Софи и Ли
Сингапур, 1995 год
До переезда в Сингапур, до переезда в Шанхай, до переезда в Мэдисон, еще в Атланте, Ли и Софи играли в квадрат на веранде и в баскетбол – у гаража за домом. Во дворе они дергали с корнем перловник – луковую траву, – крошили его в подогретую в микроволновке воду и пытались продавать луковый суп прохожим. Они придумывали игры с призрачными бегунами и неограниченным набором очков и учили правилам свою няню. Когда соседские дети решили поставить пьесу, роль принцессы получила Софи, потому что у нее были светлые локоны. Ли прошла на роль великана.
Когда Ли скучает по Софи теперь, она старается не думать о подобных вещах, например, о том, что ужасно хотела такие же локоны, как у сестры. Ли старается вспоминать что-нибудь безопасное, скажем, летние ночи в Атланте, ночи, когда она лежала без сна, а Софи спала на соседней односпальной кровати. И хотя с тех пор, как они покинули Атланту, прошло пять лет, Ли все еще видит свое стеганое одеяло в цветочек, комом лежащее в ногах; все еще видит девятичасовые тени, крадущиеся по лиловой улице за окном. Но лицо Софи на подушке она не видит. Только воспоминание о шуме остается нетронутым: гудение старого вентилятора на чердаке, разносящееся по всему дому. Летняя жара пытается усмирить гудение, и оно не дает Ли спать.
Через неделю после похорон Софи в Индиане Ли садится в самолет, чтобы преодолеть первую часть пути до Сингапура. Стюардесса ведет ее к месту у прохода. Через несколько минут та же женщина появляется с одеялом, тапочками, набором, в который входят зубная паста, зубная щетка, жидкость для полоскания рта. Через два сиденья Крис и Элиз принимают свои наборы от другой стюардессы и уже снимают полиэтиленовую обертку с тапочек. Ли молча берет туалетные принадлежности, засовывает их под сиденье перед собой.
Самолет взлетает. Стремительный толчок в желудке Ли напоминает ей о происходящем, о том, что случилось. Самолет набирает высоту, и она наблюдает за неотвратимо накренившимся проходом. Ли включает свой плейер, находит песни, которые слушала со времени смерти Софи. Закрывает глаза, чтобы отвлечься от тошнотворного наклона самолета.
Позднее стюардесса с улыбкой, медленно толкает по проходу тележку. Ли ковыряет курицу. В передней части салона начинают показывать фильм. Ли, намазывающая маслом булочку, поднимает глаза. Внезапно самолет наполняется джунглями, густо напоенными зеленым светом. Это напоминает Ли Ботанический сад в Сингапуре, «Индиану Джонса и храм судьбы» и то, как они с Софи смотрели кино по кабельному каналу этим летом у Ба Ады. Кудрявая. С остекленевшим взглядом.
Кудрявая. Ли ставит поднос с едой на сиденье рядом, отстегивает привязной ремень. Спотыкаясь, идет в туалет по самолету, попавшему в легкую турбулентность, садится на унитаз и плачет, пока ей не приходит мысль, что дожидающийся очереди немец может ее услышать. Она кусает кулаки, чтобы удержаться от крика. Долго смотрит в зеркало, потом пускает на руки горячую воду. Когда она возвращается на место, джунгли на экране сменились дорогим номером в отеле. Ли засыпает среди тяжелых бежевых штор, в свете второй половины дня.
Через три часа Ли просыпается и держится за прореху в воспоминаниях. На экране теперь показана простая карта с маленьким белым самолетом, ползущим пиксель за пикселем по фальшивому голубому небу. Ли вздрагивает, вот так видя самолет. Это ужасно – следить за недвижущимся самолетом.
Рядом с ней звучит фырканье, словно лают собаки. Через проход мужчина в наушниках громко, отрывисто – секунды по три – смеется. Ли смотрит на мать. Голубой свет от экрана мягко ложится на ее щеку – так покоится солнце на теплом кирпиче. Отец Ли сидит спиной к ней, и она видит, как эта спина вздрагивает, словно у ребенка, катающегося на велосипеде у «Кей-марта». В день смерти Софи Крис упал на Ли, семифутовый человеческий небоскреб, снесенный одним ударом. Она изогнулась под его весом, будто пыталась подпереть осыпающуюся скалу.
Проходят пять часов. Ли читает предложенный в самолете журнал. Чем занять сутки в Сиэтле, как избежать обезвоживания в полете. Она страшится возвращения их семьи в Сингапур. Она помнит, как другие американцы высаживались из машин у дома 59 по Кэрнхилл-роуд на следующий день после смерти Софи. Запах их лилий будто водой наполнил легкие Ли. Она пытается заснуть и словно бы слышит щелканье геккона в багажных отсеках над головой.
Когда за грязными иллюминаторами самолета брезжит рассвет, по внутренней связи объявляют, что до Токио час пути. Завтрак приносит та же стюардесса, которая дала Ли одеяло. Ли заказывает хлопья, как и ее отец, а мать просит омлет. Получив еду, они слабо улыбаются друг другу и сдирают целлофановую обертку со столовых приборов. Ее мать поднимает маленький кремовый пакетик.
– Помнишь, как Софи всегда пила из него? – смеется она, поднося закупоренный пакетик к губам.
Ли отворачивается, крепко сжимая в руке вилку. Слева от себя она видит усеянное облачками кобальтовое небо, которое подергивается дымкой, когда они садятся.
Их остановка в Токио длится два часа. Ли оставляет родителей у выхода на посадку и идет по длинному, пустынному переходу. Она наблюдает за старой китаянкой в синем ципао, которая ждет в очереди вместе с мужем, крепко сжимая его дрожащую руку. У контроля безопасности Ли встречает пятерых полицейских в форме. Две худощавые женщины с бледными, незапоминающимися лицами. Трое мужчин стоят прямо, не улыбаются; они молча машут Ли, чтобы проходила. Над головой пульсирует лампа дневного света, и Ли ступает на траволатор, движется на звук двуязычных объявлений о рейсах, идет к терминалу «Юнайтед эйрлайнз».
Она помнит полночный сеульский аэропорт, где они с Софи устраивали забеги на пустых траволаторах, когда в громадном переходе не было никого, кроме их родителей, а освещение было приглушенным, оранжево-желтым, экономичным. На траволаторе в Токио Ли идет все быстрее, быстрее и быстрее, и вот уже почти бежит, не состязаясь ни с кем, ни с одним человеком, ни с сестрой, ни с чем. Она замедляет шаги, поймав взгляды французской пары, ведущей за собой только научившегося ходить малыша.
У выхода 73 Ли наблюдает за расставанием семьи японцев. Дочь улетает в Сан-Франциско. Отец стоит рядом, глядя на свои часы. Мать и дочь в объятиях друг у друга: девочка-подросток плачет, мать ее обнимает. Маленький мальчик тихо играет в PSP у ног отца. Другие пассажиры проскакивают мимо этой семьи, размахивая билетами и паспортами, заканчивая разговоры по сотовым телефонам.
Ли с трудом садится в самолет, чтобы преодолеть последний отрезок их пути до Сингапура. Она останавливается и касается его поверхности, отшатываясь при воспоминании о традиции, которую установила Софи четыре лета назад, когда их семья впервые летела из Сингапура домой.
«Дотронься до самолета на удачу!» – сказала Софи, похлопывая белый металл, как будто делала это уже в сотый раз. Машинально, абсолютно уверенно: именно это в Софи всегда вызывало у Ли наибольшую зависть, именно это она так сильно хотела обрести.
Теперь мать Ли, дожидаясь у нее за спиной, похлопывает Ли по плечу и касается самолета.
– Дотронься на удачу! – говорит она. Ли слышит вымученный смех отца и делает широкий шаг вперед, чтобы освободиться от материнской руки. Она чувствует, как эта рука осуждающе опускается. Ли входит в самолет, протягивает посадочный талон ближайшей улыбающейся стюардессе.
За двадцать минут до приземления в Сингапуре, когда заканчивается фильм, Ли закрывает глаза и снова видит Софи, распростертую на земле, под деревьями плюмерии.
Последняя неделя августа, первая футбольная тренировка сезона. Ли и Софи вместе со всей командой средней школы находятся на футбольном поле в Сингапуре, середина дня. Солнце нещадно палит головы девочек, их собранные в хвосты волосы. В воздухе густо пахнет свежескошенной травой и навозом. Девочки собираются в круг, а затем разбиваются на пары для разминки. Ли и Софи убегают в конец поля и начинают пасовать друг другу футбольный мяч, принесенный из дома. Софи быстро подает мяч Ли ударами внутренней стороны стопы. Ли отбивает его обратно, смотрит, как он уходит в сторону, видит, что Ли бежит за ним, совершая плавный разворот в обратном направлении.
Тренер свистит, и девочки снова собираются вокруг него в центре поля. Они дразнят друг дружку, сплетничают, пьют воду из пластиковых бутылок. Софи стоит немного в стороне от остальных, нетерпеливо постукивая ногой по мячу. Тренер показывает на конусы, установленные вокруг поля, назначает четыре круга.
– Один свисток – трусцой, два – бегом! – кричит он, когда девочки срываются с места.
Ли бежит, догоняя Терезу. Софи отстает, чтобы присоединиться к Анг-ми, подружке ее возраста. Затем два длинных свистка. С другого конца поля доносится слабый крик тренера.
– Бегом!
Ли обходит Терезу, Хитер, Анг-ми, Джун. Она приближается к первому углу поля одна, затем бежит мимо ворот, смотрит на мелькнувшего за оранжевой сеткой тренера. Она немного удлиняет шаг, наслаждаясь тянущим ощущением в икрах. Приближаясь ко вторым воротам, Ли видит девочек и тренера, стоящих кружком под плюмериями у боковой линии поля. Затем Ли видит, что остальные девочки позади нее сходят с круга, бегут к боковой линии. Ли следует за ними осторожной рысцой. Под деревьями лежит на траве девочка, хватая ртом воздух. Ее знакомое лицо до неузнаваемости искажено судорогами.
– Перенесите Софи в тень. Не волнуйся, Ли, это солнечный удар, она просто…
Светлые волосы, распластавшиеся на густой траве. Дергающееся лицо Софи.
– Отойдите. Успокойся, Ли, нам нужно…
Софи.
– С ней все будет хорошо, Ли, не волнуйся.
Под ветками. Софи.
– Отойдите, девочки, не мешайте притоку воздуха.
Под спутанными ветками плюмериевого неба. Среди шепота девочек, завывания сирены «скорой помощи». Затем из пылающего дня – в ледяной больничный металл. Софи.
Мать Ли.
– Милая, подойди сюда на секунду.
Ли знает, что это ошибка. Это она должна была умереть. Ли, с ее осложняющей жизнь нерешительностью, медленно соображающая, с неуверенной улыбкой. Она всегда была ближе к смерти, чем Софи, не боявшаяся ни других людей, ни жизни в отличие от Ли. Хуже всего: перед смертью Софи сестра надоела Ли. Ее совершенство, ее гибкое тело, ее легкость. Ли хотела, чтобы ее не стало, а затем так и вышло.
