Клара и тень

Сомоса Хосе Карлос

Шаг третий

Завершение картины

 

 

 

●●●

За столом сидит немолодой дородный мужчина. На нем безупречный костюм темно-синего цвета, на верхнем кармане пиджака висит красный бедж. Он сидит в центре стола, образующего тупой угол, на одной стороне которого стоят три фотографии в рамках. Проникающий через высокие окна за его спиной свет падает на довольно заметную лысину, окруженную седеющими волосами. В его чертах присутствует какое-то благородство: серо-голубые глаза, орлиный нос, тонкие губы, морщины беспощадного, но аристократического старения. На вид он очень сосредоточенно слушает то, что ему говорят, но если присмотреться повнимательнее, пожалуй, мы придем к заключению, что он только притворяется сосредоточенным. Им владеют усталость и волнение, он не в состоянии понять адресованные ему слова и поэтому едва их слушает. У него болит голова. В довершение ко всему сегодня понедельник. Понедельник, 3 июля 2006 года.

— Что с тобой, Лотар? Ты, кажется, витаешь где-то в облаках.

Альфред ван Хоор (это он говорил) и его сотрудница Рита ван Дорн смотрели на него во все глаза. В эту минуту (или в предшествовавшее трансу Босха мгновение) они спорили о расстановке переодетых агентов службы безопасности среди гостей, приглашенных на презентацию коллекции «Рембрандт» для прессы, назначенную на 13 июля. Ван Хоор считал, что для «Иакова, борющегося с ангелом», единственной картины коллекции, которую выставят напоказ в этот день, нужна дополнительная охрана. Двух охранников по бокам недостаточно, считал ван Хоор, чтобы помешать человеку, стоящему в первом ряду, прыгнуть к подиуму с режущим оружием и повредить Паулу Кирхер или Иоганна ван Аллена, два полотна, из которых состоял «Иаков». Нужны были еще два вспомогательных охранника перед подиумом, потому что атаку с этого места нельзя будет вовремя перехватить с боковых позиций. Была еще и опасность нападения издалека. Он продемонстрировал Босху компьютерную модель, разыгрывающую ситуацию, в которой предполагаемый террорист бросал в картину какой-то предмет из любой точки зала. Юному ван Хоору нравились компьютерные раскладки, он сам их создавал. Этому он научился, когда был координатором охраны выставок на Ближнем Востоке. Босх думал, что ван Хоору, наверное, хотелось бы стать кинорежиссером: он водил компьютерными фигурками из стороны в сторону, словно это актеры, наделял их одеждой и человеческими жестами. Во время этой демонстрации Босх и отключился. Он терпеть не мог эти мультики.

— Наверное, я устал, — подобрал он предлог и постучал пальцами по столу. — Но то, что ты предлагаешь, Альфред, мне кажется очень интересным.

Веснушки на молодом лице ван Хоора окрасились в красный цвет.

— Я очень рад, — сказал он. — Мои рассуждения просты: если за приглашенными будут наблюдать видимые охранники, никто перед ними ничего делать не будет. Террорист уберется подальше от видимых охранников, как только сможет. Необходимо образовать из наших людей новый отряд, который я назвал тайной видимой охраной. Они будут в цивильной одежде, без беджей-удостоверений, и будут подавать сигналы тревоги группе вмешательства…

«Иаков, борющийся с ангелом» — первый оригинал коллекции «Рембрандт», который представят публике. Поэтому излишняя предосторожность не повредит. Никто картины еще не видел, но известно, что для фигур использованы Паула Кирхер («Ангел») и Иоганн ван Аллен («Иаков») и что картина основана на одноименном холсте Рембрандта. Одежды практически не будет, и их стоящие миллиарды, подписанные собственноручно ван Тисхом тела будут опасно уязвимы на протяжении тех четырех часов, что будут продолжаться прием и презентация. От этого служба безопасности и отдел ухода за картинами выходили из себя.

— Интересно, — заметила Рита, — нельзя ли во время кризисной ситуации превратить половину группы видимой охраны в группу вмешательства?

Босх хотел что-то ответить, но его опередил ван Хоор:

— Снова один и тот же разговор, Рита. Группа видимой охраны не замаскирована, а значит, они официально являются частью персонала Фонда. Это означает, что на них должна быть особая униформа. А под костюмом, разработанным Нелли Зигель для охранников-мужчин, спрятать пуленепробиваемый жилет почти невозможно. А уж женщины-охранницы вообще не могли бы его надеть. Даже электронаручники не могли бы взять.

— Безопасность картин не должна зависеть от одежды охранников, — обиженно изрекла Рита.

Босх закрыл глаза, словно так он мог перестать слышать. Меньше всего в этот момент ему нужна была ссора сотрудников. Его все так же мучила головная боль.

— Фонд заинтересован во внешнем виде не меньше, чем в безопасности, Рита, — не сдавался ван Хоор, которому в отличие от Босха спорить хотелось. — Ничего не поделаешь. Если в углу должны стоять десять человек охранников, они должны привлекать к себе внимание. По мере возможности даже их волосы должны быть одного цвета. «Симметрия, фусхус, симметрия», — добавил он, сносно подражая напыщенному тону Стейна.

В эту минуту вошла Никки. Босху показалось, что впустили чистый воздух.

— Альфред, Рита, пожалуй, мы прервем ненадолго этот приятный разговор. У меня дела со следственной группой.

— Как хотите, — разочарованно согласился ван Хоор. — Но нам еще нужно обсудить средства идентификации.

— Потом, потом, — сказал Босх. — Я договорился пообедать с Бенуа, но — все внимание — перед обедом, слышите, перед обедом у меня будет несколько минут, когда мне будет нечего делать. Удивительно, не правда ли? Я посвящу их вам.

Рита и Альфред с улыбкой встали.

— Все под контролем, Лотар, — сочувственно сказала Рита, выходя из кабинета. — Не мучайся.

— Постараюсь смотреть на все с положительной стороны, — ответил Босх и с удивлением понял, что именно такой ответ иногда давала ему Хендрикье, чтобы он замолчал.

Когда дверь затворилась, Босх охватил голову обеими руками и медленно выдохнул. Никки, сидящая перед ним так, что вершина тупого угла стола почти указывала на нее, смотрела на него с довольным видом. В это утро на ней был пиджак и узкие брюки канареечного цвета в тон ее великолепным лимонным волосам. Белые наушники венчали ее, как корона.

— Я могла бы прийти чуть раньше, — сказала Никки, — но мне пришлось приводить себя в порядок, потому что мы всю ночь просидели перед компьютерами — Крис, Анита и я. Мой внешний вид служащей Фонда сегодня утром оставлял желать лучшего.

— Понятно. Имидж прежде всего. — Улыбка Босха отразила сверкающую улыбку Никки. — Будь добра, только хорошие новости.

Она передала ему бумаги и пояснила:

— Схожие морфометрические данные, значительный опыт в портретах и протезах из керубластина. Все занимались трансгендерным искусством, изображая гермафродитов или фигуры разных полов. И их местонахождение неизвестно: мы не смогли с ними связаться даже через художников или бывших хозяев.

Босх просматривал бумаги, которые Никки разложила на столе.

— Их почти тридцать человек. Больше сузить круг не можете?

Никки покачала головой:

— В пятницу в списке сначала было больше четырехсот тысяч человек, Лотар. За выходные мы смогли сузить круг поиска: пять тысяч, двести пятьдесят… Анита вчера подпрыгнула от радости, когда остались сорок два человека. Сегодня утром мы смогли с абсолютной точностью отбросить еще пятнадцать человек. Это самый лучший результат.

— Знаешь, что мы сделаем… Знаешь, что…

— Выпьем пару таблеток аспирина, — усмехнулась Никки.

— Да, для начала неплохая идея.

Нужно было действовать осторожно. Никки и ее команда не были частью кризисного кабинета, как высокопарно окрестили тот комитет из «Обберлунда», а значит, они ничего не знали о Художнике и об уничтожении картин. Знали только, что необходимо найти человека, опытного в использовании керубластина, с определенными данными лицевой морфометрии. С другой стороны, не допускать их к расследованию абсурдно. «Одна Тея не сможет отследить оставшихся двадцать семь человек», — подумал Босх.

— Человек не может испариться, даже если это бесполое украшение, — сказал он. — Ищите их везде, даже под камнями: расспрашивайте родственников, друзей, последних хозяев…

— Это мы и делали, Лотар. Никаких результатов.

— Если нужно, задействуй группу Ромберга. У них есть возможность оперативно передвигаться с места на место.

— Мы можем их искать хоть целый год, результаты будут те же, — ответила Никки, и Босх заметил, что усталость порождает в ней раздражение. — Может, они умерли или лежат в какой-нибудь больнице под чужим именем. А может, бросили эту профессию, кто их знает. Мы не сможем их вычислить. Почему бы нам не обратиться в Европол? У полиции есть для этого лучшие средства.

«Потому что тогда узнает «Рип ван Винкль», — подумал Босх. — А после «Рип ван Винкля» — Художник». Они с Вуд решили, что обратятся к «Рип ван Винклю» только в случае крайней необходимости. Они считали, что осведомитель Художника был членом кризисного кабинета, а значит, все действия этой системы будут для преступника совершенно безобидны. Он постарался придумать правдоподобный предлог:

— Полиция никого не ищет, пока к ним не поступает заявление, Никки. И даже если какой-то родственник и заявит об исчезновении одного из этих полотен, полицейские работают в своем временном режиме. Придется это делать нам.

Никки смотрела на него скептично. Босх понял: она слишком умна, чтобы не заметить, что это поверхностный предлог, потому что, если бы Фонд попросил, Европол заплясал бы танец живота даже без всякого заявления в полицию.

— Хорошо, — помолчав, сказала Никки. — Я задействую группу Ромберга. Мы поделим работу.

— Спасибо, — искренне поблагодарил Босх. «Никки, ты намного умнее, чем я подозревал», — восхищенно подумал он.

Зажужжал коммутатор, и послышался голос оператора:

— Господин Босх, на третьей линии господин Бенуа, но он сказал, что, если вы очень заняты, я сама могу задать вам его вопрос. А на второй линии ваш брат.

«Роланд, — подумал он. Не в силах удержаться, он украдкой бросил взгляд на фотографию Даниэль. Девочка лукаво улыбалась ему. — Господи, наконец-то Роланд».

— Скажите Бенуа… О чем он хочет меня спросить?

Бенуа хотел подтвердить, что они сегодня вместе обедают в его кабинете. Босх нетерпеливо ответил, что да.

— Пусть мой брат подождет на линии, — сказал он и обернулся к Никки: — Узнай, где они сейчас. Не отбрасывайте никого, пока не убедитесь, что он умер, продан или выставлен на аукцион.

— Хорошо. Не забудь про аспирин.

— Хотел бы, да не смогу. Спасибо, Никки.

Когда Никки улыбнулась, Босх зажмурился. Он хотел, чтобы образ этой улыбки остался у него в голове, когда она выйдет из кабинета. Оставшись один, он снял беспроводную трубку с одного из телефонов и нажал кнопку второй линии.

— Роланд?

— Привет, Лотар.

Он представил, как тот говорит с ним из своего кабинета, под этой жуткой, изображающей человеческое горло голограммой, которая была вывешена у него на стене. Босх до сих пор не понимал, что случилось с семейством Босхов. Когда кому-нибудь удастся разобраться, почему его отец был адвокатом табачной компании, мать — преподавательницей истории, сам он полицейским, а потом заведующим службой безопасности частной фирмы, занимающейся искусством, а его брат — отоларингологом, будет разрешена одна из великих загадок вселенной. Не говоря уже о Даниэль, которая хотела стать… Точнее, уже стала…

— Роланд, я несколько дней пытаюсь с тобой связаться…

— Знаю, знаю, — услышал он хихиканье брата. — Я был на конгрессе в Швейцарии, а Ханна поехала в Париж. Ты, наверное, звонишь из-за Ниэль. Уже знаешь, да?… В общем, мы сыграли с тобой дурную шутку, и теперь нам стыдно. Но ты нас должен понять. Стейн категорически запретил нам что-либо тебе говорить. Чтобы тебя не обеспокоило отсутствие племянницы, нам пришлось выдумать, что мы отдали ее в школу-интернат. Но не думай, не тебя одного обманули. Я сам узнал меньше двух месяцев назад… Это Ханне пришло в голову представить Ниэль господину Стейну. И ван Тисх, ни минуты не колеблясь, взял ее на оригинал! Все прошло в полной тайне. Нам сказали, что, если бы Даниэль не была несовершеннолетней, даже мы ни о чем бы не узнали.

— Понятно, Роланд. Ничего страшного.

— Боже, какая фантастика! Ты наверняка в этом разбираешься лучше, чем я. Ее… Как это?… Ее загрунтовали, депилировали брови… Сначала нам ее не показывали… Потом повезли в «Старое ателье», и мы смогли посмотреть на нее через одностороннее стекло. У нее на шее, на руке и на ноге были этикетки. Мне она показалась… Нам она показалась прелестнейшим созданием. Я думаю, мы должны гордиться, Лотар. А знаешь, что ее больше всего радует? Что ее будет охранять ее дядя!

Опять это хихиканье на другом конце. Босх закрыл глаза и отвел трубку в сторону. Появилось яростное желание что-нибудь разбить. Но он не решился прервать разговор с Роландом.

— Охраняй ее хорошенько, дядя Лотар. Это очень ценная картина. Знаешь насколько?… Нет, ты и представить себе не можешь. На прошлой неделе нам назвали ее стартовую цену. Знаешь, что я подумал, когда услышал, сколько будет стоить наша дочка? Я подумал: какого черта я стал врачом, а не подался в картины?… Мы даром упустили время, Лотар, клянусь! Нет, ты только подумай! В свои десять лет Ниэль заработает больше, чем мы с тобой можем мечтать накопить за всю нашу жизнь! Интересно, что об этом сказал бы папа. Думаю, он бы нас понял. В конце концов, он всегда придавал большое значение ценности вещей, правда? Как он говорил? «Достигать наилучших результатов, пользуясь подручными средствами…»

Последовало молчание. Босх не сводил глаз с портрета Даниэль.

— Лотар? — позвал его брат.

— Что, Роланд?

— Что-то случилось?

«Конечно, случилось, идиот. Случилось: ты позволил своей единственной дочери стать картиной. Случилось: ты разрешил Даниэль участвовать в этой выставке. Случилось: мне хочется тебя искусать».

— Нет, ничего особенного, — ответил он. — Я хотел узнать, как у вас дела.

— Мы все на нервах. Ханна из-за Ниэль на стенку лезет. И это логично. Не каждый день твоя десятилетняя дочь становится бессмертным произведением искусства. Мне сказали, что в конце следующей недели ван Тисх подпишет ее татуировкой на бедре. Это больно?

— Не больнее, чем твои удаления миндалин, — неохотно пошутил Босх. Потом он набрался смелости, чтобы сказать то, что должен был сказать: — Я тут подумал, Роланд…

Он ее видел. Он видел, как она лежит в постели в домике в Шевенингене, и тень от листьев яблони рисует мозаику на ее коже. Видел, как она загорает или говорит, почесывая подошву. Видел ее на Рождество, в свитере с высоким воротом, рассыпавшимися по плечам светлыми кудрями и перепачканным пирожными ртом. Она же девочка. Десятилетняя девочка. Но дело было не в практически неприемлемой мысли о том, что она станет картиной. Не в воображаемой жуткой возможности увидеть ее, нагую и неподвижную, в доме какого-нибудь коллекционера. Все это было бы ужасно, но ему бы и в голову не пришло возразить: в конце концов, он ей не отец.

Дело было в Художнике. Его брат не знал об этой угрозе.

«Действуй осторожно. Не дай ему заподозрить, что Даниэль может грозить опасность».

— Я тут подумал, Роланд… — Он постарался придать своему голосу такую интонацию, будто речь шла о чем-то незначительном: — Только это между нами… Так вот, я подумал, может, будет лучше выставить не Ниэль, а копию?

— Копию?

— Да, сейчас объясню. Когда модель несовершеннолетняя, последнее слово всегда остается за родителями или опекунами…

— Мы подписали контракт, Лотар.

— Я знаю, это не важно. Дай договорить. Ниэль так и будет оригиналом картины по всем параметрам, но на какое-то время ее место займет другая девочка. Вот это и называется копией.

— Другая девочка?

— У ценных картин почти всегда есть дублеры, Роланд. Ничего, если внешне они не похожи: ты же знаешь, есть средства, чтобы замаскировать различия. Ниэль и дальше будет оригиналом, и когда ее кто-нибудь купит, мы позаботимся о том, чтобы именно она выставлялась у покупателя дома. Но благодаря этому ей не пришлось бы проходить через выставку. Выставки — очень сложная штука. Будет много народу, и распорядок работы очень жесткий…

Он сам себе поражался — тому, что он в состоянии проявлять это жуткое лицемерие. Особенно его волновала мысль об абсолютном отсутствии какого-либо сочувствия к девочке, которая может заменить Даниэль. План был подл, и он сам это осознавал, но нужно было выбирать между его племянницей и незнакомой девочкой. Такие люди, как Хендрикье, предпочли бы искренность: либо открыто сказали бы, в чем дело, либо приняли тот факт, что риску подвергнется Даниэль, но он был не так совершенен, как Хендрикье. Он — заурядный человек. А заурядным людям, понял Босх, свойственно себя вести именно так: мелочно, изощренно. Всю свою жизнь он предпочитал словам молчание, и сейчас исключения не будет.

— Ты говоришь, что у нас, у родителей, есть возможность забрать Даниэль из картины и сделать так, чтобы на ее место поставили дублера? — помолчав, спросил Роланд.

— Именно так.

— А зачем нам это делать?

— Я же объяснил. Выставка будет для нее тяжелым испытанием.

— Но она тренируется уже почти три месяца, Лотар. Ее втайне от всех писали на какой-то ферме к югу от Амстердама, и не…

— Говорю тебе по собственному опыту. Выставка такого масштаба — это очень тяжело…

— Да ну, Лотар. — Брат вдруг заговорил насмешливым тоном. — В том, что будет делать Ниэль, нет ничего плохого. Чтобы немного успокоить твое кальвинистское сознание, скажу, что она даже не будет выставляться нагишом. Мы еще не знаем названия картины, не знаем, как будет выглядеть фигура, но в контракте, который мы подписали, было ясно сказано, что она не будет выставляться обнаженной. Конечно, все репетиции идут голышом, но это тоже занесено в контракт…

— Послушай, Роланд. — Босх пытался сохранить спокойствие. Одной рукой он держал трубку, а другой энергично массировал висок. — Дело не в том, как Ниэль будет выставляться, и не в том, насколько она подготовлена. Дело в том, что выставка будет очень тяжелой. Если ты согласишься, ее место в «Туннеле» может занять дублер. Выставлять вместо оригинала копию — обычное дело на многих выставках…

Последовала пауза. Босху почти хотелось молиться. Когда Роланд снова заговорил, его интонация изменилась: голос был более серьезным, почти жестким:

— Лотар, я никогда не мог бы сделать Ниэль такую пакость. Она вся в предвкушении. Меня лихорадит, и мурашки по коже бегают всякий раз, как я думаю о ней и о той замечательной возможности, которая ей представилась. Знаешь, что сказал нам Стейн? Что он никогда не видел такого юного и одновременно такого профессионального полотна. Так и назвал ее: полотно… И добавил, что со временем наша дочь могла бы стать даже новой Аннек Холлех!.. Представляешь нашу Ниэль как будущую Аннек Холлех? Можешь себе представить?

Свет померк перед Босхом. Существовал только этот возбужденный голос, слова царапали ему слух.

— Клянусь, мне было тяжело привыкнуть смотреть на мою дочь с этой точки зрения, но теперь я ушел в это дело с головой, и Ханна меня поддерживает. Мы хотим, чтобы Ниэль выставлялась и чтобы ею восхищались. Наверное, это тайная мечта любого отца. Я понимаю, что это будет тяжело, но ведь не тяжелее, чем сняться в кино или сыграть в театре, тебе не кажется? Ты бы очень удивился, узнав, сколько детей сейчас стали знаменитыми картинами… Лотар?… Ты еще здесь?…

— Да, — произнес Босх. — Я еще здесь.

Голос Роланда впервые зазвучал неуверенно:

— Есть какая-то проблема, о которой ты мне не рассказал, Лотар?

«Десять порезов, восемь из них крестом. Кости разлетелись в щепки, а внутренности превратились в пыль, в сигаретный пепел. Как тебе эта проблема, Роланд? Что, если я расскажу тебе о сумасшедшем по имени Художник?»

— Нет, Роланд, никаких проблем. Выставка пройдет очень удачно, и Даниэль будет чудесно выглядеть. Пока.

Повесив трубку, он встал и подошел к окну. Плотное золотое солнце висело над маленькими зданиями и зеленой зоной Вондель-парка. Он вспомнил, что недавний метеорологический прогноз предвещал плохую погоду в канун открытия. Быть может, Бог позволит потопу пролиться на эти проклятые завесы, и «Рембрандта» в конце концов отменят.

Но он знал, что так сильно ему не повезет: история свидетельствует, что Бог покровительствует искусству.

Бенуа иногда нравилось произвести впечатление, что он ничего не скрывает от своих картин. В его затянутом бархатом кабинете на седьмом этаже «Нового ателье» их было восемь, и по крайней мере две из них были достаточно ценными, чтобы начальник отдела по уходу за картинами при любой возможности демонстрировал, что обращается с ними с большим уважением, чем с обычными людьми. Это, конечно, включало открытый разговор с гостями без необходимости пользоваться заглушками для ушей.

Кабинет был спокойным, удобным местом, обитым синим. Свет ярко сверкал на плечах хрупкого масла работы Филиппа Бреннана, всего четырнадцати лет от роду, стоявшего за спиной Бенуа. Босх видел, как оно изредка моргает. С потолка свисала легальная копия «Клаустрофилии-17» Бунхера в стеклянном ящике с отверстиями для дыхания. За спиной у Босха «Пепельница» работы Яна Манна обнимала свои ноги, удерживая поднос на ягодицах. В окне великолепное тело светловолосой «Портьеры» Шоббера в позе балерины ожидало приказа откинуться. Обед подали два «Столовых прибора» Локхеда, надушенные парень и девушка с мягкими кошачьими шагами. «Стол» был выполнен Патрисом Флемардом: прямоугольная доска покоилась на спине обритой, окрашенной в марганцево-синий цвет фигуры, которая, в свою очередь, опиралась на спину другой такой же. Запястья и щиколотки одной были привязаны к запястьям и щиколоткам другой. Нижняя фигура принадлежала девушке. Босх подозревал, что верхняя тоже, но убедиться было невозможно.

Обед, в сущности, был небольшим банкетом. Бенуа отдал должное всему: супу из угрей с укропом и прядями водорослей, оленьей ноге в мускатном орехе на виноградных листьях с салатом из трав и салатного цикория и десерту, похожему на следы недавнего преступления: муссу из черники и малины в сметанном соусе — все это было приготовлено фирмой, которая каждый день обслуживала «Ателье». До и после обеда Бенуа занимался обрядом поглощения лекарств. В общей сложности он проглотил шесть красно-белых капсул и четыре изумрудные пилюли. Он жаловался на язву, утверждал, что не может себе позволить ничего из того, что ест, и что должен компенсировать свои вольности лекарствами. Несмотря на это, он попробовал шабли и лафит, поставленные на «Стол» элегантными движениями фигурок Локхеда. Легчайшее дыхание «Стола» колебало вино. Босх ел плохо и почти не пил. Атмосфера этого кабинета его отупляла.

Они обсудили все, о чем можно было говорить вслух в присутствии дюжины человек, находившихся в комнате, кроме них (хотя из-за молчания всех остальных казалось, что они одни): о «Рембрандте» и спорах с мэром Амстердама по поводу установки каркаса для занавесов на Музеумплейн; о приглашенных, которые придут на праздничную презентацию; о все более возможной вероятности того, что голландская королевская семья посетит «Туннель» перед открытием.

Когда беседа исчерпалась, Бенуа протянул руку к торчащему вверх заду «Пепельницы» и поймал на большом позолоченном подносе, балансирующем на ягодицах, сигареты и зажигалку. «Пепельница» — явно мужского пола — была окрашена в матовый бирюзовый цвет, а по депилированным ногам бежали декоративные черные линии.

— Пойдем в другую комнату, — предложил Бенуа. — Дым вреден для картин и украшений.

«Ты просто маэстро лицемерия, дедуля Поль», — подумал Босх. Он знал, что Бенуа изначально спланировал этот второй разговор наедине, но хотел, чтобы у его картин сложилось приятное впечатление, будто он делал это, чтобы не мешать им курением.

Они направились в смежную комнату, и Бенуа закрыл тяжелую дубовую дверь. Он начал почти без предисловий:

— Лотар, это полный хаос. Сегодня утром я встречался с Саскией Стоффельс и Якобом Стейном. Американцы решили притормозить. Финансирование нового сезона приостановлено. Их беспокоит вопрос с Художником и совершенно не нравится массовое снятие картин ван Тисха с выставок. Мы пытаемся продать им теорию, что Художник — проблема чисто европейская, местный псих, так сказать. Мы говорим, что Художник не экспортируется, он действует в Европе и только в Европе. Но они говорят: «Да, да, хорошо, а вы его поймали?»

Он потушил сигарету в металлической пепельнице. Пепельница была самая обыкновенная: Бенуа тратил деньги только на украшения из плоти и крови. Не переставая говорить, он достал из внутреннего кармана безупречного пиджака от Савиль Роу маленький баллончик.

