барышникова, но и Михаила Горбачева».

И все-таки никогда не было столь расплывчатого политического символа, как Нуреев. Политика никогда не интересовала и не стимулировала его. Его бегство не было актом протеста — это был волевой акт, вызванный инстинктивной потребностью в танце. Этот рефлекс проявлялся всегда, когда на пути Рудольфа вставала власть. Отец запрещал ему учиться, и он сбежал в Ленинград; Шелков угрожал исключением, и он сбежал в класс к Пушкину; Министерство культуры приказало вернуться домой в Уфимский балет, и он вымолил разрешение вернуться в Кировский. С момента первого посещения в детстве театра Нуреев боролся за место на сцене, чувствовал свое предназначение, вел борьбу и продолжал бороться не только со своими недоброжелателями, но и с самим собой. «Бегство Рудольфа было самой естественной в мире вещью, — скажет через много лет Барышников, последовавший его примеру в 1974 году. — Другим людям, включая меня, требовались годы раздумий, планов, сомнений, мы долго набирались смелости. Но Рудольф не нуждался в смелости. У него было столько смелости, что это даже была уже и не смелость… Поэтому запереть его во французском аэропорту — все равно что держать птицу в клетке, а потом вдруг распахнуть дверцу».