●●●
На самом деле точка — это не фигура. Ошибаются те, кто полагает, что точка круглая. Точка существует постольку, поскольку существуют перекрещивающиеся линии. Однако и линии, и все остальное — фигуры и тела — состоят из точек. Точка — это нечто невидимо-необходимое, нечто неизмеримо-неизбежное. Возможно, Бог — это точка, одинокая и отдаленная в своей совершенной вечности, — размышляет Маркус.
Маркус Вайс держит меж сомкнутых пальцев точку. «Друзья мои, это намного западлистее, чем кажется». Жест таков: левая рука вытянута ладонью кверху, пять пальцев образуют маленькую вершину. Если достаточно соединить подушечки пальцев, пустота в центре исчезает в кривых плоти. И там, в центре, находится та точка, которую удерживает Маркус. «Думаете, это ерунда? Нет, друзья мои, это западло».
Во время подготовки эскизов Кейт Нимейер сначала положила на пальцы Маркуса пинг-понговый шарик. В следующем эскизе его сменил небольшой стеклянный шарик, потом зерно турецкого гороха, а потом крохотная зеленая горошинка, как в детских сказках. В конце концов Кейт решила, что лучше не держать ничего. «Замысел таков: нужно продолжать с шариком, но теперь с невидимым. Ты предлагаешь его публике. Публика смотрит и думает: что это у него между пальцев? Это привлечет внимание, и они к тебе подойдут». Маркус согласен, любопытство — классная приманка для художника, который умеет ею воспользоваться.
В тот вечер он держал невидимую точку уже несколько часов. Какая-то светловолосая девочка в оранжевом платье и красных очках (одна из последних посетительниц) встала на цыпочки, чтобы разглядеть, что прячется в пальцах Маркуса. Вайс так и не увидел, какое у нее было выражение, когда девочка наконец убедилась, что там ничего нет: он — картина и обязан смотреть окрашенными в белый цвет глазами вперед. Непонятно, какого черта такая маленькая девочка делает в галерее, где выставляются только картины для взрослых. Вообще Маркус запретил бы себя показывать детям младше тринадцати. Детей у него не было (да и у какой картины они могли быть?), но он глубоко уважал детей и считал, что его «наряд» в картине Нимейер — далеко не детский: он был полностью обнажен, тело покрыто бронзовым лаком с помощью накожного аэрографа, а пенис и тестикулы (депилированные, открытые взгляду) — матового белого цвета, так же, как глаза. На лбу у него красовался роскошный плюмаж из желтых и небесно-голубых перьев с пурпурными точками в форме орнамента ацтеков или ливреи тропической птицы. Каждая его точеная мышца, вылепленная годами терпеливой работы, достойной создателя макетов, блестела бронзовым металлическим оттенком, отражая движущиеся тени и вспышки галогенных прожекторов.
Устав держать Ничто, он обрадовался, заметив, что подошло время закрытия. Он узнал об этом, когда вошел рабочий из группы персонала, обслуживающего картину «Ритм/Равновесие» работы Филиппа Моссберга. Масло «Ритм/Равновесие» выставлялось напротив него — семнадцатилетнее полотно по имени Аспазия Данилоу, окрашенное в мягкие, чуть ли не выцветшие тона, не скрывавшие сложения. Его лобок не был депилирован, потому что Моссберг всегда использовал в картинах недепилированные полотна. Аспазия моргнула, шевельнулась, отдала рабочему атласную простыню, которую держала в левой руке, и легко прошагала в душевую, помахав Маркусу на прощание. «До завтра, Маркус, увидимся, конечно, увидимся, целый день будем друг на друга смотреть». Неплохая картина была из хорошенькой Аспазии. Маркус думал, что она далеко пойдет, но ей только семнадцать, и это ее первый оригинал. Когда она только появилась в галерее, Маркус попробовал ее заарканить, но девчонка придумывала отговорки и постоянно отвергала его осаду, пока он не понял, что в определенных вопросах Аспазия уже чрезвычайно опытна.
Маркус был картиной Кейт Нимейер «Хочешь поиграть?». Он стоил двенадцать тысяч евро и не надеялся на то, что его продадут. Он уходил последним. Никто из персонала не помогал ему. Никто не подошел, чтобы снять плюмаж: ему пришлось собираться самому. Ладонь, в которой он удерживал Ничто, слегка болела. Рука тоже.
— Оревуар, Хабиб.
— Оревуар, господин Вайс.
Он убрал босые, окрашенные в бронзовый и черный цвета ноги с блестящей дорожки Хабибова пылесоса. У него были чудесные отношения с ответственным за уборку этого этажа. До переезда в Мюнхен Хабиб жил в Авиньоне, и знавший этот город (он дважды выставлялся водной из галерей на берегу Роны) и восхищавшийся им Вайс с удовольствием угощал марокканца пивом и сигаретами и оттачивал свой французский. Кроме того, великий Хабиб занимался дзен-медитацией: чтобы подружиться с Маркусом, лучше не придумаешь. Они делились книгами и мыслями.
Но в тот вечер он сразу попрощался с Хабибом. Он спешил.
Ждет ли она его? Он думал, что да, не решаясь предположить обратное. Они познакомились накануне вечером, но у Маркуса было достаточно опыта, чтобы понять: эта девушка не из тех, кто принимает все в шутку. Кем бы она ни была и что бы ей ни было от него нужно, Бренда играла всерьез.
Он спустился по лестнице до туалета на третьем этаже. Когда Маркус вошел, Зиглинд, воплощавшая «Дриаду» работы Герберта Ринзерманна, уже была здесь и, согнувшись, стояла над умывальником. Она подставила голову под кран и с силой терла волосы. Ее атлетическая фигура казалась луком из плоти, ни атома жира. Искусственные ветки ежевики, опутывавшие ее в картине, были прислонены к стене, их украшали красные точки, капли бутафорской крови. На левой щиколотке Зиглинд извивалась сложная подпись Ринзерманна. Маркус и Зиглинд познакомились несколько лет назад в Берлине, на курсах Людвига Вернера для полотен всех возрастов. С тех пор они дружили. А сейчас их дороги снова сошлись в галерее Макса Эрнста.
Маркус наклонился рядом с ней, стараясь не помять свой плюмаж, и проговорил гулким голосом:
— Добрый вечер.
Лицо Зиглинд вынырнуло из воды в чеканке мельчайших жемчужин.
— Привет, Маркус! Как прошел день?
— Не очень плохо, — загадочно улыбнулся он, снимая оперение.
— Что-то ты сегодня слишком довольный. Тебя что, купили?
— И не мечтай.
— Тогда что, замаячил еще один оригинал?
— Возможно.
Зиглинд повернулась к нему и уперлась в бортик умывальника руками и ягодицами. Ее короткие волосы образовывали влажный золотой шлем. Она смотрела на Вайса с насмешкой своих девятнадцати лет.
— Да ну, рада за тебя. Мне уже надоело видеть тебя в бронзовом цвете. А можно узнать, кто тот художник, что хочет войти в историю, сотворив что-то из вас, господин Вайс?
— Не лезь в чужие дела, — полушутя-полусерьезно сказал Вайс.
Зиглинд засмеялась и снова занялась умыванием. Маркус вошел в одну из душевых кабинок и приладил к крану флакон с растворителем. Масло потекло с коленей вниз. Он несколько раз повернулся в этом вертикальном блаженстве. Сквозь неплотно прикрытую дверь он видел части тела Зиглинд, быстрые видения молодых мышц. «Молодость — точка, в которую нет возврата, — подумал он. — Когда ты молодое полотно, тебя и покупают быстрее, и платят больше». Он вспомнил, что Ринзерманну удалось продать Зиглинд в сезонной наружной картине старинному баварскому семейству. Продать сезонную картине нелегко, потому что они выставляются только в определенное время года, в случае «Дриады» — летом. Маркус видел эту картину несколько раз. Не то чтобы Ринзерманн ему слишком нравился, нет, но «Дриаду» он находил более чем пристойной картиной. Это была какая-то лесная нимфа, окрашенная в оранжевые, охристые и розоватые размытые тона и закутанная в ежевику, колючки которой, казалось, впивались в ее обнаженное тело. Выражение лица было чрезвычайно удачным: что-то между страхом, удивлением и болью. Но, по мнению Маркуса, хозяин ее был лучше, чем картина. Один из тех хозяев картин, что попадаются раз в десять лет. Он не только решил поместить Зиглинд в своем саду на три лета до того, как начать искать дублера (а это означало: постоянная работа в течение трех месяцев и возможность располагать собой во все остальное время), но более того — совсем не возражал, чтобы отпускать ее на временные выставки в городские галереи, как сейчас, в случае с галереей Макса Эрнста, а благодаря этому Зиглинд получала ежемесячную надбавку на сумму тысяча пятьсот запятая тридцать две сотых евро за участие в выставках, будучи уже проданной картиной. Вайс был за нее рад, но не мог не испытывать некоторых уколов зависти. На лице его подруги было написано счастье быть купленной. Однако никто не хотел играть с «Хочешь поиграть?». Он был уверен, что у Кейт и на этот раз не получится продать его, так же как не смогла она сделать этого и в других случаях. Но виновата в этом Кейт или он — вот в чем вопрос.
Он закрыл кран и прошелся взглядом и ладонями по освободившемуся от краски телу. Да, уж форму-то он поддерживал. Его мышцы, верные тренированные псы, не прекращали бесконечную архитектурную работу. Такие люди, как Кейт Нимейер, будут им писать еще несколько лет (по крайней мере так он думал), но он знал, что в сорок три года уже может готовиться к переходу в разряд утилитарного искусства, чтобы заработать себе на жизнь. Этот рынок неустанно растет. Коллекционеры тайно накапливают живые «Стулья», «Подставки», «Столы», «Вазы», «Пепельницы» и «Ковры», а такие фирмы, как «Суке», «Ферручолли Студио» или Фонд ван Тисха, постоянно разрабатывают, продают и используют украшения из плоти и крови. Рано или поздно законы должны будут позволить легальную продажу таких предметов, потому что куда, в противном случае, деваться старым полотнам и молодежи, которую забраковали для картин. Маркус подозревал, что его ждет судьба украшения, проданного в дом какой-нибудь улыбчивой старой девы. Сударыня, купите себе что-нибудь на память о Германии. Вот Маркус Вайс — чудные, переливающиеся перламутром бедрышки, арийский сувенир, будет чудесно смотреться рядом с вашим камином.
У Вайса оставалось немного шансов. Шансы — это тоже точки, атомы, пересекающиеся линии, что-то мельчайшее, невидимое, крошки от ничего. Сколько он их упустил? Кто считал? Он работал моделью с шестнадцати лет. Изучал ГД-искусство в своем родном городе, Берлине, и работал для кое-кого из лучших художников своего поколения. А потом вдруг все пошло на спад. Он начал отказываться от предложений — отчасти из-за того, что хотел спокойно пожить. Ему нравилось быть картиной, но не настолько, чтобы ради этого пожертвовать всей романтической стороной жизни. Однако он знал, что шедевры живут в одиночестве, в изоляции, не женятся, не имеют детей, не любят и не ненавидят, не наслаждаются и не страдают. Настоящие шедевры, как Густаво Онфретти, Патриция Вазари или Кирстен Кирстенман, с трудом можно назвать людьми: они отдали все — тело, разум и дух — художественному творчеству. Но Маркуса Вайса слишком тянуло к жизни, и, пожалуй, поэтому он начал снижать темп. Теперь исправлять содеянное слишком поздно. Хуже всего, что он так и остался один. Он не стал шедевром, но не был и тем человеком, которым ему хотелось бы быть. Он не достиг ни того, ни другого.
Ему стало грустно при мысли о том, что то, что вечером собиралась ему предложить Бренда, легко могло оказаться его последним шансом.
Когда он вышел, Зиглинд ждала в дверях раздевалки. Обычно они уходили вдвоем. Они спустились по лестнице с рюкзаками на плечах: в его рюкзаке лежал синтетический плюмаж ацтекского попугая, в ее — плети ежевики. Висящие у обоих на запястьях этикетки колыхались в такт движениям. Зиглинд говорила, а Маркус односложно отвечал. Он все больше волновался. Если Бренда не сдержала слово, если она не ждет его внизу, как обещала, он может распрощаться и с этим шансом.
Чтобы избежать бесцеремонных вопросов подруги, он решил завести разговор на какую-нибудь тему.
— Слушай, сегодня вечером какая-то девчонка лет девяти-десяти разглядывала меня как минимум полчаса. Ничего не понимаю. Законы, запрещающие детскую порнографию, становятся все строже, но никто не ставит охранников, чтобы не пускать детей в галерею для взрослых.
— Нас считают художественным достоянием, Маркус, ты же знаешь. Дети могут смотреть на Микеланджелова «Давида» так же, как и на «Хочешь поиграть?» Кейт Нимейер. Тебе следовало бы оскорбиться, если бы это было не так.
— Все равно я считаю, что с детьми надо что-то делать, — заупрямился Маркус. — Мне не нравятся дети-зрители, а еще меньше дети-картины. Нужно запретить все картины с детьми моложе тринадцати лет.
— В каком возрасте начал работать ты?
— Ну ладно, пусть будет моложе двенадцати.
Зиглинд рассмеялась:
— Что и говорить, несовершеннолетние картины — сложный вопрос. Если их запретить, тогда надо запрещать и участие детей, скажем, в кино или в театральных постановках. А подумай про рекламу. По-моему, гораздо непристойнее использовать детское тело для продажи влажных салфеток, чем раскрасить его и поставить стоять как произведение искусства. По-моему… Эй! Ты меня слушаешь?
Маркус не ответил.
Там, между двумя колоннами, стояла Бренда.
Она приветственно кивнула Маркусу, и он улыбнулся в ответ. Сердце колотилось так, будто вместо того, чтобы спускаться по лестнице, он поднимался, прыгая через три ступеньки.
— Привет, — подойдя поближе, поздоровался Маркус.
Девушка снова кивнула. Она смотрела не на Маркуса, а на его спутницу. Вайсу пришлось начать церемонию знакомства.
— Это Бренда. Бренда, это Зиглинд Альбрехт. Зиглинд может прочитать тебе пару лекций на тему, как быть наружной сезонной картиной и сделать так, чтобы тебя купили.
— Ты тоже картина? — с открытой улыбкой спросила Зиглинд, поднимая брови, которых у нее совершенно не было, и осматривая Бренду с головы до ног.
— Нет, — ответила Бренда.
— А зря. Тебя быстро купили бы, кто бы тобой ни рисовал.
Маркус насладился аккордом ревности в голосе подруги.
— Бренда, прости, пожалуйста, Зиглинд за извращенные мысли. — пошутил он.
— Да ну, дурак, это же был комплимент! — Зиглинд шлепнула его ладошкой.
Бренда была похожа на куклу, все воспитание которой заключалось в простых инструкциях кивать и улыбаться в ответ на любую фразу. Вайс подумал, что говорить ей не обязательно: ее лицо само поразительным образом говорило.
— Бренда — не картина, — пояснил он, — хоть и выглядит как произведение искусства… Она нечто вроде… Торговца.
— А, значит, деловая встреча. — Зиглинд весело запечатлела поцелуй на губах Вайса. Потом подмигнула Бренде глазом без ресниц. — Тогда, пожалуй, я оставлю вас наедине, чтобы вы могли спокойно поторговаться. Увидимся послезавтра, господин Вайс.
— Никуда не денешься, госпожа Альбрехт.
Хотя следующий день в галерее был рабочим и Зиглинд должна была выставляться, у Маркуса по вторникам был выходной день. Зиглинд не знала, по какой причине такое исключительное разрешение было дано еще не проданной картине, но ее окольные вопросы наталкивались на стену лаконичных ответов, и она решила дальше не спрашивать. Тем не менее она была уверена, что Маркус подрабатывал в каком-то другом, намного менее людном (и более скандальном) месте, чем Макс Эрнст.
Зиглинд удалилась по Максимилианштрассе, и ее волосы превратились в золотую точку. Маркус мягко прижал руку к спине Бренды и потянул ее в противоположную сторону. Стоял последний понедельник июня, и на улице была тьма народу.
— Я думал, ты не придешь.
— Почему? — спросила Бренда.
Он пожал плечами.
— Не знаю. Наверное, вчера все произошло слишком быстро. Слушай, ты правда не обиделась, что я сказал Зиглинд, что ты торгуешь картинами? Что-то ей надо было сказать. Но Зиглинд не любопытна.
— Хорошо. Куда мы идем?
Маркус остановился и взглянул на часы. Он придал всей сцене вид нерешительной импровизации, хотя на самом деле все было продумано еще с вечера.
— Как насчет что-нибудь выпить перед ужином?
Место, куда он повел ее, называлось «Мелочи». Оно располагалось в переулке, недалеко от галереи, но картины и эскизы, да и люди, прогуливающиеся по проспекту, сюда не заходили, так что, если повезет, они смогут уединиться. «Мелочи» продавали все маленькое: выпивку подавали в мензурках, как в гостиничных номерах, а кубики льда — не больше игральных костей для покера. Тут было самообслуживание, за стойкой бара (она была взрослому человеку по пояс) виднелись кофеварка «эспрессо», похожая на серебристую коробку от обуви с тремя рычагами, узкие, как настенные фризы, полки, грифельные дощечки, рекомендующие дежурные блюда почерком не для близоруких, и свисающие с потолка малюсенькие лампочки, которые с наступлением вечера придавали этому месту вид кукольного театра. Музыкальный фон — острое и дрожащее скрипичное соло. Потом Гулливер попадал в страну великанов, и все неожиданно росло: стоящие за стойкой бармены были нормального роста, а цены в меню — выше средних. Маркус знал, что «Мелочи» ему совсем не по карману, но не хотел жалеть денег на Бренду: ему хотелось поразить ее, показать, что он привык к самому лучшему.
Они нашли дальний угол со столиком и парой табуреток. Хотя Маркус собирался начать с пива, когда Бренда выбрала виски, он предпочел последовать ее примеру. Ему вручили две симпатичные крохотульки «Гленфиддиха» и два бокала такого чистого и мелкого льда, что он казался светом. Пока он шел к столу с напитками, ему хватило времени, чтобы оценивающе осмотреть девушку. Мнение было таким же, как накануне вечером. Довольно худощава, но, безусловно, привлекательна; густые светлые волосы стянуты хвостом, спускавшимся по спине, как разбухшая кисть. Из одежды — кофточка и темно-синяя мини-юбка (накануне она была в блузке и джинсовых шортах). Одежда — помятая и немного вылинявшая, но именно поэтому она казалась Маркусу более привлекательной. Туфли на шпильках — он никогда не считал эту моду удачной. Он заметил, что у нее нет сумочки. И колготок. Ему захотелось думать, что на ней только то, что открывалось взору.
Усевшись за стол, он поймал на себе ее неулыбчивый взгляд. Ее лишенные блеска голубые глаза о чем-то напоминали ему, но в тот момент он не мог определить, о чем именно: неподвижные пронзительные точки. Точки — как миниатюрные запруды черной воды.
— А теперь, — сказал он, наливая ей «Гленфиддих» и не сводя глаз с этих точек, — ты скажешь мне правду.
— Я всегда говорю тебе правду, — возразила она.
Впервые он точно знал, что она лжет.
Пошли вопросы. Толпившиеся в «Мелочах» клиенты постоянно сменяли друг друга, но, погрузившись в свой допрос, он этого не замечал. Маркус был старой картиной, и никто не мог обмануть его просто так, а тем более используя такую куколку. Когда он опомнился, вкус виски был разбавлен лилипутским льдом. Она тоже не очень-то много пила: между ответами на вопросы она подносила бокал ко рту, но не видно было, чтоб она глотала. Более того, казалось, она вообще ничего не делает. Сидит скрестив красивые голые ноги и, отвечая, смотрит прямо на Маркуса.
— Почему твои друзья выбрали для этой работы меня?
— Я тебе уже говорила.
— Я хочу услышать еще раз.
— Они ищут модели для фигур. Послали меня в Мюнхен, чтобы тебя посмотреть, я тебе уже говорила.
Она замечательно говорила по-немецки, но Маркус все не мог понять, какой у нее акцент.
— Это не ответ на мой вопрос.
— Наверное, ты понравился им в картинах, не знаю. Тебе придется спросить их самих. Я здесь только для того, чтобы тебя снять.
Да, девушка старалась отвечать честно. Маркус глотнул еще «Гленфиддих». Скрипка «Мелочей» завела вальс из музыкальной шкатулки.
— Расскажи мне еще раз про работу.
— На написание уйдет месяц, где — сказать не могу. Потом ее сразу же продадут. Это работа под заказ. Тебе нельзя знать, кто покупатель, но вы поедете на юг. Вероятно, в Италию. Это неинтерактивный наружный перфоманс. Он длится пять часов в день и будет выставляться до осени.
— Сколько фигур участвуют в картине?
— Не знаю, это настенная живопись. Знаю, что есть взрослые фигуры и подростки. Тема, по-моему, мифологическая.
— Она «грязная» или «чистая»?
— «Чистая». Все модели — добровольцы.
— Дети есть?
— Только подростки.
— В каком возрасте?
— Старше пятнадцати лет.
— Добро. — Маркус улыбнулся и склонился к ней. Временами бар наполнялся людьми, и он не мог говорить тихо на определенном расстоянии. — Ты рассказала мне все сказки. Теперь я хочу узнать правду.
— О чем ты?
— Взрослые и подростки в монументальном перфомансе, который продали еще до того, как написали… И для начала посылают девушку, чтобы меня «снять». — Он попытался изобразить усмешку просоленного полотна. — Слушай, я уже много лет этим занимаюсь. Меня писали Бунхер, Ферручолли, Брентано и Уорен. У меня есть опыт, понятно?
Он не сводил глаз с ее зрачков даже тогда, когда вертикально поднял бокал, чтобы опустошить его до последней капли. Ледяная лавина засыпала ему нос. Его чуть вело? Да нет, ему так не казалось.
— Я тебе кое-что расскажу. Прошлым летом я работал в подпольном арт-шоке в Хьемзее. Нас писали в одной берлинской мастерской, а потом купили, чтобы летом выставлять три дня в неделю в частном имении на берегу озера. Там было четыре фигуры-подростка и трое взрослых, считая меня. — Маркус разглядывал свисавшую с запястья этикетку. — Впечатление было… Как сказать? Пожалуй, лучшее слово — «жуткое». Ну, с той точки зрения, с которой бывают жуткими арт-шоки. Но там был определенный Риск. Одной из фигур было не больше тринадцати…
— Ты хочешь больше денег, — перебила Бренда.
— Больше денег и больше информации. Оставь сказки о мифологии. С незапамятных времен искусство чаще всего пряталось за мифологию и религию. Представь себе, тот арт-шок в Хьемзее, по идее, был на религиозную тему. — Его вдруг начал душить смех, но когда он увидел, что девушка не вторит ему, он предпочел сдержаться. — На самом деле все всегда хотели рисовать наготу или жестокость, будь то Микеланджело в Сикстинской капелле или Тейлор Уоррен и его ливерпульская пещера. Это всегда было самым лучшим и самым дорогим искусством. — Он поднял указательный палец, подчеркивая каждую фразу: — Скажи своим «друзьям», что мне нужна точная информация о том, что я должен буду делать. И еще я хочу подписать контракт с определенными рамками и договор об освобождении от ответственности; они не очень-то помогут, если тебя обвиняют в каких-то делах с несовершеннолетними, но тогда, если дело доходит до суда, все худшее достается художникам. И я хочу доказательств, что картина будет «чистой» и что в ней не будет детей — как добровольцев, так и не добровольцев. И еще я хочу вдвое больше денег, чем ты сказала вчера: двадцать четыре тысячи евро. Для начала все это. Я ясно выразился?
— Да.
Последовала пауза. Маркус вдруг с горечью подумал, что зря он рассказал ей про этот арт-шок в Хьемзее. Она еще подумает, что его зовут только в картины маргинального искусства, хотя отчасти так оно и было. В свои лучшие времена Вайс был куплен в нескольких знаменитых гипердраматических оригиналах. Но сейчас почти все его доходы поступали от интерактивных встреч типа арт-шока. Такие картины, как работа Нимейер (или Жильи, о которой он предпочитал не упоминать), были посредственными исключениями.
— Пойдем? — предложил он.
Когда они вышли из кафе, почти все лавочки были залиты светом. В витринах изобиловавших на Максимилианштрассе галерей в двух- и трехфигурных композициях выставлялись немолодые полотна. Позы, наряды (или их отсутствие) и цвета старались привлечь внимание разношерстной и многочисленной публики. Картины почти на любой карман: от бедолаг, служивших эскизами неизвестных авторов, по три-четыре тысячи евро штука, до произведений великих мастеров, цена на которые всегда оговаривалась за ужином, а полотна рано снимались с выставки (и никогда не выставлялись в витринах) и в сопровождении телохранителей следовали в свои гостиницы или снятые дома. Девочки на роликах раздавали каталоги еще более маргинальных галерей и опытных мастеров портрета в керубластине. Маркус собирал все рекламные брошюрки. Дойдя до угла Национального театра, освещенного в честь очередной премьеры, он обернулся к девушке и произнес:
— Ну что?
— Я передам твои требования моим друзьям и скоро тебе отвечу.
Маркус нагнулся к ее уху, чтобы она услышала его за шумом машин, и обнаружил, что Бренда ничем не пахнет. То есть она пахла чем-то точечным: пересекающимися линиями запаха (невозможно ничем не пахнуть: всегда что-то есть, какая-то мелочь, пятно аромата). Он обрадовался этому новому качеству. Маркус терпеть не мог ювелирной работы носа, на которую его обрекали некоторые женщины.
— Я говорю не о работе, а о сегодняшнем вечере, — поправился он с улыбкой соблазнителя. — Куда бы тебе хотелось пойти?
— А тебе?
Он знал несколько местечек, где ей бы понравилось. Некоторым из них, например, интерактивной встрече в Хайдхаузен, придавало притягательности то, что посетитель, будь он модель или нет, превращался там в картину. Однако его рука, покоившаяся на кофточке девушки, казалось, решила за него.
— Я остановился в мотеле в Швабинге. Место не ахти, но внизу классный вегетарианский ресторан.
— Ладно, — согласилась Бренда.
Они взяли такси, хотя Маркус всегда садился на метро на Одеон-плац. Маленький ресторан был битком забит, но хозяин и шеф-повар Рудольф при виде Маркуса улыбнулся и усадил его за дальний столик. Столик и даже бутылка вина для господина Вайса были всегда, еще чего не хватало, и ему приятно было, что его так радушно встречают на глазах у Бренды. Он заказал несколько штруделей с овощами и вкуснейшую сезонную спаржу. Большую часть ужина он разглагольствовал о своем увлечении дзеном, медитацией и вегетарианской пищей и о том, как все это помогло ему быть картиной. Его буддизм был ширпотребом (и он сам это признавал), сплошной фальшью, уловкой, чтобы сделать жизнь более выносимой, но Маркус сомневался, что в XXI веке нашелся бы кто-то с более глубокими верованиями. Еще он рассказал несколько анекдотических историй про художников и моделей, и они заставили эти загадочные совершенные губы слегка растянуться. Однако время шло, и темы разговора исчерпались. Для него это было непривычно, такого с ним почти никогда не случалось. Он славился среди друзей как балагур и имел замечательную память на смешные истории. «Сейчас я расскажу вам историю про девушку по имени Бренда, с которой я познакомился в Мюнхене». «Если б только меня видела Зиглинд…» В этот момент он понял, что совершенно сходит с ума от желания. Это разозлило его, потому что он знал: ее послали как «наживку» и он не только проглотил крючок, но и с удовольствием смаковал его. Впрочем, надо признать: кто бы ни были эти типы, они угадали с выбором — Бренда была самой соблазнительной женщиной из всех, кого он встречал. Ее пассивность, ее манера сохранять ореол таинственности и одновременно приоткрывать дверь его заводили. «Ребята, я расскажу вам, что это была за девушка». Но он старался это скрыть. Не хотелось, чтобы она знала, что так быстро достигла своей цели. Хотя разве она еще этого не поняла? Разве не смотрели на него эти точки глубокого синего цвета с каким-то насмешливым блеском?
— Ты не немка, правда? — спросил он ее за десертом.
— Нет.
— Американка?
Она покачала головой.
— Если не хочешь, можешь не говорить, — сказал Маркус.
— Не говорю, — согласилась она.
— Мне плевать, откуда ты.
Его губы дрожали. Ее — казались писанными по дереву.
Он быстро расплатился, и они ушли. У панка, сидевшего за столиком приемной мотеля, ключ был наготове чуть ли не раньше, чем он увидел Маркуса. Номер был маленьким, пахло сыростью, но в тот момент Маркусу было все равно, салоны Резиденции или общественный туалет. Он толкнул Бренду в темноту и бросился искать ртом ее губы. Она легко отделалась от этих ласк, согнула колени и, как нечто невесомое, заскользила вниз по его торсу. Догадавшись о ее намерениях, Маркус застонал.
Это было не то, чего он ожидал. Он надеялся растянуть прелюдию, пока она будет раздеваться или пока он будет ее раздевать, например, на полу, как нравилось Кейт Нимейер. Эта художница была одной из последних его постоянных любовниц, и во время ее приездов в Мюнхен они занимались любовью в мотеле Маркуса, в ее гостинице и даже — в некоторых случаях — в какой-то галерее музея, сливаясь в единое целое: художник и картина. Но Бренда слишком спешила. Маркус был уверен, что взорвется, не успев даже дотронуться до нее.
— Подожди, — дрожа, пробормотал он. — Подожди минутку…
То, чего он опасался, не случилось. Она знала, когда остановиться или ускорить ритм и какие места вначале трогать не нужно. После волнующего введения рот Бренды знойным чехлом охватил его член, в то время как ее вцепившиеся в ягодицы Маркуса руки притягивали его к ней. Господи, эта девушка — вакуумный насос. Кундалини, змей сексуальной энергии, вытянул в нем свою брахицефальную голову и вопросил, что происходит. Маркус застонал, царапнул стенную штукатурку и закусил губу, в невероятном порыве утратив контроль над собой. Когда все закончилось, они остались в том же положении, он — уткнувшись лбом в стену, чувствуя во рту вкус собственной крови, который ни с чем не спутать (его губы были все в трещинах от растворителей, и они открылись от укуса); она — на коленях, тоже чувствуя во рту вкус частицы Маркуса. Этот баланс жидкостей в их ртах представился Вайсу художественной симметрией.
Бренда встала, и Маркус зажег свет в маленьком номере.
— М-да, — сказал он и прибавил: — Было здорово.
Ответа не было. «Ребята, до чего эта девица неразговорчива». Глаза Бренды не мигая смотрели на него: круглые черные точки в кругу синей пустоты. Губы не перепачкались. Ее совершенно очерченное лицо казалось отчужденным и обладало могущественной независимостью от эмоций и происшествий, которую Маркус мог сравнить только с отчужденностью символа. Бренда показалась ему вдруг символичной, каким-то архетипом его желаний. Подумалось, что единственное, чего ему не хватало в этой девушке, так это немного индивидуальности, несовершенства. В его мозгу пронеслись риторические вопросы: что лучше, индивидуальное или архетипическое? несовершенное или совершенное? эмоции или интеллект? природа или искусство? Когда он понял, что все эти размышления накатили на него по причине отсоса, он почти осознал трагическую участь человеческих существ.
Он хотел поцеловать ее, но Бренда отстранилась.
— Присядем?
До того как она ускользнула, пальцы Маркуса на крохотное мгновение коснулись ее прекрасной руки. Он заметил, что — хоть это и казалось невероятным — он впервые дотронулся до ее кожи. На ощупь она была как кожа младенца, разве что несколько более плотная, чем обычно. Какой-то немного переспевший младенец. На подушечках пальцев осталось легкое точечное ощущение (все в конце концов сводится к точке) масла, какой-то клейкой чепухи. Нет, это не крем: кожа Бренды была чуть жирноватой, и все, ему уже попадались такие люди. Они всегда молоды. Секрет вечной молодости и преждевременной смерти в одном веществе: в жире. Возможно, этот простой, незначительный факт и является причиной печальной истины о том, что вечно молодыми остаются лишь те, что молодыми умирают.
Однако в конце концов мир, пожалуй, не так уж плох, если природа способна порождать таких существ, как Бренда. Этой бесконечной ночью Маркус собирался насладиться каждой пядью ее тела.
Он вспомнил, что у него есть бутылочка «Баллантайн», и засновал туда-сюда по номеру, готовя виски. Бренда откинулась на единственное имевшееся кресло и положила ногу на ногу. Рядом с ней, стоило только руку протянуть, стоял столик, заваленный тем, чем Маркус пользовался почти ежедневно: липомоделирующими лосьонами, косметическими кремами, наборами линз, ароматизаторами и капиллярными красителями. Среди разномастных флаконов лежала черная маска. Бренда взяла ее в руки.
— Поосторожнее с ней, мне она завтра понадобится, — предупредил Маркус. Он нес разлитое по бокалам виски, но вдруг остановился. — Вот блин!..
Он только что вспомнил, что оставил сумку с красками (и с каталогами, и с плюмажем, блядь) в ресторане Рудольфа. Но было уже слишком поздно, чтоб за ней возвращаться. «Ничего, — подумал он, — Рудольф ее припрячет».
Бренда положила маску на место.
— Я думала, ты выставляешься только у Макса Эрнста.
Все еще в мыслях о забытой сумке, Маркус рассеянно ответил:
— Нет, я работаю еще в одной картине Джанфранко Жильи, дублером, но только по вторникам. Завтра вечером надо идти. В общем-то в Мюнхен я приехал в основном из-за картины Жильи. Налить еще?
— Если ты будешь, да.
Ответ Маркусу понравился, и он налил две большие порции. Ночь обещала быть долгой. «Завтра перед уходом зайду в ресторан и заберу сумку, — подумал он. — И никаких проблем».
— В какой галерее ты выставляешься с Жильи? — спросила Бренда.
Он собирался выдать привычную заготовку («То в одной, то в другой»), но, встретив спокойный взгляд девушки, решил, что скрывать ему нечего.
— Ни в какой, — сказал он.
— Тебя купили?
— Да, одна гостиница, — усмехнулся Маркус («Моя большая тайна!» — со стыдом подумал он). — «Вундербар», знаешь такую? Одна из самых новых и роскошных гостиниц Мюнхена. Ее главное достоинство заключается в том, что она украшена гипердраматическими картинами. Сейчас это уже не в новинку, но когда ее открыли, она была чуть ли не единственной немецкой гостиницей такого рода. Я — картина в одном из номеров-люкс. Что скажешь?
— Неплохо, если тебе хорошо платят.
Как она была права! Одной-единственной фразой Бренда доказала ему, что стыдиться нечего.
— Платят очень хорошо. И на самом деле ничего страшного, что я стою в гостинице. Я — профессиональная картина, мне все равно, где меня ставят. Проблема в постояльцах. — Он скривился и отпил из бокала. — Но, если ты не против, давай сменим тему…
— Хорошо.
Бренда ничего не хотела, ничего не просила, не проявляла никакого любопытства. И эта тактика закрытого сундука рушила все защитные линии Маркуса.
— Ладно, что с того, что ты об этом узнаешь. Но никому не говори, потому что это никого не касается. Знаешь, кто живет в моем номере? Смешно, но их считают одним из величайших полотен в истории искусства. — Он произнес эти слова с нарочитым презрением, наполнив их сарказмом. — Не кто иной, как две фигуры из «Монстров» Бруно ван Тисха.
Если бы он и хотел вызвать у девушки какую-либо реакцию, ничего не вышло. Бренда бесстрастно сидела, закинув ногу на ногу (как блестели совершенством ее нагие бедра — наподобие ее роскошных туфель: имитируя искусство, природа более артистична, чем само искусство, не так ли, Маркус?).