— Ты представляешь себе, сколько стоит содержание этой фирмы, Лотар? Каждый раз, как прихожу на совещание по финансам со Стоффельс, со мной случается одно и то же: голова идет кругом. Наша прибыль огромна, но дыра просто бездонная. Кроме того, Стейн говорил об этом сегодня утром, раньше мы были первыми. А сейчас… Боже мой! — Он открыл рот, направил баллончик в горло и дважды пшикнул. Резко встряхнул и пшикнул еще раз. — Когда в 1998 году появилась «Арт Энтерпрайзиз», мы предсказывали им не больше двух лет жизни, помнишь? Сейчас они занимают первое место по продажам в Америке и являются монополистом на лакомом рынке, обслуживающем коллекционеров Калифорнии. А сегодня утром Стоффельс нам сообщила, что у японцев дела еще лучше. Хочешь верь, хочешь не верь, но в 2005 году объем продаж «Суке» превысил объемы Фонда и «Арт Энтерпрайзиз» почти на пятьсот миллионов долларов. Знаешь, за счет чего?

— За счет украшений, — ответил Босх.

Бенуа кивнул.

— Они смогли нанести нам решающий удар даже в Европе. Сейчас ничто, слышишь, ничто не может сравниться с японскими живыми предметами. А хуже всего то, что европейские мастера поручают продажу своих работ японцам. Чудесная «Портьера» в моем кабинете… Видел, какое совершенство форм?… Так вот ее создал Шоббер, австрийский мастер, а продает ее «Суке». Да, то, что слышишь… Ты удивишься, но мне очень хочется, чтобы Художник оказался наемником «Суке», клянусь. Связать этого чертова психопата с «Суке» — хороший способ поставить под сомнение их престиж… Но такой удачи нам не видать…

Он спрятал баллончик и поднес ко рту руку. Дохнул, понюхал. Результат, похоже, его не удовлетворил, а может, опять заболела язва, Босх точно не знал. Потом он уселся и немного помолчал.

— Для искусства настали плохие времена, Лотар, плохие времена. Образ одинокого гениального художника и дальше привлекает покупателей, но это уже не зависит от самого художника. Ван Тисх стал мифом, как Пикассо, а мифы мертвы, даже если они еще живут, потому что, чтобы продать картину, им не нужно ее творить: достаточно подписать щиколотку, бедро или ягодицу творения. Однако именно их работы лучше всего продаются, а значит, и имеют наибольшее значение. Естественно, это равнозначно смерти творца. Таково предназначение современного искусства, его неизбежная цель: смерть художника. Мы возвращаемся к векам, предшествующим эпохе Возрождения, когда художников и скульпторов считали всего лишь умелыми ремесленниками. Так-то, но вот в чем вопрос… Если художники стали бесполезны для искусства, а в бизнесе без них не обойтись, что нам с ними делать?

Бенуа имел обыкновение задавать вопросы, не ожидая ответа. Знавший об этом Босх промолчал, давая ему продолжить.

— Сегодня утром Стейн предложил нечто интересное: когда ван Тисх исчезнет, нам нужно будет написать другого. Искусство должно будет создавать своих художников, Лотар: не для того, чтобы быть искусством, потому что для этого они ему не нужны, а для того, чтобы делать деньги. В наше время произведением искусства может быть все что угодно, но только одно имя может стоить столько, сколько имя ван Тисха. Так что нам придется поднапрячься и написать другого ван Тисха, извлечь его из небытия, наделить подходящими красками и заставить сиять перед целым светом. Как там сказал Стейн?… Погоди, вспомню его точные слова… Я наизусть заучил, потому что они мне показались… Ах да: «Мы должны сотворить другого гения, который будет направлять слепые шаги человечества и к ногам которого сильные мира смогут и дальше складывать свои сокровища…» Фусхус, замечательно. — Он на миг остановился и нахмурил лоб. — Ну и задачка, да? Создать Сикстинскую капеллу было явно гораздо легче, чем создать Микеланджело, согласен?

Босх кивнул без особого интереса.

— Как ваше расследование, Лотар? — неожиданно спросил Бенуа.

Босх умел различать, когда у Бенуа наступал черед вопросов, требовавших ответа.

— Застряло. Ждем докладов «Рип ван Винкля».

«Никому не доверяй, — предупредила его Вуд. — Скажи, что мы в тупике. Теперь нам придется вести игру в одиночку».

— А Эйприл? Где она?

— Срочно уехала в Лондон. Ее отцу стало хуже.

Так оно и было, на выходных Вуд пришлось вернуться в Лондон из-за состояния здоровья отиа. Но она сказала Босху, что будет продолжать работу оттуда. О том, какова эта работа, не знал даже он, но для него было очевидно: мисс Вуд разработала свой план контратаки. Босх верил в этот план.

Он распрощался с Бенуа при первой же возможности. Нужно было немного отдохнуть. В дверях заведующий отделом ухода остановил его рукой, одновременно снова пшикая в горло спреем от запаха во рту.

— Если можешь, накрути немного этих придурков из НГД. Они там организовывают на неделю открытия выставки веселуху. Полиция сообщает, что соберется около пяти тысяч человек из разных стран. Нам это было бы очень на руку.

НГД — одна из международных организаций, которые наиболее яростно выступали против гипердраматического искусства. Ее основательница и лидер, журналистка Памела О'Коннор, обвиняла таких художников, как ван Тисх или Стейн, в нарушении прав человека, детской порнографии, торговле проститутками и унижении женщины. К ее заявлениям прислушивались, ее обличительные книги хорошо продавались, но ни один суд не обращал на нее внимания.

— Не думаю, что они станут буйствовать, Поль, — заметил Босх. — Людей Памелы О'Коннор едва хватает на то, чтобы писать лозунги.

— Знаю, но мне бы хотелось, Лотар, чтобы ты их немного завел. Нам нужен небольшой скандал. В этой выставке все против нас, начиная с названия. Кому, черт побери, теперь дело до Рембрандта? Разве что паре-тройке зануд-специалистов по древнему искусству. Кто выложит деньги, чтобы пойти на выставку в честь Рембрандта? Публика придет смотреть, что сделал с Рембрандтом ван Тисх, а это не одно и то же. Мы ожидаем многочисленных посетителей, но нужно как минимум вдвое больше. Очереди должны стоять до Лейдсеплейн. Стычка между членами НГД и нашими охранниками была бы как раз кстати… Несколько журналистов в нужном месте, фотографии, репортажи в новостях… На самом деле такие организации, как НГД, очень полезны. Не поверишь, Стейн даже предложил нам тайно их финансировать.

Босх поверил.

— Сделай все возможное, чтобы подогреть обстановку, — подмигнул Бенуа.

— Постараюсь смотреть на все с положительной стороны, — ответил Босх.

Он ушел, не поговорив с Бенуа о самом для него важном: о присутствии на выставке Даниэль.

 

●●●

На стоящей рядом с деревом девушке только завязанный на поясе короткий белый халат, не подходящий для выхода на улицу или для неподвижного стояния под открытым небом. Но больше, чем ее внешний вид, нас интригуют другие вещи. К примеру, кто-то нарисовал ей кисточкой брови, ресницы и губы, волосы сверкают цветом красной киновари, вся она пахнет масляной краской. Видимые участки кожи на лице, шее, руках и ногах лоснятся искусственным блеском, будто ее затянули полиэтиленом. Однако, как бы странно она ни выглядела, что-то в ее взгляде — что-то, никак не связанное с маской из краски или с нелепой одеждой, какая-то глубокая черта, которая исконнее любой фигуры или рисунка, но хорошо видна там, внутри ее глаз, — пожалуй, заставило бы нас остановиться и постараться узнать ее получше. Ребенка зачаровали бы чудесные краски на ее теле. Взрослого больше заинтересовал бы ее взгляд.

Стоящий передней мужчина — один из лучших художников этого века; в будущем его станут считать одним из величайших художников всех времен. Зная это, мы можем подумать, что его внешность несет на себе отпечаток славы. Это высокий стройный мужчина лет пятидесяти. Одет во все черное, на шее висят очки. Лицо его — узкое, удлиненное — увенчано пышными волосами цвета воронова крыла, седеющими в бакенбардах. Лоб широкий, исчерченный линиями. Две более черные линии, будто утолщенные настойчивым карандашом, образуют брови. Глаза большие и темные, но веки немного обвисают, так что глаза видно наполовину, они все время могут взглянуть дальше. Контур губ обрамлен плотными усами и бородкой. На щеках нет и следа бороды. Мы пытаемся абстрагировать его черты от воспоминаний о фотографиях и репортажах, от знания человека, которому они принадлежат, и, обстоятельно подумав, наконец делаем вывод, что нет: в этом лице нет ничего особенного, все особенное этому лицу придаю я своими знаниями о нем. Это мог бы быть принимающий меня в кабинете врач, убийца, фотография которого однажды мелькнула на телеэкранах, механик, у которого я забираю машину после техосмотра.

Он не сказал ей еще ни слова. Говорил по-голландски с Улем, и Герардо поспешил перевести его указания. Она должна надеть халат и идти с ним: Мэтру нравилось творить под открытым небом. Они молча вышли из дома, ван Тисх шел впереди. В этот пятничный вечер стояла отличная погода, может, чуть свежевато, но ее это не беспокоило. Не беспокоило ее и то, что она забыла тапочки. Она слишком волновалась, чтобы обращать внимание на эти мелочи. Кроме того, хоть гравийная дорожка и неудобная, она привыкла ходить босой. Ван Тисх открыл калитку, и Клара просочилась через нее до того, как она снова закрылась. Они пересекли дорожку и пошли дальше, пока не дошли до «Пластик Бос», куда Герардо водил ее накануне. Сквозь нижние ветки проникали солнечные лучи. Они были похожи на золотые штрихи рейсфедера. Ван Тисх остановился, и Клара сделала то же самое. Какое-то время они рассматривали друг друга.

«Пластик Бос» раскинулся в небольшом соснячке, как лужа. Его пространство двадцати метров в длину и шести в ширину было ограничено одиннадцатью искусственными деревьями, которые отличались от настоящих прежде всего тем, что были покрасивее, а их листья издавали звук падающих градинок при сильных порывах ветра. Кларе нравился «Пластик Бос». Она думала, что он — в стиле Голландии, страны пейзажей Вермеера и Рембрандта; таких городов для лилипутов, как Мадуродам, с домиками, каналами, церквями и памятниками, уменьшенными по масштабу; плотин и польдеров, где земли выдумали по воле человека в упорной борьбе с морем. Она стояла босиком на пружинистом ковре силиконовой травы около одного из деревьев. Заходящее солнце светило ей в лицо, но она старалась не моргать.

Она хотела держать глаза широко открытыми, потому что на расстоянии трех метров от нее находился Бруно ван Тисх.

— Вам нравится Рембрандт? — были его первые слова на правильном испанском языке.

Голос был низким и величественным. В греческом театре таким голосом говорил Зевс.

— Я не очень хорошо знаю его живопись, — ответила Клара. Ее желтый загрунтованный язык двигался с усилием.

Ван Тисх повторил вопрос. Было ясно, что ответ его не удовлетворил. Клара заглянула в себя и вытащила всю свою искренность.

— Нет, — сказала она, — на самом деле не очень.

— Почему?

— Ну, не знаю. Знаю, что не нравится.

— Мне тоже, — неожиданно выдал художник. — Поэтому я постоянно смотрю на его картины. Надо постоянно встречаться лицом к лицу с тем, что нам не нравится. То, что нам не нравится, это как честный друг: он обижает нас, но говорит.

У него был какой-то потухший, усталый голос. Клара подумала, что это ужасно грустный человек.

— Я никогда не смотрела на это с такой точки зрения, — пробормотала она. — Это очень интересный взгляд.

И тут же подумала, что ван Тисху ее похвалы не нужны, и сжала губы.

— Ваш отец умер? — вдруг спросил он.

— Что?

Он повторил вопрос. Сперва Кларе показалось странным, что ван Тисх так резко сменил тему. Однако ее вовсе не удивило то, что он знает подробности ее биографии. Она решила, что Мэтр вникал в жизнь каждого полотна, которое нанимал.

— Да, — ответила она.

— Почему вы так пугаетесь по ночам?

— Что?

— Когда мои помощники будили вас, шурша за окном. Почему у вас было такое испуганное лицо?

— Не знаю. Потому что я боялась.

— Чего?

— Не знаю. Я всегда боялась, что кто-то ночью войдет ко мне в дом.

Ван Тисх подошел ближе и повертел головой Клары, как драгоценным камнем на свету, придерживая ее за подбородок. Потом отошел, оставив ее голову склоненной вправо. Солнечные лучи гирляндами увешивали ветки. Воздух в пластмассовом лесу был влажным, призматическим, и косые лучи света дробились на чистые цвета.

Казалось, что он наблюдает за ней, но уверенности в этом у нее не было.

— Моя мать была испанкой, — сказал ван Тисх.

Невероятные смены темы, похоже, были нормой в разговоре с этим человеком. Клара без проблем приняла это.

— Да, я знаю, — ответила она. — И вы, кстати, очень хорошо говорите по-испански.

Она опять поймала себя на бесполезном комплименте. Ван Тисх продолжал говорить, будто ее и не слышал:

— Я никогда ее не знал. Когда она умерла, мой отец порвал все ее фотографии, и я никогда не смог ее увидеть. Точнее, я видел ее в сделанных с нее рисунках. В акварелях. Мой отец был хорошим художником. Впервые я увидел мою мать в акварелях отца, так что я не уверен, не приукрасил ли он ее еще больше. Мне она показалась очень, очень, очень красивой. — Он проговорил «очень» трижды, медленно, каждый раз произнося звуки по-другому, будто стараясь постичь скрытый смысл этого слова, по-разному проговаривая его. — Но быть может, все дело было в искусстве моего отца. Я не знаю, были акварели лучше или хуже оригинала, никогда этого не знал и не хотел знать. Я не знал мою мать, вот и все. Позже я понял, что это нормально. То есть это нормально — не знать.

Он замолчал и подошел поближе. Наклонил Кларину голову в противоположную сторону, но потом словно передумал и снова наклонил так, как было. Отступил на несколько шагов и снова подошел. Взял одной рукой ее затылок и заставил нагнуть голову. Надел висевшие у него на шее очки для чтения и на что-то посмотрел. Снял их и отошел на несколько шагов.

— Ваш отец, наверное, тоже умер молодым, — сказал он.

— Мой отец?

— Да, ваш отец.

— Он умер в сорок два года от опухоли мозга. Мне было девять лет.

— Значит, вы тоже его не знали. У вас остались только воспоминания о его образе. Но вы никогда его не знали.

— Ну, немного знала. В девять лет у меня уже сложилось о нем какое-то представление.

— У нас всегда складывается какое-то представление о том, чего мы не знаем, — ответил ван Тисх, — но это не значит, что мы знаем его лучше. Мы с вами друг друга не знаем, но у нас уже сложилось какое-то представление друг о друге. Вы не знаете саму себя, но у вас сложилось о себе какое-то представление.

Клара снова кивнула. Ван Тисх продолжал:

— Нет ничего из того, что нас окружает, ничего из того, что мы знаем или не знаем, что было бы нам полностью известно или полностью неведомо. Крайности — примитивная выдумка. То же самое происходит со светом. Не существует полной темноты, даже для слепца, разве вы не знали? Темнота населена формами, запахами, мыслями… И присмотритесь к свету этого летнего вечера. Скажете, он чистый? Присмотритесь хорошенько. Я имею в виду не только тени. Смотрите в просветы света. Видите крохотные комки тьмы? Свет вышит по очень темной материи, но это трудно заметить. Нужно созреть. Когда мы становимся зрелыми, мы наконец понимаем, что истина — нечто среднее. Наши глаза словно привыкают к жизни. Тогда мы понимаем, что день и ночь и, пожалуй, жизнь и смерть — только разные по насыщенности моменты одной светотени. Мы понимаем, что истина, единственная истина, достойная этого имени, — это полумрак.

Помолчав, словно раздумывая над только что сказанным, он повторил:

— Единственная истина — полумрак. Поэтому все так ужасно. Поэтому жизнь настолько жутко невыносима и ужасна. Поэтому все так страшно.

Кларе показалось, что он не вкладывает в слова никаких эмоций. Он как будто размышлял вслух при работе. Разум ван Тисха напевал в пустоте.

— Снимите халат.

— Хорошо.

Пока она раздевалась, он спросил:

— Что вы почувствовали, когда умер ваш отец?

Клара вешала халат на ветку дерева. Ветерок овевал ее нагое загрунтованное тело, как нежная ласка очень чистой воды. Вопрос заставил ее остановиться и взглянуть на ван Тисха.

— Когда умер мой отец?

— Именно. Что вы почувствовали?

— Мало что. То есть… Не думаю, чтобы я переживала так, как мама или брат. Они знали его лучше, и для них это был более сильный удар.

— Вы видели, как он умер?

— Нет. Он умер в больнице. Когда у него начался приступ, судороги, он был дома. Его увезли в больницу и не позволили мне его навещать.

Ван Тисх неотрывно смотрел на нее. Солнце чуть сместилось и частично освещало его лицо.

— Он вам потом снился?

— Иногда.

— Что это за сны?

— Мне снится его… его лицо. Появляется его лицо, говорит странные вещи, потом исчезает.

Какая-то птичка запела и умолкла. Ван Тисх смотрел на нее, прищурив глаза.

— Пройдите туда, — приказал он, показывая на тень искусственного дерева.

Пластмассовая трава послушно пригнулась под ее босыми ногами. Ван Тисх поднял правую руку.

— Там хорошо.

Она остановилась. Ван Тисх надел очки и пошел к ней. Он не дотрагивался до нее, лишь едва очерчивал короткими приказами, но она казалась себе уже иной, с другим выражением лица, прорисованной лучше, чем когда-либо. Она была уверена, что ее тело сделает все, что он скажет, не ожидая согласия ее мозга. Что же касается разума, она постарается тоже положить его к ногам художника. Весь. Целиком. Все, что он скажет, все, что он захочет. Без всяких ограничений.

— Что случилось? — спросил ван Тисх.

— Когда?

— Только что.

— Только что?

— Да, только что. Скажите, о чем вы думаете. Скажите, о чем в точности вы сейчас думаете.

Слова еще не нахлынули в голову, но она уже решила говорить:

— Я думаю, что никогда еще так себя не чувствовала ни с одним художником. Что я вам отдалась. Что мое тело делает то, что вы говорите, чуть ли не до того, как вы произнесете слова. И думаю, что мой разум тоже должен вам отдаться. Когда вы спросили, что случилось, я думала об этом.

Когда она замолчала, ощущение было будто сброшена гора с плеч. Она провела ревизию. Обнаружила, что признаваться больше не в чем, и застыла, как солдат в ожидании приказаний.

Ван Тисх снял очки. Вид у него был скучающий. Он забормотал что-то по-голландски и вытащил из кармана платок и флакончик. Где-то в небе проревел самолет. Солнце агонизировало.

— Сотрем-ка эти черты, — произнес он, смачивая кончик платка жидкостью из флакона и поднося его к Клариному лбу.

Она не шевельнула ни одной мышцей. Завернутый в платок палец ван Тисха с силой тер ей лицо. Когда он спустился к глазам, она заставила себя держать их открытыми, потому что он не говорил ей их закрывать. Слабые воспоминания о Герардо доносились до нее, как далекое эхо. Ей было хорошо, когда он нарисовал ей лицо, но сейчас она радовалась тому, что ван Тисх его стирает. Это была еще одна глупость со стороны Герардо — как если бы ребенок размалевал уголок полотна, которым собирался воспользоваться Рембрандт. Казалось невероятным, что ван Тисх ничего не сказал.

Закончив дело, ван Тисх снова надел очки. На мгновение ей показалось, что он недоволен. Потом увидела, как он прячет флакон с платком.

— Почему вы боитесь, что кто-то войдет ночью к вам в дом?

— Не знаю. Правда не знаю. Я не помню, чтобы со мной случалось что-то такое.

— Я видел записи, которые мы делали ночью, и меня поразило, какое у вас было жутко напуганное лицо, когда мои помощники подходили к окну. Я решил, что мы сможем зафиксировать какое-нибудь похожее выражение. Я имею в виду, так вас и написать. Может, я так и сделаю. Но я ищу нечто получше…

Она ничего не сказала, а только смотрела на него. Над головой ван Тисха небо темнело.

— Что вы почувствовали после смерти отца?

— Мне было неважно. Это было незадолго до Рождества. Помню, что праздники вышли очень грустными. На следующий год было полегче.

— Почему вы моргнули?

— Не знаю. Может, от вашего дыхания. Когда вы говорите, вы на меня дышите. Мне постараться не моргать?

— Что вы почувствовали после смерти отца?

— Было очень грустно. Я долго плакала.

— Почему вы так возбуждаетесь от опасности, что кто-то войдет к вам ночью?

— Потому что… Возбуждаюсь? Нет, я не возбуждаюсь. Мне страшно.

— Вы не искренни.

Эта фраза застала ее врасплох. Она выдала первое, что пришло в голову:

— Нет. Да.

— Почему вы не искренни?

— Не знаю. Я боюсь.

— Меня?

— Не знаю. Себя.

— Сейчас вы возбуждены?

— Нет. Может, немножко.

— Почему вы всегда говорите в ответ две разные вещи?

— Потому что хочу быть искренней и говорить все, что приходит мне в голову.

Ван Тисх выглядел слегка раздраженным. Он достал из кармана пиджака свернутую бумагу, развернул ее и сделал нечто неожиданное: бросил ее Кларе в голову.

Бумага ударилась о ее лицо и спланировала на пластмассовую землю. Когда она упала, Клара ее узнала: это был потрепанный каталог «Девушки перед зеркалом» Алекса Бассана. В каталоге была крупная фотография ее лица.

— Когда я искал полотно для одной из фигур «Рембрандта», я увидел эту фотографию, и меня сразу же привлек блеск в ваших глазах, — сказал ван Тисх. — Я приказал, чтобы вас наняли на работу, велел, чтобы вас натянули и загрунтовали, и заплатил большие деньги, чтобы вас привезли из Мадрида как художественный материал. Я решил, что этот блеск идеально подойдет моей картине и что я смогу написать вас намного лучше, чем этот тип. Почему у меня не выходит? В записях в доме я его не видел. Я думал, что это может быть связано с вашими ночными страхами, и приказал помощникам совершить сегодня утром с вами «прыжок в пустоту». Но не думаю, что он зависит от минутного напряжения, поэтому я приехал лично. Только что мне показалось, что я его видел на какую-то долю секунды, когда подходил к вам. Я спросил вас, что случилось. Но не думаю, что этот блеск связан с вами. Думаю, он от вас не зависит. Появляется и исчезает, как робкий зверек. Почему? Почему ваши глаза вдруг начинают так сверкать?

Не давая ей ответить, ван Тисх заговорил другим тоном. Ледяным шепотом, гальваническим током.

— Я устал задавать вам вопросы, чтобы поймать его и зафиксировать в вашем взгляде, но вы отвечаете на все как идиотка, и нигде не видно того, что меня интересует. Вы ведете себя как маленькая девочка, ищущая свой шанс. Красивое тело, жаждущее, чтобы его раскрасили. Вы считаете себя очень красивой, хотите выделиться. Ждете, чтобы вас превратили во что-нибудь прекрасное. Думаете, вы профессиональное полотно, но не знаете, что такое быть полотном, и умрете, так этого и не узнав. Я понял это по записям в доме: как полотно вы — совершенная посредственность. Единственное, что мне от вас нужно, это то, что есть в ваших глазах. В нас есть вещи, которые больше нас самих, и, несмотря на это, они крошечные. Например, опухоль вашего отца. Мельчайшие вещи, но они важнее всей нашей жизни. Жуткие вещи. Из этих вещей творится искусство. Иногда мы вытаскиваем их наружу: это называется «устроить промывку». Это как рвота. Для меня вы презреннее вашей рвоты. Я хочу вашу рвоту. И знаете почему?

Она не ответила. Она отчасти обрадовалась, что у нее нет слез, потому что ей отчаянно хотелось плакать.

— Ответьте. Знаете, почему она мне нужна? — снова спросил ван Тисх безразличным голосом.

— Нет, — прошептала она.

— Потому что она моя. Она в вас, но она моя. — Указательным пальцем он стучал себе в грудь. — Этот блеск, который временами возникает у вас в глазах, принадлежит мне. Я первым его увидел, а значит, он мой.

Он отодвинулся назад, повернулся и отошел на несколько шагов. Клара услышала, как он чем-то гремит. Когда он повернулся, она увидела, что в руках у него свеженабитая трубка.

— Так что тут мы с вами и будем сидеть, пока он не появится.

Он поднес к трубке пламя спички. Окружающая их темнота была все плотнее и плотнее. Он кинул спичку на землю и потушил ногой.

— Преимущества лесов из невоспламеняющейся пластмассы, — заметил он.

Эта неуместная шутка, именно эта жуткая шутка, которую он вставил в свою ледяную речь, показалась ей самым жестоким. Ей пришлось призвать все свои силы, чтобы промолчать и ничего не сделать, чтобы и дальше неподвижно стоять и смотреть на него.

— Будем вытравливать этого блестящего зверька из ваших глаз, чтобы он вышел из норки, — сказал ван Тисх. — А когда я увижу, что он вышел, я его поймаю. Все остальное меня не интересует.

И чуть помолчав, он добавил:

— Все остальное — это всего лишь вы.

Она не знала, сколько часов неподвижно стоит на пластмассовой траве, терпеливо вынося ночь на своей гладкой нагой коже. Поднялся холодный северный ветер. Небо затянуло облаками. Медленная, глубокая стужа, поднимавшаяся, казалось, изнутри ее тела, подтачивала ее волю, как сверло. Но она чувствовала, что источником страданий являются не физические неудобства, а он.