Когда Софи осела на траву на футбольном поле, большая часть Ли тоже легла рядом с ней. Она всегда была хорошей старшей сестрой. Софи умерла, и Ли последовала за ней, предполагая, что маячившая перед ней темная тень была Софи. Они всегда путешествовали по чужим местам вместе, надеясь друг на друга в продвижении по переулкам Шанхая, по вздымающимся волнам прибоя на Пхукете, среди сплетения лиан в Сингапуре. То же самое и в отношении смерти.
Молчаливая фигура перед Ли похожа сейчас на Софи, но она никогда не говорит. Движения ее гладкие, методичные. Там, где Софи бежала, эта фигура скользит. Где Софи смеялась – поджимает губы, принимая высокомерный, отрешенный вид. Ли не останавливается, чтобы задуматься, не является ли фигура перед ней ее собственной смертью, новой сестрой. В жизни Софи всегда была рядом, чтобы напоминать Ли о ее недостатках. В смерти смутная тень Софи, всегда чуточку недосягаемая, напоминает Ли, что она не заслуживает жизни.
Когда в два часа ночи рейс из Токио с Ли и ее родителями прибывает в Сингапур, аэропорт пуст. Они подходят к разным таможенникам, быстро просматривающим их документы. Они тащат свои чемоданы к очереди на такси. Отец Ли коротко дает водителю указания, затем все трое погружаются в молчание. Каждый из них втайне морщится при виде бугенвиллей на пешеходных мостах: слишком знакомая, слишком мелкая деталь, чтобы впасть от нее в бесчувствие.
Когда они входят в дом, от стен идет застарелый запах плесени. Запах этого дома не представляет ничего необычного для старого колониального бунгало, но кажется, что в их отсутствие он усилился. Неприятный запах пропитывает одежду Ли, когда она разбирает вещи. Она машинально вынимает футболки, пересекает, широко шагая, бледно-розовый ковер. Убирает все блузки в ящики, не складывая ни одну из них. Засыпает она в поту, отвыкнув от тропического климата за четыре недели в осенней Америке, после прохладных ночей, последовавших за похоронами Софи.
Ли вспоминает, как прогибалась под тяжестью ее бабушки постель рядом с ней в Индиане. Лунный свет просачивался сквозь выцветшие шторы, падая на бабушкину бледную, морщинистую кожу, на голубой шелк ночной рубашки, удобно скроенной для старой женщины. Осторожное бабушкино объятие сжавшейся от ужаса в комок Ли. С губ бабушки слетают слова, медленно падая на Ли, как тонущие монеты. Слова, которых не услышишь днем, когда бабушка одета – эмоциональная сдержанность жительницы Среднего Запада делает ее лицо аккуратным, словно ежедневно убираемая пылесосом гостиная.
Но в темноте слова текут спокойно, медленно, они несут на себе понятный отпечаток суровых зим на ферме и других рано оборвавшихся жизней. Слова, которые прапрабабушка Ли, Мехтильда, шептала своему сыну Томасу на нижненемецком диалекте, в ту ночь скользившие к Ли на лютеранско-американском английском. Крепкая старая кровать едва выдерживала боль обеих.
На следующее утро, во время завтрака, когда черно-белые ставни закрыты на день, Майла, служанка, подходит сзади к Ли и крепко сжимает ее плечо.
– Ли, я…
Майла держит блюда с нарезанными манго и папайей. Майла не уехала из Сингапура с семьей после смерти Софи. Она осталась в доме и выбрасывала запеканки из брокколи, когда они плесневели, лилии – когда они подгнивали. Майла выросла в деревне на Филиппинах, с девятью другими сестрами. Ей двадцать шесть лет, она красавица с добрым взглядом старухи. У нее прямые черные волосы до талии, маленькие руки.
Ли изгибается на стуле и молча, все еще в шоке, смотрит на Майлу.
– Это действительно ужасно, Ли, – произносит Майла, вытирая глаза тыльной стороной ладони.
Входит мать Ли и садится напротив дочери.
– Доброе утро, мэм, – говорит Майла, плача, и уходит.
– Я забыла, как здесь мило в это время дня, – дрожащим голосом выговаривает мать, глядя на лужайку. Ли кивает, уставившись в тарелку. К столу выходит ее отец, одетый на работу.
– Привет, – мягко говорит он и садится рядом с матерью Ли, которая ставит локти на стеклянную столешницу и начинает плакать, шмыгая носом, сглатывая. Ли с каменным лицом пристально смотрит на цветы бугенвиллеи, осыпающиеся на кафель веранды.
В тот день Ли приходит в десятый класс в темно-синих брюках и белой рубашке-поло, как все остальные в сингапурской Американской школе. Кондиционер в десятом классе на уроке английского воет, словно ураган, и руки Ли покрываются гусиной кожей. Она пишет в тетради послание Софи и чувствует, как печаль охватывает ее, словно свет холодного зимнего солнца. Она держит ее на расстоянии, и Ли доверяет ей, будто маленький ребенок ведет ее сквозь толпу в кондитерскую лавку. В обед в кафетерии шумно, и Ли заказывает рис с говядиной и брокколи и садится рядом со своей подругой Арной. Арна сжимает ее руку и возвращается к разговору с девочкой слева от нее о приближающихся выборах в школьный совет.
Проходят два месяца. Сингапур в ноябре выглядит точно так же, как Сингапур в сентябре. Ежедневно в четыре часа дня идет дождь, и восковые листья ангсаны затеняют один и тот же участок тротуара. Пока ждешь школьного автобуса, воздух всегда умеренно теплый. Все закаты начинаются в семь часов. В Мэдисоне с приближением зимы дни укорачивались. По вечерам, когда небо розовело, Софи и Ли бодрствовали, лежа на кровати Ли, выглядывали в окно и спорили, пойдет ли снег.
На футбольной тренировке после школы Ли бежит изо всех сил. В такт стуку шиповок по земле в голове звенят слова. Бег. Софи. Умерла. Сестра. Готово. Спустя час Ли трусцой убегает с поля, назад к школьному зданию. Находит бетонный уголок на одном из открытых лестничных проемов. Садится на гравийную поверхность, обхватывает себя руками и плачет. Умирает. На улице моросит легкий дождь.
Ли идет через улицу, к киоскам с едой. Она смотрит, как курящим мужчинам приносят индийское карри, над которым поднимается густой пар. Она проходит мимо маленькой девочки-китаянки с синдромом Дауна, давящей муравьев на крыльце жилого комплекса. Она обходит кругом маленький пруд, и рядом с мусором проплывают желтые лепестки, похожие на перья мертвой птицы. Ли садится и ковыряет подсохшую корочку.
Вернувшись в Американскую школу и закрывая свой шкафчик, Ли слышит тяжелые шаги, эхом отдающиеся в коридоре. Она поворачивается и видит, что к ней спешит Дэвид Лэсэлл из класса журналистики и, заметив ее взгляд, сбавляет скорость. Ли складывает книги в рюкзак и ждет.
– Привет, – говорит он. Он высокий, рыжий. – Куда ты сейчас?
– На автобус.
– Да? Я тоже.
Какое-то время они молча тащатся вниз по лестницам к главному школьному входу.
– Как успехи в волейболе? – спрашивает Ли, когда они добираются до парковки.
– Потрясающе, – отвечает Дэвид. – В этом году у нас по-настоящему хорошие новички, и команда, похоже, и впрямь отличная. Как футбол?
– Нормально. – Они доходят до автобуса Ли, и она останавливается. – Мне сюда.
– Послушай, Ли… – Дэвид тоже останавливается. Бренчит мелочью в кармане. – Я хотел спросить…
Он смотрит ей прямо в лицо, и она отводит взгляд, обратив внимание на группу учеников из начальной школы, садящихся в автобус.
– Я хотел спросить, может, ты захочешь поужинать со мной в субботу или сходить в кино?
Ли продолжает смотреть на детей, чуть улыбается, когда один мальчишка бьет другого индейкой из папье-маше. «Мальчикам нравлюсь я, а не ты, – напоминает ей голос Софи. – Значит, ты думаешь, что можешь получить и это?»
– Ли?
Она смотрит на него и наконец произносит:
– Звучит здорово. До скорого, Дэвид.
И садится в автобус. Она чувствует взгляд прищуренных глаз Софи.
В тот вечер Майла готовит на ужин адобо.
Отец Ли задерживается на работе, и Ли зажигает свечи, пока ее мать помогает Майле принести из кухни тарелки. После молитвы Ли, не обращая внимания на встревоженный взгляд матери, брошенный через стол, молча начинает класть себе адобо. Из гостиной доносится жалобный стон диска Генделя, в который периодически врывается щелканье невидимого геккона.
– Хочешь хлеба, Ли?
– Нет.
– Знаешь, я сегодня встретила в гастрономе «Тирни» миссис Кедвес.
Ли отрезает кусок свинины и смотрит в свою тарелку.
– Она сказала, что у тебя очень хорошо получается. Тебе нравится этот класс?
Ли делает глоток воды и смотрит на часы.
– Ли?
– Что?
– Я спросила, нравится ли тебе заниматься в театральном классе.
– М-м, не знаю. Да, ничего.
Геккон снова щелкает, громче. Из кухни приходит Майла.
– Прекрасное адобо, Майла, – говорит мать Ли.
– Да, Майла, потрясающее, – слабо вторит Ли.
– Спасибо.
Майла смотрит на обеих и торопливо уходит на кухню. Ли и ее мать молчат. Диск Генделя начинает заедать; одна высокая нота у скрипки пищит, пока Ли не идет в гостиную и не выключает музыку Вернувшись к столу, она берет свою тарелку и стакан.
– У меня полно уроков, – бормочет она, звякая вилкой и ножом по тарелке, чтобы заглушить плач оставшейся в одиночестве за столом матери.
Ли поднимается наверх, закрывает дверь своей комнаты и садится за письменный стол. Она начинает делать задание по английскому языку и ждет звонка Дэвида. Тот не звонит. В сердцах Ли пытается вспомнить, как это было, когда она жила не одна. Она снова видит себя входящей в комнату Софи, сестра сидит к ней спиной за письменным столом, делает уроки. Ли словно со стороны наблюдает за собой, как она берет с пола маленький баскетбольный мяч Софи и бросает в корзину, укрепленную с обратной стороны двери в комнате сестры. Ли видит, как Софи откладывает ручку, оборачивается, играет защиту, и они смеются, повалившись на корзину с грязным бельем.
После этого воспоминания Ли просматривает еще одно, где проходит мимо Софи в коридоре и поражается, увидев, что обычно растрепанные, собранные в хвост волосы Софи тщательно уложены. Софи идет к двери, и ногти на ногах у нее накрашены, в руках журнал «Севентин», солнцезащитные очки.
Ли смеется:
– Куда это ты собралась?
Софи оправдывается:
– В Американский клуб.
– Что там делать?
– Потусоваться. Не знаю. Посидеть у бассейна с Кейти и Меган.