Маркус дал волю долгое время сдерживаемым эмоциям. Теперь, когда он наконец посвятил кого-то в неприятный аспект своей работы, удержаться он не мог.
— Иногда со мной происходят странные вещи, Бренда. Я не понимаю современного искусства. Ты мне веришь? Эта коллекция… «Монстры»… Ты, наверное, ее когда-нибудь видела или слышала о ней. В этом сезоне она выставляется в Музее современного искусства. Говорю тебе: одна из величайших тайн искусства заключается в том, почему создатель «Цветов» взялся после них за создание этой коллекции… Живые змеи в волосах у девушки, умирающий больной, калека… и двое этих грязных преступников, для которых я работаю картиной. — Он помолчал и глотнул еще виски. — Плохо, когда произведение искусства не понимает искусство, правда? — В ответ на его улыбку она коротко усмехнулась. Лицо Маркуса вдруг помрачнело. — Но дело не в этом. А в этих двух свиньях. Я должен выносить их только раз в неделю, но мне нужно прилагать для этого все больше и больше усилий… Когда я их слышу, меня тянет… на рвоту… Невероятно, что эта пара дегенератов — одна из величайших картин всех времен, и что такие картины, как я, должны украшать номера, где они остановились…
В порыве внезапного гнева он поднес бокал к губам и обнаружил, что тот пуст. Бренда слушала его, сидя совершенно неподвижно. Маркусу стало немного стыдно, что он так открыл душу перед незнакомым человеком (хоть в это и трудно поверить, как ни крути, Бренда так и осталась для него незнакомкой) Он посмотрел на свой пустой бокал и поднял взгляд на нее.
— М-да, но не будем портить такую ночь разговорами о работе, ладно? На мне еще краска. Я пойду в душ и быстро вернусь. Налей себе еще виски. Устраивайся поудобней.
Бренда чуть-чуть улыбнулась.
— Я подожду тебя в постели.
В душе Маркус Вайс неожиданно вспомнил, на что похожи глаза Бренды: у нее тот же взгляд, что у «Венус Вертикордии» Данте Габриэля Россетти. Копия этой картины прерафаэлита висела в рамке на стене гостиной его берлинской квартиры. Богиня держала в руке яблоко и стрелу и смотрела прямо на зрителя, открывая взору одну из грудей и как бы показывая, что любовь и желание могут иногда оказаться опасными. Маркусу нравились Берн-Джонс, Дункан, Россетти, Холман Хант и другие прерафаэлиты. В его глазах ничто не могло сравниться с таинственностью и красотой написанных этими художниками женщин со священной аурой, которой веяло от их фигур. Но искусство менее красиво, чем жизнь, и Маркус знал об этом или думал, что знает, хотя такие осязаемые доказательства истинности этого Утверждения, как Бренда, попадались ему редко. Никакому прерафаэлиту не выдумать Бренды, и в этом-то, казалось ему, и крылась причина того, что жизнь всегда обгонит искусство в состязании на реальность. Кто знает? Может, для жизни ему еще не поздно, хотя для искусства уже все прошло. Быть может, где-то ждет его жизнь: дети, подруга, стабильность, буржуазная нирвана, где он сможет навсегда опочить. «Друзья мои, получим-ка удовольствие от жизни, по крайней мере в эту ночь».
Он вышел из ванной и взял полотенце. Он снял с себя этикетку картины Нимейер — на завтра она не понадобится. Эрекция снова усилилась. Он чувствовал себя еще более возбужденным, чем раньше, во время стремительного вхождения в номер, если такое только возможно. Мало того, алкоголь никак на него не подействовал. Он был уверен, что сможет продержаться до самого рассвета, а с такой девушкой, как Бренда, это несложно.
В номере снова было темно, только сквозь жалюзи просачивался тусклый свет неоновых огней улицы. В этом мерцающем сумраке Маркус смог различить девушку. Она сказала, что будет ждать его в постели, — там она и лежала. До шеи укуталась простынями. Глаза в потолок. «Венус Вертикордия».
— Тебе холодно? — спросил Маркус.
Ответа не было. Бренда неподвижно лежала, уставив глаза в какую-то точку в темноте. Не очень-то нормальное поведение для начала любовных игр, но Маркус уже более чем привык к ее загадочности. Он подошел к краю кровати и стал на нее коленом.
— Хочешь, я буду раскрывать тебя потихоньку, как подарок? — улыбнулся он, одновременно нагибаясь и упираясь руками в кровать.
В этот момент случилось нечто, во что Маркус вначале никак не мог поверить. Лицо Бренды задрожало и покачнулось, сжимаясь под невероятным углом, как саван, съезжающий с мертвого тела. Потом оно сдвинулось с места. Более того, поползло к руке Маркуса, как вялая крыса, как умирающий грызун. Прошло несколько иррациональных секунд — неплохой материал для одной из многочисленных историй, которые собирал Маркус. «А сейчас я расскажу вам про день, когда лицо Бренды отвалилось и зашагало к моей руке. Ребята, ощущение не для слабонервных». Будто в трансе Маркус наблюдал, как сдутые нос, губы и пустые глаза сползают по подушке к его пальцам. Он отдернул руку, как от ожога, и сдавленно застонал от ужаса, но тут понял, что это была маска, сделанная из какого-то пластичного материала, вероятно, из керубластина. На подушке остались неподвижно лежать связанные в хвост густые светлые волосы, абсурдные, как крыша без стен.
«Я расскажу вам про день, когда Бренда превратилась в стеклянный шарик, в горошинку, в мелочь, в Ничто. Расскажу про тот ужасный день, когда Бренда превратилась в точку микрокосмоса».
Он откинул простыню и увидел, что то, что он сначала принял за тело девушки, было всего лишь ее смятой и скомканной одеждой (кофтой, юбкой и даже туфлями). Такие штуки выделывают школьники, чтобы подумали, что под одеялом кто-то спит.
Но маска… Маска — вот что непонятно.
Он застучал зубами от приступа дрожи.
— Бренда… — шепнул он в темноте.
За спиной послышался шум, но он был гол и стоял на постели на карачках, так что отреагировал слишком поздно.
●●●
Линии.
Ее тело — сноп линий. К примеру, волосы: мягкие кривые, идущие к затылку. Или глаза: кружочки, спрятанные в эллипсах. Или концентрический круг груди. Или крохотная черта пупка. Или чайкин след половых губ. Она потрогала себя. Подняла правую руку к шее, провела ею вниз по выемке между грудей и по узкой мышце живота. Потом обхватила кривой изгиб бицепсов. На ощупь все было иным. Она ощутила себя более живой: пружинистые поверхности, на которые можно нажать — и форма изменится; контуры, на которых могла задержаться рука, сладкие лабиринты для пальцев или насекомых. От прикосновения она обрела объемность.
Захотелось плакать, как при прощании с Хорхе. Что перед ней? Кожа желтой жемчужницы. Она подумала, что гипотетическая слеза, вертикально стекающая от века к складке губ, тоже превратилась бы в линию. Но грустно ей не было, хотя и счастливой она себя тоже не чувствовала. Ее желание плакать было результатом какой-то бесцветной эмоции, линейного ощущения, которое будущее, несомненно, пропишет более четко. Она была в начале, на стартовой линии (точный термин), искривленная фигура в мире геометрии, ожидавшая, пока художник выберет ее и наложит на нее печать теней и характера. А после этого что? Чтобы узнать, надо ждать.
В остальных отношениях ее нынешнее состояние напоминало состояние невесомости. Грунтовка избавила ее от балласта. Она почти себя не ощущала. Совсем нагая — не чувствовала холода, даже прохлады, вообще ничего, что можно назвать температурой. Несмотря на неудобства поездки, была подвижна и полна энергии: она могла бы отдохнуть, сложившись вдвое или стоя на цыпочках. Загадочный набор таблеток, которые она начала принимать по решению «F amp;W», стирал ее физиологию. Она наслаждалась, что не нужно мучиться никакими кишечными проблемами. С того времени, как она в последний раз сходила в туалет, прошло больше двенадцати часов. С субботы она не ела — да ей и не хотелось — ничего твердого. Она не нервничала и не была спокойной: просто ждала. Все ее настроение было проектом. Впервые в жизни она по-настоящему чувствовала себя полотном. Даже не полотном. Инструментом. Молоток, вилка или револьвер, подумала она, сейчас бы поняли ее лучше, чем любой человек.
Голова была ясная. Невероятно ясная. Думать было как разглядывать волнистый горизонт пустыни. Это ее тоже радовало. Конечно, не было никакой амнезии: она все помнила, но воспоминания не портили ее. То есть они были здесь, в библиотеке, разложенные по полочкам, под рукой (если захотеть, она могла бы начать вспоминать родителей, Вики, Хорхе), но, чтобы жить, ей не нужно было листать свое прошлое. Быть другой и в то же время продолжать быть самой собой — потрясающее ощущение.
Дом наполнен тишиной. Она не знала, куда ее перевезли после того, как самолет приземлился в голландском аэропорту Шипхол. Наверное, куда-нибудь под Амстердам. Полет длился час или чуть больше, но и час может показаться бесконечным, если у тебя завязаны глаза и ты не можешь шевельнуться. Однако тело Клары подружилось со временем, и она практически не заметила неудобств.
Ее перевозили как художественный материал. С ней это было впервые. Ну, когда-то, в «Зе Сёркл», когда она была еще подростком, ее связали нейлоновыми веревками, завязали глаза, завернули в мягкую защитную бумагу и засунули в картонную коробку. Это называлось испытанием на неодушевленность, и целью его было внушить будущей картине ее предметную сущность. Но тут все было иначе, потому что речь шла о настоящей перевозке материала. По закону «художественным материалом» считалось любое загрунтованное полотно с навешенными этикетками, даже если его еще не писал живописец. Во всех предыдущих рабочих поездках она летала как пассажир, грунтовку делали уже там, где она выставлялась. Таким образом художник экономил на расходах по транспортировке, страховому взносу за возможное повреждение, а иногда и на уплате таможенных пошлин. Уклонение от налогов картин, которые путешествовали, как обычные люди, а потом расписывались в другой стране, еще не было классифицировано как преступление, и законодательство по этому поводу было крайне необходимо. Но ее перевезли как художественный материал, с соблюдением всех существующих требований.
Она не видела формы десятиместного реактивного самолета, ожидавшего у конца коридора, по которому прошла за человеком в униформе. Внутри салона ее ждал рабочий в оранжевом комбинезоне. Он ни разу не обратился к ней по имени. На самом деле он почти и не говорил с ней (он вообще не говорил по-испански). Он взял ее затянутыми в перчатки руками (с тех пор, как ее загрунтовали, без перчаток никто к ней не прикасался) и помог лечь на покрытую мягким материалом кушетку с поднятой под углом 45 градусов спинкой и буквами «ХРУПКО» по кожаному канту. Подушка для ног тоже была приподнята: из-за этого ей пришлось держать колени согнутыми. Раздеваться (снимать топ и мини-юбку) не пришлось. Наоборот, мужчина завернул ее в еще один пластиковый саван, широкий балахон без рукавов, и украсил предупреждающими наклейками на голландском и английском языках. Он только снял с нее туфли. Восемь эластичных лент пристегнули ее тело к кушетке: одна на лбу, две под мышками, еще одна на талии и четыре на запястьях и щиколотках. Они были удивительно мягкими. Подтягивая их, рабочий постарался, чтобы в таких местах, как правое запястье и щиколотка, этикетки остались снаружи. Он заговорил, только когда надевал на нее маску, очень похожую на те, что раздают пассажирам в самолетах для сна.
— Защитить глаза, — проговорил он.
Это последние слова, с которыми к ней обратились до приземления.
Во время полета был антракт без тьмы: маску подняли, чтобы поднести ей длинную вертикальную линию, врезанную в герметично закрытый пластиковый стакан. Она выпила, хоть жажды и не чувствовала. Сок. Увидела, что снаружи, в салоне и в мире, стемнело. Придерживая стакан так, чтобы она могла пить, рабочий одновременно ощупывал эластичные ленты у нее под мышками, на талии и запястьях, проверяя, не слишком ли они жмут. Этикетки переложили на другую сторону, чтобы избежать длительного трения. Другой рабочий, вооруженный медицинским фонариком, осмотрел ей живот. Немного ослабили центральную ленту. Она не пошевелилась (хотя могла бы это сделать), потому что спокойно могла пребывать в одном и том же положении целый день. Когда все было проверено, на нее снова надели маску.
Приземление она почувствовала, как плод ощущает спуск матери на колесе обозрения. Благодаря этому пришло понимание, что в нас есть нечто неосязаемое, что вкладывает в нас чувство направления, движения вверх и вниз, ускорения и торможения. Сознание стрелы или линии, так сказать. Инерция управляла ею, как властный танцовщик: вперед, назад. Тут быстрая печать колес шлепнула по земле.
— Осторожно… Ступенька… Осторожно… Ступенька…
Когда она сходила по трапу, ее держали под руки. Амстердам дохнул на нее ночным воздухом. Голландия лизнула ей ноги, приподняла края пластикового савана, ласково прикоснулась к животу и теплой спине. Такой прием, полученный от бесстыжей холодной Голландии, пахнувшей бензином и реактивными моторами, показался ей многообещающим. От порыва ветра этикетка на шее дернулась влево.
Они остановились в удаленной зоне аэропорта Шипхол. Декорациями служили мерцающие огни. У подножия трапа ее ждал новый рабочий с транспортной тележкой. Их называли капсулами. Клара раньше видела их, но никогда в такой не ездила. Они состояли из кушетки и крышки. Кушетка была похожа на самолетную, с поднятой спинкой; крышка пластиковая, с дырочками для воздуха и новыми предупреждающими наклейками. Когда крышку опустили у нее над головой, исчезли все звуки, но через пластмассу можно было и дальше смотреть наружу. Маску с нее сняли. Ей было гораздо удобнее, чем в самолете (например, она могла бы вытянуть ноги), но это изменение к лучшему не произвело на нее особого впечатления. Рабочий встал сзади и начал толкать тележку.
Они проехали довольно большое расстояние до линейного здания с низкой крышей, за которым тянулись вверх стройные линии контрольной вышки. Вывеска «Douane, Tarief» сверкала фигурными компьютерными буквами. Фигуры в балахонах, мышцы, нагота, шеи с оранжевыми или голубыми этикетками, безбровые лица, загрунтованная блестящая кожа, волосы всех цветов радуги, гладкие лысые головы, молодые парни и девушки, подростки, дети — прекрасные чудовища ждали под открытым небом в колеблющейся тьме с огнями, канонические, но еще не законченные образы, еще не смоделированные модели (ее внимание привлекло непередаваемое существо в инвалидной коляске, наголо выбритое и загрунтованное, обернувшееся, когда ее провозили, и уставившееся на нее с видом наколовшегося пришельца) ждали в очереди прохождения таможни. Многие из них прибыли в общественном транспорте, иногда без сопровождающего персонала, потому что для их перевозки не требовалась особая аппаратура. Ее заворожило это массовое передвижение картин, увиденное в Голландии. В Испании не было ничего подобного, художественная иммиграция наряду со многими другими ее видами не была там предусмотрена законом. Сколько могли стоить эти картины? Наверное, самая дешевая — не меньше тысячи долларов.
Ее капсула въехала прямо в здание, не ожидая очереди. Помещение было похоже на ангар с лентами транспортеров и длинными столами для таможенного досмотра. Чиновники в синих форменных костюмах поднимали руки и повторяли четкие инструкции. Все было предусмотрено, расписано в законе, продумано, предписано. Ее поставили около одного из столов. Формальности были просты: штампик в декларации, проверка этикеток. Когда открыли крышку, ее обоняние заполонила смесь запахов мужской и женской туалетной воды. Улыбающиеся и молчаливые мужчина и женщина в перчатках под цвет костюмов и с темно-синими беджами на лацканах (служба ухода за картинами, вспомнила она) уже ждали ее. Комната оказалась кабинетом: стол, стулья, два выхода, одна дверь открыта. Кто-то закрыл дверь, и ей на секунду показалось, что она оглохла.
— Как вы себя чувствуете? Хорошо? Меня зовут Бриджит Полсен, моего коллегу — Мартин ван дер Олде. Вы можете встать? Не спешите, торопиться некуда.
Резкий наплыв музыки испанского языка сперва немного ошеломил Клару. Она думала, что с ней и дальше будут обращаться как с простым материалом. Но тут она поняла причину такого внимания. Эти двое работали в службе ухода за картинами, а там всегда старались создать для полотна комфортную обстановку. Она спустила босые ноги на пол — в загрунтованных ногтях отразились лампы на потолке — и без помощи, легко поднялась.
— Спасибо, все в порядке, — ответила она.
— Господин Поль Бенуа, начальник отдела ухода за картинами Фонда Бруно ван Тисха, сожалеет, что не смог встретить вас лично. Он поручил мне поприветствовать вас в Голландии, — с улыбкой произнесла женщина. — Вы хорошо долетели?
— Очень хорошо, спасибо.
— Я плохо испанский, — покраснев, вступил в разговор светловолосый мужчина. — Простите.
— Ничего, — сказала Клара.
— Что-нибудь нужно? Вы чего-нибудь хотите? Желаете что-то сказать?
— Сейчас я хорошо себя чувствую и ничего не хочу, — отчеканила Клара. — Большое спасибо.
— Разрешите? — Женщина приподняла этикетку, висевшую на ее шее.
— Пардон, — произнес мужчина, приподняв ее руку облеченной в перчатку левой ладонью и берясь правой рукой за этикетку с запястья.
— Сорри, — проговорил третий человек (которого она раньше не видела), орудовавший на полу, чтобы поймать этикетку с ее щиколотки.
«М-да, приятно, когда с тобой хоть изредка обращаются как с человеком», — подумала она. Все живые существа в мире и большинство природных и искусственных элементов отвечают на ласковое обращение благодарностью, поэтому Клара не стыдилась своих мыслей. Лазерные лучи заскользили, словно царапины (параллельные красные линии), по прямолинейным штрих-кодам всех трех этикеток. Во время этого осмотра она неподвижно стояла и улыбалась, украдкой поглядывая на женщину: Клара решила, что она симпатичная, но накрашена в слишком темных тонах. Кроме того, она перестаралась с румянами, и казалось, будто ее отхлестали по щекам.
Потом ее раздели: стянули через голову толстый полиэтиленовый балахон, сняли топ и мини-юбку. Лампы потолка отразились на ее теле, будто угри из света.
— Чувствуете себя хорошо? Голова не кружится? Не устали?
Измеряя ей пульс осторожными, как пинцет, пальцами, женщина упражнялась в своем заученном на курсах «Берлиц» испанском. В паузах из смежной комнаты до Клары доносились отзвуки вопросов на другом языке. Получили еще какой-то материал? Кто бы это мог быть? Ей бы хотелось его увидеть.
Они сменили инструмент и просканировали ее чем-то похожим на гудящие сотовые телефоны. Она решила, что они проверяют, не повреждена ли она. Подмышки, бока, ягодицы, бедра, подколенки, живот, лобок, лицо, волосы, руки, ноги, спина, копчик. Инструменты ее не касались — какие-то красноглазые сверчки пели одну ноту, плавая в двух сантиметрах от кожи. Она помогала им, поднимая руки, открывая рот и разводя ноги. В секундном наплыве паники она подумала: что же будет, если в ней найдут какой-нибудь недостаток? Вернут ее, откуда взяли?
К группе присоединился еще один мужчина, но он стоял в стороне, рядом с дальней дверью, опершись о стену и скрестив руки, как будто ждал, чтоб другие закончили и настала его очередь. У него были платинового цвета волосы, волевой подбородок и зеркальные очки. Он стоял с видом выведенного из себя арийца и, наверное, таковым и был. Клара заметила на его лацкане красный бедж: это был охранник. «Надо запоминать: синий бедж — уход за картинами, красный — служба безопасности, искусство — бирюзового цвета…»
— Готово, — сказала женщина. — От имени Фонда Бруно ван Тисха счастливого вам пребывания в Голландии. Если у вас появятся какие-нибудь вопросы, какие-то проблемы, что-нибудь понадобится — пожалуйста, обращайтесь. Для связи с отделом ухода у вас будет телефон. Звоните в любое время дня и ночи. Наши коллеги будут рады помочь вам.
— Спасибо.
— Сейчас мы передаем вас персоналу службы безопасности. Должна предупредить: охрана с вами разговаривать не будет, поэтому не теряйте времени на вопросы. Но к нам вы всегда можете обратиться.
— А искусство? — спросила она.
Эти обыкновенные слова имели поразительный эффект. Зрачки женщины расширились; мужчины обернулись к Кларе и развели руками; даже охранник изобразил улыбку. Заговорила женщина:
— Искусство?… Ах, искусство что хочет, то и делает. Искусство всегда само по себе, никто из нас не знает и не может знать, что у них на уме.
Кларе вспомнилось долгое молчание по телефону во время натяжки и пункты подписанного контракта.
— Понятно, — сказала она.
— Нет-нет, — неожиданно возразила женщина. — Вы никогда этого не поймете.
Ей дали полиэтиленовые калоши, которые она, не теряя времени, натянула. Она была не повреждена, и нечего было портить все в последний момент. Потом они снова надели на нее полиэтиленовый балахон. Она обратила внимание, что топ и мини-юбку не вернули, но какое это имело значение. Балахон мягко облегал голое тело. Охранник пошел вперед, и Клара медленно зашагала за ним, шурша пластиком при каждом движении. Они вышли через дальнюю дверь. Когда она проходила смежную комнату, ей показалось, что она увидела на одно короткое, как взмах ресниц, мгновение нагого старика с загрунтованным телом и желтыми этикетками. Глаза у старика блестели. Ей хотелось бы задержаться на минутку и познакомиться с ним, но охранник бесстрастно шагал вперед. Вскоре они вышли в тихую зону частной парковки. В предназначенной для ее перевозки машине места было более чем достаточно. Это был темный фургончик с одной дверью сзади и двумя впереди. В задней части окон не было, так что полотно было защищено от нескромных взглядов. Сиденья сзади снимались, и оставлено было только одно из них, так что простору еще добавилось. Клара могла бы вытянуться на полу во весь рост, не коснувшись ногами водителя, но затянутые в перчатки руки охранника привязали ее четырьмя ремнями безопасности, выросшими по бокам кресла, так что она не могла даже оторвать спину от сиденья.
Поездка была короткой, словно сон. Через переднее стекло проносились зеленые прямоугольники с указателями: «Амстердам», «Хаарлем», «Утрехт»; стрелки; линии; фосфоресцирующие сигналы. Ночь была разлинована столбами электропередач или телефонных проводов, отражавшими свет мелькавших мимо фар машины. Сотрудник службы безопасности вел молча. Скоро она заметила, что ехали они не в Амстердам. Увиденные на выходе из аэропорта Шипхол огни редели, что, несомненно, означало, что они куда-то свернули. Вокруг были поля. В желудке зашевелилось что-то ледяное. На минуту на нее нахлынули нелепые предположения. Может, они едут в Эденбург? Мэтр примет ее прямо сегодня? А что, если все это пустые мечты и писать ее будет не ван Тисх, как она воображала себе с той самой поры, как узнала, кто берет ее на работу? Она упрекнула себя за этот лихорадочный бред. Хорошая картина не должна испытывать эмоций. Она слишком опытна. Господи, ей уже двадцать четыре, она начинала работать в «Зе Сёркл», и Брентано трижды писал ее. «Тебе не кажется, что восемь лет работы — слишком много, чтобы снова попадать в расставленную нервами ловушку? Нет, не говори: «Я постараюсь успокоиться. Ты должна держать дистанцию с происходящим». Как там говорила Мариса Монфорт? Будь как насекомое. Как человек, забывший свое имя. Льняной холст, сотканный из белых линий. Кто-то когда-то сказал, что воспоминания — это линии на белой бумаге: сотрем же их, будем другими, не будем».
Когда она заметила, что фургончик сбавляет скорость, то не могла бы сказать, сколько времени они в пути. В свете фар виднелись чахлые деревья. Тропинка. Мимо проскользнули тележки, грабли, ведра — инвентарь, напомнивший ей летние развлечения отца в Альберке. Охранник остановил машину перед забором. Вышел, открыл решетку, вернулся к фургону и загнал машину за ворота, припарковался и расстегнул ремни Клариного сиденья. Ступив обутой в полиэтиленовую калошу ногой на гравийную дорожку, Клара поняла, что это, конечно, не Эденбург. Но и на другой город тоже не было похоже. Фары выхватывали из темноты что-то вроде огорода. Было видно, что и слева, и справа ночь не кромешная, а обжитая, пронизанная линиями, которые, вероятно, означали дома или заводы, а может быть, какой-нибудь аэропорт или деревушку. Было свежо, и ветер дергал Клару за края балахона. Светил месяц из кривой обрезанной проволоки. Она различила запах: леса и застоявшейся воды. Этот аромат земли сосредоточился у нес во рту так, что его можно было смаковать. Она отвела прядь волос с лишенных ресниц глаз. У нее в ногах чернела на гравии точеная тень.
Охранник подождал се, и они вместе прошли в дом — небольшой, одноэтажный, с деревянным крыльцом и каким-то неопределенным видом, будто, чтобы начать жить, он ждал ее приезда. Сверчки высвистывали ночную азбуку Морзе. «Когда рассветет, тут, наверное, будет очень красиво, но сейчас немного страшновато», — подумала она. Они поднялись по короткой лесенке, и от стука ботинок охранника по деревянным доскам ей вспомнился фильм «ужасов», который она много лет назад смотрела с Габи Понсе.
Блеснули ключи. Внутри дома пахло освежителями для ванной. Справа была маленькая прихожая и ступеньки, слева — закрытая дверь. Все выключатели были у входа, Клара сразу заметила это. Охранник нажал на них, комнаты осветились, и за ступеньками стало видно белые стены, некрашеные деревянные двери, зеркало в полный рост в подвижной раме и пол из белых деревянных плашек — наверное, часть гостиной. Потом она увидела, что такой паркет во всем доме. Черные линии стыков и белый цвет дощечек придавали полу вид разлинованной бумаги или расчерченных линий перспективы для набросков ракурсов. Закрытая дверь слева вела в простенькую кухню. Вторая часть гостиной тянулась через весь дом за кухней. Диван, выцветший (когда-то красный?) ковер, маленький комод на три ящика с телефоном и еще одно зеркало в полный рост — вот и вся мебель. Расположенные друг против друга, оба зеркала создавали бесконечность. На стене единственное украшение — среднего размера фотография в рамке. Кстати, очень странная фотография. На черном фоне — голова и туловище стоящего спиной мужчины. Темные, хорошо подстриженные волосы и пиджак настолько сливались с окружающим полумраком, что видны были только уши, полумесяц шеи и край воротника рубашки. Кларе она напомнила живопись сюрреалистов.
Справа была спальня — просторная комната с матрасом на полу, ни шкафов, ни тумбочек. Матрас небесно-голубого цвета. Дверь в ванную, подготовленную для гипердраматической работы. За дверью пара халатов.
Охранник просто прошелся из одного конца дома в другой. Казалось, он не показывает ей это место, а сам осматривает его. Разглядывая ванную комнату, Клара заметила тень у себя за спиной. Это был охранник. Ни слова не говоря, он нагнулся и начал поднимать прикрывавший ее полиэтилен. Она поняла, чего он хочет, и подняла руки, чтобы помочь. Мужчина снял с нее полиэтилен, свернул его и спрятал в сумку. Потом снова присел, снял с нее калоши и убрал туда же. А потом ушел с сумкой под мышкой. Она слышала его шаги по деревянному полу, стук двери, лязг замка. Прислушиваясь к удаляющемуся звуку мотора, она глубоко вдохнула. Вышла из спальни, выглянула в одно из окон, выходивших на фасад дома, и успела заметить, как циркули света прочертили в темноте параллельные прямые. Потом — чернота.
Она была одна. Нагая. Но чувствовала себя нормально.
Она поднялась по ступенькам в прихожую и осмотрела дверь. Закрыта. Попробовала окна — с тем же результатом. Она проверила окна по всему дому и заднюю дверь, которая обнаружилась в гостиной, и убедилась, что без ключей ничего не открыть. Тогда она подумала по-другому: ее не заперли, ее спрятали. Она была не одинокой, а единственной.
Единственная, спрятанная в закрытом доме.
Она — ценный предмет.
Клара отправилась в гостиную и подошла к телефону. Беспроводной. Подняла трубку. Полная тишина. Рядом с аппаратом она заметила синий прямоугольник — визитку с номером. Скорее всего это номер отдела ухода за картинами («Можете звонить в любое время дня и ночи»), но какой от него прок, если телефон не работает. Она поискала провод и без труда обнаружила его в глубине накладной пластинки. Попробовала еще раз, наугад набирая номер, — трубка не подавала признаков жизни. Тогда она набрала номер с карточки. Когда палец коснулся последней кнопки, послышался сигнал звонка. Ах вот как, телефон работает когда как. Она прервала звонок. Сразу стало понятно, в каком она положении.
Можете звонить нам, но только нам.
Конечно.
Она оглядела всю эту тишину, всю пустоту разлинованного пола. Дом был такой же нагой и безликий, как она. Она провела руками по невероятно мягким загрунтованным бедрам и по жестким этикеткам, привязанным к телу, и огляделась по сторонам. Надо было начинать с нуля, и вот она здесь, в начале всего, отшлифованная, гладкая, сведенная к минимуму выразительности, помеченная этикетками.
Так как делать было нечего, она подошла к одному из зеркал.
И тогда поняла, что ее фигура — всего лишь пучок линий.
Над ней склонилось угловатое, изнуренное лицо отца: искаженный близостью величественный нос, большие квадратные очки, в стеклах которых она видела продолговатую копию себя самой. Он заговорил голосом, похожим на запись из далекого прошлого:
— Что за унылая жизнь, что за жизнь, я и впрямь не понимаю, зачем я родился, а ты понимаешь? Мне хотелось бы иметь цель, стремиться к чему-то, как ты, чтобы понять, зачем я родился, а еще важнее, зачем я исчез, дочка, какая тоска, почему я ушел, когда был еще молод и до конца тебя не знал. Я хотел бы знать, почему я так рано оставил тебя, почему я уже не могу жить рядом с тобой. Может быть, все это, эта горькая разлука, для того, чтобы ты подготовилась, потому что тебя ждут кинокамеры, спектакль вот-вот начнется, сценарий написан, огни… Смотри, какие яркие огни… Все для тебя, моя красавица-дочка. И смотрящие на тебя, не сводящие с тебя глаз лица: режиссер, продюсер, гример… Ну же, выходи на сцену. Я смотрю на тебя, смотрю, я уже не могу закрыть глаз. Я должен смотреть на тебя всегда, доченька.
Отец высовывал язык и несколько раз подряд облизывал верхнюю губу. Но язык был малюсеньким и прямолинейным и мелькал с головокружительной быстротой.
Когда Клара проснулась, она была на грани слез, а может, она уже и плакала: трудно проверить, так ли это, если слез, которые могли бы выдать ее, просто нет. Она ясно помнила свой сон, но не знала, что он мог бы значить. Отец снился ей часто, его фигура никогда не покидала ее сознания и наведывалась к ней очень пунктуально. Дядя Пабло как-то признался ей, что ему он тоже снился. Он объяснял это просто тем, что брат умер. «Мертвым только и дела, что приходить к нам во сне», — говорил он. И добавлял, что единственно возможная вечная жизнь — это жизнь в снах других людей.
Она лежала в спальне, на матрасе, в грязном свете зари. Приподнявшись на локтях, она поглядела на белизну стенной штукатурки перед собой и на линии дощечек на полу. Она все еще была нага, с этикетками, но ни отсутствие одежды и постели, ни эти три привязанные к ней картонки не смогли помешать ей хорошенько отдохнуть. Клара уселась на матрасе, спустив ноги на пол, и задумалась, что же ей делать дальше.
Тут послышались голоса.
Они доносились из гостиной. Пришедших было по крайней мере двое, говорили по-голландски. Смеялись, обменивались восклицаниями. Наверное, ее разбудил шум, когда они вошли.
Она решила, что это не могут быть сотрудники отдела ухода за картинами или охраны. Может быть, это рабочие пришли что-то устанавливать или уборщики (какой бред). Или может быть, это первая гипердраматическая репетиция, какая-нибудь импровизированная сцена, которую для нее готовят. Или сам художник, тот, который ее нанял, пришел с группой своих помощников, чтобы лично испробовать материал.
Как бы там ни было, надо приготовиться.
Она вошла в ванную, помочилась (мочевой пузырь был полнешенек, но раньше она почти этого не замечала) и тщательно протерла кожу влажными бумажными салфетками. Потом плеснула в лицо водой, поправила волосы (излишние хлопоты — лицо и так было чистым и сверкающим, волосы в отличном виде) и на какое-то мгновение замечталась о платьях, цветах, украшениях, о том, как показаться незнакомцам, о костюмах, которые шли ей или не шли, пока не вспомнила, что она не дома, а в каком-то неизвестном месте в Голландии, и что в любом случае она — загрунтованное полотно с этикетками и должна показаться так, как есть, кем бы ни были ее посетители. Она глубоко вдохнула, прошла через спальню и открыла дверь.
Между входной дверью и гостиной сновали двое мужчин.
Один из них, постарше, сгибался под тяжестью клеенчатой сумки и, пройдя мимо, не обратил на нее никакого внимания. У него были жидкие волосы, грязная футболка и джинсы. Руки были слишком длинными, волосатыми, почти как у обезьяны. Глаза за толстыми стеклами очков казались застывшими в янтаре насекомыми. Но больше всего Клару заинтриговал бирюзовый бедж, прицепленный к складке на футболке. Работник искусства — с дрожью подумала она. Это первый увиденный ею человек избранного круга. Она задержала дыхание, как верующий в присутствии великих патриархов церкви. Работник отдела искусства Фонда ван Тисха, вот это да, помощники Мэтра и Якоба Стейна. Не такими она их себе представляла, не с такими заурядными чертами и немного обтрепанным видом, но при виде беджа ее сердцебиение усилилось.
Второй мужчина выглядел очень молодо. Он только что поставил на ковер какую-то сумку и принялся открывать жалюзи на задних окнах, окрашивая гостиную в цвет зари. Потом сказал что-то по-голландски и обернулся. При этом он увидел Клару на пороге. И принялся ее разглядывать. Она слегка улыбнулась, но подумала, что представления неуместны. В этот миг старший мужчина поставил сумку на пол, потер руки и тоже заметил ее. Оба уставились на нее.
— Так, так, так, — сказал молодой по-испански и подошел поближе.
Высокого роста, смуглая кожа, черные вьющиеся волосы, стриженные под гребенку. Его лицо показалось Кларе очень симпатичным: с густыми, но четко проведенными линиями бровей, штрихами бакенбард, усами и бородкой, как в фильмах про мушкетеров. На нем красовались африканские ожерелья, серьги, браслеты и кожаные фенечки. Значки на жилетке составляли целый компендиум лозунгов на голландском языке. Рядом с ним старший мужчина выглядел сгорбленным слугой демонического профессора. Большего контраста между ними быть не могло.
Они обменялись парой фраз на голландском, показывая на Клару. Она стояла в дверях спокойно и неподвижно, ничуть не пытаясь прикрыть тело.
Когда короткий диалог завершился, молодой засунул руку в карман джинсов и достал оттуда какой-то предмет. Что-то вроде кусачек с кривыми, очень острыми зубьями. И, улыбаясь, подошел к ней. Клара инстинктивно отступила.
— Если берешь новую вещь, первым делом нужно, — проговорил он по-испански, но с музыкальным латиноамериканским акцентом, поднося кусачки к Клариной шее, — снять с нее этикетки. К ее ногам упали одна за другой: шлеп, шлеп, шлеп — все три желтые картонки.