Ван Тисх приходил и снова исчезал. Иногда он подходил поближе и в сгущающейся темноте рассматривал ее лицо. Потом кривился и отходил. Один раз он ушел. Какое-то время его не было, а потом он вернулся с чем-то вроде фруктов. Оперся спиной на пластмассовое дерево и принялся есть, не обращая на нее внимания. Издалека он казался ей, неподвижно стоявшей на ногах, темным пятном с длинными конечностями, огромным худощавым пауком. Потом она увидела, что он улегся на траву и скрестил руки. Казалось, он дремлет. Кларе хотелось есть, было холодно, очень тянуло сменить позу, но все это в тот момент мало ее волновало. Прежде всего она старалась сохранить в целости свою волю.

В один прекрасный момент ван Тисх снова подошел. Он тяжело шагал и дышал, как разъяренный зверь.

— Говори, — выплюнул он.

Она не поняла. Тогда он испустил что-то вроде яростного вопля. На полуслове голос у него сорвался, как у заядлого курильщика.

— Говори что-нибудь!

Говорить ей было сложно. Ей мешала мощная инерция молчания, которое она уже столько часов хранила. Однако она повиновалась. Слова выплыли из нее так, будто были делом исключительно губ:

— Мне плохо. Я стараюсь все делать как можно лучше, но мне плохо, потому что вы меня презираете. Я думаю, вы сумасшедший или сволочной козел и сукин сын, а может, и то, и другое — сумасшедший сволочной козел и сукин сын. Я ненавижу вас и думаю, вы сами хотели, чтоб я вас ненавидела. Не выношу, когда меня презирают. Раньше вы меня возбуждали. Клянусь. Меня возбуждало чувствовать себя в ваших руках. Сейчас уже нет. Мне теперь на вас плевать с высокой башни. И вот я тут стою.

Когда она закончила, то поняла, что ван Тисх ее даже не слушал. Он все смотрел ей в глаза.

— Что вы почувствовали после смерти отца? — спросил ван Тисх.

— Облегчение, — сразу ответила Клара. — У него была жуткая болезнь. Он долго лежал на диване и пускал слюни. Пердел прямо передо мной и улыбался, будто он животное. Один раз его вырвало в столовой, он нагнулся и стал копаться в рвоте. Он был болен, но я этого не могла понять. Мой папа всегда был воспитанным, образованным человеком. Он обожал классическую живопись. Это существо не было моим отцом. Поэтому его смерть принесла мне облегчение. Но теперь я знаю, что…

— Замолчите, — не повышая тона, сказал ван Тисх. — Почему вы так боитесь, что кто-то зайдет ночью к вам в комнату?

— Я боюсь, что мне сделают больно. Я боюсь, что мне сделают больно. Я говорю вам все, что знаю.

Ветер усилился. Висящий на ветке ближайшего дерева халат покачнулся и в конце концов упал, но Клара об этом не узнала.

— Искренность нам дается с трудом, правда? — проворчал ван Тисх. — Нас учили, что это — противоположность лжи. Но скажу вам одну вещь. Для многих искренность — не что иное, как обязанность не говорить неправду. Это тоже притворство.

— Я стараюсь быть искренней.

— Но не получается.

Полы пиджака ван Тисха развевались на ветру. Он поднял воротник, чтобы защитить от холода шею, и растирал руки. Потом внезапно указал пальцем на Кларину голову:

— Там внутри что-то шевелится, что-то крутится, прячется что-то, что хочет выйти наружу. Почему вы так серьезно к себе относитесь? Почему воспринимаете все это как воинскую повинность? Почему не сделаете какую-нибудь глупость? Хотите опорожнить мочевой пузырь?

— Нет, — ответила Клара.

— Все равно попробуйте. Описайтесь.

Она попробовала. Не вышло ни капли.

— Не могу, — сказала она.

— Видите. Вы говорите: «Не могу». Все в вас — «могу» или «не могу». «Я могу сделать то-то, не могу сделать того-то…» Забудьте на минутку о себе. Я хочу, чтоб вы поняли… Нет, не чтобы поняли… Хочу сказать вам, что вы не имеете никакого значения… Да ну, зачем говорить, если вы мне не верите. — Он сделал паузу, будто подбирая слова попроще, и медленно продолжил, помогая себе руками: — Вы — просто носитель того, что мне нужно для моей картины. Слушайте, говорю вам совершенно серьезно, я знаю, что вам трудно это принять, но представьте себя скорлупой: я вас хочу разбить, но не потому, что вас ненавижу, не потому, что презираю, не потому, что считаю вас особенной, а потому, что ищу то, что у вас внутри. Остатки я выброшу. Дайте мне это сделать.

Клара ничего не ответила.

— Скажите по крайней мере, что не хотите, чтобы я это делал, — спокойно предложил ей ван Тисх чуть ли не с просьбой в голосе. — Воспротивьтесь мне.

— Я хочу дать вам то, о чем вы просите, — пробормотала Клара, — но не могу.

— А, видите? «Не могу». Я расставил вам небольшую ловушку. Конечно, не можете. Но видите? Выделаете усилие. Вы не можете согласиться, что вы просто носитель. Как будто скорлупа может расколоться сама, без всякого давления. — Он поднял руку и мягко положил ее на голое плечо Клары. — Вы заледенели. Смотрите, как дрожите. Видите, что я прав? Вы прикладываете усилия. Усилия! Лучше всего все бросить.

Он на минуту отошел, а когда вернулся, принес халат.

— Одевайтесь.

— Нетпожалуйста.

— Ну же, одевайтесь.

— Пожалуйстанетпожалуйста.

Она чудесно знала, что ван Тисх воспользовался довольно грубым методом письма: мнимым сочувствием. Но его мазок был гениальным. Что-то в ней подалось. Она это чувствовала так же, как могла бы чувствовать приход смерти. Сама мысль о том, чтоб вернуться домой, вызывала у нее панику. Этот практически невыносимый вариант — снова надеть халат и закончить со всем одним росчерком — разбил внутри нее нечто очень твердое. Ее плечи задрожали. Она поняла, что плачет без слез.

Он с минуту смотрел на нее.

— Хорошее выражение, — отметил он, — довольно хорошее, но в ваших глазах я не вижу ничего особенного. Надо будет попробовать что-то другое.

Последовало молчание. Клара сжала веки. Ван Тисх внимательно смотрел на нее.

— Невероятно, — прошептал он. — У вас огромная воля, но сама себя подавить она не может. Она напрягает мышцы лица. Натягивает удила. Ну же, ну… Вы что, хотите стать шедевром? Разве ради этого вы согласились, чтоб вас писали? Хотите стать шедевром?… Какая большая ошибка. Смотрите… Даже сейчас, слушая меня, смотрите, как вы напрягаетесь… Ваша воля шепчет: «Я должна сопротивляться!»

Он поднял руку и дотронулся до ее груди. Он сделал это безразлично, будто трогал какой-то предмет, чтобы понять, зачем он нужен. Клара застонала. Грудь ее была холодной и чувствительной.

— Если я касаюсь вас, использую вас, вы превращаетесь в тело, видите? У вас меняется выражение, и мне нравится этот полуоткрытый рот, но это не совсем то, что я ищу… — Он отвел руку. — Много художников делали из вас разные картины, и все они были красивыми. Вы привлекательны. Участвовали в арт-шоках. Обожаете трудности. Будучи подростком, входили в группу «Зе Сёркл». В прошлом году отправились в Венецию, чтобы вас написал Брентано. Какой богатый опыт, — сыронизировал ван Тисх. — Вас превратили в архетип желания. Использовали вас, чтобы возбуждать карманы. Вы стремились быть картиной, а они превратили вас в тело. — Указательным пальцем он отвел волос с ее глаз. Клара чувствовала, что от него пахнет трубочным табаком. — Мне никогда не нравилось, когда полотно проходит через руки многих художников. Оно может подумать, что живопись — это оно. А полотно никогда, никогда не является живописью: оно только ее носитель.

— Я прекрасно знаю, кто я! — взорвалась Клара. — А теперь еще знаю, кто вы!

— Ложь. Вы не знаете, кто вы.

— Оставьте меня в покое!

Ван Тисх пристально смотрел на нее.

— Это выражение получше. Уязвленная гордость. Жалость к себе. Интересная дрожь губ. Если бы получить еще и блеск, было бы замечательно!..

Воцарилось долгое молчание. Ван Тисх наклонился над ней, опершись на ее левое плечо. Его пиджак касался голого Клариного тела, а давление руки на плечо вынуждало находиться в постоянном напряжении. Она заметила, что он смотрит на нее как на интересную живописную проблему, рисунок с трудной или слишком тонкой линией, которым он не вполне доволен. Она отвела взгляд от глаз ван Тисха. Прошла целая вечность, прежде чем снова послышался его голос.

— Как удивительно жалки люди. Кто сказал, что мы вообще можем быть произведениями искусства? У моих «Цветов» болит спина. Мои «Монстры» — преступники и калеки. А «Рембрандт» — как насмешка настоящих полотен настоящего художника. Расскажу вам историю из жизни. Гипердраматическое искусство выдумал Василий Танагорский. Однажды он пришел в одну галерею во время открытия выставки своих работ, влез на подиум и сказал: «Живопись — это я». Представляете, что за шутка. Но мы с Максом Калимой тогда были очень молоды и приняли ее всерьез. Раз мы пошли его проведать. У него было старческое слабоумие, и его положили в больницу. Из окна его палаты виднелся прекрасный английский закат. Танагорский рассматривал его, усевшись в кресло. Увидев меня, он указал на горизонт и сказал: «Бруно, как тебе моя последняя картина?» И мы с Калимой засмеялись, думая, что он шутит. Но это-то он говорил всерьез на самом деле. Природа в целом — гораздо более достойная восхищения картина, чем человек.

Говоря, ван Тисх провел пальцем по лицу Клары: лоб, нос, скулы. Его локоть все так же опирался на ее плечо.

— Какой ужас… Какой великий ужас — тот день, когда художник действительно будет знать, как сделать из человеческого существа настоящее произведение искусства. Знаете какой, я думаю, была бы эта картина? Она бы вызвала у всех отвращение. Я мечтаю о том, чтобы однажды сделать такую картину, за которую меня бы оскорбляли, презирали, проклинали… В этот день я впервые в жизни действительно создам искусство. — Он отодвинулся от нее и дал ей халат. — Я устал. Завтра буду писать вас дальше.

Он отвернулся и зашагал вперед. Казалось, что он замечательно ориентируется, несмотря на почти полную уже темноту. Клара пошла за ним, засунув руки в карманы халата, спотыкаясь и дрожа от холода и судорог из-за длительной неподвижности. На крыльце ждали Герардо и Уль. Свет с потолка одевал их в золотые капюшоны. Как будто ничего и не произошло. Клара даже подумала, что они стояли в тех же позах, в которых она их запомнила, когда видела в последний раз. Герардо держал руки на поясе. В припаркованном перед домом «мерседесе» притаилась молчаливая тень Мурники де Верн, секретаря Мэтра.

Вдруг ван Тисх остановился посреди дороги, словно что-то с ним случилось, и обернулся. Клара тоже остановилась.

— Подойдите поближе к машине, — сказал ван Тисх. — Но не совсем. Встаньте там.

Она прошла туда, куда он указал. Теперь вся верхняя часть ее тела отражалась в матовом черном стекле окошка машины.

— Посмотрите в сторону окна.

Она послушалась. Не увидела ничего, кроме собственного закутанного в халат тела и рыжих коротких волос, затемненных ночью. Внезапно рядом с ней появилась дрожащая тень ван Тисха. В его голосе слышалось отчаяние.

— Вот!.. Я снова его видел!.. На фотографии в каталоге вы стоите перед, зеркалом!.. Это зеркала!.. Зеркала дают это в ваших глазах! Какой я был идиот! Настоящий идиот!

Он схватил Клару за руку и потащил к дому, одновременно выкрикивая что-то своим помощникам, которые мгновенно исчезли в дверях. Когда вошли ван Тисх с Кларой, Герардо и Уль выдвигали в центр гостиной одно из зеркал в полный рост. Художник поставил Клару перед ним.

— Вот это?… Неужели я искал вот это, это так просто?!. Нет, не смотрите на меня! Смотрите на себя!..

Клара посмотрела на свое лицо в стекле.

— Вы смотрите на себя и загораетесь! — воскликнул ван Тисх. — Это выше вас! Вы смотрите на себя и… превращаетесь в другое существо!.. Вас завораживает ваше изображение?

— Не знаю, — после паузы ответила она. — Однажды в детстве я зашла на чердак… Там было зеркало, но я этого не знала… Я его увидела и испугалась…

— Отступите назад.

— Что?

— Отойдите к стене и продолжайте глядеть в зеркало оттуда… Вот так… Точно, когда вы смотрите на себя издалека, ваше выражение меняется… Становится более напряженным. Около машины это пропало, когда вы подошли ближе… Почему?… Вам нужно разглядывать себя издалека… Нужно видеть свое изображение на определенном расстоянии… Далекое изображение… Или, может, уменьшенное?… Я видел это выражение, когда подошел к вам в «Пластик Бос»! Но в этот момент рядом не было зерка… — Он остановился и поднял палец: — На мне были очки! Очки!.. Этот предмет вам о чем-нибудь говорит?

Кларе показалось, что особого потрясения у нее не было заметно, но ван Тисх его уловил. Он подошел к ней, не снимая очков, взял лицо руками и заговорил с ней почти мягким голосом:

— Расскажите. Ну же, расскажите. В нас есть вещи легкие, хрупкие и родные, как дети. Малейшие подробности, которые важнее всей нашей жизни. Я знаю, что вы стараетесь вспомнить нечто подобное.

Малюсенькая Клара смотрела на Клару из стекол очков ван Тисха. Слова послушно выскочили из ее губ на бесконечном расстоянии от ее ошеломленного разума.

— Да, такое есть, — прошептала она. — Но я никогда не придавала этому большого значения.

— Именно это и есть самое важное, — сказал ван Тисх. — Рассказывайте.

— Однажды ночью отец вошел в мою комнату… Это было когда он уже заболел…

— Продолжайте. Но все время смотрите в мои очки.

— Он разбудил меня. Разбудил и напугал. Но он уже был болен…

— Продолжайте.

— Он придвинул свое лицо очень близко к моему… очень близко…

— Он зажег свет?

— Лампу на тумбочке.

— Продолжайте. Что он сделал потом?

— Он очень придвинул свое лицо к моему, — повторила Клара. — Он ничего не сделал, только это. На нем были очки. У моего отца были очень большие очки. Мне они всегда казались большими. Очень большими.

— И вы увидели в них себя.

— Да, наверное, да… Теперь вспоминаю… Я увидела в стеклах свое лицо. На минуту я подумала о картине: оправа была толстой и походила на раму… Я была в стекле…

— Продолжайте! Что случилось потом?

— Отец сказал мне какие-то непонятные слова. «Что такое, папа?» — спросила я. Но он только шевелил губами. Внезапно, не знаю почему, я подумала, что это не мой отец был со мной, а другой человек. «Папа, это ты?» — спросила я. А он мне не ответил. Это меня очень напугало. Я снова спросила: «Папа! Пожалуйста, скажи, это ты?» Но он не ответил. Я расплакалась, а он ушел из комнаты.

— Замечательно, — сказал ван Тисх. — Замолчите наконец. Замечательно. — Он знаками подозвал Уля и Герардо. — Ее выражение сейчас… Лицо, полное ужаса и сострадания, любви и страха. Замечательно. Прорвало. Я написал ее. Она моя.

Он повернулся к помощникам и заговорил по-голландски. Она поняла, что он говорит о картине. Дает им указания. Его поведение полностью изменилось, теперь он не был ни злым, ни взволнованным. Он будто размышлял вслух, погруженный в элементарные технические сложности. Потом он замолчал и снова взглянул на Клару. Еще погруженная в только что всплывшее в памяти напряжение, она слабо улыбнулась.

— Но я никогда не думала, что этот случай в детстве наложит на меня такой необычный отпечаток… Я… Отец был очень болен и… и поэтому так себя вел. Он не хотел мне сделать ничего плохого… Со временем я поняла…

— Мне не важно, наложил он на вас отпечаток или нет, — сухо ответил ван Тисх. — Я художник по людям, а не психоаналитик. Кроме того, я уже сказал, что вы меня совершенно не интересуете, так что приберегите свои глупые соображения. Я получил то, что искал. Перед вами мы поставим скрытое зеркало, так что зрители его не увидят, но вы будете в нем отражаться. И все.

С Кларой он больше не говорил. Отдал последние указания Герардо и Улю и покинул дом. «Мерседес» тронулся с места. Потом наступила тишина.

* * *

Из ванны она вышла, завернувшись в полотенце, с вновь посветлевшими волосами, без бровей, с загрунтованной кожей. Герардо сидел на полу в гостиной, опираясь спиной о стену. Увидев ее, он встал и протянул ей сложенный лист бумаги. Это была цветная ксерокопия классической картины.

— Наверное, тебе уже можно узнать. Она называется «Сусанна и старцы». Рембрандт написал ее около 1647 года. Знаешь эту историю?… Она из Библии…

И он рассказал. Сусанна была благочестивой молодой женщиной, и муж ее был праведным человеком. Два старых судьи пристали к ней, когда она собиралась купаться в саду своего дома. Она отказалась угодить им, и старцы обвинили ее в прелюбодеянии. Ее приговорили к смерти, но Даниил, мудрый судья, спас ее в последнюю минуту, доказав, что обвинение лживо.

— На картине Рембрандта Сусанна с темно-рыжими волосами только что разделась, на ней осталась одна сорочка… Сзади показались старцы… Они бросаются на нее… Одна нога у нее уже в воде, словно один из старцев ее толкнул…

Именно такой эскиз из нее делали с самого начала, пояснил он: рыжие волосы, нагота, ночная слежка, приставания и унижения со стороны двух мужчин. Весь гипердраматизм крутился вокруг этих идей.

— Рисунок готов, — сказал Герардо. — Теперь остается закончить картину. В оставшиеся дни мы займемся прорисовкой позы и цвета тела и фиксацией твоих гипердраматических выражений. Предупреждаю, что работа и дальше будет сложной, но худшее уже позади. — В его голосе звучало облегчение. — Потом мы подсветим тебя софитами, чтобы создать светотени, и поставим на предназначенное для твоей картины место в «Туннеле». — Помолчав, он с улыбкой спросил: — Как себя чувствуешь после бури?

— Хорошо, — ответила она. И расплакалась.

По ее щекам побежала легкая странная влага. Ощущение было настолько удивительным, что она растерялась и не могла понять, что это. Но, кинувшись искать защиты у тела Герардо, она поняла, что впервые после того, как ее загрунтовали, у нее снова были слезы.

 

●●●

У идущей энергичным шагом к дому женщины короткие волосы, она очень худа, на ней дорогая одежда спортивного стиля: куртка, рубашка, узкие джинсы и ботинки, она в черных очках, в левой руке — сумочка. Ее скованное поведение не вписывается в окружающий ее мирный пейзаж. По обе стороны от гравийной дорожки, по которой она шагает, простирается превосходно подстриженный зеленый газон, четкие тени немногочисленных деревьев и вдалеке забор, огораживающий луг, где можно заметить нескольких пони в яблоках кофейного цвета. Дальше тянутся изгибы холмов, ковры кудрявых от травы пастбищ, пятна кустарников и лесков — весь этот влажный бескрайний пейзаж Дартмурских пустошей в западной Англии. Вечер подходит к концу, и солнце склоняется по левую руку от женщины. Дом, к которому она идет, состоит из двух крыльев: одного вытянутого, с двумя каминными трубами и восемью окнами, и второго, поменьше, перпендикулярного первому. У входной двери ожидает служанка в безукоризненном форменном платье. Она толстовата, и у нее очень белая кожа. При приближении женщины она улыбается, но та и не думает отвечать. Где-то заливается виртуозная пташка, одна из тех, что, несомненно, привлекли бы внимание естествоиспытателя.

— Добрый вечер, мисс. Пожалуйста, проходите.

Краснощекая улыбающаяся служанка говорила с уэльсским акцентом. Хоть Вуд и не ответила, служанка не утратила из-за этого ни капли своего видимого довольства жизнью. Дом был удобным и просторным; пахло благородными сортами деревами.

— Будьте любезны, подождите здесь, мисс. Господин сейчас вас примет.

Гостиная была огромной; в нее вели три полукруглые каменные ступени, сходящие вниз. Вуд спустилась по ним очень медленно, словно участвовала в каком-то театральном представлении. Ее ботинки от Феррагамо заскрипели на камне. У нее мелькнула мысль снять темные очки, но блеск остекленной стены в глубине гостиной заставил ее передумать. Эти диоровские очки шли к ее коротким волосам, на которые она наложила блики оттенка корицы. Стилист салона красоты на Оксфорд-стрит, куда она обычно ходила, порекомендовал ей костюмы спортивного типа в коричневатых и кремовых тонах. Вуд выбрала тонкую хлопчатую куртку, рубаху без ворота на шнурках и брюки в обтяжку. Сумка была крохотной, многогранной, очень легкой — казалось, что пальцы левой руки ничего не держат.

Стоя в ожидании, она быстро огляделась. Просторно, комфортно, без излишеств, в сельском стиле, решила она. «Денег у него больше, но вкусы не изменились», — подумала Вуд. Широкие ковры ручной работы, диваны неброских цветов, огромный камин и в глубине эта стеклянная стена с двойными дверями, ведущими в какой-то чудесный райский сад. Гостиную украшали всего две картины: одна стояла рядом со стеклянными дверьми, а другая у стены справа, около громадного ковра. Этой картиной был светловолосый обнаженный парень лет двадцати, прикрывавший руками лобок. Он не был окрашен, только чуть загрунтован. Было заметно, как он дышит, он часто моргал и, казалось, внимательно следил за движениями Вуд. Похоже было, что это не картина, а самый обыкновенный симпатичный парень, стоящий в гостиной без одежды. Он назывался «Портрет Джо», автор — Габриэль Мориц. Мориц относился к французской школе натурал-гуманизма. Вуд прекрасно знала это направление. Натурал-гуманизм отвергал все попытки превратить человека в искусство и поэтому резко противопоставлял себя чистому гипердраматизму. Для гуманистов картины прежде всего были человеческими существами. Они не покрывали свои модели красками и выставляли их такими, какими они были в обычной жизни, голыми или одетыми, фигуры позировали, почти не входя в состояние «покоя». Натурал-гуманисты кичились тем, что не скрывают недостатки тела: Вуд смогла разглядеть на правом колене «Портрета Джо» шрам от раны, вероятно, полученной им еще в детстве, и линию от давней операции аппендицита. Казалось, парню уже немного надоело выставляться. Пока Вуд разглядывала его, он кашлянул, набрал в грудь воздуха и облизнул губы.

Вторая картина была получше, но она вписывалась в то же направление. Вуд ее уже знала, и ей не нужно было подходить и читать название: «Девушка в тени» работы Жоржа Шальбу. Тело «Девушки в тени» было не таким грациозным, как в картине Морица. Она была похожа на студентку университета, которая решила над кем-то подшутить, сняла с себя всю одежду и застыла неподвижно. На подставках перед обеими картинами красовались характерные для ухода за картинами гуманистов вещи: маленькие подносики с бутылками минеральной воды и печеньем, которое картина могла поглощать в любое время, таблички с надписями о том, что картина пошла отдыхать или отлучилась, которые можно было вешать на стену, и даже плакат, гласивший: «Этот человек работает произведением искусства. Пожалуйста, проявляйте к нему уважение».

Вуд отвела взгляд от картин и, покачивая из стороны в сторону крохотной сумкой, прошлась по гостиной. Она ненавидела гуманистическое французское искусство и все его течения: стремившийся к искренности «сенсеризм» Корбетта, «демократизм» Жерара Гарсе и «абсолютный либерализм» Жаклин Тревизо. Картины, просящие позволения сходить в туалет или просто идущие туда, не говоря ни слова, наружные картины, бегущие под навес, когда начинается дождь, картины, договаривающиеся с тобой о часах работы и даже о позе, в которой они должны стоять, встревающие в твои разговоры с другими людьми, имеющие право жаловаться, если им что-то не нравится, или попросить у тебя то, что ты ешь, если им это понравилось. Что касается ее, ей больше нравился чистый гипердраматизм.

Послышался шум, и она обернулась. По садовой тропинке, прихрамывая и опираясь на палку, шел Хирум Осло. На нем были бежевый свитер и брюки и красная рубашка от «Эрроуз». Он был высоким и видным мужчиной. Смуглая кожа контрастировала с явно выраженными англосаксонскими чертами лица, унаследованными от отца. Черные короткие волосы зачесаны назад, брови густые и выразительные. Вуд показалось, что он не изменился, разве что немного похудел, но грустные глаза, доставшиеся в наследство от матери-индуски, были такими же. Она знала, что ему сорок пять, хотя выглядел он почти на пятьдесят. Он был очень участлив и внимательно наблюдал за всем, что происходило вокруг, стремясь обнаружить человека с проблемами, чтобы протянуть ему руку. Это изобилие солидарности старило его, по мнению Вуд, словно часть моложавости Осло переходила к другим.

Она пошла в сторону стеклянных дверей, к нему навстречу. Осло улыбнулся ей, но сначала остановился, чтобы поговорить с картиной Шальбу.

— Кристина, если хочешь, можешь отдохнуть, — сказал он ей по-французски.

— Спасибо, — улыбнулась картина и кивнула.