– Ну, ты просто «Мисс подросток США».
– Да я иду туда не загорать и все такое. Мы просто собираемся…
– Конечно. Повеселиться. Загорай хорошенько.
Ли наблюдает, как Софи шагает по коридору, решительно выходит, затем видит ее черный силуэт, когда она открывает дверь и в дом льется белое полуденное сияние. Откуда она знала, как это делать? Когда Ли вступила в период полового созревания, они жили в Шанхае, и она воспринимала изменения в своем теле как болезнь какого-то чужого человека, поскольку другие ее одноклассницы в Американской школе, по большей части азиатки, остались плоскогрудыми и худенькими. Перед смертью тело Софи не изменилось, но она начала делать все, что делают девочки-подростки, чего Ли всегда нервно избегала или делала неумело. Хождение по торговым центрам, посиделки у бассейна. Ревность желчью поднимается в желудке Ли. Но как можно ревновать к умершей сестре? «Как ты смеешь?» Голос Софи звучит негромко.
Теперь Ли неловко ерзает, сидя за письменным столом, пытаясь отгородиться от мыслей о Софи, но, раз начавшись, отдельные воспоминания сливаются в гул голосов, и скоро Ли вглядывается в снова подергивающееся на траве лицо сестры. Лоб Софи покрыт бисеринками пота, а глаза, трепеща веками, открываются, не узнавая Ли.
Начавшиеся слезы приносят облегчение. Ли переходит от стола к кровати и ложится, стиснув одеяло. Мать легонько стучит в дверь, а потом входит, садится рядом с плачущей на кровати Ли.
– Поплачь, Ли, – шепчет она, поддерживая ее голову.
Ли чувствует правой щекой шелк материнской блузки, чувствует, как ее голова опускается на обтянутые льняной тканью колени матери. Бедра и живот Элиз начинают дрожать, и на голую шею Ли льется из ее глаз поток позаимствованной скорби. Ли цепенеет. Ее мать теряет самообладание, обретя наконец собственную печаль. Ли становится старше и разглядывает восточный ковер на полу. Мать раскачивается, держа ее, втягивая воздух, как будто выходит из океана, промокшая насквозь, ее печаль бьется о лодыжки Ли. Ли убирает голову с коленей матери, затем молча кладет на подушку и выходит из комнаты.
– Я огорчаюсь даже из-за глупых девчонок, плачущих над сломанными ногтями, – признается миссис Кедвес с высоты своего табурета.
Миссис Кедвес – инструктор в первом театральном классе. Она потеряла мужа в Турции десять лет назад, а затем, через несколько месяцев после этого, потеряла ребенка – у нее случился выкидыш. Миссис Кедвес щедро пользуется ярко-голубыми тенями для век и тянет окончания слов, как будто сосет твердую конфету. Иногда после занятия она разговаривает с Ли о смерти. Сегодня Ли сидит в нескольких футах от нее на пластиковом стуле, рядом с длинным белым столом, поверхность которого исчеркана ручками. Доносящиеся из-за двери вопли детей затихают, отражаясь от стен коридора.
– Это все равно потеря, Ли, – продолжает миссис Кедвес. – Потерю чувствуют все, и именно это понимание приносит сопереживание, может приблизить тебя к Нему. – Миссис Кедвес закрывает глаза с тихим стоном. Она качает головой, и мягкие пряди темно-каштановых волос взлетают, как у всклокоченной куклы. – Ты должна довериться Ему, дорогая. Только это мы и можем сделать. Я так благодарна за это. И за тебя.
Ли тревожится: миссис Кедвес встает с табурета, чтобы обнять ее.
– У тебя талант. И ты можешь использовать эту печаль. Вложи свою скорбь в свои роли. Поверь мне. Он не против подобных вещей.
Ли кладет голову на стол. Она слышит глухие удары, идущие изнутри стола, как будто ведутся строительные работы. Она представляет Софи на батуте в доме их дяди в Арканзасе этим летом, прыгающую вверх-вниз.
– Кто тебе нравится? – спрашивает Ли у Софи, беззвучно произнося слова в длинный пустой стол.
– Кайл, может, – отвечает Софи, пока Ли смотрит, как ее желтые волосы взлетают, застилая ей глаза.
– Ты стала бы с ним встречаться? – одними губами спрашивает Ли у стола.
«Может быть», – слышит она одновременно со стуком. Кайл был самым популярным новичком в школе Ли. Конечно, он Софи понравился бы. Конечно, ему понравилась бы Софи. В тот день Ли сказала Софи о Лейне, брате лучшей подруги сестры в Атланте.
– Почему ты не говорила мне раньше? – спросила Софи со странно обиженным выражением лица.
Искреннее сестринское недоумение. Ли не знала, почему не сказала раньше. Они с Софи никогда по-настоящему не делились друг с другом своими секретами. Они высмеивали попытки матери зажарить что-то в раскаленном масле при постоянном помешивании и танцевали друг с другом на одной из городских площадей Шанхая в окружении сотен китайских пар. Они почти не ссорились, если не считать нескольких случайных ударов локтем при игре в баскетбол один на один. Они были слишком близки, чтобы так разговаривать. Это было бы все равно что пытаться подправить изображение в зеркале.
«Но теперь мы даже ближе», – говорит новая Софи Ли, или это Ли говорит Софи. Софи и Ли. Софи-Ли. Соли. Ни то ни сё. Тело Ли находится в Сингапуре, а Софи похоронена в Индиане, но в представлении Ли обе они порхают по всему миру, повсюду, где когда-либо жили: Филадельфия, Атланта, Лондон, Мэдисон, Шанхай, Сингапур.
Миссис Кедвес замолкает и принимается круговыми движениями поглаживать Ли по спине, когда Ли начинает плакать.
– Ну, ну, – приговаривает миссис Кедвес. – Ну, будет. Я знаю. Я прекрасно знаю, что ты чувствуешь.
По мере приближения Рождества в главных торговых районах города появляются украшения. Дэвид и Ли идут, держась за руки, мимо быка в колпаке Сайты, выглядывающего из пальмы в горшке.
– Спешите на бычье Рождество! – читает вслух Дэвид и смеется.
– Чего тебе больше всего не хватает в Рождество по сравнению со Штатами? – спрашивает у него Ли.
– Снега в Чикаго, – отвечает он, крепче сжимая ее влажную ладошку. – А тебе?
Уставившись под ноги, она заставляет свой голос звучать ровно.
– Вероятно, родных, например, бабушек и дедушек. Мне всегда нравилось приезжать на Рождество в Индиану или Миссисипи.
Ли хочется плюнуть, когда они идут мимо отеля и слышат несущиеся оттуда рождественские гимны. Вместо этого она сильно прикусывает губу. Мимо них валом валят богатые сингапурцы с упакованными подарками, а группа индийских рабочих-мигрантов ждет на автобусной остановке с розовыми пластиковыми пакетами. Дэвид достает расписание и указывает на автобус 88-го маршрута.
– Клево, он же двухэтажный, – говорит Ли, хватая Дэвида за руку, срываясь вместе с ним с места.
– Полегче, футболистка, – смеется он.
Они садятся в автобус, и Дэвид легко целует Ли в лоб. Ли долго рассматривает свое отражение в окне. Дэвид, на фут выше ее ростом, смотрит прямо перед собой, на нем ржавого цвета рубашка с начесом, на пуговицах, он барабанит пальцами по колену Ли. Она в голубой блузке с узором пейсли, которую купила в Маленькой Индии. Когда в отражении появляется лицо Софи, Ли приходит в себя, поворачивается к Дэвиду и начинает громко говорить о музыке.
На следующий день в англиканской церкви Святого Георгия Ли и ее родители остаются только на объявления и начало первого гимна. После второго стиха Ли слышит судорожное дыхание справа от себя и видит побелевшие костяшки материнских пальцев, прижатые к спинке сиденья перед ними, мать опустила голову, признавая свое поражение. Отец Ли смотрит на дочь поверх спины Элиз.
– Пойдем, – одними губами произносит он, и они кое-как выбираются из ряда.
Всего только восемь тридцать утра, но уже душно. На парковке в сандалии Ли набиваются камешки. Она без удовольствия садится в машину.
– Включи радио, – просит Ли отца.
– Как раз сейчас мне нужно побыть в тишине, – говорит мать.
– Куда едем? – спрашивает отец.
– Может, отправимся все вместе в Ботанический сад? – предлагает мать, вытирая глаза запачканным губной помадой бумажным платочком «Клинекс».
– Я бы лучше вернулась домой, но вы можете поехать туда, до дождя, – говорит Ли, глядя на густые облака, покоящиеся на небоскребах.
– Ли, не можешь ли ты… – Мать умолкает.
– Что?
– Мне просто хотелось бы, чтобы мы по-прежнему проводили время вместе, как семья.
«Ты называешь это семьей?» – думает Ли, но ничего не говорит, и ее отец едет домой.
В ту ночь Ли выскальзывает из дома, чтобы погулять в Ботаническом саду – на другой стороне улицы. Ей приходится лезть через ограду, и, спускаясь, она сдирает кожу на голени. Сверчки трещат по обе стороны от нее. Ночной воздух густой, пахнет кислым и мускусом. Ли идет быстро. Она широким шагом поднимается на холм, мимо пустого туристического центра, и обходит кругом озеро. Птицы, щебечущие днем, молчат. За оградой ей видны маленькие автомобили на шоссе. На дорожке китайской рефлексологии она снимает туфли. Перед уходом из сада Ли четырежды обегает вокруг озера, каждый раз все быстрее, едва не падая.
«Поймай меня!» – кричит Софи. Ли слишком стара для «Облавы», но ради Софи притворяется, что игра ей нравится; она бежит не на жизнь, а на смерть. И в постель забирается с грязными коленками.
На следующий вечер за ужином Ли благодарна родителям, которые в кои-то веки оживленно беседуют друг с другом, с их палочек свисает филиппинская лапша. Ли наслаждается их репликами о работе, старых друзьях из Атланты, о планах на Рождество. Она даже сама говорит что-то о Дэвиде, когда ее спрашивают.
Потом Ли и Майла смеются на кухне над Франсуа, французом с серыми зубами, с которым Майла начала встречаться. Они жуют свежие мягкие сахарные булочки, принесенные с китайского рынка. Только перед сном, слушая любимый альбом «Индиго гёрлз», Ли вспоминает лицо Софи. На этот раз не под деревьями, а на мягких складках ткани внутри гроба. Ли видит свою семью у гробовщика за два дня до похорон Софи. Гробовщик молчит из уважения, жует резинку. Ли переводит взгляд с лица Софи, подергивающегося на желтой шелковой подушке, на ее лицо на голубой измятой подушке, потом на белом полотне. Голова Софи мечется, ударяясь о темные дубовые углы.
– Ты меня больше не любишь, – две недели спустя говорит Дэвид, обращаясь к Ли с ее кровати.
Они в комнате Ли готовятся к экзамену по истории.
– Ты думаешь только о своей сестре. Ты слишком поглощена своей проклятой скорбью.