Клара напрягла живот, чтобы Герардо мог провести восьмую вертикальную линию рядом с ее пупком. Герардо был в резиновых перчатках, а на шее у него висел фломастер, которым он проставлял у Клары на коже номер цвета. Он почти не касался ее, когда писал. Сейчас он взял фломастер и нарисовал под восьмой линией арабеску, бабочку: 8. Потом снял перчатки и включил таймер.
Они занимались этим все утро. Клара лежала на спине на комоде у одного из окон, руки под головой, сведенные вместе ноги свисают книзу. Она была немного удивлена. Она всегда считала, что техника письма у художников Фонда очень импульсивная, еще более импульсивная, чем манера Бассана или Вики, однако эти двое медленно и терпеливо пробуют оттенки на ее теле. Наносил краску Герардо: открывал баночку, указательным пальцем брал немного краски, проводил у нее на животе линию и записывал под линией номер. Проведя три-четыре линии, он включал маленький таймер и оставлял ее одну, ожидая, пока высохнут краски, разные оттенки розового. Потом он возвращался, открывал другую баночку, и все повторялось.
Они не говорили ей, как их зовут: она прочитала имена рядом с фотографиями на бирюзовых беджах. Молодого звали Герардо Уильяме. Старшего — Юстус Уль. Клара решила, что они просто помощники главного художника. Герардо очень хорошо говорил по-испански, правда, с некоторым английским акцентом. Она подумала, что, наверное, он колумбиец, а может, перуанец. Ульс ней не говорил, и его взгляды и обращение с ней были гораздо более неприятными, чем отношение Герардо.
В окне, между солнцем и Клариным телом, билось в стекло какое-то насекомое: линия его тени отпечаталась на ее абсолютной наготе дефисом.
Зазвенел таймер, и вернулся Герардо.
— Когда мы выберем оттенок, сделаем пробу на все тело, — сказал он, выбирая и открывая следующую баночку. — .Используем пористую сетку, так быстрее. Ты уже пользовалась пористой сеткой?
— Да.
— А, — улыбнулся он, — я забыл, что работаю с профессионалом.
— Никакой я не профессионал, но я уже несколько лет в…
— Не разговаривай… Подожди минуточку. Вытянись. Руки над головой, соедини ладони, будто ты стрела. Вот так.
Она почувствовала, как скользит по животу холодный палец. Потом фломастер. Если закрыть глаза, можно угадать цифру по ощущениям на коже: поворот, линия, пауза. Когда он писал, его локоть иногда задевал ее лобок.
— Ты из Мадрида, да? — спросил Герардо, сосредоточенно открывая крышку очередной баночки с краской. Она кивнула. — Я никогда не был в Мадриде. В Испании я был только в Барселоне. Надо будет как-нибудь съездить в Мадрид.
— А ты откуда?
— Я? Отовсюду понемногу. Я жил в Нью-Йорке, в Париже, сейчас в Амстердаме…
— Ты просто хорошо говоришь по-испански.
Несмотря на напряженную позу, которую приходилось держать на комоде, она увидела, как он поднял бровь, изображая скромность. «Обожает, чтобы его хвалили», — подумала она.
— Дружочек, я все делаю хорошо.
Клара восприняла это заявление всерьез.
— Вот как, — сказала она.
— Ну, на самом деле мой отец родом из Пуэрто-Рико… Эта дурацкая баночка никак не хочет открываться. Скромняга.
Она улыбнулась. «Но какая же баночка устоит перед д'Артаньяном?» — пронеслось в голове. Он хмурил лоб, краснел от натуги, корчил мины. Бицепсы раздулись, как шары.
— Фух, наконец-то, — Он окунул палец в краску (телесно-розового цвета, как и все остальные, разницу было трудно заметить) и снова заговорил с ней: — Ты раньше бывала в Амстердаме?
— Да. — Она вспомнила свою поездку с Габи Понсе несколько лет назад — приключение с рюкзаками и поношенными ботинками. — Я видела несколько работ ван Тисха в «Стеделике».
Она почувствовала полосу холодной краски: первую в новом ряду под пупком.
— Нравится тебе ван Тисх? — спросил Герардо.
Палец застыл на животе. «Мелькнула в его глазах насмешка, или мне почудилось?»
— Не то слово. Я считаю его гением.
— А теперь помолчи. Вот так… Все. Полежи немного, пока они высохнут, о'кей?… Какой хороший день. Знаешь, где мы? В одном из домиков, которые Фонд использует для работы с полотнами. Он находится к югу от Амстердама, рядом с городом Верден, совсем близко от Гоуды. Ну, знаешь Гоуду? Сыры — объедение. Знаешь этот район? — Клара покачана головой. — Тут к югу есть красивые озера, их стоит посмотреть. — Он засмотрелся в окно, а потом сказал нечто, что ее удивило: — Там среди деревьев — чудесный вид. Покрасить бы тебя в телесный и светло-розовый цвет, и ты бы божественно смотрелась между деревьями. — Он указывал куда-то, но Клара из своего горизонтального положения не могла ничего увидеть.
— Меня будешь писать ты? — спросила она.
Ей понравилась его открытая улыбка в ответ на ее вопрос. Может, рот у него и великоват, но в улыбке светилась чистая радость.
— Дружочек, я только помощник, на бедже все написано. Юстус тоже помощник, но старший. На фотографии мы только часть фона. А на пресс-конференциях даже не появляемся рядом с великими…
— Меня будет писать ван Тисх?
Герардо снял перчатки и бросил их в сумку. Когда он отвечал, лица Клара не видела.
— Всему свое время, дружочек. Нетерпеливость картине не к лицу.
В этот момент что-то стряслось. Пришел Уль и начал сердито и горячо выговаривать Герардо. В его словах слышалось недовольство. Парень покраснел и отступил назад. Ей показалось, что Уль любит покомандовать и, наверное, ругает своего помощника зато, что тот слишком много с ней говорит, ведь она всего лишь полотно. Потом Уль обернулся и посмотрел на тело Клары на комоде. В ответном взгляде Клары читалось беспокойство. Ей ужасно не нравился осмотр, проводимый этими глазами, скрытыми далеко в глубине стеклянного туннеля очков. Он поднял палец, словно нож, и поднес к ее животу. Она решила не двигаться ни на миллиметр, если ей этого не прикажут. Напрягла мускулы и застыла в ожидании. «Какого черта он задумал?»
Она почувствовала, как шершавый палец Уля пополз по ее загрунтованной коже. Перчаток на нем не было, он первый касался ее голой рукой. Палец провел нисходящую линию. Клара не знала, был ли в этом каком-то смысл, или он просто задумался. Палец обвел кругом ее половые губы, и она не смогла удержаться и шевельнулась. Палец рисовал невидимые линии. Ощущение не то чтобы возбуждало ее, но поддразнивало возбуждение. Она напрягла мышцы живота, но не двинулась с места. Палец поднялся выше и написал горизонтальную восьмерку (или знак бесконечности) вокруг ее грудей. Поднялся выше, к шее, прошелся по подбородку. Она не дышала. Палец остановился, коснувшись рта, развел губы. Клара помогла ему, послушно разведя зубы. Неприятный гость нащупал ее язык. А потом, будто уже проверил все, что хотел проверить, убрался восвояси.
Ее оставили одну. Она слышала, как они беззаботно болтают на крыльце.
В чем смысл этого обследования Уля? Хотел оценить фактуру ее кожи? Вряд ли. Во время осмотра ей было довольно неловко.
Когда зазвенел таймер, в поле ее зрения вернулся Герардо в новых резиновых перчатках и взял новую баночку с краской.
— Юстус тут начальник, — шепнул он. — Он немного странный, ты сама увидишь. Что у нас теперь? Ах да, оттенок тридцать шесть.
В полдень ее позвали обедать. На столе на кухне стоял подносик, затянутый пленкой, как в самолетах. На нем был сандвич с курицей и зеленью, йогурт, сок марки «Ароксен» и пол-литра минеральной воды. Обедала она в одиночестве (они решили поесть на крыльце), босая, нагая, с забором из двадцати пяти пронумерованных линий розоватого телесного цвета на животе. После быстрого визита в туалет вечер продолжался без перебоев. На ней нарисовали еще сорок линий, теперь уже на спине. Календарь потерпевшего кораблекрушение. Последние линии карабкались по изгибу ягодиц. Они уходили, возвращались, чтобы проверить результат, иногда фотографировали. Клара пыталась уговорить себя, что это все вступление, что на следующий день все будет по-другому. Она не хотела признать, что первый день работы в Фонде принес ей разочарование.
В один прекрасный момент стемнело. А она еще так и не видела окружающего пейзажа.
— Сегодня ночью не мойся и линии ничем не прикрывай, — сказал ей Герардо. — Ляжешь на матрасе на спину, рядом поставишь таймер. Он будет звонить каждые два часа. Как зазвонит — ты переворачиваешься, будто оладушек.
— Ага, ладно.
— Завтра рано утром мы снова придем.
— Ага.
— Ужин на кухне. И не забудь: услышишь таймер, раз — и переворачиваешься. — Он сделал жест руками.
— Как оладушек, — согласилась Клара.
— Точно.
Когда он улыбался, глаза Герардо блестели. Уль позвал его. Парень быстро исчез.
Это случилось среди ночи, после второго звонка таймера.
Лежа на матрасе на животе, Клара очнулась от неглубокого сна. Пока она переворачивалась, ее сонным глазам показалось, что цвет темноты изменился.
Все произошло очень быстро, в мгновение ока. Она повернула голову и посмотрела в сторону находившегося слева окна. Видны были только тени, линии деревьев и ветвей, но она была уверена, что всего секунду назад эти тени были другими. Она приподнялась, локти погрузились в матрас. Задержала дыхание. Прислушалась. Под окном слышались шаги в траве? Наверняка сказать было трудно, потому что под порывами ветра деревья стегали друг дружку.
Она вгляделась в полумрак. Посмотрела на свои голые ноги, вытянутые параллельными линиями. В комнате было всего три предмета: она, таймер и матрас. Таймер отсчитывал секунды за ее спиной.
Она поднялась и робкими шажками подошла к окну. Полнейшая темнота. «Невероятно, как страшно в такой темноте за городом», — подумала она. Ее кожа хотела затянуться сеткой страха, но гладкая грунтовка не давала ей покрыться пупырышками. Окно — целый мир черных линий. Она придвинулась к стеклу. Перед ее глазами за долю секунды проплыло желтолицее чудовище, но она знала, что стекло отразит ее, и не испугалась.
Снаружи никого не было, или по крайней мере она никого не увидела. Снова прислушалась. Ветер шевелил ветки.
Она прикрылась руками, защищая свое тело, и вернулась к матрасу. Легла на спину. Сердце стучало в ушах, как молоток.
Она вспомнила вечер, когда вышла из дому, направляясь на грунтовку. Только что испытанное чувство походило на тогдашнее, но было гораздо сильнее.
Ей показалось, что кто-то подглядывал за ней через окно как раз перед звонком таймера.
Кто-то, кто был снаружи, в ночи, и следил за ней.
●●●
В круге — ужас.
С угрожающей медлительностью возвращаются к жизни «Монстры» из Музея современного искусства.
Девушку, плавающую в стеклянном бассейне с грязной водой, зовут Рита. Ей оказывают помощь первой, потому что нагрузка у нес немалая: шесть часов в день изображать органические отходы с волосами, запутанными в пластмассах и нечистотах, — работа непростая. Эту картину купила одна шведская фирма, и месячная плата за аренду сделала возможным невозможное: Рита каждый день ныряет в клоаку с дерьмом и при этом чувствует себя счастливой. В свободное время она даже, так сказать, «выходит в общество» (хоть и жалуется, что запах из волос не выветривается). Сейчас она восстанавливает дыхание на поверхности и ждет, пока снизится уровень воды. Ее лица не видно, но мы видим, как ее длинные ноги колышутся, словно белесые водоросли. А если она жалуется на волосы, пусть посмотрит на Сильви. Сильви Гейлор — «Медуза», картина маслом, оцененная больше чем в тридцать миллионов долларов с астрономической цифрой месячной арендной платы. Все это потому, что десять окрашенных в ультрамарин живых гадюк, извивающихся у нее на голове, надо кормить и довольно часто менять. Длиной они в руку взрослого человека и зажаты в тонкий корсет из проволоки в форме волос, который позволяет им шевелить только головами и хвостами. Змеи в принципе в искусстве не разбираются и очень нервничают, если их заставляют шесть часов в день терпеть зажимы на чешуе. Некоторые дохнут на голове у Сильви, некоторые извиваются в сумасшедшей ярости. Организации по охране природы и общества защиты животных подавали в суд и ставили пикеты перед дверями музеев и галерей. Они уже стали старыми знакомыми и по сравнению с группами, протестующими против других картин коллекции, кажутся малочисленными и безобидными. Но о бедной Сильви никто не думает. Конечно, Сильви платят, но каких денег хватит, чтобы заплатить за ее бессонницу, за странное отвращение, мешающее ей причесываться, или за это замогильное ощущение, которое накатывает на нее иногда, когда она говорит, смеется, ужинает в ресторане или занимается любовью, и от которого ей кажется, что кто-то гладит ее по волосам, или щиплет соски, или царапает ее пальцами, лишенными ногтей?
В десяти метрах за Сильви — Хиро Надей, окрашенный в охристые тона старик-японец, держащий в правой руке цветок, маленький жасмин. Хиро пережил Хиросиму, ему шестьдесят шесть лет. Когда его город взорвался, превратившись в атомный ад, ему было пять, он был в саду, на заднем дворе своего дома, и держал жасмин в этой самой руке. Его вытащили из-под обломков почти без единой царапины. Труднее всего было заставить его открыть сжатую в кулак правую руку. Он разжал ее через месяц: от цветка остались одни клочья. Два года назад ван Тисх узнал об этой истории и пригласил его сделать небольшую картину. Господину Надей идея понравилась: он вдовец, живет один и хочет замкнуть круг жизни, умерев так, как должен был умереть в тот ужасный момент. Картину под названием «Сжатая рука» продали одному американцу. В противоположном конце зала Ким, молодой филиппинец, агонизирует на последней стадии СПИДа. Его выставляют в кровати окрашенным в смертельно-бледные цвета, в открытую кость руки, словно шип, воткнута игла с внутривенной сывороткой. Дышит он тяжело, иногда ему даже требуется кислород. Это шестнадцатый дублер картины, само существование которой превращается в искусство, картины, которая будет длиться столько, сколько продлится человеческая трагедия. Конечно, выставляется он не ради денег. Как и все ого предшественники, Ким хочет умереть как произведение искусства. Хочет, чтобы его смерть что-то значила. Желает помочь картине продлиться во времени именно для того, чтобы она не длилась во времени. Стейн смог выразить все это гениальной фразой (он мастер на такие сентенции): «Последняя стадия» — первая в истории искусства картина, которая станет прекрасной, когда прекратит свое существование. Рядом с «Последней стадией» выставляется «Кукла». Восьмилетняя картина Дженнифер Холли, окрашенная в розовый цвет, стоит в черном платье и качает на руках куклу. Но кукла эта живая, у нее вид одного из тех тощих зародышей с похожим на черную виноградину животом, которые высовывают голову из канавы третьего мира. Однако то, что кажется ребенком, — взрослый человек, полотно по имени Стив, карлик с ахондроплазией. Стив обнажен, окрашен в темные тона, он плачет и крутится на руках у Дженнифер. Дальше — раскачивается на своем эшафоте повешенный. Рядом с ним подверженные пыткам девушки. Едкий, вызывающий слезы запах идет от «Гитлера», одетого в сшитые шкуры мертвых зверей. Умственно отсталые в костюмах бизнесменов радуются цветам своих галстуков и бриллиантовым капелькам стекающей по ним слюны. Сегодня, во вторник, 27 июня 2006 года, невероятную выставку посетили четыре тысячи человек. Из-за медлительности кордонов безопасности впустить всех, кто ждет в длинной очереди за ступенями Музея современного искусства, невозможно. Тем, кто не сможет увидеть экспозицию, придется вернуться завтра. Рабочий день «Монстров» заканчивается. Картины, наделенные мозгами, сознанием, конечностями и лицами, способны порадоваться этому и обмениваются приветствиями с соседями. Настал момент отдыха. Но в сторону круглого подиума в центре зала не смотрит никто.
В круге — ужас.
Там настоящие «Монстры».
Под скрип крана окружающее их защитное стекло поднимается. Пять человек техперсонала и столько же охранников ждут у подножия огромного подиума. Стекло тяжелое, герметичное, на то, чтобы его полностью поднять, уходит минута. Это прозрачный цилиндр толщиной пятнадцать сантиметров, покрытый такой же крышкой. В первые месяцы выставки этой крышки не было. Все думали, что трехметровой пуленепробиваемой преграды будет достаточно для их охраны. Но во время выставки в Париже в январе 2006 года один из посетителей кинул в них дерьмом. Своим собственным, потом он в этом признался, он принес его в кармане, и его не обнаружили ни металлодетектор, ни лента с рентгеновскими лучами, ни портативный допплер, ни программы визуального анализа, которые проверяют оттопыренную одежду, животы беременных и детские коляски. В XXI веке, прокомментировал происшедшее один из журналистов, все еще можно совершить теракт с помощью дерьма. Как знать, может быть, в XXII это будет уже невозможно. Экскременты, ловко брошенные из первого ряда зрителей, стоявшего у защитного шнура, описали в воздухе параболу. Но злоумышленник не попал: они отскочили от края стекла и разлетелись на головы публике. «Не бывало ли с вами так, — вопрошал читателей тот же журналист, — что во время посещения Музея современного искусства у вас такое ощущение, будто вам попали в глаза дерьмом?» Что-то в этом роде.
С тех пор у защитного ограждения вокруг братьев Уолден есть крыша.
— Ну как, Губер?
— Ничего, Арнольд, а ты?
— Неплохо, Губер.
Серые выставочные костюмы обоих братьев легко расстегивались с помощью скрытой сзади молнии. Нагими Губертус и Арнольдус Уолден походили на двух огромных борцов сумо, которых деловито обхаживают тренеры. Рабочие надевали на них халаты с их именами, и они завязывали их на своих необъятных животах размером с планету, которые отбрасывали тень на малюсенькие депилированные половые органы, похожие на перепелиные яйца.
— Когда-нибудь перепутаете халаты, и цена на картину понизится.
Рабочие хором засмеялись шутке, потому что получили приказ ни в чем не перечить.
— Дай-ка мне вату, Франц, — сказал Арнольдус. — А то трешь меня так нежно, будто я твоя мамочка.
— Вам снова звонил господин Робертсон, — сообщил им один из помощников.
— Он каждый день нам названивает, — с издевкой заметил Губертус. — Все еще хочет сделать про нас кино с этим американским писателем, который получил Нобеля.
— Он — новый интеллигент, — сказал Арнольдус.
— Заботится о нас.
— Он нас любит.
— Он хочет нас купить, Арно.
— Я так и сказал, Губерт. Франц, плесни мне еще растворителя на спину! От краски все чешется.
— Этот старый сукин сын интересуется нами только потому, что хочет купить.
— Да, но Мэтр не продаст нас этой сволочи.
— А может, продаст, откуда нам знать. Предложения у него интересные, правда, Карл?
— Думаю, да.
— «Думаю, да». Слышал, Арно?… Карл «думает, да».
— Осторожно с первой ступенькой…
— Да знаем уже, придурок. Ты что, новенький? Только попал в отдел по уходу?… Мы-то не новенькие, козел.
— Мы старенькие. Мы вечные.
С девочки Дженнифер Холли уже сняли платье. На ней была только пара белых носочков с нарядными помпонами (Стива, модель с ахондроплазией, увозили в коляске). Несколько рабочих терли блестящее тельце Дженнифер смоченной в растворителе ватой. Когда Уолдены прошли рядом с ней, Губертус попытался изобразить реверанс, но смог только наклонить голову над тройным подбородком.
— До встречи, моя девственная сказочная принцесса! Волшебных тебе сновидений!
Девочка повернулась к нему и жестом послала подальше. Улыбка Губертуса осталась неизменной, но пока он покачивался, как накренившееся судно, плывя в сторону выхода, его глаза сощурились так, что взгляд превратился в пару темных тире.
— Вот невоспитанная сучка. Руки чешутся преподать ей урок.
— Попроси Робертсона, пусть ее купит и поставит у себя дома, и дадим ей урок вдвоем.
— Не говори глупости, Арно. Кроме того, ты ведь знаешь, лангусты мне нравятся больше устриц… Сударыня, не могли бы вы любезно отодвинуться, если вас это не затруднит? Нам нужно пройти.
Девушка из отдела по уходу за картинами одним прыжком убралась с прохода, улыбаясь и бормоча извинения. Она занималась умственно отсталыми. Братья Уолден стремительно продолжили путь, сопровождаемые свитой телохранителей. Халат Губертуса был фиолетового цвета, халат Арнольдуса — морковного с зелеными отблесками; внизу — два слоя бархатной подкладки, а поясами можно было бы обхватить семерых взрослых мужчин.
— Губерт.
— Что, Арно?
— Я должен тебе признаться.
— Хм?
— Вчера я стащил у тебя плейер. Он в моем шкафчике.
— Я тоже должен тебе кое в чем признаться, Арно.
— В чем, Губерт?
— Мой плейер на фиг сломан.
Послышалось сопранное хихиканье, и пара громадных близнецов вышла из выставочного зала через эваковыход.
Музей современного искусства в Мюнхене представляет собой усеянный колоннами беловатый параллелепипед рядом с Английским парком. Его гонители называют его «Белой сосиской». Открыли музей семьдесят лет назад шумным парадом под предводительством Адольфа Гитлера, который хотел, чтобы музей стал символом чистоты немецкого искусства. В параде участвовали наряженные нимфами девицы, двигавшиеся словно куклы и моргавшие так, будто их включали по команде. Фюреру это моргание не понравилось. Одновременно с помпезной церемонией в музее прошло открытие выставки поменьше, но столь же важной, под названием «Выродившееся искусство», где выставлялись работы художников, запрещенных режимом, например, Пауля Клее. Братья Уолден слышали об этой истории, и пока они, необъятные и внушительные, катились по коридорам музея по направлению к раздевалкам, они все бились над вопросом, в какую из этих двух коллекций включил бы их нацистский правитель. В ту, что символизировала чистоту германской нации? В «Выродившееся искусство»?
* * *
Круги. Арно нравится рисовать круги. Самого себя он рисует как фигуру из сцепленных кругов: сверху голова, все тело — живот, по бокам две ножки.
— Чего ты ноешь, Губерт?
— Как сменили клеевую основу, моя кожа стала жутко чувствительной, Арно. После душа с растворителями вся горит.
— Забавно, со мной то же самое.
Полностью одетые, они сидели в зале маркировки и расчесывали волосы на косой пробор. Обслуга уже навесила на них этикетки и подала роскошный ужин из морепродуктов, которому оба отдали должное.
Уолдены были существами симметричными, редким в природе случаем точного копирования. Как обычно бывает в таких случаях, они носили одинаковую одежду (сшитую итальянскими портными под заказ) и одинаково стриглись. Когда один из них заболевал, другой вскоре заболевал тоже. У них были схожие вкусы, и раздражало их одно и то же. Еще в детстве им поставили одинаковый диагноз: ожирение, бесплодие и асоциальное поведение. Они ходили в одни и те же школы, работали на одинаковых должностях в одних и тех же компаниях и одновременно сидели в одних и тех же тюрьмах по обвинению в одних и тех же преступлениях. Их медицинские и судебные дела писались одними и теми же словами: «педофил», «психопат» и «садист». Ван Тисх позвонил им обоим в один осенний день 2003 года, вскоре после того, как их оправдали в суде по делу о зверском убийстве Хельги Бланхард и ее сына, и превратил обоих в произведение искусства.
Хельга Бланхард была молодой актрисой немецкого телевидения, бывшей любовницей защитника мюнхенской «Баварии», матерью пятилетнего мальчика по имени Освальд от предыдущего брака и после развода получала значительное содержание. Никто толком не знает, что случилось, но на рассвете 5 августа 2002 года в окрестностях Гамбурга был туман. Когда он рассеялся, Хельгу и ее сына Освальда нашли нагими, пригвожденными колышками от палатки в сантиметр толщиной к доскам пола их маленького домика на окраине города. Один колышек был общим для матери и сына (ее правая рука и его левая). Общими были и ампутация языков, изнасилование отвертками и вырывание глазных яблок (почти: Хельге оставили правое, чтобы она могла видеть, что происходит с сыном). Это преступление вызвало такую шумиху, что властям пришлось кого-то немедленно арестовать: попалась парочка лесбиянок, ближайших соседок Хельги, которые в то время по-своему прославились, пытаясь получить разрешение на усыновление ребенка. Пикет разъяренных граждан пытался сжечь их дом. Но двадцать четыре часа спустя их освободили, сняв все обвинения. Одна из них, та, что помоложе, выступила в телепрограмме, и на следующий день многие подражали ее жесту указательных пальцев, сопровождавшему утверждение о том, что они не имеют к происшедшему никакого отношения, ничего не видели и не слышали. Потом арестовали (в таком порядке) бывшего мужа Хельги (бизнесмена), теперешнюю супругу бывшего мужа, брата бывшего мужа и, наконец, футболиста. Когда арестовали футболиста, дело вышло за пределы Германии и стало предметом обсуждения во всей Европе.
Тогда появился неожиданный свидетель: старомодный живописец по тканым холстам, накануне работавший над пейзажем маслом, который он собирался назвать «Деревья и туман». По профессии он был врач, отец семейства. В то тихое утро выходного дня он клал последние мазки на полотно, но тут заметил два подвижных круга, которые двигались от ствола к стволу в клочьях тумана и были какого-то неестественного, нездорового цвета. Он присмотрелся получше и увидел двух безобразно толстых нагих мужчин, кравшихся между деревьями в нескольких метрах от дома Хельги Бланхард. Его так заворожили эти тела, что, бросив все попытки продолжать работу над лесом, он принялся рисовать их в отдельном блокноте. Набросок был опубликован в «Шпигеле» на правах эксклюзива. Дальнейшее расследование не составило труда: братья Уолден жили в Гамбурге, и на их счету был длинный список преступных действий. Их арестовали, был суд. Однако назначенный им молодой адвокат действовал блестяще. В первую очередь он ловко развенчал показания врача-художника. Расставленную этому свидетелю ловушку помнят до сих пор: «Если ваша картина названа «Деревья и туман» и вы сами говорите, что источником ее послужил окружавший вас пейзаж, как могли вы заметить обвиняемых там, где полно деревьев и тумана?» Затем он задел чувствительную струнку в сердцах судей: «Разве они виновны потому, что у них неприятная наружность? Или потому, что у них криминальное прошлое? Неужели мы должны принести их в жертву, чтобы наша совесть могла спокойно спать?» Присутствие братьев Уолден на месте событий доказать было невозможно, и суд скоро завершился. Когда близнецы снова оказались на свободе, к ним явился очень любезный смуглокожий, остроносый человек, от которого за милю пахло деньгами. Когда он сводил вместе подушечки пальцев, виден был великолепный маникюр. Он говорил им об искусстве, о Фонде и о Бруно ван Тисхе. Их тайно загрунтовали и отослали в Амстердам, а оттуда в Эденбург. Там ван Тисх сказал им: «Я хочу, чтобы вы никому, даже самим себе, никогда не рассказывали о том, что сделали или думаете, что сделали. Я хочу писать не вашей виной, а подозрением». Картина в итоге получилась очень простая. Уолдены стояли друг против друга, одетые в серую одежду заключенных и окрашенные в легкие тона, подчеркивавшие зловещее выражение их лиц. На груди, как медали, — отпечатанные капителью карточки с перечнем их преступлений. На спине — фотография Хельги Бланхард, обнимающей сына Освальда (задний план срезан: там была Венеция, во время их поездки), с однозначным вопросом: «Они?» Семья Хельги подала на ван Тисха в суд за использование фотографии, но после того, как семейству преподнесли интересную денежную сумму, обе стороны остались довольны и дело решили полюбовно. В отношении гипердраматической работы проблем никаких не было. Уолдены были прирожденными картинами. Не зря единственное, что им в жизни удавалось, — это неподвижно стоять и выслушивать, как порицает их человечество. Это были два будды, две статуи, два невозмутимо счастливых существа. Сумма их страховки с лихвой превышала страховки большинства картин Ван Гога. Они прошли долгий путь, на котором их выставляли из школ, увольняли с работы, сажали в тюрьмы, — путь одиночества. Публика, то самое человечество, и дальше смотрела на них с презрением, но Уолдены в конце концов поняли, что даже презрение может стать искусством.
Вопрос остался: «Они?» Убийца Хельги Бланхард и ее сына все еще не пойман. Скажите, пожалуйста, это они?
— Когда ответ на этот вопрос узнают, наша цена понизится, — заявил один из братьев Уолден известному немецкому искусствоведу.
И рожи Губертуса и Арнольдуса все так же упруги и розовы, щеки выпирают, как румяные гематомы, а в глазах горят остатки прошлых оргий.
Сейчас они заканчивают прихорашиваться и переходят в руки небывалой команды спецагентов.
— Таково искусство, госпожа Шиммель. То есть Искусство с большой буквы… Это не я прошу, это просит Искусство, и вы обязаны его удовлетворить. — Губертус подмигнул брату, но Арнольдус слушал музыку через наушники и не смотрел в его сторону. — Да, с платиновыми волосами… Меня не волнует, что вам очень трудно найти его на эту ночь… Мы хотим, чтоб он был с платиновыми волосами, госпожа Шиммель, не спорьте, идиотка… Фрр, фссс, пшшш, фрфрфрупруууул… Как жаль, госпожа Шиммель, помехи на линии, я кладу трубку… — Язык Губертуса появлялся и исчезал между крохотными губами с быстротой и грацией ящерицы. — Шшш, пшш… Госпожа Шиммель, вас не слышно!.. Надеюсь, вы пришлете платинового блондина. В противном случае приходите вы сама… Можете надеть пальто, но внизу чтобы ничего не было… Пшшш… Я кладу трубку! Ауф видерзеен!
— С кем ты разговаривал? — спросил Арнольдус, уменьшив громкость музыки в наушниках.
— С этой идиоткой Шиммель. Всегда у нее какие-нибудь отмазки.
— Надо бы пожаловаться господину Бенуа. Пусть выставят ее на улицу.
— Пусть заставят побираться на углу.
— Пусть отдадут в проститутки.
— Пусть посадят на цепь, наденут ошейник, сделают укол против бешенства и подарят нам.
— Нет, я не хочу суку. Не люблю подтирать какашки. Слушай, Губертус.
— Да, Арнольдус.
— Как думаешь, мы счастливы?
На минуту оба брата уставились в темный потолок фургона, по которому проносилась мерцающая круговая панорама мюнхенской ночи.
— Трудно сказать, — произнес Губертус. — Вечность — великая трагедия.
— Да, и еще и никогда не кончается.
— Поэтому-то она великая трагедия и есть, — заключил Губертус.
Дрожащие зеркальные стекла гостиницы «Вундербар» отразились на корпусе фургона, остановившегося перед входом в отель. Четыре охранника стали в стратегическую позицию. Зальцер, начальник эскорта, подал знак, и один из его людей просунул голову в открытую заднюю дверь и что-то сказал. Губертус Уолден церемонно выложил свое тело на тротуар перед коридором из швейцаров в галунах. Арнольдус зацепился пиджаком за ручку двери. Он сильно дернул и порвал карман. Плевать. У него около сотни пиджаков от одного портного, а кроме того, он может носить пиджаки брата.
Дистанционным управлением охранник включил свет в прихожей номера-люкс. Из невидимых углов с гибкой элегантностью мурены выплыла фоновая музыка.
— В прихожей все в порядке, прием, — отрапортовал он в маленький микрофон, находившийся у его рта.
В гостиной был подогреваемый бассейн, бар и картина Джанфранко Жильи, довольно многообещающего ученика Ферручолли, который, к несчастью, два года назад умер от передозировки героина. Из-за этого его немногочисленные картины (андрогенные фигуры в масках и в балетных трико) начали высоко цениться. Полотно Жильи лежало на полу рядом с бассейном, как шелковистая черная пантера. У маски были лишь самые элементарные черты. Вся фигура была покрыта подвижной световой паутиной отблесков воды. Пахло здесь благородным деревом и хлоркой, а температура была намного мягче, чем во всем номере.
— В гостиной все в порядке, прием.
Отзвуки голоса охранника доносились из лабиринта комнат. Губертус направился к стальной стойке бара и налил себе шампанского. Арнольдус тщетно пытался дотянуться до ботинок. Ему до смерти хотелось когда-нибудь дотронуться до своих ног. Эта неудача окончательно испортила ему настроение.
— Никогда не пойму, — на удивление тихо (он никогда не повышал голоса) взорвался он, — почему господин Бенуа во время выставок не предлагает нам в помощь украшения. До задницы задрало все делать самому.
— Задница круглая. — Губертус снова наполнил бокал. — У некоторых задница — это два круга, у некоторых — только один. Например, задница Бернарда… Два или один?
К счастью, Арнольдус легко мог снять ботинки без помощи рук, что он и сделал. Штаны тоже подались, когда он расстегнул пуговицу.
— Губерт, можешь увернуть свет на этой стене? Мне прямо в глаза бьет.
— Если бы ты отодвинулся, Арно, он бы тебе не мешал.
— Ну пожалуйста…
— Ладно. Не будем ссориться.
— В сауне все в порядке, прием, — ныл далекий голос.
— Да когда ты уберешься в жопу, в конце концов? Бернард, мы ждем гостей.
— В Бернарде все в порядке, прием.
— В заднице Бернарда все в порядке, прием.
Охранник не глядел на них, а повторно осматривал гостиную. У него уже давно выработался иммунитет на их издевки. Он знал, почему им так не терпелось, но не хотел об этом думать. То есть не хотел думать о том, что произойдет в этой комнате, когда появится гость.
Гостя, как правило, приводил за руку кто-нибудь из взрослых. Если он был постарше, мог прийти и один, в форме посыльного или официанта, чтобы не вызывать подозрений. Но обычно его приводил за руку кто-нибудь из взрослых. Бернард не знал, что происходило потом, и не хотел знать. Не знал и о том, когда гость уходил, если он вообще уходил, ни о том, как уходил, ни через какую дверь. Это не его функция. «Проблема… Проблема в том, что…»
Не то чтобы Бернарда мучила совесть. Не то чтобы он думал, что, выполняя свои обязанности, он делает что-то плохое. Бернарду нравилось работать в Фонде. Платят ему больше, чем в других местах, работа несложная (если все идет гладко), а мисс Вуд и господин Босх — завидные начальники. И несмотря на все, Бернард хочет накопить денег и уйти с этой работы, уехать из города, из этого города и из всех городов. Хочет уехать и спокойно жить с женой и маленькой дочкой в каком-нибудь далеком уголке. Он никогда этого не сделает и знает об этом, но все равно думает и думает.
Проблема с такими картинами, как «Монстры», считает Бернард, в том, что их нельзя заменить. Если Уолдены исчезнут, кто займет их место? Эта картина не может существовать без их биографий, как картина Рембрандта невозможна без светотени. Без них «Монстры» не будут стоить ни гроша: без них не пролились бы реки чернил или тонны компьютерных байтов; не написали бы целых книг и не занесли бы картину в энциклопедии; не возникло бы телевизионных дебатов, жестоких споров между богословами, психологами, юристами, педагогами, социологами и антропологами; никто не бросал бы к потолку дерьмо; не возник бы целый легион подражателей и не было бы астрономической цифры прибыли от дорогостоящих выставочных лицензий, которые Фонд продавал важнейшим музеям и картинным галереям мира. И тот старый голливудский продюсер, Робертсон, не считал бы дни, когда ван Тисх соберется выставить картину на продажу.
«Монстры» — курица, которая несет золотые яйца. И хуже всего то, что курица об этом знает.
— Все в порядке, прием, конец связи.
— Уже уходишь, Бернард?