Только тогда он обратился к Эйприл:

— Добрый вечер, Эйприл.

— Добрый вечер, Хирум. Мы можем поговорить без картин?

— Конечно, пойдем в мой кабинет.

Кабинет был не в доме, а в пристройке на другом конце сада. Осло нравилось работать в окружении природы. Вуд заметила, что он не утратил своего пристрастия: он выращивал редкие растения и подписывал их названия на маленьких табличках, словно это произведения искусства. Пропуская Вуд в узком простенке с огромными кактусами по краям, Осло сказал ей:

— Ты очень хорошо выглядишь.

Она улыбнулась и промолчала. Быть может, чтобы заполнить паузу, он быстро добавил:

— Картины ван Тисха сняли с экспозиции в Европе не из-за реставрации, правда? Я ошибаюсь, думая, что твой сегодняшний приезд сюда как-то с этим связан?

— Не ошибаешься.

Из-за хромоты Осло шел медленно, но мисс Вуд без проблем приспосабливалась к его шагу. Казалось, у нее масса времени. Когда они вошли под свежий полог дубов, тени сгустились. Откуда-то Доносилось журчание воды.

— Как доехала? Легко нашла мою берлогу?

— Да, до Плимута долетела на самолете и взяла машину напрокат. Ты дал мне точные указания.

— Не все так думают, — с улыбкой заметил Осло. — Есть головы, которые теряются, как только выедут из Ту-Бриджес. Недавно ко мне приезжал один из этих художников, которые хотят ввести в картины музыку. Бедняга два часа плутал.

— Я вижу, ты наконец нашел идеальное убежище: одинокий уголок на лоне природы.

Осло не знал, воспринимать ли слова Вуд как похвалу, но, несмотря ни на что, улыбнулся:

— Здесь, конечно, намного лучше, чем в Лондоне. И климат превосходный. Хотя сегодня на рассвете были тучи. Если пойдет дождь, я спрячу наружные картины. Никогда не оставляю их под дождем. Кстати, — Вуд заметила, что его голос странно изменился, — тебя ждет сюрприз…

Они подошли к месту, откуда доносился шум воды. Это был искусственный пруд. В центре стояла наружная картина.

Помолчав, напрасно пытаясь понять чувства Вуд, Осло сказал:

— Работа Дебби Ричардс. Честно говоря, я считаю Дебби великой портретисткой. Она использовала твою фотографию. Тебе неприятно?

Девушка стояла на маленькой платформе. Мальчишеская стрижка была точной копией, а очки «Рэй-Бэн» были очень похожи на ее, так же как и покрашенный в зеленый цвет хорошо сшитый костюм с мини-юбкой. Было важное отличие (Вуд не могла не обратить внимание на эту деталь): нагие ноги подправили и чуть нарастили. Они были длинными и точеными. Намного более привлекательными, чем ее. «Но все знают, что хороший художник всегда тебя приукрашивает», — цинично подумала она.

Портрет неподвижно стоял в позе, в которую его выставили. За ним вздымалась стена из натурального камня, а справа журчал маленький водопад. Кто же эта девушка, так похожая на нее? Или это только эффект керубластина?

— Я думала, тебе не нравятся портреты с керубластином, — заметила она после паузы.

Осло сдержанно рассмеялся.

— Они мне на самом деле не нравятся. Но в этом случае определенное сходство с оригиналом было необходимо. Он у меня уже год. Тебе неприятно, что я заказал твой портрет? — добавил он, беспокойно глядя на нее.

— Нет.

— Тогда больше не будем об этом. Я не хочу, чтоб ты теряла время зря.

Кабинет располагался внутри стеклянной беседки. В отличие от гостиной здесь царил хаос из журналов, компьютеров и книг, сложенных в шаткие стопки. Осло настоял на том, чтобы расчистить кусочек стола, и Вуд молча ждала, пока он закончит. Неизвестно почему, она была немного выбита из колеи. Однако по ее внешнему виду этого никак нельзя было заметить. Но костяшки сжимавших сумочку пальцев побелели.

Это удар ниже пояса, черт возьми, удар ниже пояса. Ей никогда и в голову не могло прийти, что Осло хочет о ней вспоминать, да еще так романтично. Это абсурдно, бессмысленно. Она не виделась с Хирумом уже много лет. Конечно, оба они довольно часто слышали друг о друге; она — чаще, чем он. С тех пор, как Хирум Осло дезертировал из Фонда и стал гуру натурал-гуманистического движения, не было почти ни одного издания по искусству, которое не писало бы о нем с похвалой или с порицанием. В этот момент Осло прятал затасканный экземпляр своей последней книги, «Гуманизм в ГД-искусстве», которую Вуд уже прочитала. Во время перелета она продумала разговор и решила высказаться о некоторых местах книги — так, думала она, им не придется говорить о прошлом. Но прошлое было рядом, в этом кабинете не было ни одного места, где бы оно не пряталось, не существовало бесед, которые могли бы оставить его незатронутым. И в довершение всего — неожиданный портрет Дебби Ричардс. Вуд повернула голову и посмотрела в сторону сада. Она сразу заметила картину. «Он поставил ее так, чтобы видеть из кресла во время работы».

Когда Осло закончил с уборкой, он обратился к этой бледной, худой фигуре в черных очках. «Обиделась? — размышлял он. — Она никогда не показывает своих настоящих чувств. Никогда не знаешь, что у нее в голове на самом деле». Он внезапно решил, что ее возможная обида не имеет никакого значения. Уж ей-то меньше кого бы то ни было подобало упрекать его за воспоминания.

— Садись. Хочешь что-нибудь выпить?

— Нет, спасибо.

— Я готовлю небольшое выступление на следующей неделе. Будет проводиться большая ретроспектива французских мастеров наружных картин. Будут конференции и круглые столы. Но, кроме того, я отвечаю за уход за тридцатью картинами, среди них десять несовершеннолетних. Я стараюсь добиться, чтобы дети меньше выставлялись и у них было больше дублеров. И я еще не получил отчеты о разведке на местности. Все будет проходить в Булонском лесу, но мне нужно точно знать, где именно. Такие дела…

Он сделал жест рукой, словно извиняясь за то, что говорит о проблемах, касающихся только его. Последовало молчание. Когда Вуд заговорила, старавшийся избежать неловких пауз Осло вздохнул с облегчением.

— Вижу, твои дела в качестве советника Шальбу идут хорошо.

— Жаловаться не на что. Французский натурал-гуманизм начал с малого, но сейчас он в моде в большей части Европы. Здесь, в Англии, мы еще не спешим его импортировать, потому что тут преобладает влияние Рэйбека. И еще потому, что мы, как правило, меньше беспокоимся о ближних. Но некоторые английские художники уже меняют свое отношение к картинам и примыкают к гуманистическому течению. Они вдруг поняли, что могут творить великие произведения искусства и одновременно не унижать людей. Однако общая картина достойна сожаления.

Осло говорил своим обычным спокойным голосом, но Вуд видела, что он взволнован. Она знала, что эта тема не оставляла его равнодушным.

Мгновение спустя он взглянул на нее мягче.

— Но ты, наверное, приехала из Лондона не для того, чтобы интересоваться моими мелкими обязанностями. Расскажи немного о себе, Эйприл.

Мисс Вуд послушалась неохотно, но в итоге сказала намного больше того, что собиралась. Она начала с небольшого обзора своей личной жизни. Ее отец при смерти, сказала она, и ее срочно вызвали в больницу, чтобы сообщить, что конец может наступить в любой момент. У нее много дел в Амстердаме, но она была обязана, так она и сказала — «обязана», — переехать на эти дни в Лондон на случай, если произойдет худшее. Однако времени она даром не теряла. Из дома в Лондоне она рассылала факсы, отправляла и получала сообщения по электронной почте и проводила переговоры со специалистами со всего света и со своими сотрудниками. Наконец она решила обратиться за помощью к Осло. «Но предпочла приехать ко мне лично», — подумал он с оттенком удивительной радости.

— У нас кризис, Хирум, — подытожила Вуд. — И времени почти не осталось.

— Я сделаю все возможное, чтоб тебе помочь. Расскажи, что происходит.

Вуд ввела его в курс дела меньше, чем за пять минут. Она не рассказывала ему все подробности, а дала возможность представить все самому. Не назвала также и уничтоженные картины. Осло слушал молча. Когда она закончила, он сразу с болью спросил:

— Что это были за картины, Эйприл?

Вуд вгляделась в него, прежде чем ответить:

— Хирум, то, что я тебе расскажу, совершенно конфиденциально, надеюсь, ты понимаешь. Нам удалось заморозить информацию. Кроме маленькой группы, которую мы назвали «кризисный кабинет», никто ничего не знает, даже страховые компании. Мы готовим почву.

Осло кивал, широко раскрыв черные грустные глаза. Вуд назвала ему обе картины, и на минуту воцарилось молчание. Сквозь стекло доносилось журчание воды в пруду. Осло смотрел в какую-то точку на полу. Наконец он сказал:

— Боже мой… Это малое дитя… Эта девочка… Мне не так жаль двух преступников, но эта бедная девочка…

«Монстры» были такой же, а может, и более дорогой картиной, чем «Падение цветов», но Вуд прекрасно знала теории Осло. Она пришла не затем, чтобы спорить об этом.

— Аннек Холлех… — произнес Осло. — В последний раз я говорил с ней пару лет назад. Она была очаровательна, но чувствовала себя потерянной в этом ужасном мире живых картин. Ее убил не только этот психопат. Мы все понемножку убили ее. — Он резко обернулся к Вуд. — Кто? Кто может это делать? И зачем?

— Я хочу, чтобы ты помог мне разобраться. Тебя считают одним из авторитетнейших специалистов по жизни и творчеству Бруно ван Тисха. Я хочу, чтобы ты назвал мне имена и мотивы. Кто это может быть, Хирум? Я имею в виду не того, кто уничтожает картины, а того, кто платит за то, чтобы их уничтожили. Представь себе машину. Машину, запрограммированную на уничтожение самых важных работ Мэтра. У кого могут быть мотивы запрограммировать такую машину?

— Кого подозреваешь ты? — спросил Осло.

— Кого-то, кто ненавидит его настолько, что хочет причинить ему очень большой вред.

Хирум Осло заерзал на стуле и заморгал.

— Любой, кто знал ван Тисха, глубоко ненавидит и любит его. Ван Тисху удается творить шедевры, создавая в человеке эти противоречия. Ты же знаешь, что основная причина, отдалившая меня от него, — то, что я убедился: его методы работы жестоки. «Хирум, — говорил он мне, — если я буду обращаться с картинами как с людьми, из них никогда не получится произведений искусства».

«Но кому же я это говорю, — подумал Осло. — Посмотрите, сидит здесь с вырезанным из мрамора лицом. Боже мой, наверное, единственный человек, который действительно смог ее когда-нибудь тронуть, это Бруно ван Тисх».

— Правда и то, что трудно сказать, что жизнь помогла ему быть другим. Его отец, Мориц ван Тисх, пожалуй, был еще хуже. Ты знаешь, что он пособничал в Амстердаме нацистам?…

— Что-то об этом слышала.

— Он продал своих собственных соотечественников, голландских евреев, выдал их гестапо. Но сделал это так ловко, что свидетелей почти не осталось. Против него никогда ничего не удалось доказать. Он сумел выйти сухим из воды. Даже теперь есть люди, отрицающие, что Мориц был коллаборационистом. Однако я думаю, что именно поэтому сразу же после войны он уехал в маленькую мирную деревушку Эденбург. В Эденбурге он познакомился с той испанской девушкой, дочерью испанцев, эмигрировавших во время Гражданской войны, и они поженились. Она была моложе его почти на тридцать лет и не знала, что привлекло ее в Морице. Подозреваю, что у Морица тоже было это качество, втройне унаследованное его сыном: умение подчинять себе других и превращать их в марионеток своих собственных интересов. Через год после рождения Бруно его мать умерла от лейкемии. Легко представить себе, что это окончательно испортило характер Морица. И он выбрал сына в качестве отдушины…

— Я так поняла, он был реставратором.

— Он был неудавшимся художником. — Осло махнул рукой. — Согласился на работу по реставрации полотен в Эденбургском замке, но его золотой мечтой было стать художником. Он оказался посредственностью и в реставрации, и в живописи. Он часто бил Бруно кистями, ты знала?

— Я не в курсе жизни своего начальника, — чуть улыбнувшись, ответила Вуд.

— У него были кисти с очень длинными ручками, чтобы лучше доставать до некоторых картин, подвешенных высоко на стенах замка. Изношенные кисти он не выбрасывал. Не думаю, чтобы он оставлял их специально для того, чтобы бить ван Тисха, но иногда бил.

— Тебе ван Тисх рассказал?

— Ван Тисх ничего мне не рассказывал. Он как дверь за семью замками. Мне рассказывал Виктор Зерицкий, его лучший друг детства, пожалуй, его единственный друг, потому что Якоб Стейн просто идолопоклонник. Зерицкий — историк, он все еще живет в Эденбурге. Он пару раз согласился встретиться со мной, и мне удалось собрать кое-какие сведения.

— Пожалуйста, продолжай.

— Все могло бы этим и закончиться: забитый отцом ребенок, который потом, может быть, стал бы еще одним реставратором и еще одним художником-неудачником… Даже хуже, чем Мориц, потому что Бруно не умел хорошо рисовать. — Осло хихикнул. — А вот отцу его в таланте не откажешь… Зерицкий показывал мне некоторые акварели Морица, подаренные ему ван Тисхом, — они очень хороши… Но тут случилось чудо, «сказочное чудо», как говорят в документальных фильмах Фонда: в его жизни появился Ричард Тисх, миллионер из США. И все изменилось раз и навсегда.

Вуд что-то записывала в извлеченном из сумки блокноте. Осло сделал паузу, и его взгляд прошелся по сгущающейся темноте в саду.

— Именно Ричард Тисх дал Мэтру возможность превратиться во властелина империи. Он был сумасшедшим: ни к чему не пригодный, эксцентричный мультимиллионер, наследник состояния, которое он промотал, и нескольких сталелитейных заводов, которые он поспешил продать, как только умер его отец. Родился он в Питтсбурге, но считал себя прямым наследником отцов-пилигримов, голландских первопроходцев в Соединенных Штатах, а его навязчивой идеей было разузнать о своем роде. Он исследовал происхождение своей фамилии. Оказалось, что ван Тисхи из Роттердама во времена процветания Вест-Индской компании разделились на две ветви. Один из предков перебрался в Америку, и от него пошли Тисхи, занимавшиеся сталью и бизнесом. Ричард Тисх захотел отыскать «другую ветвь», европейскую половину своей семьи. В то время такая фамилия была только у двух человек: у отца Бруно и у его тети Дины, жившей в Гааге. Тисх приехал в Голландию в 1968 году и без предупреждения явился к Морицу. Он собирался быстро съездить и вернуться назад, не придавая поездке большого значения. Поболтает с Морицем об искусстве (он узнал, что тот был реставратором), возьмет что-нибудь на память и вернется в Штаты с кучей фотографий, пропитавшись историческими «корнями». Но он встретил Бруно ван Тисха.

Осло рассматривал филигранную вязь набалдашника своей палки. Рассеянно погладил ее и продолжил:

— Ты видела фотографии Бруно в детстве? Он был невероятно смазливым, с густыми черными волосами, бледной кожей и темными глазами, смесь латинской и англосаксонской породы. Настоящий маленький фавн. В глазах у него был огонь, ты не замечала? Виктор Зерицкий говорит, и я ему верю, что он мог гипнотизировать людей. Девчонки в деревне с ума по нему сходили, даже те, что постарше. И уверяю тебя, к нему испытывало желание немало мужчин. В то время ему было тринадцать. Ричард Тисх познакомился с ним и полностью утратил рассудок. Он пригласил его на лето в свое имение в Калифорнии, и Бруно согласился. Наверное, Мориц не увидел в этом ничего дурного, принимая во внимание щедрость этого новоприбывшего бога с другого берега океана. С тех пор они виделись каждое лето и вели подробную переписку во время школьных занятий Бруно. Потом ван Тисх уничтожил эти письма. Некоторые говорят об отношениях типа Сократа и Алкивиада, другие подозревают более неприятные вещи. Единственное, что известно наверняка, это то, что Ричард Тисх завещал Бруно все свое состояние и покончил жизнь выстрелом в рот из охотничьего ружья. Его нашли сидящим на обломке колонны в его палаццо на окраине Рима. Его мозг украшал настенные мозаики. Сейчас палаццо принадлежит ван Тисху, как и все остальные владения Тисха в Европе. Завещание было неожиданным, уж можешь себе представить. Конечно, немногочисленные недовольные родственники его оспорили, но безуспешно. Если прибавить к этому, что двумя годами раньше умер Мориц, мы поймем, что Бруно вдруг стал обладателем неограниченных денег и свободы.

Что-то отвлекло Осло, и он прервал рассказ: в сад пришли двое служащих, и теперь они помогали модели портрета Вуд выпрыгнуть из пруда. Время работы закончилось. Осло смотрел на операцию по снятию картины и говорил дальше:

— Следует признать, что Бруно удачно воспользовался и тем, и другим. Он объездил Европу и Америку и на какое-то время обосновался в Нью-Йорке, где познакомился с Якобом Стейном. До этого он побывал в Лондоне и Париже и завел связи с Танагорским, Калимой и Бунхером. Неудивительно, что гипердраматическое искусство приводило его в восторг: он был рожден, чтобы приказывать другим. Он всегда был готов писать людей, даже до того, как Калима создал теорию нового движения. Он использовал свое состояние, чтобы превратить ГД-искусство в самое важное искусство нашего века. На самом деле мы многим обязаны ван Тисху, — прибавил Осло, и в его словах было больше цинизма, чем он старался в них вложить.

— Отсюда ничего не вытащишь, — сказала мисс Вуд, стукнув карандашом по блокноту. — Судя по твоему рассказу, врагов у ван Тисха может быть не меньше, чем поклонников.

— Именно так.

— Надо подойти к этому по-другому.

В саду модель портрета работы Дебби Ричардс полностью разделась, и один из служащих осторожно складывал окрашенную одежду, а другой протягивал ей халат. Вуд присмотрелась к фигуре девушки (которая даже босая была на несколько сантиметров выше ее) и рассеянно подумала: неужели Осло она кажется настолько красивой. Вокруг ее шеи были заметны линии керубластиновой маски. Интересно, каково ее настоящее лицо? Она не знала; не хотела знать.

В раздумье Вуд сняла темные очки и потерла веки. Осло подумал: «Боже мой, какая она худая, какая изможденная». Он догадался, что нервные проблемы мисс Вуд, связанные с едой, углубились за эти последние годы. Сторожевой пес превращался в кожу да кости.

Он познакомился с ней, когда она была еще щенком.

Это было в Риме, в 2001 году, на курсах по уходу за наружными картинами, которые проводил там Осло. Он никогда не мог сказать, что в этой худой девушке, которой едва исполнилось двадцать три года, так его привлекло. На первый взгляд, ответить на этот вопрос было просто: Эйприл Вуд была красивой, одевалась с заметной элегантностью, а образованность и ум выделяли ее из толпы. Но было в ней что-то, что сразу же отталкивало от нее людей. В то время она возглавляла отдел безопасности Ферручолли и, несмотря на то что уже была богата, жила одна и не имела близких друзей. Осло казалось, он понял, что отделяло ее от других: медленная ненависть, глубокая, как подземный яд. Мисс Вуд источала ненависть из всех своих пор.

Со свойственным ему, когда он пытался помочь другим, бесконечным терпением Осло решил предложить ей подходящее противоядие. Он смог собрать некоторые факты из ее жизни. Узнал, что ее отец, живущий в Риме английский торговец, давил на Эйприл в годы отрочества, чтобы она стала полотном. И узнал, что она проходила лечение из-за проблем с нервной анорексией, которые тянулись с тех пор, как отец захотел во что бы то ни стало сделать из нее произведение искусства. «Он позвонил нескольким посредственным художникам, чтобы они сделали со мной обнаженные этюды, — призналась ему Эйприл однажды, — потом делал снимки и рассылал их большим мастерам. Но именно тогда я поняла, что у меня не хватает терпения быть картиной. Тогда я занялась их охраной». Однако «охранять картины» для нее значило именно «охранять картины». Она словно не считала их за людей. Они часто спорили на эту тему. Тогда Осло понял, что худший яд для Вуд — это Вуд. Противоядие от этого яда только причинило бы ей еще больший вред.

Когда Вуд начала работать в Фонде в качестве новоиспеченного начальника службы безопасности, дистанция между ними увеличилась. В 2002 году встречи стали более редки, а в 2003-м отдаленность окропила их обоих холодной росой. Слово «конец» так и не было произнесено. Они остались друзьями, но знали, что все, что между ними было, кончено.

Он думал, что еще ее любит.

Вуд положила очки на стол и взглянула на него:

— Хирум, я буду с тобой откровенна: у этого типа, который уничтожает картины, передо мной преимущество.

— Преимущество?

— Кто-то из нас ему помогает. Кто-то из Фонда.

— Боже мой, — прошептал Осло.

На кратчайший миг, на какую-то мимолетную долю секунды ему показалось, что она снова превращается в девочку. Осло знал, что за этой непробиваемой крепостью боязливо пряталось бедное, одинокое создание, которое иногда показывалось в ее глазах, но именно в этот момент истинное лицо Вуд поразило его. Однако момент быстро прошел. Вуд снова овладела собой. Даже из керубластина нельзя было бы сделать более совершенную маску, чем настоящие черты лица мисс Вуд, подумал Осло.

— Я не знаю, кто это, — продолжала она. — Возможно, кого-то подкупила компания конкурентов. В любом случае он может передавать конфиденциальную информацию о сменах охранников, местах хранения картин и других подобных вещах. Нас продали, Хирум, со всех сторон.

— Стейн знает?

— Ему я первому рассказала. Но он отказался мне помочь. Они даже не попытаются отменить следующую выставку. Ни Стейн, ни Мэтр не хотят вмешиваться в это дело. Когда работаешь на великих художников, проблема в том, что до всего надо доходить самой. Они на другой высоте, на другом уровне. Считают меня своей сторожевой собакой, даже так меня называют, и я не в обиде: это и есть моя работа. До сих пор они были мной довольны. Но теперь я одна. И мне нужна помощь.

— Я всегда был с тобой, Эйприл, и сейчас я с тобой.

Из сада послышался смех. Смеялись парни и девушки. Они шли по направлению к беседке, разговаривали и хохотали, как студенты на экскурсии. На них была спортивная одежда, на плечах сумки, но кожа их гладко светилась, как отполированные зеркала, под фонарями, которые только что зажглись между деревьев. Явление было чуть ли не сверхъестественным: ангелы с точеными телами, существа из далекой вселенной, из которой Хирум Осло и Эйприл Вуд считали себя изгнанными, так что им было трудно смотреть на них без тоски. Извинившись перед Вуд, Осло поднялся и открыл дверь кабинета.

Вуд сразу поняла, что это был ежедневный ритуал: картины Осло так прощались со своим хозяином. Она узнала среди них работы Шальбу и Морица. Осло говорил с ними и улыбался. Шутил. Она подумала о своем доме в Лондоне. У нее было больше сорока картин и почти двадцать живых украшений. Некоторые из них были настолько дороги, что позировали, даже когда она была в отъезде, несмотря на то что ее могло не быть неделями. Но Вуд не сказала ни одному из них ни полслова. Тушила сигареты о «Пепельницы», воплощенные обнаженными мужчинами, зажигала «Лампы»-подростков с депилированными девственными половыми органами, спала рядом с картиной маслом, образованной из трех окрашенных в синий цвет юношей в вечном равновесии, приводила себя в порядок рядом с двумя стоявшими на коленях и держащими во рту золотые мыльницы девушками, и никогда, даже когда они уходили отдыхать после полного рабочего дня у нее в доме, никогда ей не приходило в голову заговорить с ними. Однако Осло общался со своими картинами, как нежный отец.

Попрощавшись с полотнами, Хирум Осло вернулся в кресло и зажег настольную лампу. Свет заискрился в холодных голубых глазах Вуд.

— В котором часу тебе уезжать? — спросил он.

— Когда захочу. В Плимуте меня ждет частный самолет. А если не захочу садиться за руль, я могу вызвать шофера. Об этом не беспокойся.

Осло свел подушечки пальцев. На его лице читалась тревога.

— Ты, конечно, подумала о полиции.

Улыбка Вуд была полна усталости.

— За этим типом гоняется полиция всей Европы, Хирум. Нам помогают такие организации и департаменты обороны, которые включаются в дело только в очень крайних случаях, когда на кону стоит безопасность или культурное наследие стран-членов. Наверное, глобализация превратила методы Шерлока Холмса в антиквариат, но я отношусь к людям, которым нравятся устаревшие методы. Кроме того, рапорты этих органов попадут в кризисный кабинет, а я уверена, что один из его членов и есть человек, помогающий нашему типу. Но ужаснее всего то, что у меня нет времени. — Она сделала паузу и добавила: — Мы подозреваем, что он попытается уничтожить одну из картин новой коллекции и сделает это уже сейчас, во время выставки. Может, через неделю или через две, может — раньше. Возможно, он нападет прямо в день открытия. Долго ждать он не будет. Сегодня вторник, 11 июля, Хирум. Осталось четыре дня. Я в от-ча-я-ньи. Мои люди работают днем и ночью. Мы разработали очень сложные планы защиты, но у этого типа тоже есть план, и он обойдет нас, как обошел и раньше. Он прикончит еще одну картину. И я должна этому помешать.

Осло на минуту задумался.