Ли осторожно опускается на колени, словно собирается отскрести с пола пятно.
– Я так тебя люблю, – слышит она, осторожно закрывая глаза, дожидаясь прихода этого. Вот. Футбольное поле светится зеленым неоновым светом. Затем Ли кричит, вопит на полу, лягается, и Софи тоже дергается тут, выдирает пучки травы, изо рта у нее течет слюна, солнце палит, девочки из футбольной команды переминаются с ноги на ногу, в комнату входят родители Ли, Дэвид пытается объяснить, что произошло, Ли поднимают и втроем несут в машину «скорой помощи», извивающаяся Софи остается на полу в комнате, одна.
– Чего ты ждешь от наступающего Рождества, Софи? – Врач-англичанин краснеет из-за своей ошибки и сверяется с блокнотом. – Ли… прошу прощения. Ожидаешь литы…
Ли смотрит в окно. Прошла неделя с того момента, как Дэвид в ее комнате звал на помощь родителей, указывая на Ли на полу, мать Ли трясет ее, приговаривая: «Ли, Ли, Ли», и тело Ли сотрясается.
Теперь, в кабинете врача, мать Ли, сидящая напротив дочери, громко вздыхает, а отец недовольно ворчит: «Ли». Она не обращает на них внимания и снова проигрывает воспоминание об их с Софи и отцом прогулке по кукурузным полям в Индиане, на ферме у дедушки и бабушки.
Софи спросила тогда: «Как работает самолет, папа?»
Отец Ли, инженер, с воодушевлением принялся объяснять. Ли шла позади этой пары, поглаживая стебли кукурузы, ощущая под ногами пропитанную влагой землю, наблюдая, как при каждом шаге ее кроссовки погружаются в темную жидкость. Она ненавидела практические вопросы, которые любила выяснять Софи, ненавидела деревянные головоломки, обожаемые Софи, а особенно ненавидела то, как сильно ее отец восхищался этими чертами в сестре.
Ли бегом догнала их, перебивая объяснения отца собственным вопросом: «Если бы вы могли оказаться сейчас в любой части мира, где бы вы были?»
«Ли!» – возмущенно воскликнула Софи.
– Ли! Софи! – едва слышно произносит Ли, чувствуя на себе встревоженный взгляд матери, досаду отца, нетерпеливую улыбку врача, раздражение в голосе Софи.
Накануне рождественских каникул Ли играет в зимнем спектакле миссис Кедвес. Зал школьного театра набит до отказа, но когда Ли смотрит туда, то видит лишь белый свет. В последней сцене она идет к умершему Ромео, осторожно перешагивает через белую линию на футбольном поле и ступает на отмеченное замаскированным крестом место, куда нужно падать Джульетте. Ли начинает плакать. Опустившись на колени, она склоняется над телом. Подавляет крик, чтобы не перебить реплику следующего актера. Зрители громко аплодируют в конце, и Ли преподносят букеты цветов.
Софи прищуривается. «Ты меня используешь».
«Ничего подобного, – настаивает Ли. – Я скучаю по тебе. Я без тебя ничто».
«Тогда почему ты улыбаешься?»
На следующий день семья Ли садится в самолет до Кох Самуи, где они втроем проведут рождественский отпуск. Каждый из них прикасается к внутренней поверхности самолета и молча занимает свое место. Ли заговаривает первой:
– Эй, мама, они показывают фильм с парнем, который тебе нравится.
– Правда?
– Да, посмотри в своем журнале. Папа, поменяйся со мной местами, чтобы я показала маме.
– Не выйдет, я тоже хочу посмотреть на этого парня.
– Папа! Серьезно, давай поменяемся…
Все втроем они пристрастились к игре в веселье, хотя часто в изнеможении падают духом на середине шутки и не могут доиграть до конца.
– Шлепанцы или носки? – толкает ее в бок отец и показывает на ожидающую стюардессу.
– Шлепанцы, пожалуйста.
Через два часа, когда родители засыпают, Ли вспоминает, как Софи клала голову ей на плечо во время полетов домой. Она всегда ложилась как-то не так, круглая голова почему-то делалась угловатой и больно давила на плечо Ли. Ли садится ровно и поправляет одеяло. Откидывает спинку кресла и вспоминает прежние полеты. Она говорила Софи, что нога у нее заснула, отчего Софи хихикала как ненормальная и пинала затекшую ногу Ли.
– Ой! Прекрати Софи, я серьезно.
Они изнемогали от смеха, вынуждая сидящую перед ними пару оборачиваться.
Когда они в первый раз ночевали в кемпинге, Софи и Ли каждые пять минут выбегали за его пределы пописать в лесу.
– Как здорово делать это здесь, правда? – спрашивала Софи, присев над кучкой хвои, как показала их мать, Ли присаживалась под кленом рядом.
– Да, здорово, но я больше не могу.
– Просто подумай про водопад, – предложила Софи.
Теплые слезы на щеке, на шее. В иллюминаторе самолета видны проклятые звезды.
– Наверное, в это время я больше всего и плачу о Софи, – говорит отец Ли в середине полета.
Он шепчет, чтобы не разбудить мать Ли, спящую в кресле рядом с ним. В салоне самолета темно, как в лесу, только струится слабый свет от страниц романов бодрствующих пассажиров. Стюардессы передвигаются по проходам бесшумно, словно беспокойные духи.
– Есть что-то особенное, когда сидишь один в самолете и летишь в командировку. Когда темно, и у меня место у окна. – Он вздыхает, уродливо кривя рот, и похлопывает Ли по руке. Ли морщится. – А у тебя? Есть у тебя такие моменты?
Ли поднимает глаза на киноэкран. Идет грубая комедия, действие которой разворачивается в сельской Америке, зимой. Билл Мюррей беззвучно кричит на другого актера и бросается на него с лопатой для уборки снега.
– Ли?
– О. М-м. Ну… нет, не знаю. Да нет, пожалуй. Никаких особенных моментов, во всяком случае, ничего такого в голову сейчас не приходит.
Она чувствует, как отступает, взяв Софи за руку, уходит под воду, где сестры молча сидят вдвоем. Голос отца отскакивает от поверхности воды над ними.
– Я понимаю, – обиженно говорит он.
Ли изображает зевок.
– Попробую уснуть, папа.
– Очень хорошо. Спокойной ночи, Ли.
– Спокойной ночи.
Из-под полуопущенных век Ли наблюдает, как отец опускает спинку своего кресла и берет ее мать за руку. Они лежат вместе, удобно укрытые. Через несколько минут он начинает храпеть.
Ли поворачивается на бок и включает плейер. Натягивает одеяло на голову и закрывает глаза. Час спустя она все еще не спит. Если бы она могла… Ли неловко поворачивается на сиденье, пытаясь найти наилучшее положение для сна. Она почти засыпает, сжимая подушку, уже начинает грезить, когда в ее сон врывается шум. Шум самолета, всего лишь что-то забренчало в чемодане над головой, но Ли кажется, будто внутри сломался какой-то механизм.
Софи? Тень кивка, но голова живого существа не ложится ей на плечо; с соседнего сиденья не доносится даже дыхания. Только шум, от которого Ли замирает, как раненый, полуживой зверь в джунглях, напряженно ожидая возвращения тигра. Что – поступь мягких лап и что – птичья песня? А что – лишь эхо грубых ударов в твоих ушах?
На Рождество я буду дома
Кох Самуи, Таиланд, декабрь 1995 года
Софи никогда туда не поехала бы. В Таиланд? На Рождество? «Там слишком жарко», – возражала бы она и протестовала бы до тех пор, пока не настояла на своем. Она была приверженцем традиций: хотела бургеры четвертого июля и прохладный воздух в Рождественский сочельник. Это одна из причин, по которой мы оказались здесь, на Кох Самуи, 21 декабря: забраться как можно дальше от нее.
Разумеется, едва наш самолет сел, стало очевидно, что, несмотря на звуки бамбуковой флейты в зале прилета аэропорта, на напиток из нефелиума, которым нас встретили в отеле «Четыре сезона», она присутствует столь же явно – я имею в виду мучительное осознание ее отсутствия, – как это было в Сингапуре, если не больше. Я видела это по опущенным плечам Ли, вымученной улыбке Криса, напряжению в собственном голосе.
Вы можете самодовольно кивнуть и сказать: «Конечно… а чего вы ожидали? Что побег в тропический рай все решит?»
И на это я ответила бы: «Попробовать стоило». Совершив восемь переездов за восемнадцать лет совместной жизни, мы с Крисом очень хорошо научились изворачиваться, когда приходилось туго. Но так туго еще никогда не было.
В просторном, пахнущем ротангом вестибюле отеля «Четыре сезона» я выпила приветственный напиток, а потом еще порцию, и ни слова не сказала, когда Ли взяла коктейль, не предназначавшийся для детей. Ваше здоровье. Если в пятнадцать лет ты теряешь сестру, то автоматически становишься старше двадцати одного года, я так считаю. Кроме того, у меня не было сил бороться с ней. Если немного рома поможет ей избавиться от этого полного ужаса взгляда, даже на пять минут, оно того стоит.
Мы втроем проследовали к бассейну, пока портье в мерцающих тайских одеяниях незаметно унесли наш багаж. Я страдальчески улыбнулась им – «Простите, что он такой тяжелый», а Крис дал чаевые.
Мне было интересно, как нас воспринимали отдыхающие, расположившиеся на шезлонгах вокруг бассейна-инфинити и читавшие разные европейские издания «Вог». Они украдкой бросали на нас взгляды из-под темных очков и широкополых соломенных шляп. «Американцы», – вероятно, думали они, отмечая ослепительно белые кроссовки Криса. «Избалованная единственная дочь», – могли затем решить они по мрачному настроению Ли. А я? «Профессиональная жена заграничного служащего», – приметив мой французский маникюр, темный загар, который я приобрела, гуляя вокруг Американской школы с Жаннеттой Лолесс (еще одной южанкой, учительницей математики в средних классах и моей новой лучшей подругой) и, по возможности, наблюдая за Ли во время ее футбольных тренировок, делая при этом вид, что внимательно слушаю рассказ Жаннетгы о СДВГ ее сына.
Четыре месяца назад, после потери Софи, я ощутила потребность, которой не испытывала с тех пор, как Ли была новорожденной: не отпускать от себя свою старшую дочь. Я видела, что свожу Ли с ума. Даже сейчас, когда она сказала нам, что идет погулять, и удалилась, слишком худая даже для своей худой фигуры, мне захотелось позвать ее назад, убаюкать, закричать, что не может же и она покинуть нас сейчас. Любой, у кого был ребенок-подросток, знает, что именно этого я не должна была делать.
Однако, разрываясь между стремлением обнять Ли и желанием прижаться к Крису, как детеныш сумчатого животного, я жутко хотела сделать нечто противоположное: я хотела убежать от них обоих.