— Мы тебе не нравимся?
— Конечно, нравимся, Арно. Попка Бернарда по нам вздыхает.
Насвистывая мелодию из кинофильма, Бернард закрыл звуконепроницаемую дверь, отделявшую гостиную от прихожей, и с облегчением вздохнул. На сегодня его работа закончена: «Монстры», одна из самых дорогих картин в истории искусства, в безопасности. И, слава Богу, близнецов уже не слышно.
Как только искусство отделяется от морали, размышляет Бернард, все катится под гору. Неужели Мэтр этого не понимает? Есть вещи, которые нельзя… которые не должно превращать в искусство никогда, думает Бернард.
— Пойду-ка я в душ, — сказал Арнольдус. — Я весь липкий от краски. Надеюсь, Губерт, ты не выпил все шампанское?
— Да не выпил, не выпил. Почему ты считаешь меня таким зажравшимся эгоистом?
— В гостиной много пара. Пожалуйста, сделай температуру воды в бассейне поменьше.
— Мне нравится горячая, горячая, горячая. Ух, ух, ух.
Арно махнул рукой: делай как знаешь, и пошел в роскошную ванную по коридорчику, соединявшему ее с гостиной. Послышался скрип кранов в душе, и голос кастрата принялся терзать арию.
Губертус пошлепал ладонями по воде. Бассейн был огромный, в форме круга. Этого потребовали они. Уолденам было по вкусу все круглое. Геометрически правильное по отношению к их телам. Психологически правильное по отношению к их пристрастиям: например, молодые работы «Зе Сёркл». А одна из лучших групп их поклонников (у них были тысячи фанатов по всему миру) называлась «Зе Сёркл оф Монстерз» («Круг монстров») и присылала им круглые наклейки с лозунгами про свободу выражения в искусстве и против нетерпимости.
Слушая доносившееся издалека издевательство Арнольдуса над оперой, Губертус поджал ноги и поплыл, как несомый морем буек. Желтая этикетка на шее плыла по бирюзовой жидкости на буксире у студенистого цилиндра из плоти. В центре бассейна Губертус Уолден чувствовал себя Первичным Яйцом, одинокой Яйцеклеткой в высший момент оплодотворения. Глубина везде была одинаковая: вода доходила ему чуть выше живота. Дедуля Поль никак не хотел, чтоб они захлебнулись, нет, нет. Он прищурил глаза, маленькие камушки в оправе из жира, и колеблющийся свет воды превратился в белые полосы. Чудесно жить в роскоши, принимать ласку волн в этом огромном пруду, нагретом как раз до нужной температуры. Интересно, когда свет бра попадет прямо на платиновые волосы, на потолке появятся отблески?
Его брат мучил в ванной новую арию. Слушая его голос, Губертус подумал, что Арнольдус — существо гнусное, извращенное, трусливое и порочное. Он глубоко ненавидел его, но не мог без него жить. Брат был для него как собственные кишки: чем-то внутренним, неизбежным, отвратительным. В младших классах Арно творил все пакости, а наказывали обоих. «Один бьет тарелку, оба за это платят», — так, сверкая глазами, говорила фрейлейн Линц. И так было всю жизнь: с папой, с судьями, с полицией. Это жирное, дряблое, болезненное существо, фальшивящее сейчас в ванной (всегда тихонько и незаметно), — это оно повело Губертуса дурной дорожкой. Разве не Арнольдус задумал план поразвлечься с Хельгой Бланхард и ее сыном?
— A quell'amor… quell'amor ch'è palpito…
Он помнил все кусками, словно в золотистом тумане, чуть ли не как заветную конфетку: расширенные от ужаса глаза матери, хммм, ранящие барабанную перепонку вопли, судорожно сведенные маленькие ручки…
— …Dell'universo… Dell'universointero…
Удары по хрупкой плоти, хммм, рты открываются идеальными кругами, бессильные окружности…
— …Misterioso, misterioso altera…
Сначала казалось, что они опять попали. Этот художник-аматор рядом с домом Хельги Бланхард их видел. Но защита молодого адвоката с перхотью в волосах была просто неподражаемой. То, что наверняка должно было стать концом их жизни, на самом деле стало чудесным началом. Змея, кусающая собственный хвост. Идеальный круг. Как прекрасна гармония круга, особенно когда он неподвижен, когда он мертв или парализован и по нему можно просто провести пальцем. И какой великий человек Бруно ван Тисх. Благодаря ему они вели ту жизнь, к которой стремились, и им была обещана немалая часть бессмертия. Быть картиной просто замечательно.
Он обернулся, покачиваясь в теплом бархате.
И в этот момент заметил, что картина Жильи сдвинулась с места.
— …Croce е delizia… delizia al cooor…
Капли воды залили ему глаза, наделив его близорукостью. Он потер веки. Снова взглянул.
— Croce, croce е delizia, сгосе е delizia… delizia al cooooor…
Картина, гибкая тень в черной маске, силуэт фехтовальщика в трауре, медленно шла к стойке бара. Шагала она настолько естественно, что Губертус сначала подумал, что она просто хотела чего-нибудь выпить. «Но он же не может! — осенило его. — Сейчас он — произведение искусства! Он не может двигаться!»
— Ты что делаешь? — окликнул он и настолько повысил голос, что в конце пустил петуха.
Картина Джанфранко Жильи не ответила, обошла стойку бара, присела и что-то достала. Кейс. Снова обошла стойку, стала к Губертусу спиной и отщелкнула металлические застежки; в огромной и практически безмолвной («а, аааа, а-а-а-ааааааааа», — дрожал далекий голос Арно) гостиной щелчки прозвучали как выстрелы.
Губерт хотел было позвать брата, но не решился. От любопытства он ни слова не говорил. Перенес свое необъятное тело к кривому бортику бассейна. Жильи орудовал с чем-то на столе. Что это? Несомненно, что-то, что он достал из кейса. Теперь он отложил эту вещь в сторону и взял что-то другое. Он делал все так аккуратно, так осторожно, так четко, что Губертус на мгновение подумал о нем с одобрением. Ничто не доставляло ему столько удовольствия, как мягкая нежность форм: танцовщик, ребенок, пытка.
Он решил, что это, наверное, какая-то доработка Жильи. Может, художник решил превратить картину в неинтерактивный перфоманс. Это явно должно было быть искусством. В мире искусства все дозволено и все значения переменны. Вещи становятся искусством просто так, потому что так решает художник, а публика с ним соглашается. Губертус припомнил картину Донны Мельтцер «Часы», которая была привязана к стене и крутилась в ритме часов на бархатном фоне, но художница решила, что каждый день они будут опаздывать на десять минут и через две недели полностью остановятся. Картины не всегда делают одно и то же. Некоторые развиваются, следуя задуманному автором плану. А эта? Она изменилась. Наверняка новые инструкции. Чтобы символизировать что? Механизированное общество (и поэтому она достает странные предметы)? Воплощение власти (пистолет)? Прессу (портативный диктофон и миниатюрная видеокамера)? Жестокость (набор колющих инструментов)? Наверное, все понемногу. То, что задумал Жильи. В конце концов, он художник, он единственный может…
Тут вдруг он вспомнил, что Джанфранко Жильи умер больше двух лет назад.
Передозировка героина — сказали ему в гостинице, когда показывали картину.
— …deliziaaa aaaal coooooooor… а-а-а-a-aaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaa…
Он застыл: руки на мраморном бортике бассейна, тело наполовину в воде. По голове и туловищу сбегали мурашки капель. Он походил на тающую гору воска. Возможно ли, чтобы картина что-то меняла в себе после смерти своего создателя? А если да, то чем следует считать результат: посмертной работой или фальсификацией? Интересные вопросы.
Внезапно действия фигуры Жильи перестали занимать Губертуса («черт c ним, пусть делает, что хочет»), и он испытал жуткий наплыв счастья. Это ощущение передалось по трем триллионам молекул телесного жира и произвело в его мозгу бурю, подобную мощному оргазму. Он испытал экстаз от счастья быть частью этого сложного мира, этого существования, которое лишь изредка (в лучшем случае) можно было как-то объяснить или описать словами, тайного и неисчерпаемого золотого источника, избранного круга, к которому принадлежали все они — картина Жильи, ван Тисх, Фонд, они сами и еще несколько избранных (ладно, печальную фигуру Жильи можно вычеркнуть, ей нужно обновляться, чтобы не утратить свежесть), этой волшебной жизни, в которой можно было наслаждаться фантазиями и питать фантазии других. В этом мире даже такая запредельная толщина была преимуществом. Если ты чудовищен, как монстр, понял Губертус, ты выходишь за рамки повседневной реальности и превращаешься в символ, в дело искусства, архетипа, философии и осмысления, теорий и дискуссий. Мир, будь благословен. Будь благословен, мир. Благословенны твоя власть и твои возможности. Благословенны и все твои тайны.
Картина Жильи, казалось, наконец завершила приготовления, в чем бы они ни заключались. Сохраняя абсолютное спокойствие, она обернулась и направилась в другое место, другой неизменный пункт назначения, начертанный мертвым художником. Губертус выжидательно смотрел на нее. «Куда? О, куда направляются твои гармоничные шаги сейчас, о божественное сияющее создание?» — думал Губертус Уолден.
Его так заполнила планетная гармония, что он не сразу понял, что картина направлялась к нему.
Когда Арнольдус был маленьким, на него нападал тигр.
Точный, неумолимый, мощный, смертоносный. Черный тигр с пламенеющим взглядом, рожденный в его снах. Его кошмар, ужас всего детства. Он кричал и будил Губертуса, и всегда нападение кошки неизбежно кончалось тем, что ремень отца выписывал узоры, то и дело опускаясь на его голую попу. («Я не хотел кричать, папа, пожалуйста, честное слово, поверь, оно само».) Отца выводили из себя только крики. «Делайте что хотите, только не кричите», — всегда приказывал он, это была его вечная навязчивая идея.
В отличие от брата Арнольдус не считал себя удовлетворенным. Он полагал, что жизнь — магазин, ежедневно переходящий в руки нового хозяина, и переплаченные деньги тебе никогда не возвращают. Да, сейчас они ужасно богаты. Их считают произведением искусства неизмеримой ценности. Господин Робертсон, который может в конце концов превратиться в их нового папу, их обожает: Арно знал, что Робертсону никогда не пришло бы в голову выпороть его ремнем за крики среди ночи, когда его лицо заливает горькая слюна ужаснейшего кошмара. Теперь их любили, уважали, ими восхищались, как великими картинами. Но разве эта новая жизнь может подарить им счастливое детство, которого у них не было? Может ли иметь обратное действие это поклонение, которым они пользовались во всем мире? Сможет оно каким-то чудом превратить плохие воспоминания в хорошие? Нет, оно не изменило даже их привычки. Став взрослым, Арнольдус никогда не кричал. Тигр умер, папа тоже, но жизнь никогда ничего не возвращает.
Прислушиваясь к плеску брата в бассейне, Арнольдус обернул вокруг своей необъятной талии полотенце и затеял перед зеркалом танец живота. Принимая во внимание, что живот занимал почти все его тело, эти танцы были для Арно более чем простым развлечением: они становились чем-то вроде хитроумной попытки осмыслить вселенную. Из его губ лилась свистящая музыка наподобие египетской. Он прищелкивал пальцами, совершая телодвижения. О, милая гурия, подаришь ли ты мне сегодня наслаждение? Глядя на эти фарфоровые пальцы, размышляет он, подбрасывая живот в одну сторону — раз, в другую сторону — два, никто и не заподозрит о существовании этой торбы гнусных внутренностей, висящей посередине, этой голодной, скрученной в мешке анаконды, этого толстого морского каната, обвернутого жиром. Как можно быть настолько толстым? «Боже мой, что ты со мной сделал?» Мать рассказывала ему (ладно, может, это был отец), что, когда увидела, что родила их на свет, увидела эту фантастическую красоту, этих существ, рожденных из ее собственной плоти, она закричала. «Ах!» — воскликнула госпожа Уолден. А отец (об этом она тоже рассказывала) тоже был в ужасе и ругал ее:
— Не кричи, Эмма. Да, они чудовищны, но не кричи, пожалуйста. Ради всего святого, не кричи…
Раскачиваясь, Арнольдус Уолден пронес свое гигантское тело по длинному коридору, соединявшему ванную с гостиной. Он все еще был погружен в раздумья. Плеска Губертуса не было слышно. Что, уже пришел платиновый блондин? Братец начал без него, не сдержал слова? О, Губертус, презренная, низкая, вульгарная, подлая личность. Извращенный мамонт, жестокий медведь. Его братец обожал сваливать всю вину за плохое на него и присваивать себе все хорошие заслуги. Арнольдус каждый день просыпался с желанием стать лучше. Каким именно? Более любезным, более человечным, более послушным («пожалуйста, честное слово, поверь»), но при виде брата ненависть струилась из всех его пор, как пламя, охватывающее пропитанный спиртом шар ваты. Взгляд на это отражение самого себя вызывал у него такое отвращение, что иногда появлялось искушение разбить зеркало. Да-да, это Губертус превращал его в жуткое существо. Губертус толкал его в пропасть, заставлял видеть во сне зверства.
Например, случай с Хельгой Бланхард и ее сыном. Арнольдус раз за разом пытался объяснить Губертусу, что они никогда не делали этой семье ничего плохого. Они даже не были знакомы с Хельгой и ее нежным отпрыском: все это — ложное воспоминание, зароненное в их головы ван Тисхом, мрачный оттенок, окрасивший их тело. «Это нечто вроде первородного греха», — считал Арнольдус. Тень проступка, который они никогда не совершали, а значит, никогда не смогут и забыть, потому что труднее всего искоренить именно воображаемое. Может, они невиновны и в тех преступлениях, за которые сидели в тюрьме. Может, они и в тюрьме-то не были. Живопись в итоге — это то же, что обман: ты думаешь, будто можешь коснуться этой вазы, этой грозди винограда или круглой груди этой нимфы, протягиваешь пальцы и натыкаешься на преграду, понимаешь, что шары — это только круги, то, что казалось объемным, уплощается, становится недостижимым для пальцев, жаждущих мягкого прикосновения. Арнольдус подозревал, что они — один из лучших иллюзионистских трюков голландского художника. «Придите ко мне, чудовищные полотна, и я сооружу из вас оптическую иллюзию».
Мэтр так ловко написал эту ужасную ложь в их мозгах, что брат Губертус жил под влиянием этого обмана. Губертус на самом деле верил, что они это совершили. Хуже того: он считал, что обманывается он, Арнольдус! «Ты решил надеть на глаза повязку из этого объяснения, чтобы не вспоминать, что мы сотворили, Арно, — убеждал он его. — Но мы на самом деле сотворили то, что сотворили. Хочешь, я освежу тебе память?…» Арнольдус уже перестал спорить на эту неприятную тему. Какой смысл говорить Губерту, что ошибается он, что они никогда не совершали подобного зверства, что все это — результат непревзойденного мастерства ван Тисха?
Он перевел взгляд на подпись на своей левой щиколотке: «БвТ». С некоторых пор его не покидала новая мысль. Что, если именно ван Тисх виноват в этой ненависти, в этой ярости, которую вызывал у него Губертус? Захотел разбудить в нем Каина, чтобы написать картину? Так или иначе, Мэтр уже не уделял им особого внимания. Он утратил к ним интерес. Ходили слухи, что скоро их выставят на продажу.
Наверное, лучше всего забыть о ван Тисхе и даже о Губертусе и, пока можно, получать от жизни кайф.
Он открыл дверь и вошел в гостиную.
— Я здесь, Губертус. Надеюсь, ты не…
Он умолк. В бассейне никого не было. Более того, вся просторная зала была пуста.
«Так, так, так, это невежливо с твоей стороны, Губерт». Арнольдус посмотрел по сторонам. Номер представлял собой бесконечную базилику: колонны, кривизна потолка, каменные стены, непрямое освещение, длинный жертвенный алтарь в форме барной стойки…
Он не сразу заметил какую-то лужу справа от себя, небольшую отметину темного цвета на ковре, след от воды из бассейна, зигзагообразный след помочившегося бога. Он проследил за ним, выворачивая шею. На дальнем конце животом кверху (идеальный шар) лежал его брат.
А рядом с братом стояла простая фигура в маске: черный тигр из его детских кошмаров, быстрый, прожорливый ужас.
Когда он прыгнул на него, послушный мальчик Арнольдус не стал кричать.
●●●
Равнобедренный треугольник света. Ноги разведены.
— Перерыв, — объявил Герардо. — Потом попробуем другой эффект.
Клара свела ноги, и треугольник исчез. Она стояла перед окном, спиной к обоим мужчинам, и волосы ее горели красным, а солнечные лучи очерчивали контур тела. Ее окрасили в розовые и охристые тона с оттенками слоновой кости и перламутра. Позвоночник, безупречная галочка в области поясницы и мясистый крест ягодиц выделялись, окрашенные натуральной охрой. Герардо и Уль выбрали оттенки сегодня утром, внимательно осмотрев уже высохшие цвета линий на ее коже. Они дали ей пористую сетку и колпак с краской, и в ванной она все это надела. Ее загрунтованные волосы и кожа замечательно впитали краску, не понадобилось ни лаков, ни закрепителей. Герардо предупредил ее, что все оттенки — пробные, в ближайшие дни они будут их менять. Блестящий изумрудный цвет глаз, заданный аэрозолями для роговицы, и набросок губ, начертанный на ее лице более темным розовым цветом, тоже были пробными. Под конец Герардо собрал затянутыми в перчатки руками ее влажные от краски волосы в очень маленький узел. Когда он бросил перчатки в корзину, на пол от них полетели брызги, словно капли крови.
— Все, — сказал он.
Клара вышла из ванной и прошла в гостиную, оставляя за собой аромат масла. Первым делом она рассмотрела себя в зеркалах. За эскизом уже виднелась фигура: девушка Манс, высокая, стройная, обнаженная, рыжеволосая, с вылепленными одна за другой мышцами, не вычурными, а будто нарисованными опытном мастером; на солнце ее волосы лучились, как светящееся кровотечение. Картина ей понравилась. Ей захотелось думать, что это не просто эскиз, что именно такой будет та неведомая картина, которую ею писали.
На треножнике установили видеокамеру, рядом — большой студийный софит для фотографов, но вначале разные позы засняли при естественном освещении. Наверное, сегодня чудесный день, размышляла Клара, поглядывая на манящее окно перед собой, но внутри этих кремовых стен, на этом полу из параллельных линий все растворялось в сиянии, будто она жила внутри призмы. Ей очень хотелось, чтобы у нее было свободное время, чтобы выйти и обследовать окрестности.
— Обед на кухне, — сообщил ей Герардо в перерыве.
Она осторожно, чтобы не растрескалась краска, прошла в ванную и надела один из висящих на двери халатов. Когда она была окрашена, то в перерывах на обед или на отдых всегда надевала что-нибудь, чтобы не испортить картину.
На кухне ее ожидал сюрприз. Ее затянутый пленкой поднос, как и накануне, стоял на обычном месте, но на стуле напротив сидел Герардо. Он открывал коробку только что размороженной в микроволновке пиццы. Похоже, они будут обедать вместе. Интересно, где Уль и почему он не обедает с ними. Наверное, у Уля с Герардо крупные разногласия, подумала она. Все утро они проявлялись в спорах, резких приказах и длинных неловких паузах. Ей казалось, что Герардо явно позволяет старшему коллеге командовать собой, возможно, из уважения, а может, просто из служебного подчинения, потому что должность Герардо была на ступеньку ниже Уля. Как бы там ни было, она решила не лезть с вопросами.
Клара уселась за стол и разорвала пленку на подносе. Там было два треугольника — сандвичи с каким-то майонезом по краям, виноград, хлеб с отрубями, маргарин, сыр для намазки, салат, чай и витаминизированный сок марки «Ароксен». Перед едой она проглотила свои обязательные таблетки, запив их глотком минеральной воды. Потом взяла сандвич. Герардо в это время разделывался с треугольным куском пиццы.
Они завели обычный разговор. Он похвалил ее состояние «покоя», и спросил, кто ее учил. Она рассказала ему о Квинете и Клаусе Ведекинде и о неделе, проведенной во Флоренции, когда она работала эскизом для Ферручолли. Она ела очень медленно, откусывая маленькие кусочки сандвича, потому что масло на лице стягивало кожу, и она не хотела, чтобы оно растрескалось. Намазывая на хлеб с отрубями толстый слой маргарина, она изобразила своими свеженарисованными губами улыбку.
— Слушай, расскажи, будь другом. Что вы со мной делаете?
— Пишем картину, — ответил Герардо.
Она подавила смешок и снова спросила:
— Серьезно. Я буду одной из картин коллекции «Рембрандт», да?
— Прости, дружочек, но этого я сказать не могу.
— Я не хочу знать, кого я буду изображать или как будет называться картина. Скажи только, я войду в коллекцию «Рембрандт»?
— Слушай, чем меньше ты будешь знать о том, что ты делаешь, тем лучше, о'кей?
— Ладно. Извини.
Ей вдруг стало стыдно за свою настырность. Не хотелось, чтобы Герардо подумал, будто она решила, что его легче провести, чем Уля, что он скорее выдаст секреты художника.
Воцарилось молчание. Герардо поигрывал смятым замочком от баночки кока-колы, из которой он пил. Похоже, настроение у него было плохое.
— Ты обиделся из-за моего вопроса? — обеспокоилась она.
Он заговорил с заметным усилием, словно предмет разговора был ему неприятен, но и избежать его он не мог.
— Нет. Просто я немного рассердился… Но не на тебя, а на Юстуса. Все как всегда. Я говорил тебе, что у него очень необычный характер. Я, конечно, хорошо его знаю, но иногда мне очень тяжело его выдержать…
— Давно вы работаете вместе?
— Три года. Он хороший художник, я многому у него научился… — Он отвел глаза на полдень за окном. В профиль его лицо тоже казалось Кларе очень симпатичным. — Но нужно делать все, что он говорит. Все. — Он обернулся к ней, будто эти последние слова касались больше ее, чем его. — Он тут начальник, — добавил он.
— Он твой начальник.
— И твой, не забывай об этом.
Клара была немного озадачена, но кивнула. Как понимать эту последнюю фразу? Это предупреждение? Совет? Она вспомнила тот странный осмотр, которому Уль подверг ее накануне. Когда Герардо говорил о том, что нужно делать «все», что прикажет Уль, имел ли он в виду только живопись?
Она закончила есть хлеб с отрубями и взяла блестящими розовыми пальцами виноградинку. Окно кухни с приподнятыми занавесками напомнило ей о ночном происшествии. Она решила рассказать о нем Герардо, чтобы сменить тему.
— Слушай, я тут хотела…
Она замолчала и выплюнула виноградные косточки. Герардо вопросительно глядел на нее.
— Да?
— Да ну, глупости.
— Ничего, говори.
Сейчас на его лице был написан искренний интерес. Облокотившись о стол, он склонился в ее сторону. Кларе понравилось его серьезное, чуть ли не озабоченное выражение, и она решила ничего не скрывать.
— Ночью кто-то ходил вокруг дома. Когда зазвонил таймер, я видела, как он заглядывал в окно спальни. Но он сразу исчез.
Герардо пристально смотрел на нее.
— Не шути.
— Честно. Я до смерти испугалась. Подошла к окну, но никого не увидела. Но я уверена, что мне не приснилось…
— Странно… — Герардо погладил усы и мочку уха — Клара уже замечала за ним этот жест. — Соседей поблизости нет, здесь только другие домики Фонда.
— Но я уверена, что слышала шаги под окном.
— И выглянула и никого не увидела?
— Ага.
Молодой художник, казалось, задумался. Он играл крошками от пиццы. Рубашка приоткрывала татуировку на верхней части его левого бицепса.
— Знаешь, может, это кто-нибудь из охраны? Иногда они обходят участки, чтобы проверить, все ли в порядке с полотнами… Да, это точно кто-то из охраны.
— На других участках тоже полотна?
— Конечно, дружочек. У нас аншлаг. Много полотен и много работы.
Предположение, что это был охранник, успокоило Клару и вовсе не показалось ей невероятным. Она собиралась задать еще вопрос, но тут между ними и светом возникла тень. В кухню вошел Уль. Клара поняла, что что-то случилось, чуть ли не до того, как взглянула на него. Художник смотрел на нее с недовольной миной и что-то возмущенно бормотал по-голландски.
— Что он говорит? — спросила она.
Внезапно, не дав Герардо ответить, Уль сделал нечто неожиданное. Он схватил Кларин халат за борта и сильно дернул. Движение было настолько яростным и внезапным, что Клара вскочила и опрокинула стул. Тогда Уль схватил шнурок от халата и развязал его. Появилась дрожащая грудь.
— Эй, что ты делаешь! — воскликнула Клара.
Герардо тоже поднялся и, похоже, начал спорить с Улем. Но у того явно были все шансы на выигрыш. Клара снова запахнула халат. Она скорее опешила, чем рассердилась, а кроме того, заметила, что часть краски на животе покрылась трещинами.
— Нет-нет. Сними его, — резко сказал Герардо.
— Снять халат?
— Да, сними. Тебе ничего нельзя надевать, о'кей? Краска очень чувствительная и может испортиться. Юстус прав, надо было мне сразу тебе сказать. Я…
Уль прервал его, сильно ударив ладонью о стену рядом с Клариной головой, будто поторапливая его.
— В чем дело? — вспыхнула она. — Что за манеры? Уже снимаю, черт побери! Видишь!
Уль вырвал халат у нее из рук и вышел из кухни. Клара кипела от возмущения.
— С ума сошел? — спросила она.
— Ешь и ничего не говори. У него необычный характер.
На мгновение ее взгляд скрестился со взглядом Герардо, и сквозь окрашенную в зеленый цвет роговицу она вызывающе просила его повторить эту идиотскую фразу: «У него необычный характер». Трудно сказать, что ей больше не нравилось: больной характер Уля или покорность его помощника. Но она решила сдаться, принимая во внимание, что, как бы там ни было, она всего лишь полотно. Она нагнулась, резким движением подняла с пола стул, уселась на сиденье липкими от краски ягодицами и открыла сок «Ароксен». «Ничего такого не случилось, — сказала она себе. — Если краска испортится, дело ваше».
Герардо с ней больше не говорил. Он закончил обед, и работа возобновилась.
В окне, около которого они делали пробы, солнце сменило положение, так что пришлось зажечь боковой софит и испробовать на ее фигуре эффекты светотени. Клара была в замешательстве. Ее начальное раздражение перешло в состояние недоумения по поводу странного поведения Уля. Она серьезно подумывала, не больной ли он. Ни один из художников с ней не разговаривал. Этот случай явно развязал противостояние сил в неустойчивом треугольнике: Уль был тверд как камень, а Герардо, похоже, взял на себя роль амортизатора между своим коллегой и Кларой. Хоть он и не заговаривал с ней, парень старался улыбнуться ей каждый раз, когда подходил, чтобы чуть-чуть изменить ей позу, словно говоря: «Терпение. Вместе нам будет легче это вынести». Но запоздалое сочувствие было для нее еще более невыносимо, чем абсурдное поведение Уля.
Вечером сделали еще один перерыв. Герардо сказал ей, что на кухне ее ждут сок и чай. Ей ничего не хотелось, но Герардо довольно горячо настоял на своем. Конечно, ей и в голову не пришло снова надеть халат. Она вышла в кухню и нашла сок, но чайная чашка была пустой, а пакетик с заваркой лежал на краю блюдечка. Она налила в чашку минеральной воды и поставила ее в микроволновку. Несмотря на полную наготу, ей не было ни холодно, ни неловко, но она чувствовала себя как-то странно, потому что привыкла на перерывах как-нибудь защищать свое тело, когда была окрашена, и приказ ходить нагой не переставал удивлять ее. Пока гудела микроволновка, Клара принялась разглядывать ландшафт, открывавшийся сквозь треугольник между занавесками: видны были стволы деревьев, забор вдалеке и тропинка. Похоже, они отрезаны от мира.
Зазвенел таймер микроволновки. Клара открыла дверцу и достала чашку, из которой валил пар.
В эту секунду рядом с ней промелькнула тень.
Это был Уль. Он на ходу вытирал руки тряпкой и даже не взглянул на нее, войдя на кухню. Она тоже отвела глаза. Поставила чашку на блюдце и разорвала пакетик, в котором была заварка. Уль что-то делал за ее спиной. Что — она не знала; она подумала, что он пришел что-то взять в холодильнике, но звука открывающейся дверцы слышно не было. Тишина за спиной начинала беспокоить ее. Она собиралась оглянуться и посмотреть, что делает Уль, как вдруг между ее ног заскользила рука.
Она вздрогнула и обернулась. В двух сантиметрах от ее лица были погребенные под стеклом глаза Уля. Почти в то же время другая рука схватила ее за затылок и заставила повернуть голову и смотреть вперед. Послышалось хриплое слово на испанском:
— Спокойно.
Она решила повиноваться без вопросов. Эта ситуация не слишком удивляла ее. Теоретически она — полотно. Теоретически он — художник. Теоретически художник может касаться полотна, над которым работает, когда угодно и как ему угодно. Она не знала, какую картину ею пишут: возможно, даже это грубое приставание на кухне — часть живописи.
Чтобы расслабиться, она вдохнула и застыла, опершись руками о мойку. Пальцы, не нажимая, медлительно обследовали внутреннюю поверхность ее левого бедра, но из-за покрывавшего ее масла ощущение было не похоже на ощущение от прикосновения пальцев. К примеру, она не чувствовала теплоты или холода чужой кожи или ощущения ласки — только присутствие двух-трех тупых подвижных предметов, скользивших по ее коже. Точно так же она почувствовала бы движение двух кистей художника.
Рука продолжала подниматься; вторая рука твердо лежала на ее левом плече и удерживала ее. Клара попыталась отстранить свое сознание от этих пальцев — не человеческой плоти, а суставчатых резиновых трубок, — которые ползли, пока спокойно, пока не резко, по самой нежной области ее бедра. Ей хотелось думать, что причина всему кроется в искусстве. Она знала, что провести грань очень трудно: например, Вики постоянно пересекала ее туда и обратно. Другой унизительный вариант — что Уль злоупотребляет своим положением, — заставил бы ее резко оттолкнуть его. Но пока она не хотела думать о таком объяснении.
Она неподвижно стояла, контролируя дыхание, даже зная, какова конечная, очевидная цель этих пальцев. Синева окна, в которое она не мигая смотрела, пристала к ее глазам. «Он тут начальник. У него необычный характер, но он тут начальник». Неужели Герардо готовил ее к тому, что, как он знал, должно было произойти?
Пальцы охватили ее половые губы. Клара напряглась. Пальцы касались ее внутренности, но колебались, словно ожидая реакции с ее стороны. Однако Клара решила не двигаться, ничего не делать. Она неподвижно стояла, слегка расставив ноги (треугольник), спиной к художнику, сдерживая дыхание. И тут она почувствовала, что пальцы уходят. Вторая рука, державшая ее за плечо, тоже исчезла. Она обернулась, недоумевая, что же он будет делать дальше. Уль просто смотрел на нее. Очки с толстыми стеклами и мощный лоб придавали ему вид чудовищного насекомого. Он тяжело дышал. Взгляд был тревожным. Мгновение спустя он вышел из кухни. Она услышала, как он говорит с Герардо в гостиной. Выждала некоторое время, не поворачиваясь спиной к двери, приготовила себе чай и выпила, будто это горькое лекарство. Потом сделала несколько простых расслабляющих упражнений.
Когда Герардо позвал ее продолжить работу, она была значительно спокойнее.
В тот вечер больше ничего не произошло. Уль больше ее не трогал, а Герардо давал скупые указания. Но пока она неподвижно позировала, окрашенная, мозг ее лихорадочно работал. Почему Уль делал это? Хотел изнасиловать ее, запугать, увеличить натяжение, как делал Брентано?
Единственно возможное поведение полотна в этом запутанном, своей логикой похожем на сновидение мире живописи живыми телами — не терять натяжения и вырабатывать стратегии, которые помогут выстоять, если ситуация ухудшится.
Кстати, она была уверена, что это произойдет очень скоро.
Клара думала, что этой ночью не сможет заснуть, но была так измотана, что сразу же погрузилась в ступор.
Она не знала, когда вновь почувствовала, что кто-то за ней следит.
Клара лежала на животе, голая на голом же матрасе, и ее сознание мягко парило между сном и бодрствованием. В какой-то момент прорисованное слабым мелом луны окно перечеркнули тени. Ощущение было как будто внезапно прошло облако. Но трава от этого облака зашуршала.
Клара встрепенулась, словно лань. В окне никого не было.
Но всего миг назад, за долю секунды до того, как никого не осталось, прямоугольник прорезал какой-то силуэт.
Это был мужчина, она уверена.
Она осталась лежать в темноте, приподняв голову, сдерживая дыхание, пока безумный вопль не вызвал у нее стон ужаса. С бешено колотящимся сердцем она узнала сигнал таймера. Как слепая, она на ощупь нашла его на полу рядом с матрасом и выключила. Почему он был включен, непонятно, ведь Герардо сказал ей, что этой ночью он не понадобится. Сердце Клары энергично перекачивало кровь. Его удары взрывались у нее на барабанных перепонках, как пузыри. В доме царила полнейшая тишина. Но ощущение не уходило, абсолютно то же ощущение, что и в первую ночь. И если напрячь слух, можно было услышать отдаленный шорох травы.
Каким-то образом, даже принимая во внимание самые невинные объяснения (например, что это охранник из Фонда, как сказал Герардо), таинственное присутствие угнетало ее гораздо больше, чем что бы то ни было. Она села, опустила ноги на пол и несколько раз глубоко вдохнула. После ухода Уля и Герардо она приняла душ с растворителями, чтобы смыть всю краску с волос и тела. Без масла на коже ужас казался ей реальнее, жестче, менее привлекательным.
Она подождала еще немного, и шаги на траве стали неслышны. Может быть, тот мужчина ушел, а может, хотел убедиться, что она снова уснула. Она была слишком взволнована, чтобы спокойно думать. Ее научили нескольким упражнениям, которые всего за несколько минут должны подействовать на нее лучше всякого бальзама. Она начала делать одно из самых простых, пытаясь одновременно определить происхождение испытываемого ею страха.
Больше всего на свете она всегда боялась, что кто-нибудь войдет ночью в ее комнату. Хорхе смеялся над ней, когда она будила его на рассвете и говорила, что слышала шум.
«Хорошо. Тогда стань лицом к лицу с твоим страхом, и ты сможешь его победить».
Она встала и в темноте пошла в гостиную. Дыхательные упражнения наделили ее мнимым спокойствием, которое тормозило ее движения. Ей пришла в голову идея: она позвонит в отдел ухода за картинами и попросит помощи или по крайней мере совета. Вот и все, что ей нужно сделать. Просто дойти до телефона, набрать единственно возможный номер и поговорить с отделом ухода. В конце концов, она — ценный материал и сейчас немного напугана. Она рискует испортиться. Отдел ухода должен ей помочь.
Она вспомнила, что все выключатели находятся у входной двери, и быстро пересекла гостиную, в темноте поднялась по трем ступеням в прихожую и так лихорадочно принялась щелкать выключателями, будто непрерывно стреляла по страшному врагу. Ничего необычного видно не было. Бесстрастные в своих рамах зеркала в полный рост отражали обычные формы. Тут же стояли треножник и студийный софит, оставленные Улем и Герардо. Фотография мужчины со спины висела на месте, и мужчина все еще был повернут спиной («Вот если бы он повернулся в профиль, было бы совсем другое дело, тебе не кажется?»). Дальше — три черных окна гостиной и задняя дверь без малейших признаков необычного: они были заперты и казались надежной защитой.