— Опиши мне вкратце, как он действует.

Вуд рассказала ему, в каком состоянии обнаружили картину и как использовали устройство для подрезки холстов. И добавила:

— Он записывает, как полотна говорят странные вещи, которые, как мы предполагаем, он заставляет их читать. Я привезла тебе распечатку обеих записей.

Она вытащила из сумки сложенные листы бумаги и отдала ему. Когда Осло закончил читать, сад был погружен в темноту и в тишину.

— «Искусство, которое переживет века, есть искусство, которое умерло», — зачитал он. — Любопытно. Это похоже на манифест гипердраматического искусства. Танагорский говорил, что ГД-искусство не переживет века, потому что оно живое. Звучит парадоксально, но это так: его творят из людей из плоти и крови, а значит, оно преходяще.

Вуд оставила записную книжку и склонилась вперед, опершись о стол локтями.

— Хирум, ты думаешь, что в этих словах кроется глубокое понимание искусства?

Осло поднял брови и задумался перед тем, как ответить:

— Определить сложно, но я думаю — да. «Искусство — это еще и разрушение, — говорит он в другом месте. — Изначально только этим оно и было». И он упоминает пещерных художников, а потом египтян. Я понимаю это так: до Возрождения, грубо говоря, художники работали на «разрушение» или на смерть: бизоны в пещерах, надгробные фигуры, статуи жутких богов, средневековые изображения ада… Но с эпохи Возрождения искусство начало работать на жизнь. И так продолжалось до Второй мировой войны, хочешь верь, хочешь не верь. Начиная с этого конфликта, сознание, так сказать, откатилось назад. Художники утратили невинность, стали пессимистами, перестали верить в свою работу. Эти последствия ощущаем на себе и мы в разгар XXI века. Все мы — наследники этой чудовищной войны. Вот наследие нацистов, Эйприл. Вот чего нацисты добились…

Голос Осло утратил силу. Он стал мрачным, как окружавшие их сумерки. Он говорил, не глядя на Вуд, упершись взглядом в стол.

— Мы всегда думали, что человечество — животное, способное зализать собственные раны. Но на самом деле мы хрупки, как большая картина, прекрасное и ужасное монументальное полотно, которое создает само себя уже на протяжении столетий. Из-за этого мы ранимы: царапины на полотне человечества заделать трудно. А нацисты рвали холст, пока не превратили его в лохмотья. Наши убеждения разлетелись вдребезги, и их осколки затерялись в истории. С красотой уже ничего нельзя было сделать: только томиться по ней. Мы уже не могли вернуться к Леонардо, Рафаэлю, Веласкесу или Ренуару. Человечество превратилось в пережившего войну калеку с открытыми ужасу глазами. Вот настоящее достижение нацистов. Художники еще страдают от этого наследия, Эйприл. В этом смысле, только в этом смысле, можно сказать, что Гитлер навсегда выиграл войну.

Он поднял грустные глаза на молча слушавшую его Вуд.

— Как и в университете, я слишком много говорю, — улыбаясь, произнес он.

— Нет. Пожалуйста, продолжай.

Осло заговорил снова, разглядывая набалдашник своей палки:

— Искусство всегда чутко реагировало на исторические перипетии. Послевоенное искусство распалось; полотна вспыхнули яркими цветами, растворились в сумасшедшем кружении аморфных тел. Движения, течения оказались эфемерными. Один художник дошел до того, что не без основания утверждал, будто авангардные течения — всего лишь материя, из которой создается завтрашняя традиция. Появилась живопись действия, встречи и перфомансы, поп-арт и искусство, не поддающееся классификации. Школы рождались и умирали. Каждый художник стал сам себе школой, и единственным принятым правилом стало не следовать никаким правилам. Тогда родился гипердраматизм, который в определенной степени связан с разрушением более, чем какое-либо другое художественное движение.

— Каким образом? — спросила Вуд.

— По словам Калимы, великого теоретика ГД, человеческое начало не только противоречит искусству, а вообще нейтрализует его. Это его подлинные слова из книг, я ничего не выдумываю. Простыми словами можно объяснить это так: произведение ГД становится тем более художественным, чем меньше в нем человеческого. Гипердраматические упражнения направлены на эту конкретную цель: лишить модель ее человеческой сущности, ее убеждений, ее эмоциональной стабильности, твердости, отобрать у нее достоинство, чтобы превратить в вещь, из которой можно сделать искусство. «Чтобы создать картину, мы должны уничтожить человека», — говорят гипердраматисты. Вот искусство нашей эпохи, Эйприл. Вот искусство нашего мира, нашего нового столетия. Они не только покончили с людьми: они покончили и со всеми другими видами искусства. Мы живем в гипердраматическом мире.

Осло замолчал. Вуд снова, неизвестно почему, подумала о портрете Дебби Ричардс. О той более привлекательной женщине, которую Хирум держал у себя в доме в память о ней.

— Как обычно случается, — продолжал Осло, — это дикое направление вызывает самые противоречивые реакции. С одной стороны, есть люди, которые считают, что нужно дойти до конца и низвести человека до непостижимых крайностей: так родились арт-шоки, гипертрагедии, анимарты, живая домашняя утварь… И в довершение всего — высшая степень деградации: отвратительное «грязное» искусство… С другой стороны, есть люди, которые думают, что можно создавать произведения искусства, не разлагая человека и не унижая его. И так родился натурал-гуманизм. — Он поднял руки и улыбнулся. — Но не будем заниматься прозелитизмом.

— Значит, — произнесла Вуд, — написавший это мыслил гипердраматическими понятиями, так?

— Да, но попадаются странные фразы. Например, та, что завершает оба текста: «Если фигуры умирают, картины остаются в веках». Не понимаю, как произведение ГД может остаться в веках, если умрут его фигуры. Говорить так — это абсолютизировать парадокс Танагорского. Тексты запутанные, мне хотелось бы проанализировать их не торопясь. Как бы там ни было, не думаю, что их нужно воспринимать буквально. Помню, в «Алисе» Шалтай-Болтай утверждал, что может придать своим словам то значение, какое ему захочется. Тут происходит нечто подобное. Только автор знает, что он хотел всем этим сказать.

— Хирум, — помолчав, сказала Вуд, — я читала, что «Падение цветов» и «Монстры» занимают в творчестве ван Тисха особое место. Почему?

— Да, эти картины выделяются из всех остальных его работ. Ван Тисх пишет в своем «Трактате о гипердраматической живописи», что «Падение цветов» основано на видении, которое почудилось ему однажды, когда он сопровождал отца в Эденбургский замок. Мориц хотел, чтобы сын видел, как он работает, чтобы он быстро перенял его ремесло. Бруно обычно ходил с ним каждое лето, во время школьных каникул, и они вместе шагали по окаймленной цветами дорожке. В одном месте была полянка нарциссов, и однажды ван Тисху показалось, что он увидел среди цветов девочку. Может, он и на самом деле ее видел, но он думает, что это был лишь сон. Ясно только, что «Падение цветов» стало для него символом детства. Запах мокрой земли, который идет… который шел от этой картины… напоминает о летней грозе, которая пронеслась над Эденбургом вдень, когда у ван Тисха было видение. — Осло внезапно поморщился. — Я познакомился с Аннек, когда ван Тисх писал эту картину. Бедняжка думала, что ван Тисх ее ценил. А он, само собой, использовал эти чувства для своей картины. Они помолчали. Вуд наблюдала за ним из полумрака.

— В «Монстрах» он хотел показать Ричарда Тисха и, может быть, Морица. Конечно, братья Уолдены были ни чуточки на них не похожи, но это была карикатура, что-то вроде художественной мести существам, которые больше всех повлияли на его жизнь. Он выбрал пару психопатов и повесил им на шеи перечень не полностью доказанных преступлений. Уолдены были способны на многое, но, вероятно, ван Тисх изобразил их более извращенными, чем они на самом деле были, пользуясь известностью процесса, во время которого их обвинили в смерти Хельги Бланхард и ее сына. Таким образом, сравнение персонажей картины с персонажами его прошлого, возможно, скрывает еще один нюанс. Может быть, ван Тисх хочет сказать нам, что ни Ричард Тисх, ни Мориц наверняка не были такими уж злобными и извращенными, но в его воспоминаниях они таковы, и такими он их и написал: уродливыми, гротескными, педофилами, преступниками, схожими меж собой. Вот единственное, что связывает «Падение цветов» с «Монстрами», — прошлое. Никакая другая его картина так прямо не связана с его жизнью.

— А в «Рембрандте»? — Вуд наклонилась в кресле вперед. — Ты знаком с описанием картин новой коллекции?

— Что-то, конечно, слышал, как и все критики.

— Я привезла тебе каталог с самой последней информацией, — сказала она, доставая из сумки брошюру черного цвета. Она раскрыла ее на столе. — Тут подробно описаны все картины. Их тринадцать. Мне нужно, чтобы ты сказал, какая из этих картин, по-твоему, может быть особенно связана с прошлым ван Тисха.

— Невозможно что-то сказать, основываясь на описании в каталоге, Эйприл…

— Хирум, всю последнюю неделю в Лондоне я рассылала этот каталог во все уголки планеты. Я разговаривала с десятками критиков со всех пяти континентов и подготовила список. Все сказали мне то же, что и ты, и мне пришлось на всех давить, хотя только тебе я рассказала правду. Все они нехотя высказали свое мнение. Мне нужно добавить к этому перечню твое.

Осло смотрел на нее, тронутый яростным волнением, заметным в ее глазах. Он чуть задумался перед тем, как ответить.

— Очень сложно сказать, будет ли такая картина в «Рембрандте». Кажется, эта коллекция довольно сильно отличается от «Монстров», так же, как «Монстры» отличались от «Цветов». На первый взгляд, она создана в честь четырехсотлетия Рембрандта. Но следует иметь в виду, что Рембрандт — любимый художник Морица, и, быть может, именно поэтому, потому что речь идет о любимом художнике ненавистного отца, в этой коллекции полно гротескных деталей. Например, в «Уроке анатомии» вместо трупа — голая улыбающаяся женщина, а студенты, кажется, вот-вот на нее набросятся. В «Синдиках» представлены учителя и коллеги ван Тисха: Танагорский, Калима и Бунхер… «Еврейская невеста» может быть связана с коллаборационизмом его отца во время войны; говорят даже, он нарядил женщину-модель под Анну Франк… «Христос на кресте» — нечто вроде автопортрета… Полотно, Густаво Онфретти, одет, как ван Тисх, и повешен на крест… В общем, в «Рембрандте» почти все картины гротескно связаны напрямую с ван Тисхом и с его миром…

— Но этот тип уничтожит всего одну, — проговорила Вуд. — Мне нужно знать какую.

Осло отвел взгляд от этих молящих глаз.

— И что ты сделаешь, если я назову тебе одну возможную картину из тринадцати? Будешь больше защищать эту картину, правильно? А если я ошибусь? Мне придется принять на себя ответственность за смерть? А может, за несколько смертей?

— Не будет на тебе никакой ответственности. Я же сказала, что собираю мнения специалистов со всего мира и выберу ту картину, которая наберет больше голосов.

— Почему бы тебе не спросить ван Тисха?

— Он не захотел меня принять, — ответила Вуд. — Мэтр недосягаем. Кроме того, ему даже ничего не рассказали про уничтожение «Падения цветов» и «Монстров». Он находится на своей особой вершине, Хирум. Я не смогу к нему приблизиться.

— А если большинство специалистов ошибется?

— Даже в таком случае ничего страшного. Я не буду рисковать оригиналом.

Вдруг занервничал Хирум Осло. Глядя на освещенное настольной лампой лицо Вуд, он понял, что она собиралась сделать. Все его тело напряглось.

— Погоди-ка. Теперь я понял. Ты собираешься… Собираешься поставить копию как приманку для этого психа… Копию картины, которая наберет больше голосов…

Ответа не последовало. Хируму было ясно, что он попал в самую точку.

— Это ты задумала, да? А что будет с копией? Ты прекрасно знаешь, что мы говорим о людях…

— Мы будем ее охранять, — сказала она. Внезапно Осло понял, что она говорит неправду.

— Нет, не будете. К чему тебе ее охранять… Ты хочешь использовать ее как приманку. Хочешь расставить ему ловушку. Ты отдашь психу невинного человека или нескольких человек, чтобы спасти других!

— Копия картины ван Тисха стоит на рынке в лучшем случае пятнадцать тысяч долларов, Хирум.

Осло почувствовал, как им завладевает старая ярость.

— Но это же люди, Эйприл! Дублеры — это люди, так же, как и оригинал!

— Но как искусство они ничего не стоят.

— Но искусство ничего не стоит по сравнению с людьми, Эйприл!

— Хирум, я не хочу спорить.

— Все искусство на свете, все чертово искусство на свете, от Парфенона до «Моны Лизы», от «Давида» до симфоний Бетховена, по сравнению с самым незначительным человеком — мусор! Неужели ты не в силах этого понять?

— Хирум, я не хочу спорить.

Вот она, подумал Хирум, вот она, совершенно невозмутима, а мир будет и дальше вертеться в ту же сторону. Защитим мировое наследие, говорит она, защитим великие творения человечества, пирамиды, скульптуры, полотна, музеи, созданные на трупах, кости на костях. Защитим наследие несправедливости. Купим рабов для перетаскивания гранитных блоков. Купим рабов для окраски их тел. Чтобы делать «Пепельницы», «Лампы» и «Кресла». Чтобы вырядить их в животных и людей. Чтобы уничтожить их в соответствии с их рыночной стоимостью. Добро пожаловать в XXI век: жизнь кончается, искусство остается. Утешительно.

— Я не буду помогать совершению несправедливости, — сказал Осло.

Мисс Вуд ни с того ни с сего улыбнулась:

— Хирум, на протяжении твоей жизни ты видел многие работы ван Тисха и знаешь, что по художественным меркам нет никакого сравнения между копией и оригиналом Мэтра, так ведь? — Осло кивнул. — Хорошо, ты утверждаешь, что копия и оригинал — люди, и я с тобой соглашаюсь. Именно поэтому, потому что материал один и тот же, ценность произведения различна. И когда нужно принимать важные решения, следует склоняться к тому, что имеет большую ценность. Я уже сказала, что не хочу спорить, но приведу тебе самый типичный пример. В твоем доме пожар, и ты можешь спасти только одну картину. Что ты спасешь: «Бюст» ван Тисха или копию «Бюста»? И в том, и в другом случае речь идет о девочке лет одиннадцати-двенадцати. Но какую из этих девочек ты бы спас, Хирум? Которую из них?

Последовало долгое молчание. Осло провел ладонью по вспотевшему лбу. Вуд, снова улыбнувшись, добавила:

— Я предлагаю тебе сотрудничать именно с такой «несправедливостью».

— Ты не изменилась, — выдавил Осло. — Ты не изменилась, Эйприл. Чего ты на самом деле хочешь не допустить? Потери картины или потери своей веры в себя?

— Хирум.

Этот наэлектризованный шепот. Это ледяное журчание, парализующее тебя, как змея парализует жертву. Вуд склонилась вперед, будто ее тело утратило центр тяжести. Она заговорила крайне медленно, и от ее голоса Осло заерзал на стуле.

— Хирум, если хочешь мне помочь, выскажи, блядь, твое голимое мнение.

Помолчав, бесстрастная Вуд, не сводя голубых кварцевых глаз с Осло, добавила:

— Хирум, прости за этот поспешный визит. На самом деле ты и так уже мне очень помог. Ты не обязан делать это и дальше.

— Нет, подожди, дай каталог. Я просмотрю его и позвоню тебе завтра. Если увижу какую-то картину, с большей степенью вероятности подпадающую под твои характеристики, сразу скажу.

Прежде чем продолжить, он на мгновение заколебался, будто оценивая, стоит ли просить об этом хлипком обещании человека, который смотрел так, как смотрела она, и говорил таким ужасным голосом.

— Эйприл, обещай мне, что постараешься, чтоб никто не пострадал.

Она кивнула и вручила ему каталог. Потом встала, и Осло проводил ее назад к дому.

Над миром сгущалась ночь.

 

●●●

Куда ни глянь — всюду в сумерках открываются ладони, словно пытаются что-то поймать. Они висят на фонарях, лепятся к стенам и к бронированным коробкам трамваев, развеваются на арках пересекающих каналы мостов. Это изображение выбрали для рекламной кампании коллекции «Рембрандт»: рука Ангела из «Иакова, борющегося с ангелом», картины, которая будет представлена прессе в «Старом ателье» уже сегодня, в четверг, 13 июля, картины, которая откроет самую поразительную выставку за последние десять лет.

Босх с волнением думал, что более подходящую эмблему найти трудно. Он знал о другой протянутой в темноте руке, старающейся что-то поймать. По мере того как проходили дни, опасения, посеянные в нем Вуд, сгущались. Если раньше у него были какие-то сомнения в том, что Художник совершит атаку на «Рембрандта», теперь он в этом не сомневался. Он был уверен, что преступник находится здесь, в Амстердаме, и что он подготовил стратегический план. Он непременно уничтожит одну из картин, если только они не найдут способ его задержать. Или защитить картину. Или расставить ловушку.

Когда утром в четверг Босх приехал в «Новое ателье», небо было выстелено толстыми тучами. Над крышей музея «Стеделик» виднелись черные верхушки занавесов, образовывавших «Туннель Рембрандта», как окрестила пресса выставочный павильон, установленный на эспланаде Музеумплейн. Было свежо, хоть и стояло лето. Босх вспомнил, что прогноз погоды обещал дожди на субботу, день открытия выставки. «Да, дождь, и еще гром и молнии», — подумал он. Войдя в свой кабинет, он увидел, что на всех телефонах мигают огоньки ждущих ответа сообщений, но не смог заняться ни одним из них, потому что его уже ждали Альфред ван Хоор и Рита ван Дорн с компакт-диском, обуреваемые жаждой обо всем ему рассказать и — в случае Альфреда — показать новую компьютерную анимацию. И у ван Хоора, и у Риты на лацканах пиджаков были наклейки с выставки: крохотная рука Ангела, простертая поверх слова «Рембрандт». Босху эти наклейки показались смехотворными, но он воздержался от комментариев. Оба его сотрудника удовлетворенно улыбались, радуясь тому, как хорошо были организованы все меры безопасности накануне, во время презентации. Стейн поздравил их с хорошей работой. Оба гордились своей заслугой. Босх смотрел на них с некоторым сожалением.

— Погляди, пожалуйста, на эту схему, Лотар, — говорил ван Хоор, показывая на трехмерный скелет «Туннеля» на компьютере. — Что-нибудь привлекает твое внимание?

— Эти красные точки.

— Вот именно. А знаешь, что это?

Босх заерзал в кресле.

— Наверное, эваковыходы для публики.

— Точно. И что ты о них думаешь?

— Альфред, пожалуйста, расскажи все сам. У меня будет ужасное утро. Мне не до экзаменов.

Рита молча улыбнулась. Юный ван Хоор принял обиженный вид.

— Лотар, эваковыходов для картин мало. Мы больше думали о публике, но предположим чрезвычайную ситуацию. Пожар.

Он нажал клавишу, и начался спектакль. Ван Хоор смотрел на экран так же горделиво, думал Босх, как Нерон на разрушение Рима. За несколько секунд весь трехмерный «Туннель» был охвачен пламенем.

— Я знаю, что завесы сделаны из невозгораемого материала и что Попоткин клянется, будто софиты светотени в отличие от обычных ламп не могут спровоцировать короткое замыкание. Но представим себе, что, несмотря на все это, пожар возникнет…

Игорь Попоткин был физиком, создавшим софиты светотени. Кроме того, он был поэтом и пацифистом, как многие русские ученые, сформировавшиеся в эпоху гласности и перестройки. Стейн говорил, что через пару лет ему дадут какую-нибудь Нобелевскую премию, хоть и не решался предположить, какую именно. Босх видел Попоткина пару раз, когда тот приезжал в Амстердам. Это был старичок с бычьим лицом. Ему страшно нравилось курить травку, и он обошел все «кофейни» Красного квартала, коллекционируя мешочки.

— Как ты думаешь, Лотар, что произойдет, если начнется пожар?

— Что бегство публики будет мешать эвакуации картин, — сказал Босх, полностью отдавшись допросу.

— Вот именно. А значит, какой из этого выход?

— Увеличить число эваковыходов.

На лице ван Хоора появилось выражение притворного сочувствия, как у ведущего телеконкурса, который слышит неправильный ответ.

— На это у нас нет времени. Но вот что мне пришло в голову. Одна из групп охранников должна будет эвакуировать картины в случае катастрофы. Смотри.

Появились марионетки в белых штанах и рубашках и в зеленых жилетах.

— Я назвал их: «персонал художественных ЧП», — пояснил ван Хоор. — Они будут стоять в местах погрузки в центре подковы «Туннеля» со специальными фургонами, готовыми на полной скорости увезти картины, если возникнет необходимость.

— Замечательно, Альфред, — прервал его Босх. — Правда. Мне нравится. Идеальное решение.

Когда пожар ван Хоора погас, настал черед Риты. Она просто повторила то, что было уже решено. Снятие картин с выставки должны всегда производить одни и те же люди, чья личность будет предварительно удостоверена. В «Туннеле» через каждые сто метров расставят патрульные группы; у них будут фонарики и оружие, но свет они будут зажигать только в случае чрезвычайной ситуации. На входе установят контрольные заграждения с обычными аппаратами: рентгеновскими лучами, магнитными рамками и быстрыми анализаторами изображения. Пакеты и чемоданы нужно оставлять на входе. С колясками входить тоже запрещено. С сумками ничего не поделаешь, придется наугад досматривать подозрительных особ, но вероятность того, что кто-то сможет пронести в сумке опасный предмет так, что его не обнаружат ни на одном из контролен, меньше нуля целых восьми десятых процента. В месте заключения (этого названия, естественно, никому из публики знать не надо) каждая картина будет под постоянным наблюдением трех охранников. Телохранители, которые находятся на отгороженных для картин участках, будут заступать на службу, пройдя каждое утро строгий дактилоскопический и голосовой контроль. На них нацепят одноразовые идентификационные беджи со штрих-кодами, которые будут меняться ежедневно, из снаряжения — обычное оружие и электрические наручники.

— Кстати, — сказала Рита, — чем вызваны изменения в списке охранников в последний момент, Лотар?

— Это моих рук дело, Рита, — ответил Босх. — Мы привезем новых охранников из нью-йоркского отделения. Они прибудут завтра.

Альфред и Рита нерешительно переглядывались.

— Дополнительная мера предосторожности, — отрезал Босх. Он старался держаться естественно, потому что не хотел, чтобы они заподозрили, будто он что-то от них скрывает. Ни ван Хоор, ни Рита ничего не знали ни о существовании Художника, ни о планах, которые вместе готовили Босх и Эйприл.

— Это будет самая охраняемая выставка в истории искусства, — усмехнулась Рита. — Не думаю, что нам следует так волноваться.

В этот миг в дверях показалась носатая голова Курта Соренсена. С ним был Герт Уорфелл.

— Лотар, у тебя найдется минутка?

«Конечно, добро пожаловать», — подумал Босх. Альфред и Рита собрали вещички, и их с головокружительной быстротой сменили вновь прибывшие. Последовал тошнотворный спор о безопасности разных знаменитостей, которые собирались посетить «Туннель». Никто из троих не решался упомянуть о наиболее мучившей Босха проблеме. Наконец Соренсен сказал:

— Нападет? Не нападет?

Уорфелл и Босх переглянулись, оценивая степень обеспокоенности друг друга. Босх отметил, что Уорфелл выглядит гораздо более спокойным и уверенным, чем он сам.

— Не нападет, — сказал Уорфелл. — На какое-то время он заляжет на дно. «Рип ван Винкль» держит его за яйца.

«Это он нас держит, — подумал Босх, недоверчиво глядя на него. — А помогает ему, возможно, один из вас двоих».

Прочтя первые отчеты «Рип ван Винкля», Босх утратил ту малую долю надежды, которую еще питал по отношению к этой системе. В отчетах подавались «результаты» трех видов: психологический портрет Художника, оперативные действия и то, что на таинственном жаргоне «Рип ван Винкля» называлось «зачистка», то есть отсекание неправильных версий. Психологический портрет создали, работая по отдельности, более двадцати экспертов. Их мнения совпадали только в одном: Художник следовал классическим принципам поведения психопата; речь шла о хладнокровном, умном человеке, отказывающемся подчиниться власти; записи, которые он заставляет читать своих жертв, наводят на мысль о том, что это неудавшийся художник. С этого момента мнения расходились: его настоящий пол или половая ориентация были неясны; одни говорили об одном человеке, другие о нескольких. Оперативные действия были еще более двусмысленными. Между пограничными властями стран-членов достичь удовлетворительных слаженных действий пока не удалось. Проверялись все обнаруженные полицией за последние недели случаи использования фальшивых документов, но некоторые страны особого рвения в предоставлении информации не проявляли. Описания Бренды и «нелегалки» передали пограничным службам, но арестовать кого-то только на основании сходства с фотороботом было невозможно. Проверялись все производители керубластина. Во всех европейских банках отслеживались движения больших денежных сумм между счетами, так как предполагалось, что Художник хорошо обеспечен. Допрашивали дистрибьюторов и производителей кассет.

И наконец, «зачистка». Она производила самое угнетающее впечатление. Некоторые допросы моделей, имеющих опыт работы с керубластином, были проведены особым образом. Босх не знал, что происходило во время этих «особых» допросов, но допрашиваемые навсегда исчезали. Ключевой Человек предупредил: будут жертвы, «невинные, но необходимые». «Рип ван Винкль» продвигался вслепую, как безумный левиафан, но старался замести следы, которые оставлял за собой: «особые» допросы никоим образом не могли стать достоянием общественности.