Особенно с Берндом Пинкером. Знаю, знаю, дурацкая фамилия. И ужасно глупая идея: как может человек, потерявший дочь, даже думать о романе? За месяцы после смерти Софи в наших отношениях с Крисом появилось больше доброты и нежности друг к другу, чем за многие годы. И тем не менее. Бернд Линкер был единственной причиной, по которой я хотела утром встать с постели. Я познакомилась с ним на учительском собрании, посвященном новым факультативам, когда начала преподавать в Американской школе. Во второй половине дня он вел занятия по управлению стрессом. Я задержалась в классе, чтобы представиться, когда все остальные вышли. Такое количество переездов научило меня в течение тридцати секунд определять, кто мне нравится, а кто – нет, с кем из незнакомых людей я подружусь, а с кем – нет. Я не тратила время на разговоры с людьми, несимпатичными мне с первого взгляда, и старалась познакомиться с привлекательными. Мама умерла бы со стыда, услышав от меня подобные речи. С другой стороны, ее мать следовала еще худшим правилам: не доверяй людям с зелеными глазами, например, или не одалживай никаких вещей людям с маленькими ушами. После смерти Софи мой критерий надежности стал более суровым, и многие мои прежние друзья по нему не прошли. Например, любой говоривший, что для Софи настало «время уйти», немедленно исключался из числа таковых.
Все в сингапурской Американской школе удивились, что я не бросила работу учителя, вернувшись в Сингапур после похорон Софи в Штатах. Директор школы пытался отговорить меня от возвращения. Но что мне было делать дома целыми днями? Организовать клуб игры в маджонг? Петь дуэтом со щелкающим гекконом? Выстроить буддийский храм в честь Софи с ее шиповками и любимыми сказочными романами из серии «Рэдволл»? Стать алкоголичкой и наркоманкой? Нет уж, спасибо. Через неделю после приезда из Штатов я вернулась в школу, как и Ли.
Бернд был консультантом у старшеклассников (слава Богу, не у Ли) и единственным коллегой, не опускавшим голову при виде меня в учительской столовой и не говорившим, что Софи была ангелом. Бернд был английским атеистом, верившим только в психоаналитика Жака Лакана. Бернд был худым и тщедушным, как будто болел в детстве (не болел). Бернд любил артхаусное кино. Бернд тоже проводил Рождество на Кох Самуи, живя в том же отеле со своей противной женой Ребеккой, работавшей в «Би-Пи», или «Британских Пачкунах», как называл эту компанию Бернд.
Мы с Крисом уже обдумывали рождественский отдых на Кох Самуи, задолго до того, как я случайно услышала, что Бернд говорит Дэну Фоссету, учителю химии, об их с Ребеккой планах. Но должна признать, узнав о намерениях Бернда и компании тоже туда поехать, я начала серьезно ходатайствовать в пользу «Четырех сезонов». Крис две недели держался за сафари в Танзании, потом сдался. Ли было все равно, куда мы едем, ледяным тоном проинформировала она нас, глядя в окно гостиной, словно хотела, чтобы мы исчезли.
Я еще не призналась Жаннетте о своем увлечении Берндом. Но знала, что она ответит. Это было до смешного очевидно, не так ли? Я использовала Бернда в качестве убежища от своего горя – точно так же мы сбежали на таиландский остров, чтобы отрешиться от сингапурской печали. Но в отношении Бернда разница заключалась в том, что это работало. Не то чтобы в его присутствии я не грустила из-за Софи. Но мне не приходилось с этим бороться.
Мы стали иногда вместе обедать, поскольку во вторник и четверг у нас совпадали свободные часы. Во время одного из первых ланчей, когда моя влюбленность была еще неясной, зарождающейся симпатией, я ни с того ни с сего расплакалась. В кафетерии подавали роти чанай, блюдо, которое Софи терпеть не могла. Мои губы тронула улыбка, когда я представила ее гримасу при виде жареной лепешки и карри, но улыбка застыла при воспоминании, что нет больше Софи, чтобы ненавидеть роти чанай. Это не имело смысла – это же не было ее любимой едой, блюдом, вызвавшим бы приятный, окрашенный печалью образ, как она наслаждалась им в ресторане, – боль возникла от того, что я забыла, всего на секунду – она ушла.
Я машинально заплатила за взятый квай теов и направилась прямо к выходу из кафетерия, а не налево, к учительскому залу. Я спустилась по лестнице с подносом в руках, кивая детям, кричавшим: «Привет, миссис Кригстейн!» Дошла до зрительской трибуны у футбольного поля, поставила поднос с обедом и заплакала.
Бернд пришел следом за мной. Тихо сел рядом на металлическую трибуну. Он не стал рассказывать о смерти своей матери или раковом заболевании отца, не сказал, что Софи прожила насыщенную жизнь, и не принялся описывать мне улыбку Софи, как будто я никогда ее раньше не видела. Он просто сидел там. В итоге, перестав плакать, я рассказала ему о роти чанай, и он сжал мою руку, и я ответила слабым пожатием, а потом мы разняли руки, встали и пошли вокруг футбольного поля к тому месту, где упала Софи.
Он был просто хорошим другом. Хорошим другом, ради которого я подкрашивалась, хорошим другом, чье присутствие заставляло мое сердце биться быстрее, когда он махал мне рукой с другого конца парковки. Хорошим другом, которого я представляла себе по ночам, лежа рядом с Крисом.
Я поставил будильник на шесть утра, чтобы к семи успеть на поле для гольфа. Играть мне было не с кем – Элиз гольф ненавидела, – но мне было все равно. В гольфе я никогда не добивался успехов, как в других видах спорта, которыми занимался в старших классах и в колледже – баскетбол и бейсбол, – и поэтому с нетерпением ждал встречи с девятью лунками в одиночестве, чтобы никто не видел моих ошибок.
В зале отеля, где подавали завтрак – на открытой площадке под традиционной тайской крышей из пальмовых листьев, – было практически пусто, всего две изящные мамаши, собравшиеся на йогу, заправлялись коктейлями с манго и снейкфрутом перед занятиями на веранде с видом на залив. По их резкому акценту я понял, что они американки – готов был поспорить, со Среднего Запада, – поэтому пожелал им доброго утра, и они радостно улыбнулись в ответ, с той чрезмерной любезностью, которую ты проявляешь к соотечественнику в чужой стране.
Они наклонились друг к другу, пока я шел к своему столу, и я невольно услышал их отрицательные отзывы о физических данных своих мужей по сравнению со мной. Я улыбнулся про себя и чуть расправил плечи. Я считал, что мне повезло: если животы моих коллег и однокурсников округлялись, то я оставался стройным – благодаря моим генам и ежедневным двадцатиминутным тренировкам, от которых не отступал, где бы ни находился – в Москве, Абу-Даби, Буэнос-Айресе. Единственный раз за последние десять лет я пропустил тренировку наутро после смерти Софи, когда и имени-то своего не помнил. Но на следующий день я снова к ним вернулся. По взгляду, брошенному на меня Элиз, увидевшей, как я отжимаюсь в спальне, я понял: она считает это черствостью. Она не понимала, что мне нужно за что-то держаться. Они с Ли могли позволить себе роскошь расклеиться. Я – ради всех нас – такой роскоши позволить себе не мог.
Мы с Элиз хорошо сохранились: мы постоянно слышим, что нам не дашь и сорока, хотя обоим уже по сорок пять. Конечно, в последние четыре месяца никто нам этого не говорил: не станешь же отмечать свежий вид людей, понесших утрату. Элиз, мне показалось, внешне изменилась, хотя и не так, как можно было ожидать – у нее не появилось мешков под глазами, и она не набрала и не потеряла вес. Более того, она выглядела бодрее, оживленнее, хотя во всем этом имелась какая-то опасная грань, на мой взгляд. В блеске ее глаз было что-то ненормальное. И она почти не спала. Ложилась в постель позже меня и часто вставала, прежде чем я просыпался. Я чувствовал себя виноватым за свой вид хорошо отдохнувшего по сравнению с ней человека. Как могла презентация, которую я должен был провести на ежегодном собрании совета директоров в прошлом году, лишить меня сна больше, чем смерть младшей дочери?
Мне пришлось подождать, пока выйдет время японской пары, а потом на поле остался только я и запах свежескошенной травы. Поле было роскошным. Днем на Кох Самуи становится невыносимо жарко, но сейчас температура была идеальной. Внизу, слева от меня, искрилось, как зубная паста, море, а справа от площадки для отработки ударов сияли лоскутки рисовых полей цвета лайма.
Мне не хватало Софи. Здесь, один, я испытывал чистое чувство потери, очень отличающееся от смеси печали и злости, охватывавших меня в присутствии Ли и Элиз. Я знал, что поступаю неправильно, и сейчас, как никогда, мне следовало проводить больше времени с ними обеими, а внезапный уход Софи должен заставить меня больше ценить их. Так и было во многих отношениях. Но я потерял своего товарища. Я никогда прямо не заявлял о желании иметь сына в отличие от некоторых моих приятелей, но, признаюсь, обрадовался и преисполнился гордости, когда оказалось, что Софи имеет склонность к математике и науке, ей хорошо дается спорт и она хочет знать, как всё действует. Что заставляет работать автомобильный двигатель? Что заставляет самолет отрываться от взлетной полосы? Одно из моих любимых воспоминаний, связанных с Софи, относится к покупке в Атланте набора для физических опытов – дочери было не больше девяти – и как мы подсоединяли лампочку, и как умилил меня ее восторг, когда мы наконец собрали цепь правильно.
Ли и Элиз подобные вещи не волновали. В этом не было их вины. Но без надежного братства Софи я чувствовал себя все неуверенней в их обществе: в меньшинстве и никчемным. Теперь я работал сверхурочно, пропадая в офисе. Я знал, что мы скользим по наклонной. Для этого отчасти и было предпринято данное путешествие: снова сплотиться, вместе проводя время. И вот я стоял на поле для гольфа один. Я попытался мысленно позвать Софи, придумать, что сказала бы она, как могла бы меня поддразнить. «Ну, давай, папа, смелей!» Но это был просто я, говоривший сам себе ее голосом.
Затем, пока я отрабатывал удар, случилась редкая вещь: пришло отчетливое воспоминание. Одним из кошмарных последствий смерти Софи стало быстрое обесценивание воспоминаний: ее улыбка или фотография в футбольной форме стали такими же знакомыми и ничего не значащими, как висевшая в коридоре фотография моей давно почившей прабабки, мимо которой я проходил в детстве каждый день.
Но это воспоминание о Софи не приходило ко мне с того случая три года назад, в Северной Каролине. Вся семья Элиз собралась в горном домике Ады. Девочки сказали, что хотят поехать играть в гольф вместе со мной и братьями Элиз. Сначала я отказал им, но потом согласился: в отношении правил я никогда не был таким строгим, как Элиз. Я даже позволил Софи, тщательно ее проинструктировав, управлять тележкой для гольфа. На девятой лунке она вдруг дала полный газ вместо заднего хода, и не успел я и слова сказать, как мы помчались к пруду со всей скоростью, на какую способна тележка для гольфа. Мне удалось нагнуться и включить тормоз, и мы резко остановились на седьмой лунке, а клюшки для гольфа с грохотом свалились с багажника и раскатились по траве. Ли на заднем сиденье хохотала как безумная. Софи подняла на меня взгляд, бледная, с расширенными зрачками. Я редко видел ее неуверенной в себе. Мне кажется, она удивилась, когда я крепко обнял ее вместо того, чтобы отругать. По возвращении домой она уже хвасталась происшествием, утверждая, будто именно этого и хотела, Ли яростно ее опровергала. Но здесь, на Кох Самуи, у третьей лунки, я вдруг снова был тронут, вспомнив тот вид панической незащищенности, ее неистовую потребность в ту секунду во мне и мое собственное чувство облегчения – я знаю, что могу для нее сделать, и делаю это. Ничего этого больше нет.