Она провела загрунтованным языком по загрунтованным губам. Смотреться в зеркало и видеть лицо без бровей и без ресниц, только с глазами и ртом (три точки, расширяющиеся в ужасный треугольник) под капюшоном тонких светлых волос не хотелось. Потом она не покрылась (не было капель, стекающих по коже или превращающих лоб в мягкий польдер, которыми изобиловала эта страна) и слюну сглотнуть не могла, ее не было, но напряжение потовых желез и невидимая агония узла в горле были, и их ни с чем нельзя было спутать. Страх сидел в ней, острый и дрожащий ужас. Никакой краске в мире с ним было не справиться.
«Успокойся. Сейчас ты подойдешь к телефону и позвонишь. Потом по очереди закроешь жалюзи на всех окнах. Потом можешь пойти спать».
Она как лунатик пошла к недосягаемому телефону, к телефону, стоявшему на далекой точке схода убегавших в перспективу прямых. Смотреть по дороге в окна она не хотела. И именно поэтому смотрела. Но видела только черные стекла, отражавшие ее нагое желтоватое тело. Она вдруг подумала, что если увидит в одном из стекол какую-нибудь фигуру, то, что бы это ни было, она впадет в кому, в каталепсию, перейдет в вегетативное существование и до конца дней будет пускать слюни в каком-нибудь сумасшедшем доме. Последовало молниеносное, как головокружение, мгновение, доля времени, которую не смогли бы зафиксировать никакие часы. Ужас распахнул перед ней пальто и показал свой член. Вот. Взмах ресниц. Ощущение исчезло. И никакой фигуры в стекле она не увидела.
Она подошла к телефону, взяла синюю визитку и очень осторожно начала набирать номер. Она стояла перед одним из окон. Все за ним было скрыто стеной из ветра и веток, деревьев и ночи. Должно быть, ее фигуру чудесно видно любому наблюдателю. «Пусть смотрит сколько влезет, — подумала она, — но только не подходит близко».
— Здравствуйте, сеньорита Рейес, — произнес молодой мужской голос в трубке на чистом испанском языке. Такой же успокаивающий голос, как сыр гауда или деревянные башмаки. — Чем мы можем вам помочь?
— Кто-то здесь ходит, — без предисловий заявила она.
— В доме?
— Я имела в виду — снаружи.
Короткая пауза.
— Вы уверены?
— Да, я его видела, Я только что… только что видела его. Кто-то заглядывал в окно спальни.
— Он все еще там?
— Нет, нет. То есть… не думаю…
Снова пауза.
— Сеньорита Рейес, это совершенно невозможно.
За спиной Клары послышался скрип. Она так старалась не смотреть в окна, что забыла («Боже мой!») посмотреть назад.
— Сеньорита?… Сеньорита Рейес?…
Она обернулась как во сне. Обернулась как мертвое тело, кружащееся из-за пинка в бок. Обернулась, как в замедленной съемке, как на карусели, подставлявшей ей далекие картинки с видами гостиной («Мужчина спиной, он…»).
— Алло?… Вы еще тут?…
— Да.
Ничего не было. Гостиная была пуста. Но на долю секунды она населила ее кошмарами.
— Я думал, вы повесили трубку, — сказал мужчина из отдела по уходу за картинами. — Я объясню вам, почему то, о чем вы говорите, невозможно. Весь район участков, где вы находитесь, принадлежит Фонду, и посторонним вход туда воспрещен. Служба безопасности охраняет въезды и днем, и ночью, так что…
— Я только что видела за окном мужчину, — перебила его Клара.
Снова пауза. Сердце ее сильно колотилось.
— Знаете что? — ответил собеседник, меняя интонацию, словно ему вдруг стало предельно ясно, что происходит. — Вполне может быть, что вы правы и что вы действительно кого-то видели. Я объясню. Иногда, особенно если речь идет о новом материале, охранники подходят к домикам, чтобы убедиться, что все в порядке. В последнее время служба безопасности немного обеспокоена сохранностью полотен. Даже не сомневайтесь: это один из охранников. Но чтобы во всем удостовериться, вот что я сделаю. Я позвоню в службу безопасности и попрошу, чтобы мне подтвердили, делают ли их люди обход на вашем участке. В любом случае они примут все необходимые меры. Не отходите, пожалуйста, от телефона. Я сейчас перезвоню и вас проинформирую.
Когда она стояла и ждала, пока перезвонит мужчина из отдела по уходу, тишину уже было легче выдержать. Ей уже захотелось спать, но тут раздался звонок. Голос звучал успокаивающе:
— Сеньорита Рейес? Все в порядке. В службе безопасности подтвердили, что это один из их людей. Они приносят свои извинения и обещают больше вас не тревожить…
— Спасибо.
— Кроме того, я должен сказать вам, что все охранники Фонда носят на отвороте костюмов красные беджи. Если вы снова увидите мужчину и разглядите бедж, можете не волноваться. А теперь возвращайтесь в постель и, если хотите, оставьте включенной какую-нибудь лампу. Так охраннику не придется подходить, чтобы увидеть, что все в порядке, и он вас не напугает.
— Большое спасибо.
— Не за что. И если вам что-нибудь нужно, пожалуйста…
И так далее, и так далее. Обычные вежливые фразы, но в тот момент они сработали. Когда Клара положила трубку, она была намного спокойнее. Она закрыла жалюзи на трех окнах гостиной, на кухне и в прихожей. Проверила, закрыты ли двери. Перед тем, как войти в спальню, она заколебалась лишь на секунду. Свет пустой комнаты отражался в окне, словно в черной запруде. Она подошла к стеклу. Недавно здесь кто-то стоял и заглядывал в комнату. «Это был охранник», — подумала она. Клара не помнила никакого красного беджа на его отвороте, но, конечно, и времени разглядеть его у нее не было. Она закрыла жалюзи.
Несмотря на совет сотрудника отдела по уходу, она не захотела оставлять включенный свет. Клара прошла ко входу и выключила все лампы. Потом вернулась в спальню в кромешной тьме, легла на спину на матрас и уставилась в плотную черноту потолка. Сделала еще одно упражнение на дыхание и сразу заснула. Отец ей не снился. И загадочный Уль тоже. Ничего не снилось. Она отдалась усталости и совершенно безмятежно погрузилась в бессознательное состояние.
Затаившийся между деревьями мужчина подождал еще немного и снова подошел к дому.
Никакого беджа на нем не было.
●●●
Сьюзен — «Лампа».
На квадратной этикетке, привязанной к ее левому запястью, написано: «Сьюзен Кэбот, девятнадцать лет, Йоханнесбург, ЮАР, пшеничные волосы, голубые глаза, белая кожа, не загрунтованная». В качестве «Лампы» работы Марудера Сьюзен освещает заседания всего шесть месяцев. Раньше она работала в других трех украшениях для Фонда. Это занятие она чередует с подработками у портретистов средней руки (ее контракт с Фондом не предусматривает эксклюзивности), потому что создание портрета, в сущности, заключается в том, что тебя намазывают керубластином и лепят то, что хочет клиент. Особой гипердраматической работы за этим нет. Сьюзен гипердраматизм не нравится, поэтому она оставила свою рано начатую карьеру полотна и решила стать украшением. Она знает, что никогда не будет бессмертным произведением искусства, как «Цветы», но ее это не очень-то волнует. «Цветы» стоят в гораздо более сложных позах целыми днями, всегда накачиваются и уже в буквальном смысле слова впали в вегетативное состояние, как розы, нарциссы, ирисы, календулы, тюльпаны, — раскрашенные и надушенные создания, лишенные снов и мечтаний, наслаждений, жизни. Если же ты «Лампа», то можешь заработать кучу бабок, рано выйти из дела, завести детей. Ты не закончишь свои дни так, как эти бесплодные полотна, обреченные человечеством на ад вечной красоты.
В то раннее утро четверга, 29 июня 2006 года, пейджер на тумбочке Сьюзен неожиданно запищал, прерывая ее глубокий сон. Она набрала свой кодовый номер на телефоне гостиницы и получила приказание немедленно явиться в аэропорт. Она уже была достаточно опытна, чтобы понять, что это не обычный заказ. Уже три недели она находилась в Ганновере, шесть часов в день с небольшими перерывами освещая маленький зал совещаний, где обсуждались биология, живопись и связь между искусством и генетикой. Сьюзен ничего не могла разобрать, потому что в ушах у нее были заглушки. Иногда ей надевали еще и наглазники, и тогда она предполагала, что гости были известными особами, желавшими сохранить свое инкогнито. Как «Лампа» она давно привыкла не обращать на все это внимание. Но так срочно, среди ночи, почти не дав ей времени одеться, схватить сумку с принадлежностями украшения и бегом бежать в аэропорт, ее вызывали крайне редко. В аэропорту ее ожидал билет в Мюнхен на рейс, вылетавший через полчаса. В Мюнхене она встретилась с другими украшениями (она не знала их, но это в их деле было нормой), и частный автобус с охраной из четырех агентов службы безопасности перевез ее в здание «Обберлунд» — компактный блок из стали и стекла, предназначенный для офисных помещений и конгрессов, неподалеку от Музея современного искусства, рядом с Английским парком. Во время поездки зазвонил сотовый: с ней связалась дизайнер интерьеров, крайне противная девица по имени Келли, которая в двух словах объяснила, где именно она должна встать в зале, куда ее везли.
По приезде в «Обберлунд» у нее было лишь двадцать минут на подготовку. Она сняла всю одежду, натянула на себя пористую сетку, а на волосы — колпак с краской и подождала, пока возьмутся цвета. Потом сняла сетку и колпак, осмотрела в зеркало свое окрашенное в пурпурно-розовый цвет с лаковыми мазками тело и волосы цвета темного красного дерева, вытащила из сумки лампу, пристегнула основание для лампы к своей правой щиколотке и захромала в зал, держа в руке провод и стараясь не споткнуться. Другие молчаливые и энергичные украшения уже становились на свои места. Сьюзен легла на спину и приняла свою позу: руки на бедрах, зад торчком, правая нога вверх, левая согнута и касается коленом лица. Светящийся шар с четырьмя холодными лампочками крепился к поднятой кверху щиколотке. Провод не обвивался вокруг ноги, а мягко сползал к розетке. Сьюзен нужно было только сохранять неподвижность и дать лампе светить. Поза была сложной, но тренировка и привычка сделали из Сьюзен украшение отменного качества. Ее хватало на четыре часа непрерывной работы.
Прошло какое-то время, и кто-то — наверняка Келли — пришел и включил ее. Зажглись лампочки, и Сьюзен засветила. Потом кто-то из обслуги закрыл ей уши заглушками и надел наглазники, и она погрузилась в темноту и в тишину.
Совещание состоялось на десятом этаже.
Зал, предоставленный им дирекцией «Обберлунда», был квадратный, герметичный и звукоизолированный. По его периметру находились непрозрачные снаружи окна. Неживой мебели и украшений почти не было: только одноногие кресла из пластмассы и металла стояли вокруг огромного квадратного ковра стального цвета. Все остальное — окрашенные человеческие тела. Тут были «Столы», «Лампы», «Оконные» и «Угловые украшения», один неподвижный и одиннадцать подвижных «Подносов». У всех украшений, за исключением этих последних «Подносов», которым нужно было передвигаться и хорошо видеть и слышать, чтобы прислуживать гостям, были заглушки в ушах и наглазники.
Одиннадцать «Подносов» подали рабочий завтрак: свежевыпеченные круассаны, пять видов хлеба и три разных вида заменителей сливочного масла плюс кофе, суррогатный кофе и чай (это для Бенуа, он очень нервничал). Были и фруктовые соки, печенье, мягкие сыры для намазки и стаканы минеральной воды в оправе из кубиков льда. Наконец, были разнообразные орешки в вазе, стоявшей на одном из «Столов» (нужно было подойти, чтобы взять их, потому что «Стол» — юноша спиной на полу и девушка, державшая равновесие на его ногах, все ярко-малинового цвета, — не двигался с места), и пиала с разноцветными карамельками, покоившаяся на груди «Подноса» работы Марудера, окрашенного в красный цвет, упиравшегося руками и ногами в ковер, выгнувшись назад так, что тонкие блестящие медные волосы касались пола. Один из гостей беспрестанно ел эти карамельки: наклонялся, протягивал руку к телу «Подноса», набирал полную горсть конфет и ловко запускал их под усы, не прекращая говорить, будто это был арахис. Он был молод, с черными волосами и открытым лбом. Брови также густы, как усы. Безупречный фиолетовый костюм совершенного покроя, однако не такой роскошный, как, к примеру, у Бенуа. Он выглядел приятным, дружелюбным, довольно разговорчивым молодым человеком, в общем, птицей невысокого полета. Но Босх вдруг инстинктивно почувствовал, что этот тип, именно этот, безымянный молодой человек, усатый пожиратель карамелек, и был самым важным из важных. Это был Ключевой Человек.
Ведущим заседания назначили Босха. Когда ему показалось, что положенное время уже прошло, и убедившись в том, что мисс Вуд легким кивком дает ему разрешение, он прокашлялся и провозгласил:
— Дамы и господа, может быть, приступим?
Подвижные «Подносы», на которых не было заглушек в ушах и наглазников, сразу же вышли из зала. Гости с неизбежным любопытством проводили глазами парад высоких лакированных нагих фигур. Почти с минуту все молчали. Наконец Поль Бенуа словно очнулся от сна и заговорил первым.
— Господи, Лотар, как он вошел? Скажи только это. Как он вошел? Лотар, я не хочу нервничать. Просто объясни мне… Я хочу, чтобы вы с Эйприл прямо сейчас объяснили нам, как, черт побери, этот сукин сын вошел в номер, Лотар, как он умудрился войти в этот герметично закрытый номер, утыканный датчиками, с пятью постоянными охранниками в лифтах, на лестницах и в дверях гостиницы… Ты мне это можешь объяснить?
— Если ты дашь мне что-нибудь сказать, Поль, я объясню, — спокойно ответил Босх. — Ему не нужно было входить: он уже был внутри. Гостиница «Вундербар» украшена гипердраматическими картинами. Одна из них была в номере, масло Джанфранко Жильи…
— Ученик Ферручолли, бездарь, — буркнул Бенуа. — Если б он не покончил с собой, его полотна продавались бы на вес.
— Поль, пожалуйста.
— Прости. Я нервничаю. Продолжай.
— В картине Жильи работали по очереди четыре модели в неделю. Этот тип каким-то образом выдал себя за одну из них, Маркуса Вайса, сорока трех лет, родом из Берлина. Маркус работал в картине по вторникам. Когда мы узнали о происшедшем, мы бросились в мотель, где он жил, и нашли его в номере: его привязали за руки и за ноги к кровати и задушили проволокой. Полиция считает, что смерть произошла в понедельник ночью. Он не мог прийти на следующий день в «Вундербар» с красками и костюмом картины Жильи.
— Я правильно понял? — спросил Рудольф Кобб, из кабинета канцлера. — Кто-то переодевается в кого-то, кто переодевался во что-то другое?
— Кто-то переоделся в модель, которая представляла картину, выставлявшуюся внутри номера, — уточнил Босх.
— Нет, нет, нет, Лотар. — Бенуа заерзал и поправил полоску на брюках. — Неубедительно, прости, но звучит неубедительно. Какой козел впустил его в номер?
— Поль, мои люди не виноваты. Я могу за них все объяснить. Во вторник ровно в семь вечера в «Вундербар» пришел человек, выглядевший как Маркус Вайс, с этикетками Маркуса Вайса и с документами Маркуса Вайса. Мои люди проверили его бумаги, убедились, что все в порядке, и пропустили его. То же самое они делали с Вайсом все предыдущие недели.
— А почему они не обыскали его сумку?
— Поль, речь идет о произведении искусства, и оно не наше. Оно не принадлежало Фонду. Мы не можем досматривать сумку не нашей картины.
— Кто поднял тревогу?
— Зальцер. Он позвонил в номер около двенадцати для формальной проверки. Никто не ответил, и тут, возможно, он совершил свою единственную ошибку. Он решил подождать внизу и перезвонить попозже. Он сказал мне, что иногда близнецы капризничали и не брали трубку. После третьего звонка он начал беспокоиться и поднялся в номер. Благодаря этому мы лучше, чем в Вене, смогли контролировать ситуацию, потому что именно мы нашли тела и вызвали полицию, когда нам это было необходимо. И я могу понять его ошибку, Поль. Этот тип уже был внутри.
— Хорошо, он был внутри, — вмешался Курт Соренсен, — но как он потом смог выйти?
— Несомненно, это было еще легче. Он дошел до лестницы и поднялся на другой этаж. Оттуда сел в другой лифт. Вероятно, чтобы не вызвать подозрений, он использовал другой костюм. Наши люди натренированы, чтобы не дать никому войти, но не чтобы не дать кому-то выйти.
— Теперь понимаешь, Поль? — прорычал Герт Уорфелл в сторону Бенуа. — Этот ублюдок — профессионал.
После неловкой паузы Ключевой Человек жизнерадостно заговорил:
— Простите, что на минутку сменю тему, но я хотел сказать, что вчера у меня была возможность зайти в Музей современного искусства и посмотреть коллекцию «Монстры». Должен вас поздравить. Это невероятно! — Казалось, что он обращался ко всем собравшимся, но смотрел он прямо на Стейна. — Однако некоторых вещей я не понял. Какой смысл, например, выставлять умирающего от СПИДа?
— Это искусство, фусхус, — не повышая голоса, ответил Стсйн. — Единственный смысл искусства — это само искусство.
— Я тоже видел выставку, — вмешался представитель Европола, Альберт Кнопффер. — Меня поразила эта девочка лет восьми-девяти с каким-то африканским ребеночком в руках, который на самом деле — деформированная модель мужского пола, так ведь? У меня мурашки по коже пошли.
— Об этих картинах можно говорить целый день, — заметил Ключевой Человек, поднося руку к пиале с карамельками. — Мне кажется, они даже глубже, чем «Цветы». Ладно, уточним. Они в другом стиле, их нельзя сравнивать. Но мне они кажутся более глубокими. Поздравляю.
— Это произведения Мэтра.
— Да, но вы работаете с ним. Поздравляю вас обоих.
Стейн кивком поблагодарил за комплимент.
— Лотар, ты не мог бы теперь рассказать про девушку по имени Бренда? — попросил Соренсен. — Просто чтобы ввести наших друзей в курс дела, — прибавил он и улыбнулся Ключевому Человеку.
Курт Соренсен был посредником между Фондом и страховыми компаниями и научился обращаться со всеми как примиритель. Тем не менее Босху он не нравился. Не только внешность — он был бледный и с черными, как у вампира, бровями, — но и характер этого человека его раздражали. Он воображал, будто все знает, всегда в курсе последних событий, имеет всю самую достоверную информацию.
— Сию минуту, Курт. — Босх перебрал лежавшие у него на коленях бумаги. — По нашим сведениям, все остальные дни недели Вайс выставлялся в другой картине, работы Кейт Нимейер, в галерее Макса Эрнста на Максимилианштрассе. В понедельник после работы на выходе из галереи его ждала какая-то девушка. Вайс представил ее одной своей подруге, тоже картине. Он сказал, что ее зовут Бренда и что она торгует картинами. Подруга Вайса, которую мы вчера допросили, говорит, что Бренда похожа на картину. Должен заметить, что картины очень хорошо распознают друг друга. Очевидно, у Бренды был вид молодого профессионального полотна: атлетическая фигура, мягкая кожа, яркая красота. Вместе с подругой по имени Бренда, а мы не знаем ни как, ни когда они познакомились, Вайс пошел ужинать в ресторан, а потом они отправились в мотель, где он остановился. На следующий день после полудня Вайс вышел один, поздоровался и оставил ключ от номера в приемной мотеля. Администратор очень хорошо знал Вайса и говорит, что ничего необычного в нем не заметил, разве что сумку, которая была у него под мышкой. Он не очень присматривался, но уверяет, что это была не та сумка, с которой он обычно ходил и которую, кстати говоря, он накануне забыл в ресторане. На протяжении всего дня никто не видел, чтобы девушка выходила из номера, и я уверен, что, если бы она вышла, дежурный администратор обратил бы на это внимание. В этот промежуток времени в номер Вайса никто не входил. Естественно, Вайс, вышедший из мотеля во вторник вечером, не мог быть настоящим Вайсом, который к тому времени был мертв уже больше двенадцати часов и находился в номере…
— Эрго… — произнес Соренсен.
— Это ведет нас к заключению, что мнимый Вайс и девушка — это одно и то же лицо. Под мышкой у него наверняка был костюм Бренды.
— А это позволяет нам связать его со случаем нелегалки, — заметил Соренсен в сторону Ключевого Человека. — Не так ли, Лотар?
— Именно. Думаю, вы уже знаете об этом. Оскар Диас познакомился в Вене с нелегальной иммигранткой, которая затем испарилась. Потом появляется мнимый Диас, а тело задушенного проводом настоящего Диаса находят в Дунае. Можно предположить, что наш человек снова использовал свою тактику.
— Если только речь об одном человеке, — вставил Бенуа.
— Согласен, — вмешался Герт Уорфелл, начальник отдела предотвращения краж и систем сигнализации Фонда, порывистая личность с лицом бульдога. — Это может быть группа людей, целая команда совместно действующих экспертов по керубластину. Может быть, мужчина или женщина или несколько мужчин или женщин. Может быть… Черт, это может быть кто угодно.
Женщина из группки, которую Босх определил как «важные особы», переменила позу на стуле, кашлянула и впервые заговорила. Ее платиновые волосы казались выточенными резцом. На ней красовался костюм стального цвета и матовые колготки в тон. Глаза ее были того же оттенка, что и костюм и колготки; Босх подумал, что и мысли у нее тоже стальные. Ему сказали, что ее зовут Роман. Ее металлические глаза метали искры.
— Короче говоря, — произнесла она на английском с высокомерным американским акцентом, — если я правильно поняла, господа, существует человек или группа людей, которые задались целью уничтожить картины господина Бруно ван Тисха. Они уже записали на свой счет два шедевра, и, похоже, ничто не мешает им пополнить его еще одним. Тогда у меня вопрос: какую гарантию могу я предложить моим клиентам? Как мне убедить их, чтобы они продолжали вкладывать деньги в создание, уход и охрану картин, которые кто угодно может уничтожить когда угодно?
Раздалось несколько голосов, но Бенуа подытожил все их:
— Госпожа Роман, мы собрались здесь именно в надежде решить этот вопрос… — Воротник его превосходной фиолетовой рубашки от пота начал мяться. — В нашей системе безопасности произошли сбои, это так, и я первый признаю это и сожалею об этом, как вы сами могли убедиться… Но эти господа… — Он повел рукой в сторону Ключевого Человека. — Эти господа не являются сотрудниками отдела безопасности нашей компании. Эти господа, к которым мы обратились за помощью… Вы знаете, кто эти господа?…
— Я знаю, кто эти господа, — бесстрастно ответила Роман. — И вот что мне хотелось бы узнать: во что нам обойдутся эти господа?
Снова столкнулись несколько голосов. Но все вдруг умолкли, когда слово взял Ключевой Человек.
— Нет, нет, нет, нет. Фонду ван Тисха не придется тратить на нас ни копейки, госпожа Роман. Уточним. «Рип ван Винкль» — это система обороны Европейского Сообщества. Уточним. «Рип ван Винкль» — система, функционирующая за счет интеграционных фондов стран-членов. — Он сделал паузу, чтобы набрать карамелек из пиалы на «Подносе». Одна из них упала и отскочила от упругого нагого живота девушки. — Пожалуйста, давайте уточним. И господин Харлбруннер, и господин Кнопффер, и я находимся здесь не потому, что нам больше платят, и не потому, что у нас есть денежный интерес в этом деле. Мы — винтики «Рип ван Винкля». Винтики, госпожа Роман. Уточним. Если мы находимся здесь, повторюсь, если мы находимся здесь, то единственно потому, что дела, затрагивающие европейское культурное и художественное достояние, касаются всех нас как граждан стран с давней традицией. Если бы какая-нибудь террористическая группировка угрожала Парфенону, вмешался бы «Рип ван Винкль». И если картинам Бруно ван Тисха угрожает какая бы то ни было террористическая организация, вмешается «Рип ван Винкль». Вопрос не в деньгах, госпожа Роман, а в моральных обязательствах. — Он поднес горсть карамелек ко рту и запрокинул голову.
— Начинают с разговоров об обязательствах моральных, а заканчивают подписью обязательств банковских, — отрезала госпожа Роман, не вызвав ни у кого смеха. — Но если «Рип ван Винкль» не превратится в дополнительные расходы для моих клиентов, у нас возражений нет.
— Кстати, — послышался громогласный рокоте немецким акцентом, — верно ли то, что мне сказали? Что потеря этих толстяке равносильна утрате «Моны Лизы»?
Говорил мужчина с красноватым лицом и огромными седыми усами. Он был похож на типичного баварского любителя пива с открыток трактира «Хофбройхаус». Звали его Харлбруннер. Он специализировался (так представил его Ключевой Человек) на управлении штурмовыми отрядами системы «Рип ван Винкль». Сейчас он стоял рядом со «Столом» с орешками, выбирая миндаль в свою огромную белую волосатую пригоршню, хотя его любопытство было поглощено разглядыванием раздвинутых лакированных ног верхней части «Стола».
На минуту воцарилась тишина, в которой все только незаметно переглядывались. Собравшиеся будто решали, имело ли смысл отвечать на этот вопрос. Заговорил Бенуа:
— Никто не может… Никто никогда не сможет как следует оценить утрату «Монстров». Мир, в котором мы живем, планета, на которой мы обитаем, общество, которое мы выстроили… Без этой картины ничто уже не будет таким же. В «Монстрах» были скрыты разгадки нашей сущности, того, чем мы были и чем…
— Блин, он их, как свиней, выпотрошил, — громко заметил Кнопффер из Европола, перебив Бенуа. Он поднялся, чтобы взять фотографии, разложенные на животе другого «Стола» в центре ковра, и теперь рассматривал их. От дыхания «Стола» одна из фотографий упала на пол.
— А что это за следы? — спросил Рудольф Кобб из кабинета канцлера, которому Кнопффер передавал полароидные снимки.
— На каждом десять ран, восемь из них в виде крестов, — сообщил Босх. — Так же, как в случае с «Падением цветов». Он раскладывает их нагишом, с раскинутыми ногами, но оставляет этикетки. Почему он всегда наносит одинаковые раны, непонятно. Он использует переносное устройство для подрезки холстов. Некоторые реставраторы пользуются ими, чтобы резать доски. И он всегда оставляет запись. Эту вот мы нашли на полу, между двумя трупами. Если хотите, можем ее послушать.
— Хотим, — произнес Ключевой Человек.
Босх хотел было подняться, но сидевшая рядом с ним Тея ван Дроон его опередила. Тея была координатором штурмовых отрядов Фонда и недавно вернулась из Парижа после допроса Брисеиды Канчарес. Когда Тея встала с места, Босх смог получше разглядеть мисс Вуд, откинувшуюся на следующем кресле, упершись подбородком в грудь и вытянув тощие ноги. «Молчит, ничего не говорит, — с болью подумал он. — Знает, что снова допустила ошибку, и воспринимает это как унижение». Ему хотелось бы утешить ее, сказать, что все будет хорошо. Может, потом он так и сделает.
Тея проверила, хорошо ли держатся заглушки в ушах образовывавшей «Стол» пары голых юношей. Маленький диктофон был снабжен колонками для прослушивания. Сам он стоял на грудине первого юноши, а колонки — на бедрах второго. Тея нажала на кнопку.
— Затем искусство стало священным, — по-английски выводил фальцет, перемежавшийся тяжелыми нервными вздохами; лаборатория идентифицировала его как голос Губертуса. — Фигуры старались… старались найти Бога и почтить таинство… — Всхлипывания. Бенуа поморщился от скрипа усилителей. — Человек старался стать бессмертным, изображая смерть… Все религиозное искусство вертелось… вертелось… вертелось вокруг одной и той же темы… Художники писали и высекали истязания и разрушение с целью… с целью… — теперь Губертус рыдал в открытую, — …еще больше упрочить идею жизни… веч… вечной жизнииии… Пожжжааааа!..
Запись прерывалась потоком истеричных всхлипываний, дальше продолжал уже более твердый голос Арнольдуса:
— Художник заявляет: мое искусство есть смерть… Художник заявляет: единственный для меня способ любить жизнь есть… любить смерть… Потому что искусство, которое переживет века, есть искусство, которое умерло… Если фигуры умирают, картины остаются в веках.
— Он заставляет их читать какой-то текст, это точно, — отметил Босх, когда Тея выключила диктофон.
— Этот мудак — сумасшедший, ублюдок, сукин сын! — взорвался Уорфелл. — Это яснее ясного! Может, он и умен, но крыша у него того!
Освещенный «Лампой» Марудера, вздымавшей свои нагие стройные ноги рядом с его креслом, Бенуа повернулся к Уорфеллу.
— Все это спектакль, Герт. Они хотят, чтобы мы подумали, будто это дело рук психопата, но все это чертов спектакль, разыгранный нашими конкурентами, в этом я уверен.
— Как может быть, что картины останутся в веках, если фигуры умрут? — спросил Ключевой Человек. — Какой в этом смысл?
Все ждали ответа от Стейна. Но ответил Бенуа:
— Тут нет смысла. Если говорить о фигурах «Монстров», то картина, естественно, навсегда перестала существовать со смертью фигур. Они были незаменимы.
Снова раздался настоятельный тембр виолончели Харлбруннера, не отходившего от «Стола» с орешками. Он говорил и водил рукой по светлой поверхности бедер девушки, исполнявшей роль верхней части «Стола».
— Кто-нибудь может объяснить нам, новичкам в этой области, что за хрен этот… этот керу… керу… — Несколько голосов подсказали ему окончание слова, но Харлбруннер не захотел его произнести. — Судя по отчетам, лицо и руки этого Вайса были смазаны этим… так?
Настала очередь Якоба Стейна. Говорил он очень тихо, но гробовая тишина усилила звук.
— Керубластин — это материал, похожий на силикон, но гораздо более современный. Его разработали в лабораториях Франции, Англии и Голландии в начале века исключительно для использования в гипердраматическом искусстве… Гализмус, кажется, у вас, господин Кобб, — он указал на человека из кабинета канцлера, — есть ваш портрет работы Авендано, и вы знаете, о чем я говорю.
Тот с улыбкой кивнул:
— Да, он точь-в-точь как я. Иногда даже жутко становится.
Босх, вспомнив портрет Хендрикье, тоже вздрогнул.
— Керубластин используется в искусстве для многих целей, — продолжал Стейн, — не только для того, чтобы превращать модели в портреты, но и для изготовления нелегальных и легальных копий, для сложного макияжа и так далее… Опытный в обращении с керубластином человек может превратиться в кого угодно, в буквальном смысле слова, будь то мужчина или женщина. Достаточно нанести его, как мазь, на ту часть тела, которую необходимо скопировать, дать высохнуть и осторожно снять. Это идеальная маска. Однако, повторяю, чтобы легко обращаться со слепками из керубластина, нужно быть настоящим мастером. Они не плотнее слоя сливок на молоке.
— И исходя из всего ранее услышанного, — вставил Ключевой Человек, — этот тип действительно настоящий мастер.
Последовало короткое молчание. Стейн, который, похоже, торопился, попросил Бенуа подвести итог предварительного заседания. Под воздействием внезапно возложенной на него ответственности Бенуа встал с кресла, надел очки для чтения и взял какие-то бумаги. Он наклонился влево, чтобы свет «Лампы» Марудера освещал текст.
— Кризисный кабинет формируется 29 июня 2006 года, в помещении, любезно предоставленном в наше распоряжение администрацией здания «Обберлунд» в Мюнхене. Его цели…
Цели были достаточно ясны. Отдел по уходу за картинами и служба безопасности срочно разработали две стратегии: защитную и активную. Меры по защите делились на три комплекса: снятие с экспозиции, удостоверение личности и конфиденциальность. Первый комплекс мер предполагал постепенное снятие с экспозиции всех публично выставленных картин Бруно ван Тисха сначала в Европе, затем в США и, наконец, во всем мире. Первой в Амстердам вернется коллекция «Цветы», потом настанет черед «Монстров», а потом пойдут отдельные картины, как, например, «Афина» из центра Жоржа Помпиду. Все картины будут помещены в безопасные места. Второй комплекс мер заключался в создании системы контроля личности служащих, находящихся в непосредственном контакте с полотнами, с помощью голосовых и дактилоскопических проб. Бенуа предложил снабдить уже проверенных служащих этикетками.
— Но мы тогда тоже станем картинами, — проворчал Уорфелл.
— А нет другого способа распознать керубластиновую маску? — спросил Ключевой Человек.
— Фусхус, нет, — ответил Стейн. — Когда керубластин высыхает, он как вторая кожа. Даже приобретает ее температуру и плотность. Чтобы его выявить, пришлось бы царапать подозреваемых.
Предложение об этикетках осталось на рассмотрении. Затем шел комплекс мер по обеспечению конфиденциальности. С этого момента анонимный преступник будет именоваться кличкой Художник — ведь, судя по записям, таковым он себя считал.
— Только члены этого кризисного кабинета, — продолжил Бенуа, — будут знать обо всем, связанном с Художником. Советники или сотрудники, не входящие в состав кризисного кабинета, должны получать только частичную информацию или вообще ничего не знать о Художнике, включая подробности покушений и направления расследования. Ни страховые компании, ни спонсоры, не являющиеся клиентами госпожи Роман, ни, само собой, пресса или широкая общественность не должны иметь доступа к этой информации. Само существование Художника с этого момента является секретной информацией.
В разделе активных мер был выделен только один комплекс действий: «Рип ван Винкль». Босх и раньше слышал об этой европейской системе безопасности. Ею управлял специальный департамент Европола. Ключевой Человек назвал ее «системой самозащиты с обратным входом». Ее название было связано с героем Вашингтона Ирвинга, который чудесным образом спал многие годы. Эта система тоже «спала», пока конкретный кризис не «пробуждал» ее к жизни. Ее главной характеристикой было то, что после «пробуждения» она не останавливалась, пока не выполняла поставленных задач. Единственным приоритетом для нее были эти задачи. Каждая выполненная задача называлась «результатом». При необходимости «Рип ван Винкль» мог переступить любые законы и нормы, конституции и суверенитеты, чтобы достичь «результатов». Кроме того, каждую неделю система саморегулировалась. Если оказывалось, что никаких «результатов» не наработано, она немедленно меняла руководителей.
— Сегодня мы, — сказал Ключевой Человек. — Завтра могут прийти другие.
Эта система пойдет на все, чтобы искоренить проблему, и использует любые методы, находящиеся в ее распоряжении. «Будут жертвы, — мрачно объявил Ключевой Человек, — и почти все — невинные жертвы, но необходимые. Уточним. Необходимые. Число жертв будет увеличиваться как экспонента по времени, которое мы затратим на выполнение задач. Это нечто вроде подпольной войны».
В данном случае основная задача «Рип ван Винкля» была проста: задержать и уничтожить Художника, кем бы он ни был, кто бы ни прятался за этой кличкой.
Слово взял Альберт Кнопффер из Европола:
— Смею вас уверить, сил мы не пожалеем. Господа, вы прекрасно знаете, как ценит наше сообщество жизнь и творчество Бруно ван Тисха и представляемого вами Фонда.
— Совершенно верно, — в свою очередь заявил Ключевой Человек. — Вся Европа и мы, европейские граждане, гордимся тем, что господин ван Тисх решил творить свои картины в Старом Свете в отличие от столь многих художников-эмигрантов. Впрочем, я не хотел бы, чтобы мои слова были истолкованы как упрек этим художникам. Уточним. — Он собрал последние карамельки из пиалы и заглотил их.
— Фонд — достояние всех европейцев, и все европейцы обязаны заботиться о нем, — добавил Кнопффер.