Босх понимал, что это бег против времени, и победитель в нем может быть только один. Выиграет либо искусство, либо Художник. Европа делала в этой ситуации то, что всегда делается в таких случаях: защищала достояние человечества, наследие, которое человечество передавало самому себе из поколения в поколение. По сравнению с этим наследием само человечество утрачивало значимость. Важность одной священной для культуры картины с лихвой превышает значимость горстки смертных посредственностей, хоть их и большинство. Это Босх знал еще со времен своей принадлежности к «Прово»: священное, даже если оно в меньшинстве, всегда имеет численное преимущество над большинством, потому что его признают все.

Или почти все. Наверное, люди, допрошенные «Рип ван Винклем», думали иначе, промелькнуло у Босха в голове.

Но никто их не послушал.

— Кстати, — заметил Соренсен, — завтра совещание с «Рипом». В Гааге. Вы в курсе?

Босх и Уорфелл были в курсе. О встрече сообщалось в последнем отчете. По-видимому, у них появились новые «результаты», и они хотели обсудить их лично. Соренсен и Уорфелл склонялись к мысли, что Художник уже схвачен. Босх был не столь оптимистичен.

После полудня, уже почти перед обедом, в его кабинет заглянула Никки. Ее рука была высоко поднята, а пальцы сложены буквой «V». Босх чуть не подпрыгнул в кресле, но потом оказалось, что то, что он принял за знак победы, означает «два». «Ладно, это тоже победа, — с энтузиазмом подумал он. — Вчера у нас оставалось четверо».

— Мы смогли вычеркнуть еще двоих, — сообщила Никки. — Помнишь, я тебе говорила, что Лавиатов сидел какое-то время в тюрьме за кражу? Ну вот, он оставил карьеру полотна и теперь пытается пробиться с галереей гипердраматического искусства в Киеве. Я говорила и с несколькими его сотрудниками, они подтвердили его алиби. За последние недели он оттуда не выезжал. Что касается Фурье, все проверили: он покончил жизнь самоубийством полгода назад после неудавшейся связи с одним из старых владельцев, но продававшая его фирма скрыла эту информацию, чтобы не произвести плохое впечатление на другие полотна. Единственные, у кого до сих пор нет алиби, — эти двое.

Она разложила бумаги на столе. Две фотографии, два человека, два имени. Одно лицо в рамке из длинных волнистых каштановых прядей, глубокий взгляд синих глаз. Другое — почти детское, с неброскими чертами, с обритой головой.

— Первого зовут Лийе, — пояснила Никки. — Ему около двадцати, но мы не знаем, какого он пола. По большей части работал в Японии с такими художниками, как Хигаши, но не японец. Он специалист по трансгендерным картинам и по арт-шокам. О втором известно больше: его зовут Постумо Бальди, родился в Неаполе в 1986 году, тоже двадцати лет, мужского пола. Сын художника-неудачника и бывшей модели-украшения, сейчас они разведены. Есть доказательства, что мать участвовала в маргинальных арт-шоках в качестве полотна и что она с малолетнего возраста использовала сына для участия в них. Бальди специализировался на трансгендерном искусстве. В 2000 году ван Тисх выбрал его для создания оригинала «Фигуры XIII», одной из немногих трансгендерных работ Мэтра. Потом он участвовал в арт-шоках и в портретах.

Босх как загипнотизированный смотрел на эти две фотографии. Если интуиция Вуд не подвела и компьютерные фильтры ничего не упустили, один из них — Художник.

— Угадай, — улыбнулась Никки, — возможно, Лийе сейчас находится в Голландии. Даже, может быть, в Амстердаме.

— Что?

— Да. Его след теряется после подпольного участия в двух арт-шоках в «Экстриме», баре нелегальных картин в Красном квартале. Это было в декабре прошлого года.

— Я слышал об «Экстриме», — сказал Босх.

— Его хозяева не проявили большого желания нам помочь. Говорят, что не знают, куда после этого делся Лийе, и отказались дать информацию посланной нами группе интервьюеров. Я подумываю послать к ним людей Ромберга, чтобы они повырывали им зубы, если ты не возражаешь.

Босх смотрел на загадочное лицо Лийе и не мог решить, принадлежат эти точеные черты мужчине или женщине.

— А Бальди?

— Его след теряется во Франции. Последняя работа, написанная с его участием, о которой мы что-то знаем наверняка, это трансгендерная картина Яна ван Оббера для коммерсантки Женни Туро, но он даже не выдержал положенного по контракту срока. Уехал и исчез из видимости.

Босх чуть-чуть подумал.

— Тебе решать. — Никки в ожидании подняла светлые брови.

— Ван Оббер живет в Делфте, так ведь? Позвони ему и договорись о встрече завтра вечером. Утром мне нужно в Гаагу, и на обратном пути я смогу заехать в Делфт. Скажи ему просто, что мы ищем Постумо Бальди. И пошли людей Ромберга в «Экстрим».

Когда Никки вышла из кабинета, Босх продолжал рассматривать эти два лица — эти неизвестные гладкие юношеские лица, глядящие на него с фотографий. «Один из них — Художник, — думал он. — Если Эйприл не ошибается, а она никогда не ошибается, один из них — он».

 

●●●

Последний штрих — свет. Герардо и Уль устанавливают его в гостиной домика. Они занимаются этим с самого утра, потому что оборудование очень тонкое. Оно называется «софиты светотени», и создал их один русский физик специально для этой выставки. Клара смотрит на странные аппараты: металлические палочки, из которых торчат отростки с шариками на концах. Ей они кажутся стальными вешалками.

— Сейчас ты увидишь нечто невероятное, — сказал Герардо.

Они закрыли жалюзи. В густом сумраке Уль нажал на выключатель, и из шариков хлынуло золотистое свечение. Это был свет, но он не светил. Казалось, он скорее окрашивал воздух в цвет золота, а не освещал предметы. Со сверкающей стремительностью электричества гостиная превратилась в полотно XVII века. Натюрморты Франса Хальса в минимализме; Рубенс прет-а-портэ; постмодернистский Вермеер. Стоявший перед ней Герардо, единственная фигура в этом жанровом полотне в манере тенебризма, улыбался.

— Как будто мы внутри картины Рембрандта, правда? Ну, иди сюда, ты же главный персонаж.

Босая и нагая, она шагнула в это сияние. Можно было смотреть прямо на него — оно не слепило глаза, свет был нежным и манящим, мечта бабочки-самоубийцы. В этот момент раздались возгласы восхищения.

— Ты замечательная картина, — похвалил ее Герардо. — Тебе даже не нужно, чтобы тебя писали. Хочешь взглянуть на себя? Посмотри.

Она увидела, как, грохоча по дереву, из глубины к ней приближается одно из зеркал.

У нее захватило дух.

Как-то, каким-то образом она поняла, что именно к этому всю жизнь стремилась.

Ее силуэт, погруженный в темноту классической живописи, был выписан золотыми мазками. Лицо и половина волны волос были словно вырезаны из янтаря. Она моргнула от блеска собственной груди, роскошной копны лобка, контура ног. При движении она искрилась, как бриллиант под светом лампы, превращаясь в новую картину. Каждым своим движением она писала тысячи разных картин самой себя.

— Хотел бы я поставить тебя у себя дома с этим освещением, — донесся из темноты голос Герардо. — «Обнаженная женщина на черном фоне».

Она почти его не слушала. Ей казалось, что все то, о чем она мечтала с того момента, как увидела картину Элисео Сандоваля в доме своей подруги Талии, все, что она едва решалась выразить или признать, когда решила стать полотном, — все было там, в отблеске ее тела под софитами светотени.

Она поняла, что ее мечтой всегда была она сама.

В то утро позы стали полегче. Герардо называл это заполнением позы. Цвета уже выбрали: темно-рыжий оттенок для собранных в узел волос; смешанный с розовым и желтым перламутр для кожи; очень тонкая линия охры для бровей; каштановые с некоторым стеклянным оттенком глаза; обведенные телесным цветом губы; коричневые ареолы сосков. Приняв душ из растворителей и вернув себе первоначальные оттенки грунтовки, Клара почувствовала себя лучше. Ее силы были на исходе, но она дошла до конца этого долгого пути. Последние пятнадцать дней ушли на напряженные позы, эксперименты с оттенками, упражнения на концентрацию, освежение мастерских мазков, которыми ван Тисх написал ее выражение перед зеркалом, на застывшее течение времени. Не хватало последней точки.

— Подписи, — сказал Герардо. — Мэтр подпишет вас всех сегодня вечером в эскизном зале «Старого ателье». И вы войдете в вечность, — с улыбкой добавил он.

* * *

Фургончик вел Уль. Они выехали на автотрассу, и скоро вдали показался Амстердам. Вид этого города, который всегда напоминал ей чудесный кукольный домик, улучшил Кларино загипнотизированное настроение. Они проехали по нескольким мостам и в сопровождении неутомимых велосипедов и механического парада трамваев направились в Музейный квартал по узким опрятным улочкам. Показалась элегантная громада «Рийксмузеума». За ней в сероватом свете полудня возвышалась масса плотного мрака. Просачиваясь сквозь облака, солнечный свет выбивал из этой колоссальной громады опаловые искры. Казалось, что она нависла над Амстердамом, как нефтяное цунами. Уль махнул рукой с водительского сиденья:

— «Туннель Рембрандта».

Они решили посмотреть его перед тем, как ехать в «Старое ателье» на сеанс подписей. Кларе очень хотелось увидеть загадочное место, где ее будут выставлять. Они припарковали машину около «Рийксмузеума». Температура была не особенно летней, но под легким стеганым платьем без рукавов, подпоясанным на талии, она совсем не почувствовала холода. Обута она была в стеганые полиэтиленовые тапочки, и, конечно же, на ней висели три этикетки, свидетельствующие о том, что она — одна из оригинальных фигур «Сусанны и старцев».

Они вошли на Музеумстраат и тут же наткнулись на «Туннель». Он напоминал вход в огромную шахту, закрытую занавесами. Сделан он был в форме подковы, открытой в сторону заднего фасада «Рийксмузеума», где находился главный вход, защищенный двумя рядами ограждения, мигающими огнями и бело-оранжевыми машинами с надписью «Politie» на боках. Мужчины и женщины в синих формах дежурили около ограждения. Несколько туристов фотографировали огромное сооружение.

Пока Герардо и Уль разговаривали с полицейскими, Клара остановилась, чтобы разглядеть его. Начиная от входа, высота которого могла легко сравниться с высотой любого классического здания в Амстердаме, на разных уровнях тянулись завесы, западая вниз или вздымаясь вверх, как шатер величественного цирка, скользя между деревьев и окружая их, ослепляя улицы и сметая горизонт. Между двух концов подковы находилась центральная часть Музеумплейн с искусственным прудом и памятным монументом. В этой черноте, раскинувшейся над изящным ландшафтом Амстердама, как мертвый паук, было нечто неестественное, гротескное, нечто, что Кларе было трудно выразить словами. Словно бы живопись превратилась во что-то другое. Словно речь шла не о художественной выставке, а о чем-то бесконечно более странном. Вход был закрыт огромным занавесом с одним из знаменитых последних автопортретов Рембрандта. Его лицо под беретом — нос картошкой, усики и голландская бородка — смотрело на мир скептически. Он был похож на Бога, который устал от процесса созидания. На занавесе, закрывавшем выход, была увеличенная фотография ван Тисха со спины. «Заходим через грудь Рембрандта, а выходим через спину ван Тисха, — подумала она. — Прошлое и настоящее голландского искусства». Но кто из этих двух гениев загадочнее? Тот, кто показывал свое написанное лицо, или тот, кто скрывал лицо настоящее? Она так и не решила.

Подошел Герардо:

— Они проверяют документы, прежде чем нас впустить. — Он указал на «Туннель»: — Ну как тебе?

— Фантастика.

— В длину он почти пятьсот метров, но его выгнули в форме подковы, чтобы уместился на площади. Вход — с этой стороны, а выход — там, рядом с музеем Ван Гога. В некоторых местах он достигает сорока метров в высоту. Ван Тисх хотел установить его рядом с домом-музеем Рембрандта, перекрыв улицы и даже выселив из некоторых зданий жильцов, но этого ему, естественно, не позволили. Занавесы выполнены из специальной ткани: она не пропускает ни малейшего лучика внешнего света, чтобы сохранить абсолютную, черную, как в колодце, темноту, потому что картины будут освещены только софитами светотени. Мы сейчас по нему пройдем, только от нас не отходи.

— Что со мной может случиться? — с улыбкой спросила Клара.

— Ну, на ночь туда залезают бомжи. Да и наркоманы пользуются темнотой, чтобы пролезть внутрь. Плюс еще группы, протестующие против гипердраматического искусства, НГД и все остальные… Да, НГД: «Недовольные Гипердрамой». Ты, наверное, о них слышала, да?… Это самые верные наши последователи, — усмехнулся Герардо. — Завтра они соберутся перед «Туннелем», но иногда парочка зачинщиков забирается внутрь, чтобы оставить там свои лозунги. Полиция каждый день патрулирует «Туннель» изнутри и арестовывает одного-двух человек. Идем.

Кларе было приятно, что Герардо проявляет о ней такое беспокойство. При других обстоятельствах она решила бы, что он волнуется за Сусанну, но теперь она знала, что это не так. Это ее, Клару Рейес, он боялся потерять.

Уль ждал их рядом с небольшим проходом под скрывающим доступ в «Туннель» занавесом. «Мы как будто проникаем под голову Рембрандта», — подумала она. Дорогу указывал слабый электрический свет укрепленных на цоколе лампочек. Но когда проход за ними закрылся, они оказались в непривычной темноте. Уличные шумы тоже исчезли. Слышалось далекое эхо. Клара едва могла различить тень Герардо.

— Подожди немножко. Глаза привыкнут.

— Я уже кое-что вижу.

— Не бойся, проход здесь свободный. Маршрут идет по очень пологому узкому подъему, он обозначен огоньками. Единственное, что нужно делать, — это идти вперед. А когда расставят картины и осветят их софитами светотени, служить вехами будут они. Можешь нащупать веревку ограждения? Держись за нее.

Герардо пошел впереди. Посередине шла Клара. Они медленно шагали по гладкому полу, словно слепые, нащупывая ограждающую дорожку веревку. Она могла разглядеть только ноги Герардо и часть его брюк. Все остальное сливалось с темнотой. Казалось, она идет по ночи мира.

— Как там сзади, все в порядке? — послышался голос Герардо.

— Более или менее.

Уль сказал что-то по-голландски, Герардо ответил ему, и они засмеялись. Потом он перевел:

— Некоторые картины говорят, что от этого места у них мурашки по коже.

— Мне нравится, — заявила Клара.

— Эта темнота?

— Да, честно.

Она слышала шаги Герардо и Уля и шорох — шур-шур — этикеток на щиколотке и на запястье. Вдруг окружение изменилось. Пространство будто расширилось. По-другому зазвучало эхо шагов. Клара остановилась и посмотрела вверх. Словно в пропасть глянула. Она почувствовала сильное головокружение, как будто могла бы оторваться от пола и упасть в завесы купола. Над ее головой голоса тишины переплетались с чернотой. Внезапно она вспомнила слова ван Тисха о том, что не существует абсолютной темноты, и подумала, не захотел ли художник опровергнуть созданием этого «Туннеля» собственное утверждение.

— Это называется «базилика». — Голос Герардо плыл где-то перед ней. — Это первый купол. Он почти тридцать метров в высоту. В другом конце подковы — второй, еще выше. Здесь, в центре, будет стоять «Урок анатомии». Дальше — «Синдики» и «Разделанный вол»; несколько моделей там будут свисать с потолка головой вниз. Сейчас не видно задников, потому что выключены софиты светотени.

— Пахнет краской, — пробормотала она.

— Маслом, — сказал Герардо. — Мы ведь внутри картины Рембрандта. Ты что, забыла? Иди сюда, не отставай.

— Откуда ты знаешь, что я отстала?

— Тебя выдают твои желтые этикетки.

При ходьбе у Клары дрожали ноги. Она решила, что после напряженных дней неподвижных поз ее мышцы отвыкли от нормальной работы, но подозревала, что, помимо того, дрожь вызвана волнением, которое пробуждала эта бесконечная тьма.

— Нам еще довольно далеко до места, где будет стоять «Сусанна», — сказал Герардо. — Смотри, видишь там, вдали, темные балки?

Ей показалось, что что-то там виднелось, хотя, может быть, это было не то, что показывал ей Герардо. Она едва могла различить его указывающую в пустоту руку.

— Мы почти на изгибе подковы. Там будет стоять «Ночной дозор» — впечатляющее монументальное полотно, в нем больше двадцати фигур. А там — «Портрет девочки» и небольшой портрет Титуса, сына Рембрандта. С этой стороны — «Еврейская невеста»… Сейчас мы подойдем к месту, где будет выставлен «Пир Валтасара».

По мере того как они продвигались вперед, Клара заметила в глубине нечто поразительное: бегущие огни, прямолинейных светлячков.

— Полиция, — пояснил Уль из-за ее спины.

Наверняка это был один из патрулей, которые, как говорил Герардо, обходят «Туннель». Они сошлись. Привидения в фуражках и отблески света на значках. До Клары донеслись слова на голландском и смех.

Они снова углубились в заброшенную вселенную.

— Клара, ты веришь в Бога? — неожиданно спросил Герардо.

— Нет, — просто ответила она. — А ты?

— Во что-то верю. И такие вещи, как этот «Туннель», убеждают меня, что я прав. Есть что-то еще, тебе не кажется? Что, как не оно, побудило ван Тисха соорудить это? Он сам — инструмент чего-то высшего и не знает об этом.

— Ага, инструмент Рембрандта.

— Не шути, дружочек, есть вещи выше Рембрандта.

«Что?» — подумала она. Что выше Рембрандта? Она ненароком, чуть ли не бессознательно, подняла глаза. Увидела плотную темноту, сплетенную из тени от света, такого легкого, что казалось, глаза его просто придумали, такого слабого, как тот, что освещает образы в памяти или во сне. Бессвязная масса тьмы.

В этот момент за ее спиной зазвучал голос Уля. Герардо рассмеялся и ответил ему.

— Юстус говорит, что хотел бы знать испанский, чтобы понимать, что мы говорим. Я сказал, что мы говорили о Боге и о Рембрандте. А, смотри… На той стене будет стоять «Христос на кресте», а там…

Клара почувствовала, как пальцы коснулись ее руки. Она покорно подошла к шнуру ограждения. В слабом свечении лампочек виднелись очертания сказочного сада.

— Там будет «Сусанна». Видишь ступени и кромку воды? Вода будет не настоящей, а нарисованной, как и все остальное. Освещение верхнее. Доминирующие цвета — охра и золотистый. Как тебе?

— Просто невероятно.

Она услышала смешок Герардо и почувствовала, как его рука обняла ее за плечи. — Это ты невероятная, — шепнул он. — Самое красивое полотно, над которым я когда-либо работал…

Ей не хотелось задумываться над словами. В последние дни она почти не говорила с Герардо в перерывах и, несмотря на это, как бы странно это ни казалось, чувствовала себя гораздо ближе к нему, чем когда бы то ни было. Она вспоминала тот вечер, когда приезжал ван Тисх, две недели назад, как Герардо нарисовал ей лицо, и как он на нее смотрел, подставляя зеркало. Каким-то необъяснимым образом, думала она, оба художника приложили руку к ее созданию, к наделению ее новой жизнью. Ван Тисх и Герардо оба по-своему создали ее. Но там, где ван Тисх написал только Сусанну, Герардо смог наметить Клару, очертить другую Клару, еще размытую, еще, безусловно, затемненную. Сейчас у нее не было сил оценить глубину этой находки.

Они вышли с другого конца подковы, через темную спину ван Тисха, и заморгали от резкой боли. День был не ярким, напротив: солнце пыталось пробиться через затянувший небо серый покров. Но по сравнению с высшей степенью черноты, из которой они только что вышли, Кларе показалось, что вокруг слепящее лето. Температура была замечательной, хотя ветер дул довольно неприятный.

— Уже почти двенадцать, — сказал Герардо. — Нам пора в «Ателье», на Плантаж, подготовим тебя к подписи Мэтра. — При взгляде на нее его щеки растягивала загадочная улыбка. — Ты готова войти в вечность?

Она сказала, что да.

Завтра. Завтра этот день.

Этикетки касались простыни, от подписи на щиколотке было такое чувство, как от прикосновения руки ребенка: что-то, что не приносит ни боли, ни приятных ощущений, оно просто есть.

«Завтра я начну вечную жизнь».

После сеанса подписей ее перевезли в гостиницу. Рядом с ней постоянно был охранник, даже в номере, потому что теперь она была бессмертной картиной. «И никак нельзя допустить, чтобы бессмертная картина умерла», — весело подумала она.

Все произошло около пяти вечера. Герардо и Уль отвезли ее в «Старое ателье», большой комплекс зданий Фонда в районе Плантаж, и окрасили в одной из кабинок с односторонними стеклами в подвальном помещении. После того как она просохла, на нее надели стеганое платье и перевели ее в зал подписей. Почти все картины «Рембрандта» уже были готовы. Она увидела невероятные вещи: двух моделей, привязанных за щиколотки головой вниз рядом с муляжом вола, полк окровавленных копейщиков, прекрасный кошмар голландских пуританских костюмов и наготу мифической плоти. Увидела Густаво Онфретти, привязанного к кресту, и Кирстен Кирстенсен, распростертую на операционном столе. Впервые встретилась с двумя Старцами из «Сусанны»: первый был очень худым, с блестящими глазами, а второй — величиной со шкаф. Она сразу же узнала первого, несмотря на изменившую его лицо краску, — это был старик, который проходил досмотр в смежной комнате в аэропорту «Шипхол». На них были широкие одежды, а оттенок лица наводил на мысль о похотливости и печеночной болезни. Она едва перемолвилась с ними словом, потому что ее должны были поставить на подиуме в позе ее персонажа: без одежды, пригнувшись у ног Первого Старца, совершенно обратившись в Сусанну, без всякой защиты.

Прошло много времени, прежде чем подошла свита ван Тисха. Ей показалось, что она различила Герардо и Уля. Может, еще того чернокожего ассистента, который приезжал к ним на фургончике две недели назад. Сжавшись на полу, она смотрела на шествие босых девушек, босых мужчин — вероятно, моделей для эскизов. И мрачные стволы черных брюк ван Тисха. Голландские слова. Голос ван Тисха. Другие голоса. Бряцание инструментов. Кто-то зажег мощный софит и направил на нее. Жужжание электрической машинки для татуировки.

Клару подписывали много раз, она была прекрасно знакома с физическим фактом, что художник может подписать какую-нибудь часть ее тела очень тонкими инструментами. Но теперь все было совсем по-другому. Такое ощущение, будто все впервые. Быть оригиналом ван Тисха — это на самом деле что-то другое, отличное от всего прежнего. У нее было чувство законченности, завершенности. В свои двадцать четыре года она полностью завершена. Но там, за финальной чертой и за экстазом, кто ее поймет? Кто будете ней на этом пути в темноту? Кто поддержит ее, чтобы переход к высшему прошел быстро? Внезапно, за секунду до того, как ее коснулась игла, она перестала мыслить и желать. Ощутила некую пустую темноту внутри себя, как будто она сама ушла и перед уходом выключила свет. «Я уже мыслю как насекомое, — вспомнила она тогда слова Марисы Монфорт, грунтовщицы воспоминаний. — Я уже настоящее произведение искусства».

Что-то коснулось ее левой щиколотки. Она почувствовала движение иглы, пишущей на кости «БвТ». Конечно, она не взглянула на ван Тисха, когда он ее подписывал. И знала, что он тоже не смотрит на нее.

А теперь в гостинице, в эту первую ночь, она ждала.

Завтра — тот день. Завтра она выставится в первый раз.

Когда она наконец заснула, ей приснилось, что она снова стоит перед дверью на чердак дома в Альберке, но она — не восьмилетняя девочка, а двадцатичетырехлетняя женщина, и на щиколотке у нее подпись ван Тисха. Несмотря на это, ей так же хотелось зайти на чердак. «Потому что я еще не видела ужасного. Я — картина ван Тисха, но я еще не видела ужасного». Она подошла к двери и открыла ее. И тогда кто-то остановил ее, схватив за руку. Она обернулась и увидела отца. У него был до смерти напуганный вид. Он что-то кричал и дергал ее за руку, словно пытался не дать ей войти внутрь. Рядом с отцом стоял Герардо и тоже кричал. Они будто хотели ее спасти от смертельной опасности.

Но она высвободилась из всех державших ее рук и бросилась к полумраку в глубине.

 

●●●

Потому что в глубине — только полумрак.

Эйприл Вуд открыла глаза. Вначале она не могла вспомнить, где она и что здесь делает. Подняла голову — и увидела, что лежит на широкой кровати посреди погруженной в сумрак комнаты. Она поняла, что это отель «Вермеер» в Амстердаме и что она приехала накануне вечером, чтобы попасть на сеанс подписей Мэтра в «Старом ателье». Теоретически сеанс подписей не был публичным мероприятием, но служащие Фонда при желании могли на нем присутствовать. Вуд хотела увидеть законченные и поставленные в нужные позы картины, хорошо ознакомиться с ними, как это уже, несомненно, сделал Художник. Потом, по окончании сеанса, она вернулась в отель и легла, накачавшись снотворного до такой степени, что даже не сняла с себя одежду. На ней был все тот же узкий черный костюм с блестками, который она надела, чтобы идти в «Ателье». Она взглянула на часы: 20:05, пятница, 14 июля 2006 года. До открытия «Рембрандта» осталось двадцать четыре часа.