– Сэр? Вы уходите?
Мальчик-таец, подвозящий клюшки и мячи, посигналил за моей спиной. Я несколько минут простоял рядом с мячом, и меня нетерпеливо ждала группа итальянцев. Удар получился ужасный, как всегда, когда на меня смотрят посторонние, я сел на тележку и поехал искать мяч. К моему облегчению, на глазах выступили слезы.
Я лежала всего в нескольких дюймах от Бернда, тело покалывало. Мы, представьте себе, обсуждали погоду в Англии. Тема, достойная двух девственных персонажей Джейн Остин, ведущих чопорную беседу в гостиной. Это был наш второй день на Кох Самуи, и обстоятельства сложились так, что мы оказались вдвоем на пляже. Гнусная Ребекка наслаждалась грязевым массажем. Ли отправилась на свою утреннюю изнурительную пробежку. Крис играл в гольф. Я раскинулась на огромном махровом полотенце отеля, брошенная членами своей семьи, чувствуя себя женщиной из рекламы мороженого «Дав бар», на пороге искушения: «Вперед, ты этого достойна». То, что я не выдумывала предлога для поиска Бернда, а просто лежала одна на пляже, в мрачном настроении, когда появился он, словно бы ограждало меня от любого дурного поступка. Он просто составлял мне компанию, и мы разговаривали о погоде. Более подходящей для семейного просмотра сцены и придумать нельзя. Но лихорадочное ощущение, которое я испытывала, лежа рядом с его полотенцем, было отнюдь не безобидным.
– Дождь со снегом и слякоть, – говорил он.
– Я это помню, – откликнулась я. – Но мне всегда казалось, что британцы празднуют Рождество с большим вкусом.
Никому другому я никогда не говорила таких вещей – «с большим вкусом». Я ненавидела то, каким хамелеоном стала, как немедленно начинала растягивать слова при разговоре с Жаннеттой, переходила на рубленые английские фразы с нашим садовником и на фальшивый британский теперь с Берндом. Происходило это подсознательно, а значит, избежать этого было еще труднее. Куда делся мой собственный голос? Единственным голосом, за который мне удавалось держаться во всех наших переездах, был мой певческий, но когда я пела? В машине, на одиноких прогулках по сингапурскому Ботаническому саду, если вокруг никого не было видно. В детстве и даже позднее, когда пела в группе «Иерихон!» в колледже, предполагалось, что я смогу сделать карьеру с моим чистым сопрано. Я знала, что именно этого больше всего хочет от меня мама. Ее всегда радовал певческий успех Айви, но в равной мере и пугал, как всех нас. Полагаю, она верила, что я, если вдруг прославлюсь, останусь такой же благонравной и скучной, какой была в церковном хоре. Мысль об этом всегда нагоняла на меня невероятную тоску, в основном потому, что скорее всего была правдой. Конечно, я завидовала годам полуизвестности Айви, но что она могла бы предъявить теперь? Три компакт-диска, изредка письмо от поклонника, воспоминания – в тихой кухне в Миссисипи – о толпах, выкрикивавших ее имя. В те дни Айви большей частью была над подпевках в рекламе автомобилей и демонстрационных записях музыки-кантри. Пение всегда являлось моим основным талантом, тем, что я любила больше всего, и поэтому я окончательно решила сохранить его для себя. Я никогда не хотела запятнать его провалом или полу-успехом.
Бернд кивал: как всегда с ним, мой внутренний монолог выплеснулся наружу.
– Спой что-нибудь, – предложил он.
– Нет, нет, – начала я краснеть.
– Пожалуйста.
– В другой раз.
– Будь уверена, я не забуду.
Это частичное обещание новой встречи, во время которой могло бы открыться что-то личное, показалось нам обоим одновременно и пугающим, и успокаивающим, и мы замолчали.
Я знала, что нам следовало бы передвинуться в тень из-за угрозы рака, вызываемого загаром, и из-за дыры в озоновом слое, но мне не хотелось. В Сингапуре безжалостное тропическое сияние солнца воспринималось как помеха, еще одна трудность иностранной жизни. Но здесь, на Кох Самуи, где больше нечего делать, как только нежиться в этом сиянии, не было продуктов, которые требовалось тащить через автостоянку, и футбольных матчей, на которых следовало присутствовать, поэтому лежание на солнце не казалось страшным.
– Жаркое Рождество напоминает мне о доме, – сказала я Бернду, возвращаясь на более безопасную почву. – Не такое жаркое, как здесь, но я помню, раза два на Рождество в Миссисипи мы выходили на улицу без курток. А в какие-то годы ездили на Рождество к моей бабушке, во Флориду. Так что в этом смысле Кох Самуи вполне подходит.
– Я пишу стихотворение о странном ощущении Рождества здесь, о разобщенности, – произнес Бернд. – Звуки рождественских гимнов, перебиваемые криками попугаев, песчаные замки вместо снеговиков…
Я не любила, когда Бернд говорил о поэзии. Это казалось безнадежным. Я предпочитала видеть его консультантом по поведению, удивительно четко выражающим свои мысли, с поразительным словарным запасом, а не бардом-любителем. В последнем семестре он даже вел после занятий класс по литературному творчеству, который Ли высмеяла как-то раз за ужином.
– Он тоже пишет стихи, вместе с учениками, и зачитывает их вслух, ты можешь представить? – ахала Ли. – Дэвид сказал мне, что одно из них было о матери Бернда, как она застукала его…
– Довольно, – оборвала я.
Втайне я была довольна, что Ли избегала этого класса; во мне таился страх, что Бернд может влюбиться в мою более юную версию. Но Ли ненавидела литературное творчество любого рода: она любила факты. В воскресенье утром они с Крисом прочитывали «Геральд трибюн», а затем обсуждали последние события. От моих взглядов отмахивались, как от сентиментальщины.
Мне просто хотелось коснуться его. Пыткой было освободиться от школьных стен, отдыхать вместе, вероятно, на самом романтическом острове мира и оставаться в пристойно платонических отношениях. И словно чтобы подкрепить данный факт, к нам подбежала Гнусная Ребекка, тощая и с плохими зубами.
– Элиз, какой замечательный сюрприз! – воскликнула она, удерживая на весу огромную тарелку с рыбой и чипсами. Она расстелила рядом со мной полотенце, болтая о чудесном массаже. – Я должна дать тебе имя этой массажистки, – не унималась она и предложила нам жареной рыбы. Похоже, мое присутствие нисколько ее не пугало, что показалось мне оскорбительным.
Через десять минут появились Крис и Ли. Крис обменялся рукопожатием с Берндом, а затем обсудил с Ребеккой рост цен на товары, прежде чем указать на то место на пляже, где они с Ли оставили свои полотенца.
– Мы собираемся окунуться, – сказал он.
Ли к нам даже не подошла: она уже плескалась в воде, занимаясь бодисёрфингом. Мне вдруг остро захотелось быть с ними, с ней. Я порадовалась этому чувству.
– Оставляю вас вдвоем, – проговорила я. – Мне нужно охладиться.
Охладиться? Не успела я это сказать, как мысленно отругала себя. С чего это я разговариваю, как в «Спасателях Малибу»?
– Еще увидимся, – произнес Бернд.
– Нам надо в один из вечеров поужинать всем вместе, – предложила, по счастью, Ребекка, избавив меня от необходимости предлагать это самой.
– Прекрасная мысль. Я посоветуюсь со своими и позвоню вам.
Бернд улыбнулся мне и помахал рукой, и это показалось таким личным и таким интимным, что я ушла ошеломленная этим. И только расстелив полотенце рядом с полотенцами Ли и Криса, почувствовала: как нестерпимо мне хочется сейчас взять за руку Софи, насколько я до сих пор ожидала, что она здесь с нами, вбегает со мной в волны, смеется от холодных брызг. Это было подобно удару в живот.
Я не всегда рассчитывал на победу в баскетбольном матче, когда играл в Чаритонской средней школе и в университете Джорджии. Если мы были лучше другой команды, конечно, проигрывать казалось стыдно. Если бы мы шли очко в очко и не могли набрать достаточно бросков в последние пять минут, я бы на всех здорово разозлился. Но игра с явно более сильным противником – совсем другое дело: я не принадлежал к парням, которые приходили после игры в раздевалку и принимались пинать мебель. Мне почти нравились те четкие проигрыши, поскольку результат был ясен с самого начала. Я, конечно, прикладывал все усилия. Перемещался по площадке, никому не уступая в скорости: мои немецкие гены не позволяли снизить темп. Но смиренно принять свою судьбу при финальном свистке, свое неизбежное поражение: я ничего не имел против.
Что-то похожее я испытывал теперь в присутствии Бернда Пинкера. Разумеется, большинство согласились бы, что внешне я был более совершенной мужской особью. Более привлекательным, более рослым, в лучшей физической форме, лишенным нервной привычки Бернда барабанить пальцами по столу в момент волнения. Но надо также сказать: я не обладал никакими оригинальными чертами, по крайней мере такими, которые бросались в глаза. Никто не знал, что я, например, часто мыл голову в душе дважды. Но даже эта привычка восторга не вызывала: просто глупость и расточительность. Мне всегда казалось, что принятие душа слишком короткая процедура. Пользоваться кондиционером я не хотел – слишком по-женски, – но полагал, что заслуживаю более долгого душа. Просто стоять под горячей водой, ничего не делая, представлялось пустой тратой времени, значит, вымоем голову дважды. Элиз указывала мне на это в тех редких случаях, когда мы принимали душ вместе. Я всегда делал вид, будто забыл, что уже пользовался шампунем.
Но у меня не было британского акцента Бернда, я не держал наготове тысячу сценок из «Монти Пайтона», готовый проиграть их, и не являлся противоположностью самому себе. Я с мучительной ясностью видел: Элиз тянуло к Бернду в основном потому, что он воплощал в себе все, чем не был я. На рациональном уровне я не возражал – мог даже посочувствовать. Восемнадцать лет в браке, тебя начинает привлекать что-то совершенно другое: в моем случае это, похоже, экспансивный латинский тип. Чаще всего я заходил не столь уж и далеко: я проводил строгую политику «никакого секса», что не мешало мне в командировках приглашать понравившихся женщин в свой гостиничный номер и доводить их до безумия, угощая вином и разговорами, и разговорами – поцелуй в конце, может, немного возни в постели, но без проникновения. Большинству мужчин это не удалось бы, но я всегда наслаждался победой дисциплины над потребностями плоти: именно это помогало мне пробегать на тренировках спринтерскую дистанцию, хотя другие ребята сгибались пополам. И ничто не мешало удовлетворить себя, когда женщина покидала номер.