Босх подавил улыбку, пока Бенуа и Стейн рассыпались в ответных похвалах. Он вспомнил, как Герхард Вайлеб, его бывший начальник, предшественник мисс Вуд, однажды сказал ему, что настоящим шедевром ван Тисха и Стейна были все европейцы. «Мы — их лучшие гипердраматические картины, разве ты не понимаешь? Вот в чем секрет их невероятного успеха».
Поспешил вмешаться Харлбруннер, державший в этот момент руку на одной из лакированных коленок девушки из «Стола» с орешками:
— Искусство является для нас первейшим приоритетом. Простите за то, что не могу лучше выразиться, но искусство в Европе — приоритетное направление.
И он подчеркнул эти слова ораторским постукиванием по маленькой коленке.
По мюнхенскому проспекту Людвига Леопольда с легкостью большой рыбы скользил величественный темно-синий лимузин. Находившийся на километровом расстоянии от пассажиров шофер был одет в униформу и в фуражку с козырьком. Эйприл Вуд с задумчивым видом сидела слева, постукивая по тыльной стороне одной ладони указательным пальцем другой. Напротив нее выстукивала на клавишах ноутбука персональный секретарь Стейна. В центре, запрокинув голову, Стейн заливал себе под веки капли лекарства. И его костюм, и висевший на груди медальон из оникса были одинакового черного цвета.
Все, кто хотя бы однажды видел Якоба Стейна, касательно его внешнего вида сходились на одном: это был фавн. На его испещренном морщинами лице густо разрослись брови, глаза тонули под темными сводами, нос выпирал, а толстые чувственные губы красовались в окне из завитков сероватой бороды. Определить, сколь важное значение он занимал в Фонде, было труднее. Некоторые полагали, что Мэтр полностью подчинил его себе; другие думали, что настоящий самодержец — это он. Вуд казалось, что эти два варианта не являются взаимоисключающими. Но одно было ясно наверняка: главная заслуга в успехе ГД-искусства принадлежала именно этому нью-йоркскому еврею с лицом фавна и с квадратным черепом, именно этот человек превратил гипердраматизм во всемирную империю и в новую форму культуры. Стейн сделал наброски первых живых украшений и предметов домашней утвари, усовершенствовал систему купли-продажи картин, начал серийное производство дешевых копий оригинальных работ и основал первые курсы для полотен. При всем при том он умудрялся найти время для живописи и иногда создавал собственные шедевры.
— Благодаря курьезной случайности, — произнес Стейн, закручивая крышечку на каплях, — предлог, который я использовал, чтобы уйти с заседания, это абсолютная правда, фусхус. Мэтр ждет меня в Амстердаме, чтобы я руководил некоторыми эскизами к «Рембрандту». Плюс ко всему работа над «Иаковом, борющимся с ангелом» с нанесением на фигуры всей этой краски в аэрозолях вызвала у меня конъюнктивит… А, спасибо, Нэв.
Секретарь Стейна встала и вытерла ему глаза шелковым платочком. Потом она свернула платок, взяла капли и спрятала все в сумку. Вся процедура произошла в абсолютном молчании. Рассматривавшая узоры на ковровом покрытии автомобиля Вуд в лучшем случае видела лишь изящные туфли на каблуках и смуглые, не затянутые в колготки ноги Нэв, шагающие туда-сюда.
— Поэтому надеюсь, что то, что вы хотите мне сказать, мисс Вуд, на самом деле важно, гализмус, — заключил Стейн.
Стейна в шутку прозвали «Господином Фусхус-Гализмус». Никто толком не знал, что означали эти два слова, которые он так часто повторял, а Стейн никогда не проявлял желание пояснить их смысл. Они были частью его жаргона, которым он пользовался при разговоре с художниками и полотнами. Эту манеру говорить подхватывали его ученики.
— Отмените открытие коллекции «Рембрандт», господин Стейн, — без предисловий заявила Вуд.
Стейн закашлялся, и фавновские черты его заострились.
— Фусхус, супругу последнего спонсора, который сказал мне такое, мы превратили в картину, правда, Нэв? — Нэв обнажила блестящие зубы и выдала легкий музыкальный смешок, от которого Вуд затошнило.
— Господин Стейн, я говорю совершенно серьезно. Если выставку откроют, весьма вероятно, что одна из картин коллекции будет уничтожена.
— Почему же? — полюбопытствовал художник. — В коллекциях и публичных выставках во всем мире разбросано больше сотни картин и набросков Мэтра. Художник может выбрать любую из…
— Не думаю, — перебила его Вуд. — Я уверена, что, идет ли речь о сумасшедшем одиночке или о какой-то организации, Художник работает по определенной схеме. До сих пор ван Тисх был автором двух крупных коллекций, считая ту, что откроется в июле, — трех: «Цветы», «Монстры» и «Рембрандт». Все остальные его работы — отдельные картины. Художник уничтожил «Падение цветов», одну из картин первой коллекции, и «Монстров» из второй. — Она остановилась и подняла на Стейна свои ясные глаза. — Третья картина будет из «Рембрандта».
— Какие у вас доказательства?
— Никаких. Это предчувствие. Но не думаю, что я ошибаюсь.
Художник молча разглядывал ногти на правой руке. Он разработал специально под них пять особых кистей и потому мог носить длинные, острые ногти, как у гитаристов.
— Я знаю, что могу поймать его, господин Стейн, — настаивала Вуд. — Но Художник — не просто психопат: это настоящий профессионал, он все спланировал заранее и действовал с ужасающей быстротой. Я знаю, сейчас он охотится на картину из коллекции «Рембрандт», и нам необходимо защититься. — Тут голос Вуд дрогнул. — Вы знаете мою манеру работы, господин Стейн. Знаете, что я не признаю ошибок. Но когда они случаются, единственное мое утешение — думать, что они были непредсказуемыми. Пожалуйста, не заставляйте меня совершать предсказуемую ошибку. Прошу вас, отмените выставку.
— Не могу. Поверьте, дорогая моя, я не в силах. Коллекция «Рембрандт» почти окончена, презентация для прессы состоится через две недели, а потом, через два дня, в субботу 15 июля, вдень четырехсотлетия со дня рождения Рембрандта, — открытие выставки. Работы по монтажу «Туннеля» на Музеумсплейн в полном разгаре. Кроме того, Мэтр уже слишком долго возится с этими картинами. Он полностью захвачен ими, а я — хранитель рая его страстей. Я всегда им был, гализмус, им и останусь…
— А если мы расскажем Мэтру об опасности, которой подвергаются его картины?
— Думаете, он придаст этому значение? Знаете ли вы хоть одного художника, который не захочет выставить свои творения, потому что их могут уничтожить? Гализмус, мы, художники, всегда творим для вечности, не важно, просуществуют наши работы двадцать веков, двадцать лет или двадцать минут.
Вуд молча разглядывала узор на ковре.
— Я ничего не скажу Мэтру, — продолжал Стейн. — Всю свою жизнь я выполняю роль преграды между ним и реальностью. Мои собственные работы по сравнению с его — ничто, но я доволен тем, что помог ему задумать их, отдаляя от него проблемы, занимаясь грязной работой… Моя лучшая картина была и есть то, что Мэтр все еще живописует. Этот человек живет под диктатурой собственной гениальности. Неизъяснимый человек, гализмус, загадочный, как астрофизический феномен, временами ужасный, временами мягкий. Но если в какой-то момент, когда-нибудь, где-нибудь существовал гений, то это Бруно ван Тисх. Все мы можем стремиться лишь к тому, чтобы повиноваться ему и оберегать его… Ваша задача, мисс Вуд, его оберегать. Моя — повиноваться… Ах, гализмус, какой красивый блеск. Нэв, взгляни на кожу своих ног сейчас, когда солнце сбоку… Красиво, правда?… Немного желтого ариламида, смешанного с нежно-розовой, слой лака — и выйдет замечательно. Фусхус, интересно, почему еще не пишут картин для салонов больших автомобилей? Малолетними полотнами это вполне возможно. Мы создаем и продаем украшения и утварь для всего на свете, и они повсюду, но…
— Отмените эту выставку, господин Стейн, или будет уничтожена еще одна картина, — не повышая голоса, перебила его Вуд.
В затянувшемся молчании Стейн лишь наградил ее долгим пристальным взглядом. Потом он усмехнулся и покачал головой, будто увидел в Эйприл Вуд что-то, что казалось ему немыслимым.
— Найдите этого типа, — сказал он, — кто бы он ни был. Найдите Художника, укусите его, притащите в пасти, и все будет в порядке. А если нет, подождите, пока это сделает «Рип ван Винкль». Но не пытайтесь ставить преграды искусству, фусхус. Вы не художник, Эйприл, вы лишь охотничья собака. Не забывайте об этом.
— «Рип ван Винкль» тут ничего не сделает, господин Стейн, — откликнулась мисс Вуд. — Есть вещи, о которых вы не знаете.
Она замолчала и огляделась по сторонам. Стейн чудесно понял значение этого взгляда.
— Я бы не хотела, чтобы вокруг было столько глаз и ушей, хоть они и ваши, господин Стейн.
Лимузин остановился у входа в аэропорт. У бордюра стояла другая машина, которая отвезет Вуд назад в город. Стейн сделал знак, и его секретарь вышла из машины и закрыла дверцу. Вуд посмотрела в сторону шофера: он ничего не услышит из-за стекла.
Когда она снова заговорила, в голосе слышалась напряженность:
— Этого не знает никто: ни мюнхенские власти, ни члены кризисного кабинета, ни даже Лотар Босх. Но вам я хочу рассказать.
Возможно, это заставит вас изменить свое мнение. — Она впилась в Стейна ледяными синими глазами. — Вчера, когда мы узнали про уничтожение «Монстров», я лично позвонила Марте Шиммель проверить, не расскажет ли она что-нибудь интересное. Она рассказала, что близнецы Уолден заказали во вторник на ночь мальчика. Вы же знаете, что отдел ухода старался во всем им угождать. Они требовали платинового блондина. Шиммель на всех парах искала подходящего кандидата, но тут получила по телефону отбой. Голос был ей не знаком, но он без ошибок назвал секретный код амстердамского отдела ухода за картинами и представился помощником Бенуа. Он сказал ей, что мальчик уже не нужен. Марта собиралась сказать это сегодня Бенуа, но я попросила ее, чтобы она этого не делала. Потом я позвонила помощникам Бенуа в Амстердаме, всем по очереди, и его секретарю. В конце концов прозондировала самого Бенуа. Ни Бенуа, ни его помощники никогда не давали такого распоряжения, господин Стейн.
Вуд не мигая смотрела Стейну прямо в глаза. Стейн отвечал ей таким же взглядом. Сделав паузу, Вуд продолжила:
— Преступник не мог сделать этот звонок, потому что в этот момент он изображал картину Жильи, понимаете? Так что остается только один вариант. Кто-то подготовил почву изнутри, чтобы уничтожение картины прошло без проблем. Несомненно, это человек, занимающий высокую должность, или как минимум кто-то, у кого есть доступ к секретным кодам отдела ухода. Поэтому я прошу вас отменить презентацию «Рембрандта». Если вы не сделаете этого, Художник неминуемо уничтожит еще одну картину.
Какой-то самолет поднялся в воздух и перламутровым орлом рассекал голубое небо. Стейн с любопытством проводил его взглядом, а потом снова посмотрел на Вуд. В холодных глазах начальницы службы безопасности крылся какой-то нервный, чуть ли не испуганный блеск.
— Каким бы невероятным это ни казалось, господин Стейн, этому сумасшедшему помогает один из нас.
●●●
Когда Клара проснулась в ту среду, 28 июня, Герардо и Уль уже были здесь. По их лицам ей показалось, что этот сеанс будет особенным. Они поставили сумки на пол, и Герардо сказал:
— Сегодня мы не будем пробовать цвета. Будем рисовать многоугольники.
Так назывались упражнения на позы, которые должны были выявить физические возможности полотна. Она проглотила легкий завтрак и набор таблеток, рекомендованных «F amp;W» для улучшения работы мышц и сведения к минимуму физиологических потребностей. Герардо предупредил, что ее ждет трудный день.
— Ну так за дело, — сказала она.
Они принесли кожаный пуф. Уль вытащил его из фургончика и поставил в гостиной. Ковер и диван отодвинули в сторону и начали ее выкручивать. Они выгнули ей спину назад так, чтобы копчик упирался в пуф, подняли вверх одну ногу, затем другую и по очереди их вытягивали и сгибали. Закрепили конечную позу и поставили таймер.
Неподвижность прежде всего заключается в том, чтобы ни на что не обращать внимание. Мы получаем предупреждения, знаки надвигающегося неудобства. Мозг натягивает узды своего собственного орудия пыток. Неудобство превращается в боль, боль — в наваждение. Единственный способ выстоять (этому учат на художественных курсах) заключается втом, чтобы распознать всю эту громоздкую информацию и не подпускать ее к себе, не отвергая, но и не считая чем-то происходящим на самом деле. На самом деле согнута спина или сокращаются мышцы икр. За этими событиями — только ощущения: неудобство, судороги, извивающийся поток стимулов и мыслей, разлив битого стекла. С помощью соответствующих тренировок полотно учится контролировать этот поток, удерживать его на расстоянии, смотреть, как он нарастает, но не менять позы.
Погрузившись в свой спазм — голова на полу рядом с руками, взгляд уперся в стену, ноги вверх, копчик опирается на пуф, — Клара чувствовала себе яичной скорлупой, которая вот-вот треснет, чтобы выпустить на волю что-то иное. Для нее не было ничего лучше неудобной позы, чтобы вырвать себя самое с орбиты собственной человеческой сущности. Мозг отбрасывал воспоминания, страхи, сложные размышления и сосредоточивался на переплетении мускулов. Чудно было перестать быть Кларой и стать вещью с минимальным сознанием боли.
Так легко, что сначала она почти не почувствовала.
Меняя положение ее ног в воздухе, Уль ненужным движением прошелся по ее ягодицам. Он сделал это мягко, без резких шаблонных жестов. Просто провел рукой вдоль напряженной колонны ее левого бедра и захватил сжатые ягодицы. Нажатие было едва заметное, и он сразу отошел в сторону. Через расплывчатый промежуток времени она почувствовала шероховатые пальцы на своем правом бедре, заморгала, подняла голову и увидела, как рука Уля спускается к ее икре. Уль касался ее, не глядя. Она не шелохнулась, и Уль почти сразу же ушел.
В третий раз атака была более очевидной: после того как Уль изменил положение ее ног, он немного резко дотронулся до ее половых органов. Ошеломленная Клара согнула ноги и свернулась в клубок на полу.
— Поза! — приказал Уль. У него был рассерженный вид.
Клара лишь смотрела на него.
— Поза.
С той точки, где она находилась, фигура Уля выглядела грозно. Но Кларе на самом деле не было страшно. Что-то в поведении художника превращало эту сцену в замечательный театр, придавало всему необходимый оттенок артистизма. Она решила повиноваться. Несмотря на протесты своих связок (нет ничего хуже, чем выйти из сложной позы и снова встать в нее без предварительной подготовки), она снова оперлась на пуф, подняла ноги и застыла, вытянув голову и руки на полу. Она подумала, что Уль возобновит посягательства, но он только с минуту посмотрел на нее и удалился.
Клара знала, что Уль мог разыгрывать посягательства с гипердраматическими целями. Однако мазки были выполнены так хорошо, что, несмотря на свой опыт работы полотном, она не могла определить, где заканчивался настоящий Уль и начинался художник. Кроме того, розыгрыш не исключал возможности реальных приставаний за кулисами. Уль мог получить такие инструкции от главного художника, но неизвестно, не злоупотребляет ли он своим привилегированным положением. Провести границу было трудно, потому что между жестом художника и лаской есть бесконечное множество таинственных оттенков.
Зазвенел таймер. Оба помощника вернулись и изменили эскиз. Они велели ей встать и убрали кожаный пуф. Потом уложили ее на живот и выставили новую позу: голова поднята вверх, правая рука вытянута, левая заведена назад, левая нога вверх. Эта поза походила на позу пловца. Они вытягивали ей руки и ноги, насколько позволяли суставы. Было ясно, что они хотят написать ее в напряжении. Простого сокращения мышц было мало: они стремились подчеркнуть линии. Когда их удовлетворил твердый силуэт с вытянутыми конечностями, они снова выставили таймер и оставили ее на полу.
Это произошло в какой-то неопределенный момент во время новой позы. Она услышала его шаги в гостиной и увидела, как он присел рядом с ней. В этой позе левая грудь и половые органы были на виду: руки Уля завладели и тем, и другим.
Его движение было таким диким, что Клара не удержала неподвижность и закрылась. Тогда случилось такое, что у нее дыхание захватило.
Уль резко схватил ее за руки и развел их с непомерной, непредвиденной силой так, что она развернулась. Он впервые обращался с ней так жестоко. Более того, впервые кто-либо обращался с ней жестоко с тех пор, как ее загрунтовали. От удивления она лишилась дара речи и возможности защищаться. Художник еще больше нагнулся и впился ртом в ее шею, удерживая ее за руки. Она почувствовала его слюну, его язык, как щупальце только что пойманного и брошенного в горло кальмара, его стонущее дыхание на ее яремной вене. Она забилась изо всех сил, но Уль не ослабил хватку.
— Ты с ума сошел? — застонала она. — Пусти меня!
Казалось, Уль не слышал. Каркас очков выгибался под челюстью Клары, его рот потихоньку спускался ниже, тянулся к ее груди. Она на минуту перестала биться.
Внезапно, почти одновременно с тем, как она оставила борьбу, Уль остановился, вздохнул, встал и отпустил ее запястья. Он дышал еще тяжелее, чем она, а все его лицо покраснело. Он поправил очки на горбинке носа, пригладил волосы на затылке. Похоже было, что какой-то неожиданный прилив стыда не дал ему продолжить. Клара сидела на полу, потирая запястья. Какое-то мгновение они смотрели друг на друга, восстанавливая дыхание. Потом Уль ушел.
Ей вдруг показалось, что она поняла, что произошло: Уля остановила ее внезапная пассивность, так же как случалось и раньше.
Сам по себе этот факт ничего не значил. Это могла быть человеческая, а не художественная реакция: может, Уль не решился пойти дальше, а может, он принадлежал к породе мужчин, которым доставляет удовольствие только сопротивление. Однако Клара предпочитала думать, что именно мазок обязывал его останавливаться, если она не сопротивлялась. Она взяла это на заметку и оставила для дальнейшей проверки.
Новая атака не застала ее врасплох. Ее нарисовали в позе стола: лицом кверху, руки и ноги упираются в пол, голова запрокинута, ноги разведены. В определенный момент подошел Уль. Клара взглянула ему в глаза и поняла, что все начнется сначала, но на этот раз решила сопротивляться. Она вышла из позы и встала.
— Оставь меня в покое, слышишь?
Без предупреждения ее схватили эти длинные, волосатые, как жесткие волокна конопли или щетина кисти, руки и снова толкнули на пол. Рот Уля открылся и устремился к ее рту. Она отодвинулась с отвращением на лице, уперлась локтями в его грудь и толкнула. Уль без особых трудностей устоял под этим давлением. Клара попробовала еще раз, но наткнулась на сплошную стену. Из-за упражнений она, конечно, была слабее, чем обычно, но и Уль явно обладал поразительной силой. Художник волосатой рукой схватил ее щеки и заставил ее повернуться к нему; а потом просунул язык в ее загрунтованный безгубый рот. Клара собрала все силы и подняла оба колена. Попытка на этот раз увенчалась успехом: она отбросила Уля в сторону и перекувыркнулась, чтобы удрать.
— Ни с места, — послышалось тут.
Художник снова бросился на нее, но Клара легко увернулась и снова ударила его ногами. Она не хотела причинить ему боль, но жаждала узнать, что будет, если она и дальше не уступит. Теперь она знала или подозревала, что Уль писал ее очень простым методом: добавлял оттенок резкости, если ее поведение было резким, или смягчал мазок, если поведение было мягким. Когда она уступала, он отводил кисть. Клара хотела узнать, где конец этого путешествия к полной черноте, которое, казалось, предлагал ей художник.
Внезапно все приобрело неконтролируемый ритм отчаянной борьбы. Уль обхватил ее руками, она барахталась, очки Уля упали на пол со странным неприятным звуком, их хозяин покраснел и занес руку для удара. Тут она почувствовала страх. «Он может меня повредить», — пронеслось в голове. Ее не пугала вероятность удара. В некоторых арт-шоках ей доставались удары публики или других полотен, но все было запланировано художником и заранее договорено с ней. Ее пугала неуправляемость ситуации. «Он все больше нервничает и может повредить меня и испортить грунтовку».
От этой мысли она расслабилась. Тогда Уль бросился на нее и языком обследовал ее подбородок и горло.
Но снова остановился.
Клара, тяжело дыша, сидела на полу, пока Уль с трудом вставал. Они выглядели как двое спортсменов после сложнейшего упражнения. Она внимательно посмотрела ему в глаза. Но в этом лице не было ничего, кроме взгляда, погруженного в стекло очков, которые воспитанно и аккуратно надевал Уль. Вскоре художник вышел из гостиной по направлению к крыльцу.
Все приняло такой удивительный оборот, что, когда наступило время перерыва, Кларе почти не хотелось есть. Ей не хотелось прерывать эти этюды и погружаться в холод обыденности. Но она заставила себя, потому что знала: нужно на минутку остановиться в ее сумасшедшем подъеме в гору. Сначала она зашла в туалет, умылась, смыла все следы Уля с шеи и со рта и посмотрелась в зеркало. Следов не осталось, разве что небольшое покраснение на запястьях. Загрунтованная кожа намного прочнее обычной, и чтобы оставить на ней следы на длительное время, Улю пришлось бы писать ее еще резче. Она улыбнулась, и ее лицо приобрело то злорадное выражение, которое так нравилось Бассану. «Я тебя разгадала: ты пользуешься силой, когда я отвечаю тебе тем же. Хочешь написать меня агрессивной», — сказала она себе. Глаза горели, но она знала, что это оттого, что она держала их открытыми, находясь в позе. Она промыла их соляным раствором.
Пообедала нагишом перед Герардо. Местонахождение Уля было неизвестно. Герардо уже закончил с едой и спокойно наблюдал за ней.
— Ты видела мужчину за окном еще раз? — спросил он.
Сначала она не знала, о чем он.
— Да, но я позвонила в отдел ухода. Они сказали, что это охранники, и я успокоилась. Остаток ночи я спала очень крепко.
— Видишь, как я и говорил: охранники.
— Ага.
Последовало молчание. Она съела сандвич и начала намазывать сыр на кусок хлеба с отрубями. Все мышцы болели, но это ее волновало меньше всего. Ее заполняла радостная ярость, она кипела, как шипучая жидкость, которую часами трясли в бутылке. Иногда она поглядывала на дверь, чтобы не пропустить возможное появление Уля. Вспоминала его дыхание. Вспоминала его жестокость. И то, как все прерывалось, когда она уступала. Но что случилось бы, если бы она не уступила? Как далеко зашли бы мазки, какого далекого оттенка темноты можно было бы достичь? Эта мысль не покидала ее. Что случится, если в следующий раз она решит не уступать ни в коем случае, не поддаваться ни по какой причине? Возможности были устрашающими.
— Как прошло утро?
От вопроса Герардо она заморгала. Уж в этот-то момент меньше всего ее тянуло на банальную беседу.
— Хорошо, — ответила она.
Тогда он облокотился на стол, наклонился к ней и, помрачнев, произнес:
— Слушай, я должен тебе кое-что сказать.
Они молча переглянулись. Клара тихонько жевала и ждала.
— Юстус злится.
Она ничего не сказала, но сердце у нее забилось быстрее.
— А Юстуса злить нельзя, потому что если Юстус разозлится, то и ты, и я окажемся на улице, слышишь?
— О чем ты? — с невинным видом спросила она.
Казалось, Герардо подыскивает подходящие слова. Он разглядывал руки на скатерти.
— У нас… У нас есть некоторые правила по обращению с молодыми полотнами женского пола, ну, ты понимаешь. И полотна должны их выполнять. Мне не нравится об этом говорить, но иногда это необходимо, как сейчас, потому что, похоже, ты ни во что не врубаешься, крошка.
— А во что я должна врубиться?
— Что ты в привилегированном положении. Ты — полотно, нанятое Фондом ван Тисха, тебе жутко повезло, еще бы. Но это везение может в любой момент прерваться. Юстус — старший помощник, я же говорил тебе. Короче, это довольно влиятельный художник там, в Фонде. Ты имей в виду. Я тебе говорю это не для того, чтоб ты пугалась, а для того, чтобы поняла… и сделала то, что от тебя требуется, о'кей?
— Ну, я ничего не понимаю.
Он нетерпеливо фыркнул и заерзал на стуле.
— Слушай, крошка, ты вроде не дура. Предупреждаю: если ему вздумается, Юстус может выгнать тебя хоть сегодня.
— И что, интересно, я должна делать, чтобы он меня не выгнал?
— Ты сама прекрасно знаешь. Ты же не идиотка. Ты ему очень нравишься. Сама решай.
Этот интереснейший диалог никак не укладывался у нее в голове. Она предположила, что все это из-за неуклюжести Герардо, из-за его неловких, наигранных жестов, из-за чересчур ровного голоса и скованных манер ребенка, играющего роль злодея в какой-то игре. Самым замечательным для Клары было то, что, возможно, Герардо говорит правду. Невозможно было наверняка убедиться, что все это — фарс, хоть так оно и выглядело.
— Ты мне угрожаешь? — поинтересовалась Клара.
Герардо поднял бровь.
— Я просто говорю тебе, что Юстус — начальник, после него иду я, а ты находишься в нашем полном и абсолютном распоряжении. И если ты хочешь, чтобы тебя писал великий мастер из Фонда, тебе лучше не сердить его помощников, поняла?
По ее телу прошла вибрация, дрожь чистого искусства. Она впервые испытала какую-то оторопь от слов Герардо, и это ей понравилось. По ней сделали красивый мазок, и ее полная нагота помогала придать ему необходимый эффект темноты. Она скрестила щиколотки, уселась поудобнее и, отведя глаза, пробормотала:
— Ладно.
— Надеюсь, теперь ты будешь с Юстусом полюбезнее, о'кей?
Она кивнула.
— Я не слышал ответа, — сказал он.
Это новое давление кисти опять понравилось ей. Она быстро ответила:
— Да, ладно.
Герардо прищурил глаза и странно посмотрел на нее. Больше они не говорили.
Во время вечерних этюдов она попробовала «быть полюбезнее». Ее поставили на носочки, как балерину. Время шло. Стоя на ногах, она могла рассматривать себя в зеркала гостиной. Одно из них отражало только половину ее тела, разрезанный силуэт, хаос из линий и объема. Они оставили ее довольно надолго, пока неожиданно к ней не подошел со спины Уль.
Она с первой минуты ответила на его поцелуй даже с большим жаром, чем первоначально вложил в него он. Она двигала языком в темном рту Уля, сжала его в объятиях и прижалась нагим телом к его одежде.
Это подействовало как укус осы. Художник резко отстранился и вышел из комнаты. В тот вечер новых попыток не было.
«Значит, если я уступаю, все кончается, — размышляла она. — А если не уступлю?»
Второй вариант очень страшил ее.
Она решила его испробовать.
Она была очень возбуждена, но вечером свалилась в постель как подкошенная. Закралось подозрение, что все дело в таблетках. Когда она проснулась, то предположила, что настал четверг, 29 июня. Она чувствовала себя готовой к новому нападению. Ни о каких ночных происшествиях она не помнила: такое ощущение, что она была в бессознательном состоянии. Но она снова спала с закрытыми жалюзи, и если какой-то охранник и подходил к ее дому, она не заметила. Кроме того, она начала забывать о своих ночных страхах, потому что все ее внимание было занято дневными.
Утром делали этюды стоя, полностью выгнув спину назад. Позы были трудными, и время, проходившее между звонками таймера, длилось бесконечно. Уже почти в полдень ей удалось совладать с дрожью, и неудобное положение позвонков превратилось в простое течение времени. Уль больше не беспокоил ее, и это ее удивляло. Она недоумевала, могла ли ее отдача накануне полностью сковать его.
После обеда Герардо пригласил ее прогуляться. Она немного удивилась, но решила согласиться, потому что выйти из дома ей очень хотелось. Она надела халат и толстые защитные тапочки из полиэтилена, и они вместе прошли по гравийной дорожке сада до забора. Потом вышли на дорогу.
Как она и подозревала, при дневном свете местность оказалась очень красивой. Слева и справа тянулись другие сады и заборы, скрывавшие новые дома с красноватыми крышами. Вдалеке — лесок, а посередине — шоссе, по которому ее привезли в фургончике. Клара с восхищением заметила на горизонте силуэты нескольких мельниц, которые ни с чем не спутать. Все было похоже на типичную голландскую открытку.
— Все эти домики — собственность Фонда, — пояснил Герардо. — Здесь мы делаем этюды с большинством фигур. Это место удобнее, потому что тут мы полностью изолированы. Раньше все этюды готовили в «Старом ателье», в Амстердаме, в районе Плантаж. Но сейчас мы делаем этюд здесь и, если нужно, заканчиваем его в «Ателье».
Герардо вел себя так, будто вырвался на свободу. Он осторожно касался ее плеча рукой, когда хотел что-то показать, и чудно улыбался. Казалось, что атмосфера работы внутри дома давит на него еще больше, чем на нее. Они шли по обочине, прислушиваясь к звуковой дорожке обжитых полей: пение птиц сливалось с тарахтением далекой машины. Иногда небо с коротким ревом прочерчивал самолет. У Клары немного болели мышцы спины. Она решила, что это из-за неудобных поз, в которых она стояла утром, и испугалась, потому что не хотела повредиться, когда этюды в полном разгаре. Она раздумывала об этом, но тут снова заговорил Герардо:
— Это перерыв. Я имею в виду, официальный перерыв. Ты же понимаешь, да?
— Ага.
— Можешь говорить спокойно.
— Ладно.
Она прекрасно понимала. Некоторые художники, с которыми она работала, пользовались определенными паролями, чтобы дать ей понять, что гипердраматическая работа прервана. С живыми полотнами иногда нужно было проводить черту между реальностью и размытыми гранями искусства. Герардо хотел ей сказать, что с этого момента и он, и она будут самими собой. Он предупреждал, что оставил кисти в стороне и хотел прогуляться и поболтать. Потом работа возобновится.
Однако это решение озадачило ее. Перерывы — обычное дело во время любого сеанса ГД-живописи, но нужно очень осторожно определять точный момент для перерыва, потому что все живописное сооружение могло рухнуть в мгновение ока. И этот момент казался Кларе не самым подходящим. Накануне тот самый молодой человек, с которым она гуляла, прибегнул к угрозам, чтобы она подчинилась сексуальным капризам его коллеги. Мазок был очень интенсивным, но и очень хрупким, тонким контуром, который можно было испортить, не дав как следует высохнуть. Хотелось верить, что Герардо знает, что делает. Кроме того, может быть, этот перерыв — тоже игра.
Помолчав, Герардо посмотрел на нее. Оба улыбнулись.
— Ты очень хорошее полотно, дружочек. Я знаю, что говорю. Первоклассный материал, черт побери.
— Спасибо, но, по-моему, я такая, как все, — соврала Клара.
— Нет-нет: ты — классное полотно. И Юстус тоже так думает.
— Вы тоже ничего.
Ощущение неудобства нарастало. Она бы предпочла немедленно вернуться в дом и снова погрузиться в напряженную гипердраматическую обстановку. Эта заурядная болтовня с одним из технических работников ее пугала. Невозможно поверить, что Герардо хочет вести с ней глупый разговор типа: «Что нравится тебе и что нравится мне?» Такие разговоры она выносила только от Хорхе, но Хорхе — это обыденность, а не искусство.
«Успокойся, — сказала она себе, — пусть руководит он. Он — художник Фонда, профессионал. Он не допустит никаких глупостей с полотном».
— Юстус лучше, чем я, — продолжал Герардо. — Серьезно, дружочек, он — потрясающий художник. Я уже два года помощником. Раньше работал учеником мастера домашней утвари. Юстуса тогда только повысили до старшего. Мы подружились, и он порекомендовал меня на эту должность. Мне очень повезло, кого попало сюда не берут. К тому же, знаешь, мне не нравилось писать украшения. Картины — это мое.
— А.
— Но на самом деле больше всего мне хотелось бы стать независимым профессиональным художником. Чтобы у меня была своя мастерская и я мог нанимать свои полотна. Такие полотна, как ты: хорошие и дорогие. — Она рассмеялась. — У меня масса идей, особенно для наружных картин. Я бы хотел продавать наружные картины коллекционерам из жарких стран.
— Ну так займись этим. Это хороший рынок.
— На такую мастерскую нужны деньги, дружочек. Но когда-нибудь я так и сделаю, ты не думай. Пока мне достаточно этого. Я зарабатываю нормальные деньги. Не каждому дано стать техническим помощником в Фонде ван Тисха.
Клару перестал раздражать самодовольный тон Герардо. Она воспринимала его как часть его жуткой вульгарности. Но этот диалог раздражал ее все больше и больше. Она очень хотела вернуться в дом и продолжить этюды. Даже окружающий красивый пейзаж и свежий воздух не могли поднять ей настроение.
— А ты? — спросил он.
Он с улыбкой смотрел на нее.
— Я?
— Да. Чего хочется тебе? Больше всего в жизни?
Она ответила, не задумавшись ни на секунду:
— Чтобы какой-то художник написал мной великую картину. Шедевр.
Герардо усмехнулся.
— Ты уже очень симпатичная картина. Тебе не нужно, чтобы тебя писали.
— Спасибо, но я говорила не о симпатичных картинах, а о шедеврах. Великих картинах. Картинах гениальных.
— Тебе бы хотелось стать гениальной картиной, даже если б она была уродливой?
— Ага.
— Я думал, тебе нравится быть красивой.
— Я не модель для показа мод, я полотно, — ответила она чуть резче, чем хотела.
— Точно, никто ничего и не говорит, — сказал Герардо. Последовала пауза. Потом он снова обернулся к ней: — Прости за вопрос, но можно узнать почему? Ну, почему тебе так хочется, чтобы кто-то создал тобой великую картину?
— Не знаю, — искренне ответила она. Она остановилась посмотреть на окаймлявшие дорожку цветы. И тут ей в голову пришло сравнение. — Наверное, гусеница тоже не знает, почему ее тянет превратиться в бабочку.
Герардо задумался.
— То, что ты сказала, красиво звучит, но это не совсем верно. Потому что самой природой гусенице предназначено стать бабочкой. Но люди по своей природе не являются произведениями искусства. Мы должны притворяться.
— Правда, — согласилась она.
— Тебе никогда не хотелось оставить эту профессию? Начать быть самой собой?
— Я уже такая, как я есть.
Герардо обернулся к деревьям.
— Иди сюда. Я хочу тебе что-то показать.
«Все это подстроено, — подумала Клара, — это уловка, чтобы затемнить мне цвет. Наверное, здесь где-нибудь прячется Уль, и сейчас…»
Они сошли с обочины и углубились в лес. На небольшом спуске он протянул ей руку. Они дошли до многоугольной поляны, окаймленной деревьями с блестящими листьями и каштановыми, словно лакированными стволами. Пахло чем-то особенным, чем-то необычным. Кларе этот аромат напомнил запах новой куклы. Слышался странный звук: искусственный звон, будто шелестела на сквозняке барочная люстра. Несколько секунд Клара оглядывалась, пытаясь определить источник этого загадочного перезвона. Потом она подошла к одному из деревьев, поняла — и застыла, очарованная.
— Это место мы называем Пластик Бос — «пластмассовый лес», — пояснил Герардо. — И деревья, и цветы, и трава здесь ненастоящие. Звук, который ты слышишь, производят листья деревьев на ветру: они сделаны из очень тонкого материала и звенят, как стеклянные. Мы круглый год используем это место для этюдов наружных картин. Так мы не зависим от природы, понимаешь? Все равно, зима ли, лето ли, деревья и трава здесь всегда зеленые.