На задней стене висело большое зеркало. Она посмотрела на себя: выглядела она ужасно. Насколько она помнила, она свалилась почти без чувств. На подушке еще остался след ее головы.

Она расстегнула молнию на платье, разделась и бросила одежду на пол. Ванная была отделана мрамором. Она зажгла свет и включила душ. Пока струя горячей воды поливала ее тело, она принялась обдумывать все, что было у нее на руках. Что это? Многочисленные мнения и тринадцать жутких вариантов. После разговора во вторник с Хирумом Осло в Лондоне она позвонила еще нескольким искусствоведам. Всем им она дала один и тот же предлог, за исключением Осло («Почему ему ты сказала правду?» — спрашивала она себя): ей нужно составить список самых ценных, самых задушевных и личных картин ван Тисха, чтобы лучше расставить охрану. До сих пор никто не отказался высказать свое мнение. Мэтр же, напротив, отказался предоставить ей возможность встречи. Эйприл не могла его в этом упрекнуть: он был ее боссом, и его единственное обязательство по отношению к ней — платить за работу. «Он очень утомлен, — пояснил Стейн, с которым она говорила вечером в «Ателье», — с субботы он уединится с Эденбурге. Хочет, чтоб его никто не видел». Стейн тоже выглядел довольно вымотанным. «Мы подошли к финалу, — сказал он Вуд. — Финал акта создания всегда наводит грусть».

Она проворно вышла из душа. Огромные гостиничные полотенца были словно медвежьи шкуры. Закутываясь в одно из них, она обратила внимание на стоявшие у ее ног электронные весы. Но усилием воли подавила искушение. Усилие пришлось приложить не то чтобы чрезмерное: искушение было крохотным, как легкая боль, затаившееся в уголке мозга недомогание. Но мисс Вуд знала, что, если она поддастся в малом, ее сразу же победят в большом. Она не хотела знать, сколько весит, вернее, хотела, но проверять не будет. Она знала, что поправилась, видела, что ее бедра и живот стали гораздо заметнее, но решила прекратить есть и питаться только витаминизированными соками. Кроме того, ей надо сосредоточиться исключительно на работе.

Она сделала глубокий вдох, вышла из ванной, уселась на кровать, не снимая полотенце, и снова глубоко вдохнула — раз, два, три. Если не снимать полотенце, не придется смотреть в зеркало. Она превратилась в корову, в жуткое чудовище, но полотенце все это скрывает. Можно еще одеться, то есть попробовать дойти до шкафа, где лежит одежда, и покрыть эту отвратительную груду мяса блузкой и брюками. Но она предпочитала не думать о том, что случится, если брюки не захотят застегиваться у нее на животе, если молния наткнется на преграду из жира.

Прошло несколько минут, и она почувствовала, что нервы отпускает. Она прошла к комоду, открыла кейс и вытащила папку с распечатанными накануне мнениями искусствоведов и с присланными Босхом из Амстердама фотографиями, показывавшими расстановку картин в «Туннеле». Дрожащими руками разложила бумаги на кровати и уселась перед ними, как индеец перед вигвамом, полностью закутавшись в полотенце.

Список был впечатляющим. Некоторые из критиков отдали свой голос нескольким картинам. Перед ней были полученные оценки. Прямо как конкурс, подумала она, но победившая картина получит приз в десять порезов ручной машинкой для подрезки холстов.

1. «Христос на кресте» — 19

2. «Синдики» — 17

3. «Урок анатомии» — 14

4. «Вирсавия» — 12

5. «Ночной дозор» — 11

6. «Еврейская невеста» — 10

7. «Пир Валтасара» — 7

8. «Разделанный вол» — 2

9. «Портрет девочки» — 1

10. «Титус» — 1

11. «Иаков, борющийся с ангелом» — 1

12. «Сусанна и старцы» — 1

13. «Даная» — 0

Пока лидировал «Христос». Но «Синдики» с фигурами Танагорского, Калимы и Бунхера шли за ним с небольшим отрывом. Хирум Осло позвонил ей в среду, чтобы сказать свое мнение: «Христос».

«Христос» или «Синдики». Одна из этих двух картин была под угрозой. Как правило, знаменитые критики искусства не ошибаются. Или ошибаются? Вправе ли мы предположить, что искусство можно интерпретировать, как объективную науку? Разве это не все равно, что пытаться понять, что хотел сказать поэт своей туманной строфой? А если она рискнет и приготовит приманку с «Христом» и с «Синдиками», а Художник уничтожит «Титуса» или «Иакова, борющегося с ангелом»? А если мишенью окажется «Даная», единственная картина, которую никто из экспертов не связывал с жизнью ван Тисха? До какой степени критик может знать, что скрыто в душе живописца, которым он восхищается и творчество которого изучает? А Художник? Как много знал он о ван Тисхе? Она сразу же поняла, что если Художник знает Мэтра, как никто другой, весь ее план потерпит неудачу.

«Если поддашься в малом, тебя сразу же победят в большом». Она не позволит, чтобы это случилось.

Она спрятала бумаги в кейс, прошла перед зеркалом с закрытыми глазами, у шкафа сняла полотенце и тщательно выбрала одежду. «Все должно выйти отлично, и все выйдет отлично».

Она повторяла волшебное слово. Не воспользоваться ли и чудодейственной клятвой? В детстве эти обряды срабатывали. Когда отец ставил ее под стеной с украшенными цветами волосами, раскрашенными губами и сосками и куском ткани на лобке и фотографировал, Вуд пускала в ход клятву. Это было особое намерение, нечто вроде подношения железному богу внутренней воли. Часто эта клятва ей помогала. «Клянусь, что выдержу эту позу, буду хранить неподвижность, буду стоять тут, на солнце, не шевельнув ни одним мускулом».

Она не могла винить отца во всех своих страданиях. В конце концов, он лишь хотел, чтобы жизнь для них обоих стала лучше. Можно ли кого-то винить за то, что он желает то, чего желают все на свете? Сейчас ее отец умирает в лондонской больнице. В последний раз она проведала его накануне, за несколько часов до того, как села на самолет в Амстердам. Конечно, он не узнал ее из-под множественных слоев одеяния своей болезни и кислородных трубок. Вуд, не присев, разглядывала его молча сквозь свои черные очки. Она хотела разделить с ним этот кусочек смерти. «Ты ни в чем не виноват, папа», — решила она. Никто не виноват, думала мисс Вуд, наши жалкие провинности с лихвой оплачиваются в этой жизни, другого ада нет. Существование рая — вопрос веры, но насчет ада спора быть не могло. Никто не мог не верить в ад, потому что ад существовал, он был здесь, это — ад. «Другого ничего нет, папа, а ты уже оплатил все свои долги». Это была ее короткая молитва. Потом она ушла.

Роберт Вуд был человеком амбициозным, но для мисс Вуд разница между «амбициозными» и «триумфаторами» заключалась только в том, что первые терпели поражение. Ее отец потерпел поражение. Однако никто не мог бы этого предвидеть, когда он покинул Англию и поселился в Риме, сначала в качестве простого служащего международной компании торговцев произведениями искусства, а потом как самостоятельный торговец, открывший собственное дело. Несколько лет дела шли очень хорошо благодаря нараставшему подъему итальянского гипердраматизма. Господи, скольким ему обязаны такие художники, как Ферручолли, Брентано, Маццини или Савро! Синьор Вуд разглядел величие таких картин, как «Женевьева» или «Джессика» у раннего Ферручолли, и добился больших денежных сумм для их автора. Он почуял могучее наступление моды на живую утварь намного раньше своих рассеянных коллег. И в отличие от других, лицемеров, не закрыл глаза в притворном ужасе от искусства с использованием подростков и детей. Он также защищал юношеские работы Брентано, худшего Брентано, самого жесткого, нарекая «окрашенными гробами» тех, кто критиковал его реалистичные сцены с избиваемыми кнутом и запираемыми в железные клетки девушками, потому что именно они потом тайком покупали «грязные» картины. Итальянское искусство было многим обязано Роберту Буду, но никто из художников не захотел отблагодарить его в ответ. Мисс Вуд не могла им этого простить.

В первые годы все шло хорошо: ее отец стал богатым, купил красивую виллу рядом с Тиволи, у него была любящая жена и распускающаяся чарующей красотой дочь.

Когда все пошло вкривь и вкось? Когда отец — а с ним и вся семья — начал пикировать вниз? Трудно сказать. Она тогда была совсем маленькой. Первой дезертировала мать. Эйприл решила остаться — отчасти оттого, что мать ее ненавидела. Словно считала ее тоже виновной в отцовской неудаче. После развода Вуд остался один. Кто теперь вспоминал о синьоре, который переворачивал сознания и кошельки итальянских коллекционеров? Но его единственная прекрасная дочь не покидала его. Разве можно было упрекнуть его в том, что он захотел превратить ее в искусство?

«Да, ты не учел одну вещь, папа: я была очень мала и не понимала тебя. Мне было только двенадцать-тринадцать лет. Ты должен был мне лучше все объяснить. Сказать, например, что ты хотел этого ради меня, не только чтобы продать меня великому художнику, а ради меня, чтобы я стала чем-то великим, чем-то вечным, чем-то, что каким-то образом сделало бы тебя бессмертным».

Однажды их посетил посредственный художник. Ей нужно было слушаться всех его указаний, чтобы фотографии вышли удачными и великие захотели ее купить. Этот человек отвел ее в сад и начал работать над этюдом, а отец фотографировал ее с крыльца. На протяжении шести часов Эйприл испробовала более тридцати разных поз. Отец запретил ей употреблять во время проб пищу или жидкости: возможно, эта мера была необходимой — картины при позировании не могли ни есть, ни пить, — но несколько суровой. Она была измождена, и поэтому у нее не очень получалось, или художник хотел, чтобы она старалась еще больше, ясно одно: они начали спорить, и отец пришел разбираться. «Я все делаю хорошо!» — крикнула она. И увидела, как отец снимает ремень. Мисс Вуд прекрасно помнит, что он обрушил его не со всех сил, но она была голой, ей было только двенадцать лет, и так или иначе, удар оказался жесточайшим. Она с криком убежала. Отец позвал ее: «Иди сюда». Она снова подошла, вся дрожа, и получила еще один удар. Все произошло перед взиравшим на эту сцену художником.

— А теперь послушай меня, — сказал Роберт Вуд с бесконечным спокойствием. — Никогда не делай что-нибудь хорошо. Ты должна все делать отлично. Не забывай, Эйприл. Делать что-то хорошо — значит делать это плохо. Потому что, если тебя одолеют в малом, ты сразу же проиграешь в большом.

«Ты был прав, мне нужно было вовремя это понять».

Она начала медленно одеваться.

«Еще ты говорил: «Может, ты думаешь, что мне нравится тебя мучить, Эйприл, но я хочу, чтобы ты поняла: ради искусства надо отдать все. Недостаточно одной жертвы. Надо отдать все. Искусство ненасытно».

В то время она не смогла этого понять. Потом — да. Искусство требовало всего, потому что взамен оно давало тебе вечное наслаждение. Что по сравнению с этим значили тела? Тела агонизируют в больницах, истыканные резиновыми трубками, или их до слез хлещут кожаными ремнями, но искусство остается в веках, в далеких мирах неосязаемого. Она поняла и приняла это. До сих пор все шло хорошо. Теперь перед ней стояла страшная проблема, чудовищное несовершенство. Но она одержит победу и здесь.

«Ты очень хитер. Кто бы ты ни был, Художник или модель, признаю, ты хорош. Но я лучше тебя. Клянусь, я не допущу, чтобы ты уничтожил еще одно полотно ван Тисха. Клянусь, что буду охранять картины ван Тисха всеми своими силами. Клянусь, я не позволю, чтобы еще одна работа Мэтра погибла. Клянусь, я не допущу больше ни единой ошибки…»

Блузка, брюки, неизменные солнечные очки, короткие волосы с пробором направо. Ей удалось одеться.

Тогда она задумалась, что делать дальше.

От критиков не было никакой пользы, это очевидно. Вообще когда-нибудь от критиков была польза? Хороший вопрос, но плохой момент для ответа, сказала себе мисс Вуд. От художника пользы тоже не было. Однако полностью отказываться от плана неразумно. Необходимо выбрать одну картину. И она не могла позволить себе роскошь ошибиться: выбранная ею картина должна иметь все шансы на то, чтобы именно ее избрал Художник.

В ее пользу говорило только одно: она знала, что две уничтоженные работы были прямо связаны с жизнью ван Тисха, с его прошлым. Были все основания предполагать, что с третьей будет то же самое. Возможно, это и есть «Христос», но ей было нужно доказательство. Нечто, что подтвердит: ее выбор верен.

Необходимо было узнать прошлое ван Тисха. Быть может, в нем кроется информация, которую можно будет связать с одной из картин «Рембрандта».

Она сняла трубку и набрала номер.

Решение было принято. Она изучит прошлое Мэтра единственно возможным способом.

 

●●●

Самое худшее в работе роскошного украшения, по мнению Сьюзен Кэбот, это то, что всегда нужно быть в распоряжении заказчика. У картин обычно есть четкое расписание. Это, конечно, плюс, хоть многим и приходится работать больше десяти — двенадцати часов в день. Зато украшениям и утвари нужно всегда быть готовыми и бежать, куда им скажут, в ту самую минуту, когда им об этом скажут, не важно, день или ночь на дворе, идет ли дождь и хочется ли им этого. А если две недели сидишь взаперти, тем хуже для тебя.

Позвонили рано утром. Она не спала. Она лежала на кровати с зажженной лампой (не со своей лампой, а с лампой на тумбочке, скромной и неживой) и курила. Обычно она курила немного, но в последнее время начала несколько злоупотреблять — быть может, потому что нервничала. Да и причин для нервов хватало. Она уже больше двух недель сидела взаперти в таких номерах, как этот, без связи с внешним миром. Эти маленькие гостинички работали как склады для украшений, а управляли ими доверенные люди. Ей приносили еду и все необходимое. У нее был телевизор, книги и журналы (интересно, что газет никогда не приносили; она задумывалась почему и догадывалась, что очередные шишки считали газеты потенциально опасными). Конечно, проблем со всем необходимым для работы, включая тонны косметических и гигиенических продуктов, не было: она чуть лине каждый день получала их целыми коробками. Там были кремы омолаживающие, отшелушивающие, увлажняющие, смягчающие, отшлифовывающие, лаки, средства для натяжки и полировки. Там же были и гипотермические, гипертермические, защитные, повышающие гибкость и анестезирующие препараты. И, конечно же, запасные лампочки.

Сьюзен была «Лампой» работы Пьет Марудер. Лампочки ей были необходимы.

Она столько раз представляла себе звонок, что, когда в конце концов он раздался, он показался ей почти нереальным. Это случилось в пятницу рано утром. Часы на площади неподалеку ударами колокола придали этому неожиданному моменту какую-то торжественность.

— О черт.

Она вскочила, потушила сигарету, посмотрела в зеркало в ванной и, умыв лицо, решила, что так сгодится. Выбрала блузку и джинсы, естественно, без всякого нижнего белья. Проверила, чтобы в сумке было все необходимое. Несколько минут еще осталось.

За ней зашла низенькая женщина, говорившая с французским акцентом. Забравшись в заднюю часть большого фургона, она узнала нескольких украшений, которые работали с ней в «Обберлунде».

Они так быстро добрались, что Сьюзен заподозрила, что это Гаага или какой-нибудь другой, такой же близкий город. Когда они вышли из фургона на прохладный рассветный воздух, солнце еще не взошло. Они вошли в красивое просторное классическое здание («бегом, бегом, везде и всегда бегом, как солдаты»). Там их собрали в зале и дали основные инструкции. На них будут заглушки для ушей и наглазники. «По крайней мере это лучше, чем сидеть взаперти», — сказала она себе.

Через час она была готова. Сьюзен расположилась в одном конце залы в своей обычной позе: правая нога поднята вверх и удерживает привязанный к щиколотке светящийся шар, левая согнута под прямым углом, попка кверху. Эта поза заставляла ее выставлять напоказ половые органы, но первое, чему учится «Лампа» (еще бы, конечно), — это не чувствовать стыд. Ее зажгли в полдесятого. Краем глаза она заметила «Кресла» Опфульса и огромную «Люстру» Доминик дю Перрен из мужчины и женщины, которую только что подвесили к потолку. Совещание будет по высшему разряду.

Рассматривая из-за неестественной позы свои собственные бедра, Сьюзен думала о своем парне. Его звали Ральф, и он был «Стулом» работы Мордаеффа. В этот самый миг Ральф мог быть в любой точке Европы и удерживать на спине вес кого-то достаточно важного чтобы на нем сидеть. Из-за своих обязанностей по работе Ральф и Сьюзен почти не виделись, даже если вместе работали в одной зале. Она ему не завидовала: она тоже была раньше «Стулом», но теперь предпочитала держать на себе лампу, а не человека. Ее отец, южноафриканский инженер, работавший в Претории, хотел, чтобы Сьюзен получила блестящее образование. Как тебе четыреста ватт, папа? Блестящее некуда.

Когда к ней подошла какая-то девушка, еще не было половины двенадцатого. Это была не та коротышка с французским акцентом и, слава Богу, не та идиотка, которая расставляла их в «Обберлунде». Она надела на нее наглазники и прикрепила заглушки. Мир чувств для Сьюзен закрылся.

Единственным неживым украшением в этом зале (который, кстати, и очень большим-то не был) были толстые красные портьеры, за которыми виднелась броская пара гаагских небоскребов. Босх прибыл последним. Он уселся на остававшееся свободным «Кресло» Опфульса и оперся локтями на потные руки и застывшие предплечья. «Кресло» под ним дышало. Чувство было странное — словно сидишь на плывущей по тихому морю бочке. «Кресло» было нагим и изгибалось, как дверная петля: спина на полу, руки подняты вверх, зад кверху. На него была уложена маленькая обтянутая кожей дощечка. Вот и все. Поднятые кверху ноги служили спинкой. Это были крепкие предметы атлетического сложения, окрашенные в коричневый цвет, очень натренированные. Тут были как юноши, так и девушки. Его «Кресло», судя по форме и размеру верхних конечностей, вероятно, было мужского пола. Он старался избегать лишних движений и не делать резких жестов: ему уже приходилось сидеть на «Креслах» разного пола и возраста, но он всегда обращался с ними бережно и уважительно.

Изящные нагие «Столовые приборы» двигались из конца в конец залы. Это была «Посуда» работы Дресснера. Им было по пятнадцать — восемнадцать лет, и, на первый взгляд, все они казались женского пола, если только среди них не было трансгендерных фигур — не исключена была и эта возможность. Их покрыли с ног до головы слоем жидкого перламутра, а по нему Дресснер нарисовал тонкую филигрань синих птиц, сидящих на ветках или устроившихся в гнездах. Птицы были на груди, на спине, на ягодицах и на животе. В ушах у «Приборов» были заглушки, на глазах — наглазники, так что они были глухи и слепы, но, даже несмотря на это, работа выполнялась безупречно. Они делали нескончаемый круг по залу в стиле Эшера, держа в руках маленькие подносы с угощениями и напитками. Сделав определенное, заранее просчитанное, количество шагов, они останавливались перед кем-нибудь из гостей и наклоняли к нему поднос. Гость мог угоститься или отказаться. Единственное, что было запрещено, это касаться их: это были не интерактивные украшения. «Роскошную «Посуду» трогать нельзя, — думал Босх, — даже здесь».

Один из «Приборов» склонил к нему поднос, и Босх выбрал то, что показалось ему похожим на мартини. Когда этот «Прибор» отходил, с другой стороны приближался другой. Подносы легонько столкнулись, и «Приборы» сразу же разошлись, следуя по своим слепым дорожкам, как муравьи, скрещивающиеся усиками в длинном ряду по дороге в муравейник. На потолке светилась двуполая «Лампа» работы де Перрен, по углам горели другие «Лампы», почти все женского пола, и стояли «Столы» и «Украшения». Босх подумал, кто же платит за всю эту дорогущую обстановку. «Опять интеграционные фонды?»

Наиболее заметным было отсутствие Якоба Стейна и Эйприл Вуд. Не считая их, кризисный кабинет был в полном составе. Ключевой Человек, столь же увлеченно занятый «Подносом» со сладостями, как и в прошлый раз, поспешил синтезировать тему совещания в броской фразе:

— «Рип ван Винкль» поймал Художника с погрешностью в ноль целых пять сотых процента. Уточним. Ноль целых пять сотых.

— Вы не могли бы перевести это для гуманитариев? — спросил Герт Уорфелл.

Ключевой Человек углубился в сложное пояснение. Задержаны пятнадцать подозреваемых, пятеро из которых перешли на высший уровень подозреваемости. Согласно данным, которыми располагал «Рип ван Винкль», один из них почти наверняка должен быть Художником. Остальных десять человек устранили. Когда будет решено, кто из пятерых — тот, кого они ищут, остальных устранят. Художника досконально допросят, пока не останется уже никаких сомнений в том, что он ничего не скрывает. Потом найдут все ответвления и устранят их. Потом устранят Художника. В конце концов «Рип ван Винкль» устранит самого себя.

— Последними устранимся мы. Уточним. Мы самоустранимся, потому что, когда все это будет кончено, кризисный кабинет будет распущен, «Рип ван Винкль» будет «спать» дальше, и мы больше не увидимся. И вообще мы никогда не были знакомы, — добавил он и засунул в рот еще одну пригоршню карамелек.

— Хорошие новости, — отметила госпожа Роман. Босх не понял, имела она в виду устранение Художника или Ключевого Человека. «Кресло» госпожи Роман было мужского пола: оттуда, где сидел Босх, можно было наблюдать узкие крепкие ягодицы бурого цвета.

— Они в чем-то признались? — спросил Герт Уорфелл, наклоняясь вперед. Он постоянно двигался, и Босх видел, как после каждого его рывка «Кресло» напрягает лакированные мышцы. — Я имею в виду пятерых подозреваемых.

— Трое из них признали себя виновными. Это, конечно, ничего не значит, но это лучший результат, чем тот, что мы имели две недели назад.

— Потрясающая новость, — заинтересовался Бенуа. — Лотар, как считаешь?

— Какую информацию вы получили от пятерых подозреваемых? — оставив вопрос Бенуа без ответа, спросил Босх.

Ключевой Человек протянул руку, чтобы взять бокал виски. «Прибор» остановился как раз вовремя, а потом продолжил свой путь слепыми аккуратными шагами. Свет от «Ламп» отражался от его перламутровых ягодиц и придавал им вид яиц сказочной птицы.

— Пока эта информация конфиденциальна, — ответил Ключевой Человек. — Вы получите ее в следующих отчетах, когда мы сможем сопоставить ее с другими данными.

— Я задам вопрос по-другому. Кто-нибудь из подозреваемых дал вам сведения, которые он мог бы знать, лишь будучи Художником?

— Лотар пытается сказать, что не доверяет «Рип ван Винклю», — заметил Соренсен.

Босх возразил, но Ключевой Человек, казалось, не придал замечанию Соренсена никакого значения.

— Допросы ведутся в нескольких городах Европы, и у меня нет всех данных. Но методы у нас не инквизиторские, если вы это имеете в виду: обычно мы спрашиваем, прежде чем выстрелить. Никакие сведения не были получены с применением силы.

Босх не очень верил в истинность этого утверждения, но предпочел не спорить.

— Хорошо, можно сказать, проблема решена, — рыкнул Уорфелл.

— И вовремя, — сказал Соренсен. — Завтра — открытие.

— Господин Стейн будет очень рад, я в этом уверен, — заявил Бенуа с горящим взглядом, словно ища благоволения человечества.

— Мне очень хотелось все поскорее закончить и уехать в отпуск, — прорычал низкий голос Харлбруннера. Прогибающееся под его тоннажем «Кресло» было, судя по тому, что видел Босх, девушкой.

Совещание закрыли. Пока члены кабинета вставали, опираясь на ручки «Кресел», Бенуа обернулся к Босху и спросил его, не хочет ли он немного побеседовать по выходе с совещания. Босху совсем не хотелось, и не только из-за намеченной на вечер встречи с ван Оббером, но и потому, что менее всего его сейчас тянуло говорить с начальником отдела по уходу за картинами, но он прекрасно знал, что отказаться невозможно. Бенуа предложил парк Клингендаль. Он утверждал, что ландшафт японского сада приводит его в восторг. Они поехали туда на личной машине Бенуа.

По дороге оба молчали. Сквозь голубоватые стекла окошек проносилась архитектурная карусель Гааги. В этом городе Босх родился, хотя с очень юных лет он жил в Амстердаме. На мгновение он задумался, осталось ли в нем что-нибудь от Гааги. Мелькнула мысль, что, пожалуй, что-нибудь от Гааги есть во всех уголках современного мира. Как на гравюрах М.К. Эшера, его родной город, казалось, скрывал в себе другой город, в котором прятался третий и такдо бесконечности. В Мадуродаме — Голландия в миниатюре, «самый маленький из самых великих городов Европы», как говорил его отец. В панораме «Месдаг» хранится картина диаметром 120 метров, тоже выполненная в уменьшенном варианте. В музее Маурица можно заглянуть в прошлое через Голландию, написанную великими мастерами. А если какой-нибудь коллекционер ищет ГД-искусство, он найдет десять официальных и больше сорока частных залов, музей «Гемеенте» и новейшую картинную галерею «Кунстсааль»; есть выставки легального подросткового искусства вроде «Набоковьен» и «Пуберкунст»; подпольные магазины живых предметов «Менселик»; открытые арт-шоки «Хардер» и «Тауэр»; подвижные картины в «Хет Бос» и в «Экшн Хаус»; анимарты в «Артзоо». А если хочется пофотографировать, что может быть лучше, чем знаменитая наружная картина «Хет Мейсье» («Девочка») в Клингендале? Искусственные города и живые люди, преображенные в произведения искусства. На день теряешься в Гааге — и начинаешь путать декорации с реальностью. Быть может, этот туман, царивший сейчас в его голове, это отсутствие четких границ и было вызвано тем, что он здесь родился, думал Босх.