И поэтому, в случае с Берндом, я решил – пусть это просто случится. Я принял это как предрешенный вывод и, призна́юсь, получил хороший предлог еще больше не обращать внимания. Именно Элиз настояла, чтобы мы провели этот отпуск вместе, мы втроем, поэтому если она хотела провести его, восхищаясь каким-то лысеющим типом, похожим на актера из самодеятельного театра, что ж, тем лучше. Это снимало с меня заботу о ней.
Однако от подобных мыслей я показался себе жестоким и ленивым, каким никогда не был. Я чувствовал, Элиз ждала моего вмешательства, когда болтала о Бернде, одеваясь к ужину, ставила меня в известность, что они идут вдвоем на прогулку, и позднее, пересказывая мне веселые истории, услышанные от Бернда. Но у меня не было настроения ссориться. Я видел, что она ускользает от меня, и желал ей bon voyage.
Затем наступил Рождественский сочельник, вечер, когда мы вместе ужинали в отеле.
К середине трапезы мы все здорово напились. Вскоре после этого Ребекка ушла, чтобы сделать что-то типичнейше скучное и британское, например, послушать в своем номере «Тихую ночь» в исполнении Венского хора мальчиков. Ли пила вино, словно это была газировка, пока Бернд и Элиз хихикали над чем-то, сказанным учителем испанского языка директору на рождественской вечеринке в учительской, поэтому мне ничего не оставалось, как налить Ли воды и незаметно сделать знак официанту, чтобы он, наливая, пропустил винный бокал моей дочери. Затем Ли, слегка покачиваясь, встала из-за стола и сообщила нам, что идет спать.
– Не хочу застукать Санта-Клауса за делом, – заявила она. – Если такое случается, ты не получаешь подарков.
Это прозвучало как скрытое обвинение, но мы все послушно засмеялись. Я понял, что спать она не пойдет. Если Элиз и уловила это, то ничего не сказала.
– Думаешь, с ней все в порядке? – спросил я у Элиз минут через пятнадцать.
– Не знаю, дорогой, – ответила она. – Надеюсь на это.
– Крис. – Бернд наклонился ко мне, его губы были красно-лиловыми, как будто он разделался с пакетиком виноградных «Скиттлс». – Я бы на нее не наседал. Конечно, у меня нет ребенка-подростка, но по рассказам моих учеников… Мне кажется, дети в этом возрасте лучше, чем нам представляется, знают, что для них хорошо.
Элиз решительно кивнула.
– Будем здоровы, – сказала она. – За то, чтобы отдавать им должное. – И подняла свой бокал.
Ну хватит. Я отодвинул стул.
– Что ж, вы можете оставаться здесь, а я пойду проверю, как там она, – сказал я, игнорируя их поднятые бокалы.
Уходя, я услышал звон хрусталя. Почему-то я взял свой бокал с собой и пересек вестибюль, как собственную гостиную. На пятом этаже я достал карточку-ключ и открыл дверь. Мы взяли сьют, но у Ли была своя комната. Я постучал к ней.
– Ли?
Никакого ответа. Я нерешительно открыл дверь. Я никогда не был назойливым родителем, и мне не нравилось создавать сейчас подобный прецедент, но в то же время я не собирался мириться с изводившей меня нервозностью. Я включил свет. Как и предполагал, постель была пуста. Никакой записки, конечно.
Я прикинул свои возможности. Обращаться за помощью к Бернду настроения не было, равно как и терпеть их с Элиз заговорщицкие глупые улыбки. Я быстро поищу сам, решил я. Куда бы я пошел в ее возрасте? В какой-то другой бар? Познакомилась ли она с мальчиком? Меньше всего мне хотелось обнаружить свою дочь, тискающуюся за тропическими папоротниками с каким-нибудь прыщавым подростком из Бельгии.
Я поставил бокал, переобулся и начал поиски. Обойдя за полчаса примыкающую к отелю территорию, я ничего не обнаружил. Ли не было ни у бассейна, ни в баре, ни в парке, протянувшемся до края скалы, откуда открывался вид на залив. Я взглянул на часы. Десять тридцать. «Может, она в горячем бассейне», – подумал я. В раздевалках при спортивном зале находились отдельные спа-зоны для мужчин и женщин. Может, она захотела расслабиться. Но как я узнаю? Попросить кого-то из женского персонала отеля заглянуть туда? Я решил, что выясню сам, раз уж я здесь.
И там я ее и нашел. Не в раздевалке, а в самом спортивном зале – такая возможность даже не приходила мне в голову. Ли занималась на бегущей дорожке, бежала быстро, по крутому подъему. Я подошел и нажал кнопку экстренной остановки. Ли слегка запнулась, когда дорожка вдруг замедлила движение, и резко повернулась ко мне. Никогда ни у кого на лице не видел я такого откровенного выражения эмоций. Со дня смерти Софи, если не считать случайных приступов паники или агрессивных вспышек на сеансах терапии, с которыми я всегда предоставлял разбираться соответственно Элиз и врачу, Ли оставалась отдалившейся, холодной, оцепенелой. Сейчас же она выглядела оскорбленной, разъяренной и попавшей в ловушку. Ее лицо, которое должно было быть красным от напряжения, пугающе побледнело, словно Ли собиралась упасть в обморок.
– Просто решила пробежаться, чтобы лучше спать, – сказала она между жадными вдохами, стараясь придать голосу непринужденность.
Элиз говорила мне, что Ли изнуряет себя тренировками, но я всегда пропускал это мимо ушей. На самом деле я гордился, что Ли настолько же предана идее в форме подойти к футбольному сезону, как я некогда – к баскетбольному Но тут было нечто другое. Я подвел ее к скамейке для силовых упражнений и усадил. Ли дрожала. Впервые при ярком освещении спортивного зала я увидел, как она исхудала за последние несколько месяцев. Я принес ей стакан воды. Ли осушила его, и я принес еще. Вот бы это было так просто – я приносил бы ей стаканы с водой, пока она не восполнила бы потерю влаги, пока не исцелилась бы от своей боли.
– Может, прогуляемся? – наконец предложил я, когда ее дыхание выровнялось.
Даже для меня это прозвучало наивно. Но Ли кивнула. Обойдя ресторан, мы пошли по дорожке, ведущей к заливу и освещенной факелами. Здесь толклись новобрачные и экстатичные гей-парочки; я понадеялся, что Ли не примут за мою несовершеннолетнюю подружку. И посмотрел на нее. Ее лицо снова стало застывшим, каменным, оцепенелым: исчезли все признаки кипевших внутри эмоций, которые я видел в спортивном зале.
– Ты побереги себя, Ли, – в итоге проговорил я. – Не перегибай палку.
Она кивнула.
– Хочешь присесть?
Она пожала плечами. Мы сели. Песок был на удивление холодный.
– Я не могла там оставаться, – помолчав, проговорила Ли.
– Где?
– За столом. С мамой и мистером Пинкером. И ты сидел там, как печальный старый пес.
У меня никогда не было желания бить своих дочерей, но при этих словах Ли я едва сдержался, чтобы не ударить ее.
– Печальный старый пес, – повторил я чужим дрожащим голосом.
– Да. Просто разрешая ей это делать. Разрешая этому уродливому, тупому английскому придурку заигрывать с ней весь вечер, пока ты заказывал и заказывал рис. Отвратительно. Вот почему я ушла. Поэтому и бегать пошла. Чтобы выкинуть всех вас из головы.
– Ты понятия не имеешь, что происходит, – сказал я. – Ты такая испорченная.
Не успел я произнести эти слова, как уже пожалел о них.
– Да пошел ты, – сказала дочь и сердито посмотрела на океан, как будто ненавидела и его тоже.
До этого момента даже и мысли не было о ругани в мой адрес с ее стороны, и меня крайне возмутила несправедливость ее слов. Я боялся открыть рот. Вместо этого я встал и под нераскаянное молчание Ли пошел прочь, оставив ее там. Глупо, я понимал: родители так себя не ведут. Какой смысл во всем этом упражнении? Найти ее, спасти от опасности, а потом оставить одну на пляже? Но я был зол. Я никогда не злюсь, а тут разозлился. Широким шагом я вернулся по дорожке в отель. Оглянулся и увидел сидящую Ли, грустную маленькую статую. Слова Бернда смутно успокоили меня, и я поверил им в ту секунду, может, удобства ради: дети знают, что для них лучше. «Нужно было вообще оставить ее в спортивном зале, – подумал я. – Пусть бы выпустила пар».
Я пришел в ресторан. Элиз и Бернд все еще сидели там, как идиоты, слушая дрянной филиппинский оркестр. Я подошел к этой паре.
– Все в порядке, Крис? – спросил Бернд.
– Заткнись, – ответил я. – Идем, Элиз.
– Что ты имеешь в виду – идем?
– Я имею в виду – идем. Хватит.
Она сидела, сложив руки на груди. Ситуация разворачивалась не совсем так, как я себе представлял, а именно – я бил морду Бернду, а Элиз таяла в моих объятиях, шепча слова извинения.
– Где Ли? – спросила Элиз. – Она была в постели?
– Нет, – сказал я, почти получая удовольствие от тревоги, отразившейся на ее лице. – Она была в спортивном зале. Бежала. Вид у нее был такой, будто она сейчас упадет в обморок.
Элиз ужаснулась, как я и надеялся.
– А сейчас?
– Она на пляже. – Это объяснить было потруднее.
– Одна?
Я кивнул. Элиз быстро встала, наградив меня потрясенным взглядом за то, что я бросил нашу дочь, и направилась к дорожке, ведущей на пляж. Мы с Берндом хранили неловкое молчание, пока он не спросил, не хочу ли я выпить в баре скотча. В свете провала всего остального это почему-то показалось весьма кстати.
Я прошла по дорожке до пляжа, где быстро заметила Ли: она была там одна, съежившаяся фигурка недалеко от линии прибоя. Я пыталась понять, что скажу ей, но теперь, при виде Ли, все слова улетучились, и я даже не знала, как подойти к дочери. Поэтому расположилась футах в пятнадцати позади нее, усевшись на песок и глядя на океан и мою старшую дочь, единственную.
Не знаю, плакала ли она. Грохот волн и шелест пальм не давали возможности услышать. Сидя там, я осознала, как велика во мне жажда просто делать это ежедневно: следить за ней, заботиться. Быть ее тенью. «Я могла бы посвятить этому свою жизнь, – думала я. – Скрываться за колоннами, носить парики и фальшивые усы, прятаться в кустах, сидеть через два ряда от нее и ее друзей в кинотеатре». Убеждаясь, что она жива, я обрела бы способ больше не жить. Я знала, что роман с Берндом оказал бы на меня благотворное действие. Вразрез со всеми общепринятыми нормами морали, связь с ним была бы более безопасным актом на этом этапе, более милосердным. Я очень ясно чувствовала, как мы трое – Крис, Ли и я – становимся отдельной солнечной системой, создавая гравитационное притяжение друг для друга. Бернд вытащил бы меня оттуда, заставил бы почувствовать себя красавицей, заставил бы захотеть вымыть голову.