— Невероятно.
— Мне кажется, ужасно, — откликнулся он.
— Ужасно?
— Да. Эти деревья, эта пластмассовая трава… Я этого терпеть не могу.
Клара посмотрела на ноги: ковер из густой и остроконечной искусственной травы казался ей очень мягким. Она сняла тапочки и попробовала траву босой ногой. Трава пружинила.
— Можно мне сесть? — вдруг спросила она.
— Конечно. Чувствуй себя как в лесу. Устраивайся поудобней.
Они уселись вместе. Трава была словно армия элегантных крохотных солдатиков. Глаз в этом месте отдыхал без всяких помех. Клара погладила траву и опустила веки: будто гладишь шубу. Ей стало хорошо. Герардо, напротив, все больше грустнел.
— Знаешь, птицы сюда вообще никогда не залетают. Они сразу понимают, что все тут — обман зрения, и быстренько летят к настоящим деревьям. И они правы, черт побери: деревья должны быть деревьями, а люди людьми.
— В настоящей жизни — да. Но искусство — это другое.
— Искусство — часть жизни, крошка, а не наоборот, — ответил Герардо. — Знаешь, чего бы мне хотелось? Написать что-нибудь в натурал-гуманистическом стиле французской школы. Но я не пишу, потому что гипердраматизм лучше покупают и он приносит больше денег. А я хочу заработать много денег. — Он потянулся и воскликнул: — Много, целую кучу денег, и послать к черту все пластмассовые леса на свете!
— Мне кажется, что здесь очень красиво.
— Серьезно?
— Ага.
Он с интересом смотрел на нее.
— Ты просто невероятная девушка. Я работал со многими полотнами, дружочек, но среди них не было ни одного такого потрясающего, как ты.
— Потрясающего?
— Да, я имею в виду… так отдающегося тому, чтобы быть настоящим полотном, с ног до головы. Скажи-ка, чем ты занимаешься в свободное от работы время? У тебя есть друзья? Ты с кем-то встречаешься?
— Я с кем-то встречаюсь. И у меня есть друзья и подруги.
— Какой-нибудь там бойфренд?
Клара исключительно осторожно расчесывала траву. Она только улыбнулась.
— Тебе неприятно, что я тебя об этом спрашиваю? — поинтересовался Герардо.
— Нет. Я связана с одним человеком, но вместе мы не живем, и я не сказала бы, что он мой бойфренд. Это друг, который мне нравится.
Мысль о Хорхе как о бойфренде вызывала у нее улыбку. Она никогда не ставила вопрос таким образом. Только задумывалась, что для нее значил Хорхе, что их объединяло, кроме ночных мгновений. И тут она неожиданно поняла, что «использовала» его в качестве зрителя. Ей нравилось, чтобы Хорхе знал все до единой подробности происходившего с ней в странном мире ее профессии. Она старалась не умалчивать ни о чем, даже о самом вульгарном или о том, что представлялось самым вульгарным Хорхе; рассказывать все, что она делала со зрителями в арт-шоках, например, или о ее работе в «Зе Сёркл» или в Брентано. Хорхе содрогался, а ей нравилось смотреть в такие моменты на его лицо. Хорхе был ее публикой, ее пораженным зрителем. Ей постоянно нужно было оставлять его с раскрытым ртом.
— Значит, когда ты перестаешь быть полотном, у тебя довольно обычная жизнь, — заключил Герардо.
— Да, жизнь у меня обычная. А у тебя?
— Я работаю. Там, в Голландии, у меня есть несколько друзей, но в основном я работаю. Я уже ни с кем не встречаюсь. Когда-то встречался с одной голландкой, но мы расстались.
Последовало молчание. Клара была взволнована. Она все еще верила в профессионализм Герардо, но сейчас уже почти не сомневалась, что этот перерыв настоящий. Чего он хотел от разговора «по душам»? Между художником и полотном откровенности быть не могло, и оба они знали об этом. В случае художников типа Бассана или Шальбу, привязанных к натурал-гуманизму, искренность была наигранной, просто еще один мазок, нечто вроде: «А теперь давай пооткровенничаем», один из многочисленных методов работы. Но Герардо, казалось, просто хотел с ней поговорить, как разговаривают с попутчиками в поезде или в автобусе. Это было абсурдно.
— Слушай, прости, не слишком ли мы задержались? — спросила она. — Может, нам надо вернуться, а?
Герардо не сводил с нее глаз.
— Ты права, — согласился он. — Пошли назад.
И внезапно, вставая, заговорил другим тоном, быстрым шепотом:
— Слушай, я хотел… хотел, чтобы ты знала. Ты все очень хорошо делаешь, дружочек. Ты с самого начала поняла разгадку. Но продолжай в том же духе, что бы то ни было, о'кей? Самое главное — уступать, не забывай.
Клара застыла в изумлении. Казалось невероятным, что он раскрывае тей приемы художника. Ощущение было таким, как будто посреди захватывающего спектакля один из актеров обращается к ней и, подмигивая, говорит: «Не волнуйся, это только игра». На мгновение она подумала, что это какой-то скрытый мазок, но в лице Герардо читалось только искреннее беспокойство. Беспокойство за нее! «Самое главное — уступать». Он, несомненно, имел в виду ее стратегию с Улем: он предлагал ей идти правильным путем или по крайней мере путем самым безопасным. Если ты и дальше будешь уступать, как уступила накануне вечером, говорил он, Уль застопорится. Он не писал ее: он открывал ей секреты, разгадку тайны. Как неразумный друг, который заранее рассказывает, чем окончится фильм.
Ей показалось, будто Герардо специально опрокинул чернильницу на едва намеченный рисунок. Зачем он это сделал?
Работа над позами продлилась весь вечер в полной тишине. Уль ее не беспокоил, но она уже не думала об Уле. Она считала, что неуклюжесть Герардо — самая большая ошибка, которую совершали с ней художники за всю ее профессиональную жизнь, не исключая и бедного Габи Понсе, который не отличался особой тонкостью в гипердраматизме. Хоть она и подозревала, что приставания Уля наигранны, совсем другое дело быть в этом уверенной. Герардо одним грубым движением кисти испортил мельчайшую сеть угроз, которые Уль и сам он тщательно выписывали вокруг нее. Теперь любой возврат к притворству был невозможен: гипердрама как таковая исчезла. С этого момента остался только театр.
Позже, когда она ложилась спать, ее обида частично прошла. Она пришла к заключению, что Герардо, наверное, новичок. Утонченные приемы чистого гипердраматизма были выше него. Непонятно только, как такому художнику, как он, предложили такую ответственную должность. Ученикам нельзя писать по оригиналам, подумала Клара. Это дело для опытных мастеров. Но, быть может, еще не все потеряно. Может, тонкое искусство Уля сможет загладить неуклюжесть Герардо, исправить жуткую кляксу, которую он на нее посадил. Может, Уль найдет какой-нибудь способ увеличить давление и снова ввести ее в живопись.
Она верила в то, что снова напугается.
И заснула, желая именно этого.
Когда она проснулась, вокруг было невероятно темно. Невозможно было узнать, который час, рассвело или нет, потому что перед сном она снова закрыла все жалюзи в доме. Она подумала, что еще ночь, потому что пения птиц было не слышно. Она провела рукой по лицу и повернулась на другой бок, надеясь снова уснуть.
Она уже почти заснула, как вдруг услышала звук.
В ужасе она приподнялась на матрасе.
Легкое поскрипывание досок пола. Оно доносилось из гостиной. Наверное, ее разбудил именно этот скрип. Шаги.
Она напрягла внимание и прислушалась. Вся ее усталость и мышечная боль разом прошли. Было трудно дышать. Она попробовала сделать расслабляющее упражнение, но безуспешно.
В гостиной кто-то есть. Боже мой.
Она спустила ноги на пол. В ее мозгу беспорядочно взрывались мысли.
— Эй! — дрожа, произнесла она испуганным голосом.
Несколько минут подождала, не двигаясь, готовая к жуткой возможности, что взломщик сейчас войдет и бросится на нее. Окружавшая тишина заставила ее думать, что, возможно, она ошиблась. Но воображение — этот странный бриллиант, этот тысячеликий многоугольник — посылало в сознание скоротечные ужасы, крохотные, как осколки чистого льда, измышления. «Это человек, стоявший спиной: он сошел с фотографии и идет за тобой. Но идет он задом наперед. Ты увидишь, как он, не споткнувшись, войдет к тебе спиной, ведомый твоим запахом. Это папа придет в своих огромных квадратных очках, сказать, что…» Она сделала усилие, чтобы эти отрывочные кошмары не очень задерживались у нее в голове.
— Тут кто-то есть? — снова услышала она свой голос.
Выждала еще один разумный промежуток времени. Она не сводила глаз с закрытой двери спальни. Вспомнила, что все выключатели — у входа в дом. Нельзя включить свет в комнате, иначе как выйдя оттуда и пройдя в темноте в прихожую. Но сделать это она не решалась. «Может, это охранник», — подумала она. Хорошо, но зачем охраннику заходить ночью в дом и тайком ходить по гостиной?
Тишина длилась. Биение ее сердца тоже. И тишина, и удары сердца упрямо тянулись. Тогда она решила, что ошиблась. Деревянные доски пола могут скрипеть по различным причинам. В Альберке она привыкла к удивительному случайному страху: внезапным сквознякам, оживляющим мертвые занавеси, жалобам кресла-качалки, замаскированного в темноте зеркала. Все это — ложная тревога ее уставшего сознания, это точно, и она может спокойно встать, выйти в гостиную и зажечь свет, как в прошлую ночь.
Она глубоко вдохнула и оперлась руками о матрас.
В этот момент дверь распахнулась, и насильник как ураган ворвался в спальню.
●●●
В здании «Нового ателье» в Амстердаме размещены центральные офисы отдела искусства, отдела ухода за кар тинами и службы безопасности Фонда Бруно ван Тисха в Европе. Это не очень броское сооружение, смесь голландского жизнелюбия и кальвинистской серьезности, с окнами в белых рамах и стрельчатыми фронтонами в виде колоколов в стиле XVII века. В качестве космополитического штриха архитектор П. Вингсен приставил к фасаду пары колонн в духе Брунеллески. Здание находится на проспекте Виллемспарксвех, рядом с Вондельпарком, в квартале Больших музеев, где расположены великие художественные сокровища города: «Рийксмузеум», музей Ван Гога и «Стеделик». В нем восемь этажей и три корпуса. Вестибюль и первый этаж — ниже уровня моря, и с этим Амстердам привык сосуществовать. В своем кабинете на пятом этаже Босх, пожалуй, уцелел бы при возможном наводнении, но это выгодное положение, похоже, не очень его радует.
Кабинет господина Босха выходит на Вондельпарк. В нем тупым углом стоит письменный стол красного дерева с четырьмя телефонами-трубками на одном конце и с тремя фотографиями в рамках на другом. Фотографии стоят так, чтобы никто из садящихся напротив Босха посетителей не мог их увидеть.
Ближе к стене — портрет его отца, Винсента Босха. Винсент работал адвокатом в одной голландской табачной конторе. Бросаются в глаза его усы, недоверчивый взгляд, большая, унаследованная Лотаром голова. Мы можем догадаться о его методичном и строгом характере. Девиз «достигать наилучших результатов, пользуясь подручными средствами», который он постарался вложить в своего сына, кажется, вырезан в каждой его черте. Он был бы доволен результатами.
На фотографии в центре — Хендрикье. Красивая, с короткими светлыми волосами и широкой улыбкой. Тем не менее в ее подбородке есть нечто лошадиное, а зубы несколько непропорциональны. Босху известно, что в теле ее никакой неприятной непропорциональности не было: Хендрикье обычно демонстрировала его под привлекательными платьями в сеточку. Ей было двадцать девять, на пять лет меньше, чем «инспектору» Босху, она была богата. Они познакомились на вечеринке, когда одна любительница астрологии подобрала их в пару по знакам зодиака. Вначале она Босху не понравилась. Потом он на ней женился. Брак получился на славу. Высокая, стройная, очень богатая, привлекательная, бесплодная (диагноз поставили через десять месяцев после свадьбы), величественная и положительно настроенная («Смотри на все с положительной стороны, Лотар», — говаривала она ему) Хендрикье пользовалась привилегией иметь несколько любовников. У упрямого, серьезного, одинокого, молчаливого и консервативного Босха была только Хендрикье, но он считал, что по той простой причине, из-за самого факта, что он ее любит, он не может удерживать ее против воли, как удерживал стольких ненавидимых им преступников. Уважение к воле ближнего было частью идей свободы, которыми юный «инспектор» надышался в Амстердаме в беспокойные годы отрочества, когда жил как сквоттер в одном доме в Спуи. То, что тот самый Лотар, который бросал камни в подразделения охраны общественного порядка со статуи Гавроша, через несколько лет вступил в ряды городской полиции, было чуть ли не извращением. В тех редких случаях, когда он еще задается вопросом о причине этого решения, ему кажется, что ответ кроется в портрете его отца (вернемся к нему), в этом грустном взгляде кальвиниста-скептика. Отец хотел, чтобы он изучал право, он хотел приносить пользу обществу, отец хотел, чтобы он зарабатывал деньги, он не хотел работать с отцом. Почему бы не стать полицейским? Логичное решение. Способ «достичь наилучших результатов, пользуясь подручными средствами». Хендрикье отчасти нравилось, что он — полицейский. Это придавало фасаду их брака некую безопасность, некую «стабильность». Ссоры случались периодически, моменты любви тоже, и в этом плане их брак был образцом равновесия. Но в одно туманное ноябрьское утро 1992 года все внезапно закончилось: Хендрикье Михельсен возвращалась в машине из Утрехта, и остов трейлера снес ей голову. От удара мозги ее испарились вместе с красивой лошадиной головой с короткими светлыми волосами, той самой, которую мы видим на фотографии, и вместе с тонкой шеей и частью туловища. Она ездила в Утрехт на встречу с одним из любовников. Босху сообщили об этом во время допроса подозреваемого в убийстве нескольких человек. Он остолбенел, но решил продолжить допрос. В конце концов подозреваемый оказался жутко невиновным. А в один из мартовских вечеров, через четыре месяца после этой трагедии, в доме одинокого овдовевшего инспектора произошло нечто сверхъестественное. В дверь позвонили, и когда Босх открыл, он оказался лицом к лицу с девушкой с пшеничными волосами, которая назвалась Эммой Тордерберг. На ней была куртка и джинсы, на плече висела какая-то сумка. Она объяснила, зачем пришла, и удивленный Босх впустил ее. Девушка вошла в ванную, а через час вышла Хендрикье в своем платье в сеточку, сделала несколько длинных осторожных шагов голыми блестящими ногами только что воскресшей и встала в столовой, не глядя на Лотара, застывшего с открытым ртом. Портрет был работы Яна Карлсена. Как всякий художник, Карлсен оставил за собой право изменять оригинал, и он укоротил юбку и увеличил вырез декольте так, что получился более соблазнительный образ. Во всем остальном керубластин отождествил обе фигуры: впечатление было словно Хендрикье жива.
Позднее он узнал, от кого этот сюрприз.
«Идея была Ханны, — пояснил по телефону его брат Роланд. — Мы не знали, понравится тебе или нет, Лотар. Но если не понравится, можешь ее вернуть. Карлсен пообещал нам, что потом ее можно продать».
Вначале Босх решил избавиться от портрета. В его присутствии он чувствовал себя настолько потрясенным, что предпочел ужинать в другой комнате, чтобы на него не смотреть. Он не знал, вызвано ли это чувство тем, что Хендрикье нет, или тем, что он не хотел о ней вспоминать, или неизвестно какой другой темной причиной. Как хороший полицейский он начал отбрасывать невероятные версии. Если он не отвергал фотографии и вещи, напоминавшие о жене, почему он не выносил это? Так были отброшены две первые версии. Он пришел к странному выводу: потрясение от портрета было связано никак не с Хендрикье, а с Эммой Тордерберг. Больше всего его поражало, что он не знает, кто прячется за маской. Чтобы избавиться от этого завораживающего ужаса, он решил поговорить с полотном. Однажды вечером, когда она собралась уходить (по контракту она выставлялась у него дома шесть часов), он задержал ее банальными вопросами о ее профессии. Они пропустили по стаканчику, и Эмма оказалась разговорчивой и порывистой, намного менее образованной, чем Хендрикье, менее яркой личностью, более красивой, более солидарной, менее эгоистичной. Босх убедился в одном: Эмма не была Хендрикье и не могла ею никогда стать, но она тоже была ценной — сама по себе. Как только он это понял (что Хендрикье на самом деле — переодетая Эмма Тордерберг), портрет превратился в карнавальный розыгрыш. Он уже мог смотреть на него без волнения, ужинать или читать рядом с ним. И с этой минуты он решил его вернуть. После коротких переговоров с Карлсеном о деньгах они смогли пристроить его одному коллекционеру, которого его брат лечил от воспаления гортани. Даже получили какой-то навар. Теперь Хендрикье живет с другим. Единственное, о чем Босх жалеет, так это о том, что Эмма тоже ушла. Потому что важно не искусство, а люди — так считает Босх.
Знакомство с Эммой Тордерберг вынудило его дать согласие, когда через несколько лет Якоб Стейн позвонил ему, чтобы пригласить на должность инспектора службы безопасности Фонда. Босх утешается мыслью о том, что оставить полицию его принудило не значительное повышение зарплаты (по крайней мере не только это). Охранять картины было для Босха то же, что охранять людей. Все в конце концов, как сказала бы Хендрикье, приходит в равновесие.
Третья фотография — подписанный на память снимок его красавицы-племянницы Даниэль, дочери его брата Роланда. Роланд Босх, пятью годами младше Лотара, изучал медицину и специализировался на оториноларингологии. У него была великолепная частная клиника в Гааге, но он принадлежал к тому типу людей, которые счастливы лишь тогда, когда делают что-то неслыханное: занимаются экстремальными видами спорта, делают неожиданные ставки на бирже, покупают и продают удивительные вещи и тому подобное. Когда пришло время искать себе невесту, он выбрал раскрасавицу, знаменитую артистку немецкого телевидения, с которой познакомился в Берлине. Он успешно обошел отпечаток уродства Босхов и гордился тем, что его единственная дочь унаследовала внешность матери. Даниэль Босх действительно была очень красива, но, кроме того, она была десятилетней девочкой, и Босх считал, что она не заслуживала такой семьи. Роланд и Ханна воспитали ее с волшебным зеркалом, которое ежедневно рассыпало ей похвалы. В прошлом году они хотели, чтобы их маленькое божество снималось в кино. Они возили ее на несколько проб, но играла Даниэль довольно плохо, а голос у нее был немного низковатым. К неудовольствию родителей и радости дяди Босха ее не взяли. Однако всего два месяца назад дела приняли новый неожиданный оборот: Роланд решил серьезно взяться за образование Даниэль и отправил ее в частную школу-интернат в Гааге. Босха эта новость удивила, но в то же время он беспокоился за Даниэль. Ему хотелось знать, каково девочке там, в такой далекой от бесполезных угождений родителей атмосфере. Он любил Даниэль до беспамятства, которое можно извинить в пятидесятилетнем бездетном вдовце, но не ту Даниэль, которую воспитывали Роланд и Ханна, а девочку, которая иногда улыбалась ему и делилась своими мыслями. Хендрикье не успела узнать Даниэль, но Босх был уверен, что они бы прекрасно поладили. В принципе у Хендрикье были хорошие отношения с Роландом.
Весь мир, по Лотару Босху, делился на два типа существ: на тех, кто умеет жить, и на тех, кто охраняет тех, кто умеет жить. Такие люди, как Хендрикье или его брат Роланд, принадлежат к первому типу, Босх — ко второму.
Теперь он в упор разглядывает портрет Даниэль, а в кабинет зашла Никки Хартель:
— Кажется, что-то есть, Лотар.
* * *
Кабинет Эйприл Вуд на шестом этаже «Нового ателье», в нем полно картин. Все они — ню или почти ню телесного цвета. Ничего неестественного, никаких чарующих красок, предельная простота. Вуд нравится абстрактное телесное искусство, где фигуры представлены как простые девственные тела однородных оттенков всегда белой расы, почти все они женские, с силуэтами балерин или гимнасток. Они дорого стоят, но деньги у нее есть. А Фонд позволяет ей украшать собственный кабинет как заблагорассудится. Почти все картины здесь — работы британских новоиспеченных авторов. У двери выставлена картина Джонатана Бергмана под названием «Культ тела», которая особенно нравится Босху, пожалуй, из-за красивой балетной позы. В глубине кабинета, расставив ноги и подбоченившись, стоит работа Алека Сторка, написанная кремами для загара и солнцезащитными аэрозолями разной степени. Есть еще три оригинала Морриса Берда: напротив окна делает стойку на руках девушка в голубой горошек, рядом со столом на одной ноге стоит юноша, чьи желтые ягодицы касаются телефонного провода, а на полу в позе готовой к прыжку лягушки сидит охристо-малиновая девушка.
Как он ни привык к этой обстановке, заходя в кабинет Вуд, Босх всегда чуть-чуть поражался.
— Да?
— Эйприл, хорошие новости.
Она была в кабинете, но не за столом, — разгуливала, заведя руки за спину, одетая в прямое платье серебристо-серого цвета («Жанна Д'Арк в доспехах», — подумалось ему). Как королева среди обнаженных статуй. На ее лице было написано беспокойство.
— Пойдем в комнату.
Комната была связана с кабинетом коротким коридором с зеркальными стенами. Это было маленькое помещение без окон и живых украшений. Вуд закрыла дверь, чтобы их не услышали картины, и предложила Босху сесть; сама она уселась рядом. Босх передал ей документы, которые принесла Никки. Там было несколько распечаток, сделанных лазерным принтером на фотобумаге.
— Посмотри-ка на эту блондинку. В мае ее трижды засняла камера на входе в «Музеумсквартир» в Вене. Теперь погляди на этого мужчину. Заснят той же камерой четыре раза, в разные с девушкой дни. И самое невероятное. — Он показал ей третий лист с компьютерной карикатурой. — Морфометрический анализ этих лиц дает очень схожие данные. Восемьдесят процентов вероятности, что это один и тот же человек.
— А в Мюнхене?
— Вот результаты. Три раза приходила она, дважды он, в разные дни, во второй половине мая.
— Чудесно. Это он. У него было достаточно времени, чтобы вернуться в Вену и стать и «нелегалкой». Но еще чудеснее было бы, если б мы могли сравнить его с мнимым Диасом или с мнимым Вайсом…
— Сюрприз.
Босх вручил ей другой лист бумаги. Склонившись к Вуд, он заметил, как бледно ее затененное челкой лицо. «Господи, она красится, как древний фараон, будто боится, что кто-то увидит ее такой, как она есть». Правда, конечно, что после их возвращения из Мюнхена она казалась ему не такой, как обычно. Он решил, что она осунулась от работы, но не знал, нет ли тут чего-нибудь еще. Подрагивающим пальцем он указал на фотографию: там были два мужчины — один спиной, другой лицом. Тот, что стоял лицом, был атлетично сложен, длинные волосы, темные очки.
— Этот снимок сделан камерой в гостинице «Вундербар». Это момент, когда в гостиницу во вторник вечером прибыл поддельный Вайс, чтобы представлять картину Жильи. Мужчина, стоящий спиной, — это один из наших сотрудников, он проверяет его документы. Мы сразу же проанализировали изображение. Данные морфометрического анализа на девяносто восемь процентов совпадают с данными мужчины из Вены и Мюнхена и на девяносто пять процентов совпадают с данными женщины. Вероятность погрешности в совпадениях — четырнадцать процентов. Это один и тот же человек, Эйприл, мы почти уверены.
— Невероятно.
— Извини, Эйприл, что-то не так?
Босх встревожился, увидев, как она вдруг застыла с затерянным в какой-то точке стены взглядом.
— Мне звонили из Лондона, — сказала Вуд. — Отцу хуже.
— Боже, как мне жаль! Намного хуже?
— Хуже.
Разговоры о личной жизни Эйприл Вуд сводились к неохотным кратким односложным или двусложным ответам вперемежку с длинными паузами. Любимые варианты: «хорошо», «плохо», «лучше» и «хуже». Из-за этого почти все, что знал о ней Босх, он знал по слухам. Знал, что отец оказал на нее очень большое влияние, но не решался себе представить, каким образом, знал, что сейчас он болен и лежит в одной из частных лондонских клиник. Знал, что Вуд ни разу не была замужем и что довольно часто слышались разговоры о том, что она, возможно, лесбиянка. Тем не менее Вайлеб, предыдущий начальник службы безопасности, поведал ему про бурную связь Вуд с одним из важнейших и влиятельнейших искусствоведов Европы — Хирумом Осло. Конечно, Босх был знаком с Осло совсем немного, но он и представить не мог, чем привлек такую женщину, как Эйприл, этот тощий, беззащитный калека.
Вуд представляла собой такую же увлекательную тайну, как неисследованное морское дно. Когда их познакомили, она очень не понравилась Босху.
Принимая во внимание опыте Хендрикье, он понял, что в конце концов в нее влюбится.
— Мне очень жаль, Эйприл, правда, — сказал он.
Она кивнула и сразу сменила тон:
— Ты хорошо поработал, Лотар.
— Спасибо.
Вуд была скупа на похвалы, и эти слова ему польстили. Хотя, конечно, заслужил их не он лично. Все сделали его люди: великолепная Никки и все остальные. Они были поглощены этой задачей с тех пор, как Вуд предложила отследить схожие морфометрические черты по изображениям посетителей выставок в Вене и в Мюнхене. «Наверняка перед тем, как действовать, он приходил прощупать почву, — предположила она, — и скорее всего он использовал маску». Лихорадочная деятельность компьютеров во втором подвальном этаже «Ателье» не прекращалась со среды. Босх получил результаты утром в пятницу, 30 июня, вернувшись из Мюнхена. Он был доволен своими людьми, и было приятно, что и Эйприл отметила их работу.
— Признаюсь, — произнесла Эйприл, — что главным вопросом для меня было узнать, действует ли тут несколько человек или только один. В первом случае — перед нами организация с четкой структурой, состоящая из людей, натренированных на разыгрывание небольших ролей. Вторая версия указывает скорее на профессионала, что гораздо хреновее, потому что нельзя рассчитывать на поимку мелкой рыбешки и тянуть за леску, пока не доберешься до крупной. Нам придется организовать масштабную ловлю. Это акула, Лотар. Есть у нас сравнение с фотороботами нелегалки и торговки картинами?
— На последней странице.
Вуд открыла последнюю страницу. Слева был увеличенный снимок девушки из Вены и Мюнхена; внизу — лицо поддельного Вайса; в центре вверху — мужчина из Вены и Мюнхена; внизу — фотография Оскара Диаса; справа — фотороботы нелегалки и девушки по имени Бренда, полученные на основе показаний бармена из Вены и Зиглинд Альбрехт. Шесть разных людей: казалось невероятным, что один-единственный человек мог сыграть их всех. Босх догадывался, о чем думает Вуд.
— Как считаешь, — спросил он, — мужчина это или женщина?
— Он стройный, — ответила Вуд. — Не уверена, какого он пола, но стройный. Изображая женщину, он почти полностью обнажается. Изображая мужчину, все время носит костюмы и закутывается по самую шею. Но керубластин не может ничего убрать, он может только добавить. Взгляни на ноги. Это ноги девушки по имени Бренда. Если это мужчина, то это очень стройный юноша, довольно женоподобный, депилированный. Диас и Вайс были подобного сложения, и, вероятно, для их имитации он воспользовался накладкой на плечи и на бедра. Для живота усатого он использовал что-то попроще — может, театральный реквизит. Отпечатки пальцев не были обнаружены ни разу, даже, к примеру, на руле фургончика «Падения цветов». Это говорит о том, что он пользовался керубластиновыми слепками рук, а это объясняет и то, что он срывал одежду с «Падения цветов» прямо кусками, помнишь? У Диаса были большие руки. Если этот тип снял с них слепки, чтобы сделать руки из керубластина, то в них он, должно быть, чувствовал себя как в садовых перчатках. Тонко работать он не мог. Ему было бы трудно даже расстегнуть собственный пиджак. У Художника очень худые руки, Лотар.
Босх переводил взгляд с одной фотографии на другую.
— Кажется невероятным, что это один и тот же человек, — признался он.
— Меня это не очень удивляет, — отозвалась мисс Вуд. — Я видела, охраняла и покупала некоторые картины-гермафродиты, которые, боюсь, перевернули бы все твои представления о личности и о половой принадлежности. Мы живем в запутанном мире, Лотар. В мире, который превратился в искусство из чистого удовольствия что-то скрывать, притворяться тем, чем он не является на самом деле или чего вообще не существует. Быть может, мы никогда такими не были, может, все это случилось вопреки нашей природе. А возможно, мы были такими с самого начала, наша истинная природа — это маска, и сейчас мы наконец смогли все подстроить под себя.
Последовала пауза. Босха эти необычные философские размышления из уст самой практичной женщины, которую он когда-либо знал, удивили. До какой степени, подумал он, повлияла на нее болезнь отца?
— Я такое мнение не разделяю, — возразил Босх. — Мы больше, чем то, чем кажемся извне. В этом я уверен.
— А я — нет, — ответила Вуд, и голос ее странно дрожал.
На миг они посмотрели друг другу в глаза. Для Лотара Босха момент был болезненный. Она была такой красивой, почти до слез. Глядеть на нее было приятно до боли. В молодости он курил марихуану и в те ночи, когда позволял себе некоторые излишества, всегда испытывал одно и то же ощущение: легкое упоение, которое скатывалось по темному склону, как по маслу, в легкую грусть. Так или иначе его наслаждения всегда оставляли за собой след из слез.
— Как бы там ни было, Художник — это искусство, — сказала она, помолчав.
— Что ты хочешь этим сказать?
— До сих пор мы думали, что это профессионал, но можно пойти дальше. Ты сам сказал: это невероятно. Простой эксперт по керубластину умел бы пользоваться керубластином, не больше. Получилось бы как с украшением: мастер создает ему костюм, и все. Но какая разница между украшением и картиной? А такая, что картина преображается. Портреты — это произведения искусства, потому что они умеют перевоплощаться в того человека, которого представляют.
— Полотно… — пробормотал Босх.
— Именно. Художник может быть бывшим полотном, опытным в обращении с керубластином. В его резюме наверняка найдется несколько портретов.
— Полотно, ненавидящее ван Тисха… Полотно, ненавидящее художника. Звучит правдоподобно.
— Как рабочая версия это годится. У нас есть морфометрические данные всех полотен в мире? Не только работающих сейчас, но и ушедших из бизнеса?
— Мы могли бы раздобыть их через интернет. Я поговорю с Никки. Но, Эйприл, чтобы изучить морфометрические данные всех моделей, у нас уйдет несколько месяцев. Нам нужно сузить радиус поиска.
Обстановка вдруг изменилась. Теперь Босх почувствовал себя энергичным, активным, он рассуждал вместе с Вуд. Разговаривая, оба они склонились вперед и рассматривали фотографии.
— По половому признаку ограничивать нельзя.
— Нет, а по профессиональному опыту можно: например, должен быть опыт в работе с керубластином. Этот опыт должен быть больше навыков простого украшения или произведения маргинального искусства. Возможно, он участвовал в гипертрагедиях и арт-шоках, но, главное, у него должен быть большой опыт трансгендерного искусства. Это настоящий профессионал в этой сфере.
— Согласен, — кивнул Босх.
— И можно предположить, что он работал или каким-то образом был связан с Фондом — как эскиз, как схематическая модель, как оригинал, все, что придумаешь… Сколько останется вариантов после этого отсева?
— Несколько десятков.
Вуд вздохнула.
— Ограничим возраст… — Она на миг задумалась и покачала головой. — Ладно, хотя бы по логическим параметрам. Например, детей и стариков можно исключить. Это может быть подросток или кто-нибудь молодой. У нас есть приблизительные морфометрические данные, это поможет. Поговори с Никки. Пусть она ищет модель, которая с нами работала, молодую, любого пола, с опытом в керубластине и трансгендерном искусстве, с подходящими морфометрическими данными. Когда мы получим список возможных подозреваемых, нужно будет найти, где они сейчас, и постепенно отбрасывать тех, у кого твердое алиби. В середине следующей недели нам нужны результаты.
— Попробуем. — Босх был радостно взволнован. — Просто замечательно, Эйприл… Мы опередим даже эту мудреную систему «Рип ван Винкль». Может быть, нам удастся его поймать. Хотел бы я посмотреть тогда, какую мину состроит Бенуа…
Мисс Вуд пристально смотрела на него. Помолчав, она сказала:
— У нас небольшая проблема, Лотар. Помнишь, вчера в Мюнхене после совещания с представителями «Рип ван Винкль» я проводила Стейна в аэропорт?
— Да, но я еще не знаю, что ты ему сказала.
— Наверное, я по уши вляпалась. Рассказала ему то, что не должна была рассказывать. Я никому не могу доверять. Никому, только Мэтру. Но Мэтр недосягаем.
— Поэтому ты не рассказала мне? Потому что не доверяешь?
Босх задал вопрос очень мягко. Ничто ни в его интонации, ни в выражении его лица не могло навести на мысль, что он обижен.
Вуд не ответила. Она смотрела в пол. Босх забеспокоился.
— Что-то очень серьезное? — предположил он.
Медленно, почти через силу Вуд пересказала ему историю с Мартой Шиммель и мальчиком с платиновыми волосами. Слушая ее, Босх побледнел.
— Этот сукин сын играет с форой, — сказала Вуд. — Кто-то передает ему информацию изнутри. Кто-то ему помогает! Я уже две ночи не сплю, думаю об этом… Это большая шишка: у него есть коды, он заранее знает о наших мерах безопасности… Это может быть… Кто?… Поль Бенуа. Может, это Бенуа. Или Якоб Стейн, хоть я не могу поверить, что это Стейн, поэтому я ему вчера все рассказала. Стейн никогда не повредил бы творение Мэтра, в этом я уверена: он восхищается им также, как я, а может, и больше… Однако он отказался отменить выставку «Рембрандта»… Может, это Курт Соренсен или Герт Уорфелл… Или Тея… Это можешь быть ты, Лотар. — Она впилась в Босха голубыми глазами. Ее лицо — судорожно напряженная поверхность, покрытая слоем макияжа. — Или я. Я знаю, что это не я, но мне хотелось бы, чтобы ты думал, что это могу быть я…
— Эйприл…
Он никогда не видел мисс Вуд в таком волнении. Она встала и почти дрожала. Казалось, она вот-вот расплачется.
— Я не привыкла так работать… Не выношу провалов и знаю, что провалюсь…
— Эйприл, Бога ради, успокойся…
Босх встал в замешательстве. Ему захотелось ее обнять, и, несмотря на то что он никогда этого не делал и даже не решался попытаться, он подошел к ней и обнял. Он почувствовал, что обхватывает такое хрупкое и воздушное создание, что чуть не испугался. Сейчас, когда он был с ней, сейчас, когда он ее ощущал, Эйприл казалась ему серебряной фигуркой, чем-то крохотным и трепетным у края стола, на грани падения. Эта мысль заставила его отбросить всю сдержанность, и он сжал ее сильнее, свел руки на спине Вуд и твердо притянул ее к себе. Она не плакала, а только дрожала. Уткнулась подбородком в его плечо и дрожала. Не в силах говорить, Босх стоял и обнимал ее.
Внезапно все кончилось. Руки мягко, но решительно отстранили его. Вуд повернулась спиной. Увидев ее лицо снова, Босх сразу узнал начальницу службы безопасности. Если она что-то заметила, если обратила внимание на его чувство, то, казалось, не придала этому никакого значения.