В парке Клингендаль было полно туристов, несмотря на то что все более сгущавшиеся облака обещали к вечеру неприятный сюрприз. Бенуа и Босх отправились гулять по аллеям, заложив руки за спину. Чуть прохладный ветер приподнимал кончики их галстуков.

— Недавно прочитал в «Квайетнесс», — завел разговор Бенуа, — что в Нью-Йорке организуют выставку из полотен-пенсионеров. У них уже было несколько удачных продаж в Штатах. Финансируют это, естественно, «Энтерпрайзиз». И автор статьи утверждал, что это классная идея, потому что чем еще заниматься пенсионерам, как не сидеть где-нибудь тихонько, людей смотреть и себя показывать? Стейна это не очень заинтересовало, потому что ему не нравятся старые полотна, но я уверен, что в Европе это скоро начнут делать. Представь себе, что старички, которым едва хватает пенсии на прожитье, вдруг становятся картинами с миллионной стоимостью. Мир вертится, Лотар, и зовет нас вертеться вместе с ним. Вопрос только в том, послушаем мы его зов или сойдем с дистанции и будем смотреть на движение со стороны?

Вопрос был риторический, и Босх отвечать не стал. На небольшой полянке несколько девушек отрабатывали перед картиной «Дерзость» работы Рут Малонди имитирующие ее позы. Босх подумал, что это, должно быть, университетские студентки по специальности «Полотно». Конечно, в отличие от оригинала они не были ни обнажены, ни окрашены — это было бы противозаконно. По закону произведение искусства могло выставляться без одежды в общественных местах, но студентки были всего лишь людьми и делать этого не имели права. Босх ясно представлял, как они спят и видят, как бы отбросить в один прекрасный момент свою человеческую сущность. Он подумал, что, быть может, того же хочет Даниэль.

Бенуа довольно долго молчал, разглядывая неподвижные тела будущих полотен, позировавших в блузках и джинсах на траве, в которой лежали их свитера и конспекты.

— Лотар, ты думаешь, его поймали на самом деле? — вдруг спросил он.

Вот это уже настоящий вопрос.

— Нет. Не думаю, Поль. Но какая-то вероятность имеется.

— Я тоже не думаю, — заявил Бенуа. — «Рип ван Винкль» страдает от той же проблемы, что и вся Европа: разъединенное единство. Знаешь, в чем проблема у нас, европейцев? В том, что мы хотим оставаться самими собой, не переставая быть Целым. Пытаемся глобализовать нашу индивидуальность. Но мир с каждым разом все меньше нуждается в индивидуумах, расах, нациях, языках. Миру нужно, чтобы все мы знали английский и по мере возможности были несколько либеральны. Пусть в Вавилоне говорят по-английски, и можно продолжать строительство башни, заявляет мир. Вот чего требует глобализация, а мы, европейцы, стремимся к ней, не желая отказываться от того, что мы индивидуумы. Но что на сегодняшний день индивидуум? Что значит быть французом, англичанином или итальянцем? Посмотри на нас: ты — голландец с немецкими корнями, я — француз, но работаю в Голландии, Эйприл — англичанка, но она жила в Италии, Якоб — американец, а живет в Европе. Раньше художественное наследие нас разнило, сейчас все изменилось. Голландец может создать картину из испанца, румын — из перуанца, китаец — из бельгийца. Иммигрантам обеспечена работа — надо становиться искусством. Нас уже ничто не отличает друг от друга, Лотар. У меня дома есть портрет из керубластина работы Авендано. Он точь-в-точь как я, прямо как в зеркале, но модель, дублирующая оригинал в этом году, — угандец. Он стоит у меня в кабинете, и я каждый день на него смотрю. Вижу в нем мои черты лица, мое тело, мою внешность и думаю: «Господи, внутри я — неф». Я никогда не был расистом, Лотар, уверяю тебя, но мне кажется невероятным видеть самого себя и знать, что внутри, под моей кожей, есть скрытый негр и что если я достаточно сильно расцарапаю одну из моих щек, то увижу, как там появится неподвижный угандец, тот самый угандец, которого я ношу в себе и которого уже не смогу изгнать, даже если захотел бы… отчасти потому, что портрет — работы Авендано и стоит уйму денег, понимаешь?

— Понимаю, — эхом откликнулся Босх.

— Я вот думаю, что, по-твоему, мы увидели бы под кожей Европы, если ее расцарапать, Лотар?

— Пришлось бы долго царапать, Поль.

— Точно. Но кое-что меня утешает. Это кое-что объединяет меня с угандцем, это у нас с ним общее, и оно заставляет меня думать, что в конце концов мы не такие уж и разные.

Помолчав, Бенуа снова зашагал вперед и сказал:

— Оба мы хотим заработать денег.

В конце тропинки, удвоенная в зеркале залива, на корточках на груде камней находилась «Девочка», самая знаменитая картина в парке Клингендаль, да, пожалуй, и во всем городе. «Девочка» была нежной работой Рут Малонди, которую некоторые считали «ГД-Русалочкой» Гааги. Ее тело было наполовину скрыто просторной рубашкой, окрашенной в белоснежный цвет, которую развевал ветер. Великолепно нарисованное с помощью керубластина лицо и мягкий гипердраматизм ее голубых глаз помогали гуляющим убить время. Картина выставлялась постоянно, но во время суровых голландских зим городской совет устанавливал для ее защиты термостабильный купол из пластика. Полотну было, пожалуй, не больше четырнадцати. Это была уже шестнадцатая дублерша, окрашенная так, чтобы походить на всех предыдущих. Ее осаждал, щелкая камерами, целый полк туристов. Уже появилась традиция приносить ей цветы или бросать клочки бумаги со стихами.

Бенуа остановился перед «Девочкой», рядом с заливом.

— Ты, наверное, слышал, что близятся перемены: ван Тисх сдает, Лотар. Скажем, он уже совсем сдал. Так обычно бывает, когда кто-то становится вечным: он умирает. Единственная причина, по которой мы не видим, как он гниет, это то, что он скрывается под грудой чистого золота. Ему уже ищут замену. Я тут раздумывал, кто же займет его место.

— Дейв Рэйбек, — без малейшего колебания произнес Босх.

— Нет. Не он. Он гениальный живописец, у меня в Нормандии есть несколько его оригиналов, и я заплатил сумасшедшие деньги, чтобы они выставлялись постоянно. Они так хороши, что даже я не хочу отпускать их в туалет. Как художник Рэйв достаточно одарен, чтобы заменить Мэтра. Но его большой недостаток в том, что он слишком хитер, тебе не кажется? А гений всегда должен быть немножко придурком. Люди обычно смотрят на гениев и усмехаются, думая: «Гляди-ка, бедняжки: заняты созданием небесной красоты шедевров и сами витают в небесах». Вот какой образ гения хорошо продается. А гений, который, кроме всего прочего, хитер, — он неудобен. Мы вроде как думаем, что хитрость — удел посредственностей. Или что быть гением несовместимо с желанием нажить богатство, управлять страной или командовать армией. Президента страны мы можем считать хитрым. Даже можем сказать, что он был «хорошим» президентом. Но как бы хорошо он ни работал, его труды никогда не покажутся нам гениальными. Уловил оттенок?

— Если не Рэйбек, — спросил Босх, — то кто же? Стейн?

— Боже упаси! Стейн — такой человек, которому нужен начальник, похваливший бы его работу. Помню, мне понравилась одна фраза Рэйбека: «Стейн — лучший художник из нехудожников». Это правда. Стейн исключается. Единственная его роль здесь — голосовать: он и другие ему подобные выберут нового гения. И могу тебе гарантировать, что избранником станет кто-то неизвестный, художник из массы. Сейчас Фонд не может потерпеть неудачу. Мы превратились в огромный бизнес, Лотар. Ставки на будущее высочайшие. Скоро мама с папой будут дарить сыну учебник основ Гд-живописи. Мы сможем создать поденные модели, которые будут стоить художнику-любителю сто евро. Легализируем живую утварь и украшения, и, когда это случится, за одну-две тысячи евро ты сможешь поставить у себя дома восемнадцатилетнюю «Вазу», «Поднос» или «Пепельницу». Мы расширим оборот портретов и умножим мастерские серийных копий. А когда насилие можно будет выплескивать в дешевых и абсолютно законных арт-шоках, это будет подобно легализации наркотиков. ГД-искусство изменит историю человечества, клянусь тебе. Мы превращаемся в самый лучший бизнес в мире. Поэтому нам необходимо, чтобы нас представлял кто-то достаточно придурковатый. Если нас будет представлять хитрый человек, мы потерпим крах. Хорошее дело требует одного идиота впереди и много умных людей сзади.

Босх внезапно начал понимать, почему Бенуа хотел с ним поговорить. «Старый лис. Когда ты затеваешь бунт, то ищешь сторонников, так ведь?» Но тут ему в голову пришло другое, более тревожное объяснение: что, если именно Бенуа помогает Художнику? Возможно, он хочет пустить ко дну ван Тисха и как можно скорее провести замену. В раздумье он спрятал кончик галстука между полами пиджака. Белая рубашка «Девочки» развевалась на свежем ветру. Маленькая японка бросила ей розу. Босх присмотрелся получше и увидел, что цветок искусственный. Роза легонько стукнула «Девочку» по голой коленке и упала в пруд.

Тогда Бенуа сказал нечто неожиданное:

— Мне очень жаль, что так вышло с твоей племянницей, Лотар. И я тебя понимаю. Это, конечно, повод для беспокойства, тем более при нынешней ситуации. Хочу, чтобы ты знал: я к этому никак не причастен. В качестве полотна ее выбрал Стейн, и Мэтр с ним согласился.

— Я знаю.

— Сегодня утром я звонил ей перед совещанием, чтобы узнать, как у нее дела. У нее все в порядке, хотя она немного волнуется, потому что сегодня ее подписывает ван Тисх. Должен сказать, я позвонил ей, потому что она твоя племянница, но, как ты знаешь, нам не полагается общаться с полотнами, если ван Тисх их еще не подписал.

— Спасибо тебе, Поль.

Бенуа заговорил очень быстро, словно то, к чему он вел, было еще очень далеко:

— Я всегда буду с тобой, Лотар. Я за тебя. И мне бы хотелось, чтобы это отношение было взаимным. То есть, что бы ни случилось, кто бы ни пришел после ван Тисха, мы будем и дальше поддерживать друг друга, так ведь?

— Конечно.

У ног Бенуа росли анютины глазки. Бенуа нагнулся, сорвал один цветок и подбросил в воздух. Но цветок изменил траекторию и пролетел над окрашенными волосами «Девочки». Выражение у Бенуа было как у футболиста, промазавшего в решающем пенальти.

— У меня в Нормандии есть копия этой красоты, — признался он Босху, показывая на «Девочку». — Дешевая посредственная копия из тех, что продают в магазинах искусства с надписью на ягодице: «На память о Гааге». Модели, конечно, уже за двадцать. Но, несмотря ни на что, она мне нравится. Я очень задержал тебя. Ты должен куда-то ехать?

— К сожалению, да. Но я не опоздаю.

— Увидимся завтра, Лотар.

— Да, завтра, на открытии выставки.

— Признаюсь, мне очень хочется, чтобы все скорей закончилось.

Босх ушел, ничего не ответив.

По дороге в Делфтон позвонил ван Обберу, чтобы сказать, что немного опоздает. Ответил сам художник охрипшим голосом. «Ничего страшного, — сказал он. — Идти мне некуда». Положив трубку, Босх попытался немного поспать. Но вместо этого начал вспоминать разговор с Бенуа. Художник явно был на свободе, это понял даже Бенуа. «Рип ван Винкль» служил для очистки совести Европы перед одной из компаний, которая привлекала в Старый Свет наибольшее число туристов, только и всего. Художник все еще был на свободе. Готовый к действию.

* * *

Он задремал, но тут раздался звонок. Это была Никки.

— У Лийе обгорело полтела, он находится в психиатрической клинике на севере Франции и будет там до конца дней, Лотар, мы проверили. По-видимому, во время одного из арт-шоков в декабре произошел несчастный случай, и «Экстрим» скрыл информацию о нем, чтобы не отпугнуть работающих там художников и полотна.

— Как это случилось?

— В одной из картин пользовались свечами и поливали тело Лийе разноцветным воском, но кто-то не смог с ними управиться, и начался пожар. Лийе был связан, и никто так и не помог ему выбраться.

— Господи, — выдохнул Босх.

— Остается Постумо Бальди. Он — единственный, у кого нет алиби.

— Я как раз еду в Делфт, чтобы поговорить с ван Оббером, — сказал Босх. — Достань мне все, что у нас есть по Бальди: кассеты «УР», записи и беседы с отделом ухода, когда он был «Фигурой XIII». Пошли мне все это домой.

— Хорошо.

На въезде в Делфт у него появилось странное ощущение. Что может сказать ему ван Оббер? Что он хотел от него услышать? Внезапно он понял, что хотел, чтобы ван Оббер нарисовал ему лицо. Конкретные черты. То, что они теперь знали, что Бальди может быть Художником, в принципе не будет иметь на практике никаких прямых последствий. Меры безопасности на выставке никак не изменятся. Но, возможно, ван Оббер сможет создать портрет Бальди, и тогда ему удастся прибавить какие-то черты к расплывчатому андрогинному силуэту, который сформировался у него в голове.

В Делфте на горизонте клубились белые облака с сероватыми краями. Босх вышел из машины на площади Маркт, рядом с Новой церковью, и велел шоферу ждать его там. Ему хотелось пройтись. Мгновение спустя он погрузился в сплошную красоту.

Делфт. В этом городе родился Вермеер, живописец тонких деталей. Были другие времена, это точно, думал Босх, времена, когда еще можно было чувствовать и мыслить и когда красота не была еще полностью раскрыта. Он дошел до Ауде Делфт, «старого канала», и обвел взглядом строгие воды, игриво зеленые липы и горизонт острых крыш — все это сияющее, несмотря на отказ неба посодействовать, пролив немного света, все чистое и сверкающее, как керамика, которую прославил Делфт. Он испытал прилив восхищения. Когда-то все действительно было светлым и ясным. Но когда в свет вошел полумрак? Когда с небес спустился ван Тисх, и все заполнила тьма? Конечно, ван Тисх тут не виноват. Даже Рембрандт не виноват. Но, глядя на Ауде Делфт, понимаешь, что раньше у вещей по крайней мере был смысл, они были чисты и полны милых деталей, которые художникам нравилось замечать и наивно воспроизводить. Босх подумал, что человечество тоже как-то выросло. Места наивному человечеству уже не было. Хорошо это или плохо? Один учитель в его школе говаривал, что в аду было что-то хорошее: по крайней мере осужденные знали, что они там. Насчет этого у них не было ни малейших сомнений. Теперь Босх понимал, как он был прав. Самое худшее в аду — не обжигающий огонь, не вечность мук, не попадание в немилость Богу и не дьявольские пытки.

Самое худшее в аду — не знать, не находишься ли ты в нем уже сейчас.

Ван Оббер жил у канала, в красивом кирпичном доме перед каналом, окаймленном белой верандой. Видно было, что крыша нуждается в починке, а оконные рамы пора обновить. Дверь открыл сам художник. Это был мужчина с остриженными под гребенку соломенного цвета волосами, удивительно тощий, бледный, сверкающий блестками пота, с отеками и синяками под глазами. Босх знал, что ему не больше сорока, но на вид ему можно было дать по меньшей мере пятьдесят. Ван Оббер заметил его удивление и скривился в своеобразной ухмылке.

— Мне нужна срочная реставрация, — сказал он.

Он провел Босха к скрипучей лестнице. На верхнем этаже была только одна комната, довольно большая, пахнущая маслом и растворителями. Ван Оббер предложил ему одно кресло, уселся в другое и засопел. Какое-то время он только сопел.

— Простите за внезапный визит, — начал Босх. — Я не хотел причинять вам беспокойство.

— Не переживайте. — Художник сощурил синяки вокруг глаз. — Вся моя жизнь однообразна… То есть… Я всегда делаю одно и то же… Это противоестественно, потому что все постоянно меняется… По крайней мере особых проблем с деньгами у меня нет… Сорок процентов моих работ еще живы… Немногие самостоятельные художники могут этим похвастаться… Я все еще получаю кое-какую арендную плату за картины… Уже не пишу подростков… Не хватает материала, потому что подростки — материал дорогой, и они сразу пугаются… Раньше я занимался всем: делал даже украшения и «пубермобилье», хоть это и запрещено…

— Я знаю. — Босх остановил медленное, но неумолимое течение речи. — Кажется, именно в одной из последних ваших работ вы использовали Постумо Бальди, не так ли? Портрет Женни Туро, который вы сделали в 2004 году.

— Постумо Бальди…

Ван Оббер опустил голову и соединил руки словно в молитве. Нос его был красным, и от него отражался падавший из окна свет.

— Постумо — свежая глина, — сказал он. — Касаешься его, ставишь так или эдак, и он приспосабливается… Вжимаешь или вытягиваешь его плоть… Делаешь с ним что хочешь: анимарты змеи, собаки или лошади; католических мадонн; палачей «грязного» искусства; голые ковры; трансгендерных танцовщиц… Невероятный материал. Сказать «первоклассный» — значит ничего не сказать…

— Когда вы с ним познакомились?

— Я с ним не знакомился… Я нашел его и использовал… Это было в 2000 году, в одной галерее «грязного» искусства в Германии. Не скажу вам, где она находится, потому что просто не знаю: гостей туда водят с завязанными глазами. Арт-шок был анонимным триптихом под названием «Танец смерти». Он был хорош. «Грязный» материал отменный: целый автобус молодых студентов обоего пола. Ну, вы же знаете, классическая форма поставки «грязного» материала: автобус падает в воду, несчастный случай, трупов не находят, национальная трагедия… А студентов, которых заставили выйти из автобуса перед аварией, тайком переправляют в мастерскую художника. Бальди в то время было четырнадцать, и им написали одну из Смертей, которые должны были принести «грязный» материал в жертву. Когда я увидел его, он снимал кожу с двух студентов, юноши и девушки, и рисовал черепа на их обнаженных мышцах. Студенты были живы, но в очень плохом состоянии, зато Бальди показался мне прекрасной фигурой, и я захотел нанять его для моих картин. Он продавался очень дорого, но деньги у меня были. Я сказал ему: «Я напишу тобой нечто не от мира сего…» Я практически не пользовался керубластином… Палитра была очень сдержанной: почти матовые розовые тона и светло-голубые оттенки. Я добавил имплантат волос агатового цвета до самых ног и три разных типа хвостов. Затушевал половые органы, это было не сложно. Я был к нему очень требователен, но Постумо способен на все. Я использовал его как мужчину и как женщину. Пытал его собственными руками. Обращался с ним как с животным, как с вещью, которой я мог попользоваться и выбросить на помойку… Не хочу сказать, что Постумо все делал хорошо. У него человеческое тело, а значит — и ограничения человеческого тела. Но в нем было что-то, что-то, что можно назвать самоотречением. И так было создано мое полотно «Суккуб». Моя первая картина с Постумо. А знаете, господин Босх, какую картину написали им после «Суккуба»?… «Деву Марию» Ферручолли… — Ван Оббер, рассмеявшись, открыл рот, и Босх увидел его грязные зубы. — Люди скажут: «Как можно одно и то же полотно написать как «Суккуба» ван Оббера и как «Деву Марию» Ферручолли?» Ответ прост: это и есть искусство, господа. Господа, именно это и есть искусство.

Он умолк, а потом добавил:

— Постумо не сумасшедший, но он и не в своем уме. Он ни злой, ни добрый, ни мужчина, ни женщина. Знаете, что такое Постумо? То, что захочет написать по нему художник. Глаза Постумо пусты. Я просил у них какое-нибудь выражение, и они мне его давали: гнев, страх, обиду, ревность… Но потом, оставив работу, они гасли, опустошались… Глаза у Постумо пусты и бесцветны, как зеркала… Пусты, бесцветны, прекрасны, как…

Его слова смазали горячие рыдания. В последовавшей тишине раздались раскаты грома. Над Делфтом начинался дождь.

Босху было жаль ван Оббера и его расшатавшиеся нервы. Он подумал, что одиночество и неудачи — плохие товарищи.

— Как вы думаете, где Бальди может быть сейчас? — мягко спросил он.

— Не знаю. — Ван Оббер закачал головой. — Не знаю.

— Насколько я понял, он оставил портрет, который вы сделали для торгующей картинами француженки Женни Туро в 2004 году. Бальди свойственны были такие поступки? Оставить работу до указанной в контракте даты?

— Нет. Постумо выполнял все свои контракты.

— Почему, по-вашему, он не выполнил этот?

Ван Оббер поднял голову и посмотрел на Босха. Глаза его были еще влажны, но он уже взял себя в руки.

— Я скажу вам почему, — пробормотал он. — Постумо получил более интересное предложение. Вот и все.

— Вы точно это знаете?

— Нет. Я подозреваю. После этого я не видел его и ничего о нем не слышал. Но повторяю, единственное, что интересует Постумо, — это деньги. Если он оставил одну работу, то только потому, что ему предложили что-то получше. В этом я уверен.

— Предложили сделать другую картину?

— Да. Поэтому он ушел. Я, конечно, не удивился: я — неудачник, и Бальди — слишком хороший для меня материал. Он годится на большее, чем делать картины ван Оббера.

Босх на минуту задумался.

— Это произошло два года назад, — сказал он. — Если Бальди ушел, чтобы работать в другой картине, как говорите вы, где теперь эта картина? После портрета Женни Туро его имя больше нигде не появлялось…

Ван Оббер замолчал. Но на сей раз Босху не показалось, что рассудок художника затерялся в недостижимых лабиринтах: он словно принялся размышлять.

— Он не закончен, — внезапно сказал ван Оббер.

— Что?

— Если он до сих пор не появился, значит, он еще не закончен. Это логично.

Босх задумался над словами ван Оббера. Незаконченная картина. О такой возможности не думали ни Вуд, ни он. Они искали Художника в двух направлениях, шли двумя путями расследования: или он продолжает работать, или оставил эту профессию. Но до сих пор они даже не задумывались, что он может работать в еще незаконченной картине. Это, конечно, объяснило бы его исчезновение и его молчание. Художник никогда не показывает картину, пока ее не закончит. Но кто может так долго писать Бальди? Что же за картину хотят из него создать?

Уже собравшись уходить, Босх снова услышал голос ван Оббера из кресла:

— Зачем вы хотите найти Постумо?

— Не знаю, — соврал Босх. — Моя работа — его найти.

— Поверьте, то, что Постумо исчез, лучше для всех. Постумо был не простой картиной. Он — само искусство, господин Босх. Искусство. И все. — Он посмотрел на Босха своими непомерными больными глазами и добавил: — Так что, если найдете его, будьте осторожны. Искусство страшнее человека.

Когда Босх вышел из дома ван Оббера, городом властвовал серый, беспредельный дождь. Красота Делфта растворялась у него на глазах. Он изо всех сил желал, чтобы «Рип ван Винкль» на самом деле схватил Художника, но знал, что это не так. Он был уверен, что — Постумо это или нет — преступник еще на свободе и готов к действию во время выставки.

 

●●●

Ночью Художник вышел на улицу.

В Амстердаме шел дождь, и было прохладно. Лето открыло скобки. Так лучше, подумал он. Он зашагал, засунув руки в карманы, под отдаленным светом фонарей, давая дождю покрыть себя росой, словно цветок. Пересек мост через обводной канал Зингелграхт, где огни образовывали на воде гирлянды, а капли — концентрические круги, и вышел на Музеумплейн. Обычным шагом он прошел вокруг погруженного в тишину «Туннеля Рембрандта». Дежурившие на входе полицейские посмотрели на него, не особенно приглядываясь. Выглядел он совершенно обычным человеком и вел себя соответственно. Он мог быть мужчиной или женщиной. В Мюнхене он был Брендой и Вайсом, в Вене — Людмилой и Диасом. Он мог быть многими. Только внутри он был одним человеком. Он дошел до дальнего конца подковы и продолжил свой путь. Вышел на площадь Концертгебау, где находился самый важный концертный зал Амстердама. Но музыка кончилась, и все было погружено в тишину. Художник не стал пересекать Ван-Барлестраат. Вместо этого он повернул вправо, к «Стеделику», и пошел назад по направлению к «Рийксмузеуму». Он хотел все посмотреть, все проверить. С этой стороны дорогу ему преграждал металлический забор, ограничивавший зону парковки фургонов. Он облокотился на одну из секций и полюбовался ночью.

В нескольких шагах от него к фонарю была прикреплена небольшая афиша выставки. Художник посмотрел на нее. Во мраке под мелким дождем открывалась рука Ангела.

Он прочел дату: 15 июля 2006 года. Завтра.

15 июля. Именно. Завтра — этот день.

Он отошел от ограждения, вошел в Ван-де-Вельдестраат и продолжил свой путь. Пока он возвращался к мосту, дождь перестал.

Завтра, на выставке.

Вокруг него все было темным и малопривлекательным.

Только Художник казался воплощением красоты.