— Спасибо, мне уже лучше, Лотар. Проблема в том… Дело в том… Один из нас хочет загубить определенные картины Мэтра, это, кажется, ясно. Мотивация в данный момент для нас не важна. Может, он его ненавидит. А может, ему платят за помощь. Его антенны будут и дальше передавать информацию Художнику, его чертовы антенны будут посылать ему информацию, и Художник подготовит план или изменит его (потому что я уверена, что план у него уже есть) в зависимости от наших решений… Так что я не думаю, что мы можем его поймать. Наш единственный шанс — его опередить. Разгадать его следующую цель и самим расставить ему ловушку.
Она замолчала. К ней снова вернулась обычная жесткость. Она хмурила лоб и продолжала:
— Художник попробует уничтожить одну из картин коллекции «Рембрандт». Будем исходить из этой гипотезы. Но какую? Всего тринадцать картин. Их выставят в пятисотметровом туннеле, сооруженном из занавесов на Музеумплейн. В середине туннеля будет полная темнота, только свет, исходящий из самих картин. Мы не сможем воспользоваться даже инфракрасными лучами для их охраны. Тринадцать гипердраматических картин, основанных на тринадцати полотнах Рембрандта: «Урок анатомии», «Ночной дозор», «Христос на кресте», «Еврейская невеста»… Поразительная, но и рискованная выставка. Если бы мы смогли заранее узнать, какую из них он выберет, мы бы приготовили ему ловушку. Но как узнать? Некоторые картины еще даже не закончены. Прямо сейчас помощники из отдела искусства делают с фигурами эскизы в домиках Фонда. Как узнать, какую картину выберет Художник на этот раз, если они еще даже не закончены?
Босх заговорил успокаивающе:
— Выставка «Рембрандт» меня не беспокоит, Эйприл: охранять каждую картину и внутри, и снаружи туннеля будет чуть ли не целая армия плюс местная полиция и корпус жандармерии. А в гостинице несколько охранников будут дежурить в каждом номере. Картины ни на секунду не останутся одни. Мы постоянно будем контролировать личность наших людей с помощью дактилоскопического и голосового анализа. И все охранники будут новыми, прибудут в последнюю минуту. Что может провалиться?
Вуд смотрела на него в упор. А потом спросила:
— Тебе уже прислали список оригинальных моделей, которые участвуют в картинах?
— Еще нет. Знаю, что участвуют Кирстен Кирстенман и Густаво Онфретти, но… — Он заметил, что на лице Вуд опять появилось беспокойство. Его охватило отчаяние. Он попробовал как-то ее подбодрить: — Эйприл, ничего не случится, вот увидишь. Это не просто оптимизм, а логическое заключение. Мы сможем спасти коллекцию «Рембрандт», я…
Вуд его перебила:
— Ты прекрасно знаешь одну из моделей, Лотар.
Она сделала паузу. Босх с недоумением смотрел на нее.
— Одной из картин будет твоя племянница Даниэль.
●●●
Тянущиеся к ней в темноте руки казались рисунком ночи.
Она вскрикнула и попыталась перекатиться через матрас, а ее мозг растекался в океан ужаса. Что-то схватило ее запястья, шершавый и тяжелый груз обрушился на живот. Прижатая спиной к матрасу, она билась и кричала. Контролируемый высшим разумом паук ощупал ее безгубый рот, рот с растушеванными губами, и стиснул его. Это была рука. Кричать она не могла. Вторая рука сжимала ее правое запястье. Она забилась в поисках глотка воздуха. Нос был свободен, но ей нужно было глотать кислород. Ее груди плющились о какую-то ткань. В нескольких сантиметрах от ее глаз плавали два зеркальца: она чудесно видела их, даже в темноте, и ей показалось, что она может разглядеть в них свое собственное лицо с заткнутым ртом.
— Не ори… Тихо… Тихо…
Теперь наконец она знала, кто это (этот голос, эти руки, двух одинаковых людей быть не могло), и начала догадываться, что происходит. Но первоначальный шок был слишком силен, и она не была к нему готова. Она знала, что им и было нужно, чтобы она не была готова. Несмотря на это, ей хотелось, чтобы было так. Если она вот-вот переступит последнюю грань, ей следует собраться с силами. Она начала сопротивляться. Рука схватила ее за волосы.
— Я скажу тебе… Скажу… что будет… если ты не сделаешь все, как я хочу… ты… Если ты не сделаешь, что я хочу…
Каждая выплеснутая ей в ухо фраза сопровождалась резким рывком за волосы. Уль дергал так, что у нее искры из глаз сыпались. Но он допустил ошибку: дал ей слишком много времени, чтобы прийти в себя. Клара снова становилась хозяйкой своего тела и своих эмоций. Она была еще очень слаба, но уже могла ответить. Она уперлась пятками в пол и двинула бедрами вверх — это движение привело Уля в замешательство. Она ждала жесткой реакции, и реакция сразу же последовала. Клара получила пощечину. Не очень сильную, но ее оглушило.
— Не вздумай снова… Что ты хочешь, а… что ты хочешь сделать…
Клара, тяжело дыша, застыла, обдумывая, что делать дальше. Она знала, что, если уступит, все кончится. В этом она была совершенно уверена Но уступать ей не хотелось. Если она рискнет, если будет противостоять действиям Уля, он сгустит темноту мазка. Если она и дальше будет сопротивляться, напряжение перейдет границу, и произойдет «прыжок в пустоту». Она никогда не «прыгала в пустоту», ни с одним художником, эта техника слишком опасна. Можно было дойти до любой крайности: ее повредят, возможно, серьезно. Повреждение может быть необратимым. Хоть сейчас она работала не в арт-шоке, эскиз явно был очень жестким (самое жесткое и рискованное). Ей было очень страшно, она не хотела страдать, не хотела умереть, но Клара не желала останавливать этот процесс. Не было уже никаких сомнений в том, что ее пишут, и она не хотела их сдерживать. Она отдавалась им, как раньше отдавалась Вики, Брентано, Хобберу, Гурнишу.
Не отпуская ее волос, Уль отстранился, будто желая показать кому-то ее пойманное лицо. Ее слепил луч фонаря.
— Все как я хочу, слышишь?… Будешь умницей?… Будешь делать все, что я хочу?…
В ответ она ударила коленом в тени. Тогда нападавший набросился на нее с удвоенной яростью. Она снова забилась, сопротивляясь. Ей было жутко страшно, и именно поэтому, именно поэтому она хотела идти дальше. Она дрожала, задыхалась, ждала, что произойдет нечто ужасное, надеялась, что произойдет нечто ужасное, верила, что черная рука искусства наконец перенесет ее в полнейшую безвозвратную тьму без надежды на спасение. Она жаждала, чтобы Уль написал ее самыми насыщенными и мрачными красками: голландскими красками. Она закрутилась, как кошка, раскрыла рот, чтобы попытаться укусить. Она ждала новой пощечины и приготовилась получить ее.
Вместо этого все застыло. Послышались крики. Уль выпустил ее. Она осталась одна, на спине, на матрасе. Она едва могла поверить в происходящее. Среди криков Клара расслышала юношеский порыв голоса Герардо. Зажегся свет, и она заморгала.
В кухне стояла поразительная тишина. Уль приготовил кофе для Герардо и Клары и кофейный напиток для себя. На своем ломаном испанском он объяснил, что у него высокое давление. Принимая во внимание то, что произошло в спальне полчаса назад, эти слова казались шуткой, но никто не засмеялся.
— Сахар? — спросил Уль.
— Нет, спасибо, — поблагодарила Клара.
Они еще не отдышались после бурных занятий живописью. У Клары было несколько незначительных синяков, но они даже не болели. Она надела халат. Когда Уль вышел из кухни, Герардо и Клара некоторое время молча пили кофе. За окном утро меняло свой цвет. Птицы завели прозрачный разговор на фоне далекого шума машин. Вдруг Герардо посмотрел прямо на нее. Его глаза покраснели, как будто он плакал. Его мушкетерская бородка и тонкие усы словно специально подыгрывали общему унынию, написанному у него на лице, и казались подстриженными хуже, чем обычно. Но через минуту он заговорил обычным веселым и уверенным тоном:
— Я все запорол, дружочек. Но клянусь Богом, я так дальше не мог. Не мог и все. Если меня уволят, мне плевать, слышишь? Мэтр вышвырнет меня, но мне все равно. С меня хватит.
Он посмотрел на нее и улыбнулся. Клара хранила жестокое молчание.
— Тебе пришлось плохо, дружочек. Тебе пришлось очень плохо. Почему ты не уступила? Ты же знала, что единственный способ снизить интенсивность тона — это уступить. Если бы ты уступила, мы бы перестали тебя писать…
Последовало молчание.
— Ну-ка идем прогуляемся, — вставая, сказал Герардо.
— Нет, не пойду.
— Да ну, пойдем, не будь…
— Нет.
— Пожалуйста.
В его голосе звучала просьба, и она подняла глаза.
— Я хочу сказать тебе что-то важное, — прошептал он.
Было рано, и холодный ветерок дул с севера, приводя в движение листья, ветки и траву, облака и пыль, края одежды, полу халата, челку загрунтованных волос. Мельницы вдалеке были лишь призрачными тенями. Герардо шел рядом с ней, засунув руки в карманы. Они проходили мимо заборов и домов, и Клара думала, какие же там картины и кто их пишет. Лесок остался слева. Пахло цветами и скошенной травой. Птицы начинали свой собственный звуковой рассвет.
— Там камеры, — сказал Герардо. Это были его первые слова. — Поэтому я не хотел говорить в доме. В углах стен спрятаны камеры. Если не присмотреться, их не видно. Они все записывают, даже в темноте. Потом Мэтр просматривает записи и отбраковывает позы, жесты и методы. — Он скривил рот и неохотно улыбнулся: — Наверное, теперь он отбракует меня.
— Сам… Мэтр?
Она не хотела задавать самый важный для нее вопрос, но ее сердце колотилось так сильно, что, не сводя глаз с Герардо, она почти могла слышать его стук.
— Да. Что с того, что тебе об этом скажу я… Ты, наверное, знала об этом с самого начала. Тебя будет писать сам Мэтр, лично Бруно ван Тисх. Это он тебя нанял. Ты будешь одной из фигур коллекции «Рембрандт». Поздравляю. Ведь этого ты больше всего хотела, так ведь?
Она не ответила. Она действительно хотела этого больше всего. И вот оно. Получилось. Она достигла своей цели, своей главной цели. Однако это известие пришло вот так, во время прогулки в халате по этой дурацкой сельской местности, из уст этого бездаря, этой бестолочи, этого тупицы, которого у нее уже не было сил ненавидеть.
— Я никогда не видела самого ван Тисха, — произнесла она, чтобы что-то сказать.
— Ты видела его со дня приезда в этот дом, — усмехнулся Герардо. — Мужчина, сфотографированный со спины, портрет которого висит в столовой, — это он. Снимок сделал какой-то знаменитый мужик, Стерлинг, по-моему, его зовут…
Клара сосредоточенно вспоминала силуэт того человека спиной, погруженного в темноту, который так привлекал ее внимание со дня приезда в этот дом, эту молчаливую трагическую фигуру с черными волосами… Как же она раньше не догадалась?
Ван Тисх. Мэтр. Тень.
— Мэтр сделает на тебе последние штрихи, дружочек, — пояснил Герардо. — Ты не рада?
— Рада, — ответила она.
Взошло солнце. Первые проблески золотыми лучиками проползли за спиной у Клары. Деревья, деревянные заборы, дорогу и ее тело омыло светом, и они отбросили тень. Герардо шагал, засунув руки в карманы, уставясь в землю. Он заговорил словно сам с собой:
— Знаешь, мы с Юстусом уже довольно давно готовим эскизы для Мэтра и Стейна. Для коллекции «Рембрандт», к примеру, мы уже поработали над двумя фигурами, не считая тебя. И с некоторыми мы могли «прыгнуть в пустоту», но все они вовремя тормозят. Всегда тормозят. Мы с Улем могли дойти с тобой до края, но мы думали, что ты затормозишь, как вчера вечером… Если бы ты снова уступила сегодня утром, ты бы остановила весь процесс! Какого черта ты не затормозила?
— Почему ты не пошел до конца?
Голос Клары был невозмутим. Герардо посмотрел на нее, но ничего не ответил.
Клара вдруг почувствовала, что не может сдержать гнев. Она излила его медленно, не сводя с него глаз:
— С самого начала ты только старался меня испортить. Вчера во время перерыва ты сказал мне то, что не должен был говорить… Ты раскрыл мне метод, которым пользовался Уль!..
— Знаю! Я просто хотел тебе помочь. Я боялся, что мы можем сделать тебе больно!
— Почему ты просто не писал меня, как Уль?
— У Уля в этой игре преимущество.
Ей показалось, что, если б Герардо подумал, прежде чем говорить, он бы прикусил язык. Его лицо вдруг залилось краской. Он отвел глаза.
— Ну, я хотел сказать, что я не такой… Юстусу ты никогда не могла бы… Ладно, это тут ни при чем… Я хотел сказать, что с тобой ему легче притворяться, вести себя холоднее, чем я. Поэтому он с самого начала взял инициативу на себя.
Она в замешательстве смотрела на него. Казалось невероятным, что Герардо намекнул на склонности своего коллеги, чтобы оправдать свои собственные ошибки.
— Нам нужно было создать вокруг тебя атмосферу постоянных приставаний, — продолжал Герардо. — Сексуального шантажа и слежки. С того самого времени, как тебя наняли в Мадриде, отдел искусства старался, чтобы ты ощущала, что за тобой следят. Мы с Юстусом по очереди ходили по ночам к дому и заглядывали в окно спальни. Мы шумели, чтобы ты проснулась и нас увидала. У отдела по уходу за картинами были указания давать тебе другие объяснения, более успокаивающие. Так у нас был фактор неожиданности на тот случай, когда мы решим, как сегодня, провести по тебе более резкий мазок. Потом по утрам мы разыгрывали ссоры, чтобы ты поверила, что Юстус — противный тип, злоупотребляющий своим положением с женщинами-полотнами. На самом деле Уль — прекраснейший человек… Все это тесно связано с той картиной, которую мы тобой пишем. Это полотно Рембрандта, только я не могу сказать какое…
— Указания поступили прямо от Мэтра, правда? — Клара не сводила с глаз Герардо свои желтоватые загрунтованные, безбровые глаза без ресниц. — По поводу сегодняшнего «прыжка в пустоту». Ван Тисх хотел добыть из меня какое-то выражение, так ведь? — От отчаяния и злости она едва могла говорить. Сделала передышку и набрала воздуха. — И ты запорол весь рисунок. Все запорол. Я уже выходила утром… Я была уже почти нарисована, почти готова, а ты!.. Ты взял меня, смял, превратил в комок бумаги и выбросил ко всем чертям!
Она подумала, что плачет, но заметила, что глаза сухи. Лицо Герардо стало похоже на бледную маску. Дрожа от злости, Клара Добавила:
— Поздравляю, дружочек.
Она развернулась и зашагала к дому. Теперь ветер ударял ее в другой бок. Она услышала его голос, он был все дальше и дальше, все тоньше и тоньше:
— Клара!.. Клара, пожалуйста, постой!.. Послушай!..
Она, не оглядываясь, ускорила шаг, пока наконец голос не пропал. Многоугольные облака затягивали раннее солнце. Когда она подошла к дому, Уль стоял на крыльце. Он остановил ее жестом и спросил, где Герардо.
— Идет сзади, — неохотно отозвалась она.
И тогда заметила, как на нее смотрел Уль. Его маленькие, искаженные по законам геометрической оптики стеклянными темницами глаза часто моргали. Клара поняла, что он очень взволнован. Художник медленно заговорил по-испански:
— Секретарь ван Тисха звонить только что… Ван Тисх едет сюда.
Она чувствовала жуткий холод. Сильно терла руки, но холод не проходил. Она знала, что холод никак не связан с тем, что на ней только короткий халатик, еле закрывающий бедра: ее загрунтовали защитным слоем с бело-желтой основой, и, как любое профессиональное полотно, она привыкла переносить самую неприятную температуру. Холод шел изнутри, он был напрямую связан с только что полученным известием.
Ван Тисх. Едет. Его приезда ждут с минуты на минуту.
Трудно описать переживания полотна в преддверии приезда великого мастера. Клара старалась придумать какое-нибудь сравнение, но в голову ничего не приходило: актера не сшибает с ног тень великого режиссера; никогда никакой ученик не будет испытывать такой дрожи перед учителем, которым он восхищается.
Боже мой, она вся дрожала. Чтобы Уль не видел, что она стучит зубами, она вошла в дом, походила по гостиной, сняла халат и встала в простую эскизную позу, почти войдя в состояние «покоя».
Там, перед ней, была фотография мужчины со спины.
О том, как выглядел ван Тисх, люди узнавали только по его изменчивым снимкам в журналах и репортажах. О его характере Клара тоже толком ничего не знала. Художники и полотна много говорили о нем, но на самом деле их мнения не имели под собой никакой основы. Однако она чудесно помнила впечатления тех, кто действительно его видел. Вики, например, которая ходила на некоторые из его классических лекций, утверждала, что было впечатление, будто перед тобой — автомат, нечто, лишенное собственной жизни, чудовище Франкенштейна, созданное самим чудовищем. «Но его создатель забыл наделить его жизнью», — добавляла она. Два года назад в Бильбао ей удалось познакомиться с Густаво Онфретти, одним из самых значительных полотен-мужчин в мире. Выставлявшийся в баскском музее «Гуггенхейм» в картине «Святой Себастьян» работы Ферручолли Онфретти прошел через руки ван Тисха в другой религиозной картине — «Святой Стефан». Она спросила его о встречах с великим художником в Эденбурге. Аргентинская модель окинула ее бездонным мрачным взглядом, а потом сказала только: «Ван Тисх — твоя тень».
Ван Тисх. Мэтр. Тень. Едет сюда.
Она отвела глаза от снимка и посмотрела на стены. Углы потолка были сглажены, и Клара предположила, что в них и спрятаны камеры. Она представила, как ван Тисх всматривается в экран, нажимает на клавиши, оценивает ее выражение и ее ценность как полотна. Она упрекнула себя в том, что раньше не подумала о вероятности скрытых камер. Их использовали многие художники: Брентано, Хоббер, Ферручолли… Если бы она знала или подозревала о них, она бы приложила больше усилий, чтобы полностью выложиться. Хотя, ясное дело, это не очень бы помогло после того, как Герардо все испортил. А если ван Тисх едет, чтобы ее прогнать? А если он скажет ей (если только он обратится к ней, а не к своим лакеям, потому что, в конце концов, она всего лишь материал): «Прости, я передумал, ты для этой картины не подходишь»?
«Успокойся. Пусть будет как будет».
Уль и Герардо вошли в гостиную и стали собирать краски и прятать их в сумки. Клара вышла из позы эскиза и посмотрела на них.
— Уходите? — спросила она по-английски. Ей не нравилась перспектива остаться в доме одной и ждать великого гения.
— Нет, нам нельзя уходить, мы должны его дождаться, — сказал Уль. — Мы немного приберем, чтобы произвести хорошее впечатление, — прибавил он, или по крайней мере Клара поняла его так. По-английски Уль говорил очень быстро. — Нам нужно его дождаться, чтобы знать, продолжать нам в том же духе или нет. Может, он захочет поработать над тобой лично. А может… — Тут он выдал поток слов, которые сбили Клару с толку. — Кто его знает. Нам нужно быть готовыми. Иногда… — Он поднял брови, сделал жест руками и одновременно фыркнул, словно говоря, что ван Тисх непредсказуем и следует ожидать худшего. Она не очень поняла, что он хотел сказать, и побоялась углубляться в тему. — Понимаешь?
— Да, — солгала она по-английски.
— Спокойно, — сказал Уль по-испански. — Все в порядке.
«В ответ врет мне по-испански», — подумала она.
Тень.
Точки, линии, многоугольники, тела. И в последнюю очередь — тень, подчеркивающая контур и придающая объемность окончательной форме.
Когда мы ждем появления кого-то, кого не знаем, мы представляем его как возвышающийся перед нами силуэт. Затем начинаем обтачивать его, рисовать черты, предугадывать. Мы все время понимаем, что ошибемся, что настоящий человек не будет в точности похож на наш силуэт, но выбросить этот абрис из головы мы не можем. Так он превращается в фетиш, в простое представление о субъекте, в марионетку, на которой мы можем потренироваться. Мы становимся напротив нее и оцениваем возможные варианты реакции. Что я должен сказать или сделать? Я понравлюсь ему таким, какой я есть? Улыбнусь и буду с ним любезным или, наоборот, приму его холодно, держа дистанцию? Клара уже очертила свой силуэт ван Тисха: она представляла его высоким и худощавым, немногословным, с напряженным взглядом. Неизвестно почему (может, потому, что она помнила пару таких фотографий в журнале) она добавила ему очки, линзы из широких стекол, которые увеличат диаметр его зрачков. И, конечно же, она придумала ему недостатки, потому что ее пугала возможность разочарования. Ван Тисх уродлив. Ван Тисх — эгоист. Ван Тисх — невежа. Ван Тисх груб. Она поняла, что все эти «недостатки» она охотно могла принять в таком гении, как он. Тогда она попыталась приписать ему другие, менее приемлемые: глупый, неловкий или заурядный ван Тисх. Последний из них, заурядный ван Тисх, казался ей наиболее невыносимым. Несмотря на это, она приложила усилия, чтобы представить его себе таким. Ван Тисх, который говорит и думает, как Хорхе («Боже мой»), который успокоит ее, которого она сможет удивить. Зрелый ван Тисх, рядом с которым двадцатичетырехлетняя Клара будет чувствовать свое превосходство. Или такой ван Тисх, как Герардо, — неопытный, грубоватый. Она наказывала себя всеми этими ван Тисхами, как истязают себя плетьми монахи. Они были для нее словно епитимьей за то наслаждение, которое, несомненно, принесет ей ван Тисх настоящий.
Она решила превратить утро в состояние постоянного ожидания. Свою штаб-квартиру она устроила в кухне, где из окна можно было наблюдать за фасадом дома. Она предпочитала ждать, а не притворяться, как Герардо и Уль (которые вышли из дома и болтали на крыльце), что ничего не происходит. Когда настал обед, она достала витаминизированный сок марки «Ароксен», проткнула его трубочкой и начала потягивать. Халат на ее скрещенных ногах был полуоткрыт. Какое-то время она раздумывала, не стоит ли как-то «подготовиться». Может, будет лучше совсем раздеться? Или навести черты лица, или по крайней мере накрасить глаза или обвести губы, чтобы изобразить улыбку? Но разве она не чистый лист бумаги? И не должна такой и оставаться? Она решила, что самый подходящий вариант — проявить пассивность.
Солнце покатилось по окну и коснулось ее ног. Когда оно поднялось по голеням, загрунтованная кожа загорелась блеском. Иногда ее тревожил шум мотора или быстро едущей по дороге машины. Потом возвращалось спокойствие.
Вскоре дверь кухни открылась, и вошел Герардо. Он снял жилет и теперь выставлял напоказ бицепсы в безрукавке с эмблемой Фонда. Он нервно крутил в руках бирюзовую карточку со своей фотографией и именем. Открыл холодильник, похоже, передумал, закрыл его, так ничего и не взяв, и уселся перед ней на другом конце стола. «Бедное создание», — подумала с высоты собственной нирваны преисполненная бесконечного сочувствия Клара.
— Эй, слушай, мне очень жаль, что так получилось, слышишь? — выдавил Герардо, помолчав.
— Нет-нет, что ты, наоборот, — сразу откликнулась она. — Я вела себя глупо. Мне жаль, что я так завелась.
Они сидели в профиль друг к другу, и оба выворачивали шеи (Герардо влево, она вправо), чтобы смотреть на собеседника при разговоре. Потом выслушивали ответ, разглядывая окно и маленький клочок синего неба и тени облаков.
— В любом случае я хотел сказать, чтобы ты не волновалась. Если Мэтр на кого-то рассердится, так это на меня, крошка. Ты — полотно, и ты ни в чем не виновата, о'кей?
— Ладно, будем надеяться на лучшее, — ответила она. — Может, ван Тисх едет просто поруководить работой над эскизом, а? До выставки осталось меньше двух недель.
— Да, может, ты и права. Нервничаешь?
— Немножко.
Улыбки совпали, и они снова погрузились в молчание.
— Я его видел, может, всего пару раз, — сказал Герардо, чуть помолчав. — И всегда на расстоянии.
— И никогда с ним не говорил?
— Никогда. Серьезно, я не обманываю. Мэтр обычно не говорит с помощниками, ему это не нужно. Видимый глава Фонда — это господин Фусхус-Гализмус… Якоб Стейн то есть. Мы его так называем, потому что он всегда повторяет эти слова… Это Стейн тебе звонит, берет на работу, говорит с тобой, отдает приказы… У ван Тисха появляются идеи, и он их записывает. Его помощники передают их нам, а мы, технические сотрудники, берем на себя их выполнение, вот и все. Это очень странный тип. Хотя, наверное, все гении довольно странные. Ты же знаешь о его жизни, да?
— Да, что-то читала.
На самом деле Клара одну за другой проглотила все биографии художника и была в курсе тех немногих точных сведений, которые о нем имелись.
— Его жизнь — словно сказка, согласись, — сказал Герардо. — Ни с того ни с сего он западает в душу американскому мультимиллионеру, и тот завещает ему все свое состояние. Невероятно. — Он откинулся затылком на руки и уставился на пейзаж за окном. — Знаешь, сколько сейчас у ван Тисха домов? Штук шесть, но это не дома, а дворцы: замок в Шотландии, что-то вроде монастыря на Корфу… И представляешь, говорят, он никогда туда не ездит.
— А зачем они ему?
— Не знаю. Наверное, ему нравится, что они у него есть. Он живет в Эденбурге, в замке, где его отец работал реставратором. Те, кто там побывал, рассказывают такое, что уж и не знаешь, чему верить. Например, говорят, что там нет ни одного предмета мебели и что ван Тисх ест и спит прямо на полу.
— Чего только не выдумают.
Герардо собирался что-то ответить, но тут послышался шум. Перед забором остановился фургончик. Сердце Клары закачало кровь сильными толчками, и все тело напряглось. Но Герардо ее успокоил:
— Нет, это не он.
Но это был кто-то, кого Герардо и Уль, несомненно, знали, потому что Клара видела, как они вместе подошли к забору. Из фургончика вышел негр в берете и кожаной жилетке. За ним вылезли какой-то бородатый мужчина в летах и девушка с длинными черными волосами в халатах. Оба они были босы, и их ноги были перепачканы грязью и красной краской, а может, это была кровь. Оранжевого цвета этикетки висели на их шеях, запястьях и щиколотках, они выглядели уставшими. Клара вспомнила, что оранжевые этикетки носили модели, использовавшиеся в набросках для тренировки и прорисовки оригинальных эскизов. Негр был молодой и стройный, с бородкой, очень похожей на бородку Герардо. Его ботинки были перепачканы в грязи. Минуту спустя все попрощались, и негр со своими уставшими грязными куклами снова залез в фургончик и уехал.
— Это еще один помощник, наш приятель, — пояснил ей Герардо, вернувшись на кухню. — Он работает над моделями для эскизов в одном из домиков здесь неподалеку, но у него были свежие новости и он заехал поделиться. Кажется, коллекцию «Цветы» забрали из венского «Музеумсквартир».
— Почему?
— Никто толком не знает. В отделе ухода говорят, что полотнам был нужен отдых и что они решили сократить время выставки в «Музеумсквартир», чтобы другие выставки все же могли состояться. Но наш друг говорит, что то же самое будет с «Монстрами» в мюнхенском Музее современного искусства, представляешь? Не знаю, что происходит. Эй, ну не делай такую мину. «Рембрандта» никто не отменял, — сказал он.
Вечером от ван Тисха все еще не было ни слуху ни духу, и Клара уже больше не могла. Волнение очеловечивало ее, отнимая у нее предметную сущность и превращая в человека, во взволнованную девушку, которую тянуло грызть ногти. Она очень хорошо знала, что избыточное волнение опасно. От этого противника обязательно нужно было избавиться, потому что художник мог приехать с минуты на минуту, и ей нужно было ждать и быть гладкой и спокойной, готовой, чтобы ее использовали так, как это будет угодно ван Тисху.
Она решила сделать резкие отжимания. Закрыла дверь в спальню, сняла халат и ничком кинулась на пол, слегка расставив ноги. Опершись на руки и на кончики пальцев ног, она принялась резко отжиматься, сочетая упражнения с глубоким дыханием, но вначале они только заставили сердце колотиться еще быстрее. Однако по мере того, как она продолжала упражнения — вниз, вверх, вниз, вверх, напрягая руки и сухожилия, вылепливая мышцы конечностей, — она наконец смогла забыться и не думать о себе и о том положении, в котором находилась, и отдалась изнурительному усилию, чтобы превратить себя в тело, в инструмент.
Прошло какое-то время. Она не заметила, что в комнате кто-то был, пока он не оказался прямо перед ней.
— Эй.
Она резко подняла голову. Это был Герардо.
— Что? — дрожа, спросила она.
— Спокойно. Никаких новостей. Я просто подумал, что будет лучше, если мы покрасим тебе волосы, чтобы Мэтр высказал свое мнение по поводу оттенка.
Процедура прошла в ванной. Клара откинулась на спинку стула, вытянув ноги и завернувшись в полотенце. Герардо воспользовался пропитанным цветом красного дерева колпаком и фиксирующим спреем.
— Бабочка выходит из кокона. — С этими словами он снял колпак и начал мять красный цвет руками в перчатках. — Так ты вчера сказала, когда я спросил тебя, почему ты хочешь стать шедевром? Сказала, что не знаешь, «потому что гусеница тоже не знает, почему она хочет стать бабочкой». А я сказал, что ответ красивый, но неправильный. Знаешь, никакая ты не гусеница. Ты очень привлекательная девушка, хотя сейчас, с грунтовкой и пропитанными красной краской волосами, и можешь показаться не до конца окрашенной пластмассовой куклой. Но под всей этой пластмассой настоящий шедевр — ты.
Клара ничего не сказала. Она рассматривала склоненную над ней перевернутую голову Герардо.
— Закрой глаза… Я побрызгаю фиксатором… Вот так… — Она почувствовала, как волосы оросило брызгами. Герардо продолжал: — Я понимаю, что ты на меня обижена, дружочек. Но знаешь что я тебе скажу? Что, если бы повторилась та же ситуация, что сегодня утром, я снова сделал бы то же самое… Я дохожу до определенного предела. Я не великий мастер живописи людьми и никогда им не буду… Так, вот теперь получается красивый цвет… Подожди, не говори… Юстус мог бы им стать, но он не амбициозен. Я не способен пугать или причинять боль девушке, которая мне нравится, даже ради великой картины. В моих руках вся гипердрама превращается… Знаешь во что?… В гиперкомедию. Я признаю, что немного паясничаю, мне еще мама это говорила. Так… Теперь надо несколько минут подождать…
Она молча слушала. Когда она вновь открыла глаза, Герардо исчез из ее поля зрения. От резкого запаха фиксатора заложило нос. И тут руки Герардо вернулись. В них была маленькая баночка с охрой и тонкая коническая кисточка.
— Для меня есть грань, — произнес он, макая кисточку в краску и поднося ее клипу Клары. — Грань, дружочек, которую искусство никогда не сможет переступить. Это чувства. С одной стороны этой грани — люди. С другой — искусство. И эту грань не может сломить ничто на свете. Она непреодолима.
«Рисует мне брови», — подумала Клара. Она напряглась, хотела сказать, что, может быть, Мэтру не понравится, что у нее будут черты лица, но промолчала. Она чувствовала холодные кривые, которые кисть проводила у нее на лбу.
Уверенно, очень твердой рукой Герардо провел арабески и направил влажный конец кисти к глазам. Она опустила веки и почувствовала ласковое птичье прикосновение: дрожащее биение крылец, зарождение тонких волосинок ресниц, рамки для взгляда.
— Я верю в искусство, дружочек, но гораздо больше верю в чувства. Я не могу предать самого себя. В тысячу раз лучше сделать посредственную картину, чем заслужить презрение кого-то, кто мне нравится… Кого-то, кого я начал… уважать и знать ближе… Теперь не шевелись…
Брови. Капельки коричневых ресниц. Легчайшие рисунки по краям глаз. Клара хотела заговорить, но Герардо движением руки остановил ее:
— Помолчи, пожалуйста. Художник собирается завершить свою работу.
Из левого уголка ее рта аккуратно потянулась кривая.
— Мне кажется, наш мир не был бы столь извращенным, если бы так думали все мы… Как всегда трудно рисовать губы… Почему у них такая странная форма?… Наверное, это из-за лжи.
Линия пошла вниз. У Клары было такое ощущение, будто по краю ее рта шагает птичка.
— Ты мне нравишься, — сказал Герардо и отступил, чтобы взглянуть на нее издалека. — Ты мне решительно нравишься. Вышло очень красиво. Подожди, посмотришь на себя.
Он что-то взял с умывальника. Маленькое круглое зеркальце. И подошел к ней.
— Готова?
Клара кивнула. Герардо взял зеркало так, как священник берет освященную форму, и поднес его к ее лицу.
Она взглянула.
На нее смотрело лицо.
Мягкие волны подо лбом, эллиптические ларцы, симметрия охристых кривых. Она подняла внезапно появившиеся брови, дивясь новому способу выражать удивление. Заморгала и почувствовала ласку подвижных, как воробышки, ресниц, окружавших язык ее глаз, глаз, которые никогда не были немы, которые на время лишили их внешнего вида, но теперь они снова были до краев наполнены светом. Улыбнулась и приподняла уголки губ, понимая, что дырявая впадина на ее лице никогда, никогда не могла стать улыбкой; что улыбка — это именно то, что нарисовал Герардо, именно это: целый ряд форм, которые растягиваются, изогнутый объем которых движется, в то время как глаза делают свою работу и сужаются веки. Чудесно было снова обрести черты лица.
Герардо держал зеркало, в котором плавало ее лицо, как ценный подарок.
— Теперь я вижу, как ты улыбаешься, — сказал он очень серьезным тоном. — Ну и попотел я над этим, дружочек. Но ты уже мне улыбаешься.
Клару поражала его серьезность. Ей казалось, что она с самого начала составила о нем неправильное мнение. Такое ощущение, будто она впервые его увидала. Будто в глубине Герардо было нечто гораздо более мудрое и зрелое, чем он сам или его слова. На минуту ей показалось, что лицо Герардо тоже нарисовано, очерчено так же, как ее, но смазанными тенями. Видение было молниеносным, но на секунду ей почудилось, что таинство жизни заключалось в том, чтобы зайти за рисунок лиц и добраться до людей, скрывающихся за ними.
Она не знала, сколько времени просидела так, перед зеркалом, которое он держал, глядя на него и глядя на себя. В какой-то момент она снова услышала его голос. Но зеркала уже не было, и Герардо в сильном волнении наклонялся к ней с напряженным лицом:
— Клара… Клара, он уже здесь… Я слышал его машину… Послушай… Делай все, что он скажет… Не спорь с его методами работы, слышишь?… Самое главное, самое-самое: не спорь с ним… И не удивляйся, он будет просить тебя о чем угодно… Это очень странный человек… Ему нравится смущать полотна… Будь с ним осторожна. Будь очень осторожна.
В это мгновение послышался голос зовущего их Уля. Скороговорка слов на голландском, хлопанье дверей. Они побежали в гостиную, но там никого не было. Входная дверь была раскрыта, и с крыльца доносились звуки разговора. Они пошли туда, и Клара остолбенела.
Спиной к ним стоял мужчина и беседовал с Улем. Вечернее солнце вырезало против света его силуэт: мрачную черную тень.
Уль увидел Клару и махнул рукой. Он был очень бледен.
— Познакомься… Познакомься: господин Бруно ван Тисх, — сказал он.
Тогда мужчина медленно обернулся к ней.