Я пыталась спасти себя, флиртуя с ним последние несколько месяцев. Если бы сегодня вечером я повела себя немного иначе – если бы мы с ним действовали более тонко, если бы я не испортила все дело, переусердствовав с заигрыванием на глазах у мужа и дочери, – то на этом пляже могли бы сидеть мы с Берндом, целуясь и занимаясь тем, чем могут заниматься любовники, которым за сорок, когда они наконец одни, ночью, на песке. Это было бы намного здоровее, чем данная чрезмерно покровительственная роль ангела-хранителя. Но оказавшись в этой роли, я почему-то смирилась: почувствовала облегчение, взяв на себя решение задачи.
Через полчаса, когда Ли поднялась, я тоже встала. Я проследовала за ней в вестибюль и, спрятавшись за головой Будды высотой в человеческий рост, убедилась, что Ли благополучно села в лифт. Я смотрела, как зажигались кнопки, пока он не поднялся до нашего этажа. Затем медленно вышла на улицу. Направилась к бассейну и легла там в шезлонг, откуда видела в баре Бернда и Криса, которые, надо же, вели разговор.
В какой-то момент я уснула. Позднее меня разбудил Крис, и я спросонок провела ладонью по его лицу, когда он погладил мое плечо. Из-за щетины в четыре утра его щека была колючей, и это оказался Бернд. Он решительно повел меня на пляж. Мне было интересно, не наблюдают ли за мной члены моей семьи, как я наблюдала за ними. Возникло абсурдное желание помахать рукой, и я подавила внутренний смешок. Мы миновали место, где я сидела позади Ли, и, спотыкаясь о гальку, дошли до пляжа поменьше. Потом еще дальше, опять по галечнику, пока не попали на пляж, на котором едва могли уместиться мы вдвоем, Бернд расстелил взятое у бассейна полотенце и достал бутылку шампанского, которую захватил из мини-холодильника в номере (хотя на том этапе я, честно говоря, предпочла бы неразбавленный джин), и я пила его, пока он снимал с меня платье.
Только ради собственного выживания я покинула свою семью, включая Софи, в тот Рождественский сочельник и позволила ласкам Бернда уврачевать меня, а его давно воображаемое мной прикосновение позволило мне вернуться к себе самой и к нему. После, обнаженная, со скрещенными по-индийски ногами, я наблюдала за фосфоресцирующим зеленым сиянием на пенных гребешках волн и испытывала удовлетворение. Бернд казался таким же близким, как лучшая подруга детства, с которой сидишь в домике на дереве. Мы шли обратно молча, босые, уворачиваясь от волн: начинался прилив. Мы еще раз поцеловались на пляже перед отелем, и Бернд предложил мне пойти первой; он хотел еще немного посидеть на улице. Я вздохнула с облегчением, поняв, что он не станет навязываться.
Потому что, сколько я себя помнила, физическое желание всегда сопровождалось (и часто подрывалось) устойчивым отвращением. Чем-то невидимым и тайно действующим, словно не желающий уходить запах серы. Благодаря Папсу, думаю. У меня были периоды в отношениях с Крисом, когда мы занимались сексом в основном по моей инициативе, но это всегда являлось частью большей картины – того, какой я хотела себя видеть. Это было не столько желание Криса или секса как такового, сколько желание быть кем-то, кто хочет секса, современной женщиной, знающей свое тело. Несколько раз, после пары порций алкоголя, я пыталась поговорить об этом с Айви, узнать, как всё это у нее, но оказалось, что Айви, неуправляемое дитя, паршивая овца, застенчива, словно девочка-скаут, когда дело доходит до обсуждения половых вопросов, и это никуда не привело. У нее было множество партнеров, поняла я, но в итоге это дало мне немного.
Та ночь с Берндом, то желание показались чистыми. И – как бы это выразить? – в конечном счете я восприняла их как подарок от Софи. Шепот, призвавший вернуться к жизни, прекратить бесконечные обвинения, что я могла бы быть лучшей матерью, больше обнимать ее, быть не такой строгой, когда Софи была маленькой. «Вперед!» – услышала я ее голос. Софи всегда умела повеселиться; у нее это получалось естественнее, чем у Ли, у меня и даже у Криса.
Уверена, что Женевьева, мой сингапурский психоаналитик, назвала бы все это хитроумным планом, чтобы уйти от смерти Софи. Поэтому я ни слова не сказала ей о Бернде. И Крису тоже. Наутро, когда мы с ним заворачивали подарки для Ли, я сообщила, что осталась одна на пляже, когда Ли оттуда ушла; Крис больше ни о чем меня не спросил.
По возвращении в Сингапур я спала с Берндом примерно раз в месяц, пока, три года спустя, мы не переехали снова в Мэдисон. Каждый раз я чувствовала себя так, будто съела порцию мюсли или сходила на йогу Каким-то таинственным образом мой роман с Берндом улучшил и мой секс с Крисом: я чувствовала себя более открытой, более свободной. Конечно, не обошлось без головной боли и страхов, связанных с обманом: возможность разоблачения, подыскивание мест для встреч, растущее, ближе к концу, подозрение, что за пределами спальни Бернд скучноват. Но довольно странно, что вина и стыд, сопровождавшие меня почти всю мою жизнь, огромные волны сожаления, обрушивавшиеся за многие менее серьезные поступки, как, например, неожиданно высокий счет за продукты, никогда не беспокоили меня в связи с этим романом – самым крупным моим проступком. Я так и не смогла объяснить – ни себе, ни одному из психоаналитиков с тех пор, каким образом связь с Берндом спасла мой брак, даже если Бернд и испортил Рождество в тот первый год без Софи. Которое, вероятно, и без того уже было бесповоротно испорчено.
Высшее образование
1999–2004 годы
Мы – вернувшиеся домой кочевники, дети третьей культуры, возвращенные к нашей первой культуре, – счастливы находиться дома, под которым подразумеваем Соединенные Штаты. Мы рады, что окончили свои международные школы, довольны, покинув все зарубежные страны: Сингапур, Индонезию, Францию, Гану, Германию, Коста-Рику – назовите любую, мы жили везде. Мы счастливы находиться здесь, ходить в колледж с нашими новыми пододеяльниками в тонкую полосочку, брошюрами по профессиональной ориентации, отпечатанными на глянцевой бумаге, и с той нервозной пустотой в желудке, которую не должны были бы испытывать, миллион раз сменив школы, но тем не менее…
Мы счастливы, что наши родители возвращаются в те часовые пояса, где они живут. Мы счастливы, что наши соседки по комнате в общежитии не все со странностями (кроме одной, которая ест только йогурт с черникой на дне и никогда не носит обувь, даже на улице, чем она ей не угодила?). Мы с радостью выбираем себе предметы, наконец-то определяемся с жизненными путями, после того как наши родители («Ваши отцы, вы хотите сказать», – звучит в наших головах неумолимое напоминание наших матерей) восемнадцать лет таскали нас по миру.
Мы счастливы изгладить свое прошлое. Быть аккуратненькими, чистенькими, американскими – до тех пор, пока нашим мнением о политике не поинтересуются умненькие парни и девушки, которые выросли, слушая Национальное общественное радио США, и пригласили нас присоединиться к их акции протеста в поддержку минимальной заработной платы перед кабинетом ректора в среду. (Это свидание? Мы на это надеемся.) Это приглашение и последующий ночной разговор в столовой о ноябрьских выборах, в ходе которого мы храним подозрительное молчание, сосредоточившись на придании своему шоколадному кексу формы человеческой головы, открывают для нас две вещи: 1) мы знаем, как зовут президента нашей страны, на пятьдесят процентов уверены в имени вице-президента, но не имеем ни малейшего представления, когда дело доходит до госсекретаря; и 2) мы знаем имя президента/ диктатора/ правящей хунты наших бывших заграничных домов, где мы жили еще три недели назад, но не имена вице-президента/ оппозиционной партии/ сидящих там в тюрьме диссидентов, что доказывает нашу безнадежность в политике по обеим позициям. Зато нам известно, где можно купить американские сухие завтраки и газированные напитки, когда-то напоминавшие нам о доме – там и где можно найти настоящую тамошнюю еду, которая теперь напоминает нам о доме – здесь.
Через два месяца после начала семестра мы озадачиваем своих соседок по комнатам одержимостью (их слова) Хеллоуином, украшением общих помещений гирляндами черных летучих мышей, пластмассовыми оранжевыми тыквами и компакт-диском с фильмом «Дом с привидениями». Пока единственная из соседок, которая всегда высказывается вслух, та, с мягкими каштановыми волосами, неделей раньше заметившая нам, что мы с начала семестра не меняли простыни, не настаивает: «Хватит – значит, хватит», и не запускает компакт-диск из окна на манер фрисби. Неизменно вежливые (ведь это, в конце концов, мы в семилетием возрасте игнорировали дразнивших нас китайских/ боливийских/ нигерийских детей, кричавших вокруг: «Иностранец! Белая задница!», и ловко забивали гол на местном футбольном поле), мы пожимаем плечами и возвращаемся в свои комнаты, где плачем в течение часа и съедаем все припасенные на Хеллоуин конфеты, которыми собирались угостить своих соседок по комнате.
В середине семестра мы встречаемся с нашими консультантами по поведению, которые выражают озабоченность, что мы плохо успеваем по китайскому/ испанскому/ корейскому языкам. Мы пытаемся объяснить, что на наших промежуточных занятиях полно студентов, чьи родители говорят на этих языках. Наши консультанты по поведению перебивают нас, мягко, но с торжествующим блеском в глазах: «Но разве вы не жили четыре года в Китае/ Мексике/ Корее? В вашей справке из школы говорится, что вы изучали этот язык, пока жили там».
Мы не пытаемся воспроизвести для них смехотворную рутину языковых занятий в нашей Американской школе, где в течение часа учителей жестоко дразнили по-английски школьники-экспаты, прежде чем те отступались, признавая ежедневное поражение, и задавали домашнее задание, которое никто не выполнял. Мы не пытаемся объяснить, до какой степени языковые занятия в колледже вызывают у нас теперь взрыв воспоминаний, каким образом при звуке знакомо незнакомых наречий в памяти мгновенно всплывают рынки с окровавленным мясом/ резкий вкус свежего лайма и кинзы/ движение вверх по эскалатору с киванием в такт корейской эмбиент-поп-музыке, чтобы купить в сеульском торговом центре одежду, которая не подойдет. Мы покорно склоняем головы и обещаем заниматься лучше.
Лучше мы не занимаемся, и в один из дней преподаватели просят нас остаться после занятия. Мы сидим за своими столами, пока другие студенты шуршат бумагами и забрасывают на плечо рюкзаки. Мы нервно рисуем в тетрадях маленьких человечков.
– Вы ужасные студенты, – говорят нам преподаватели, как только аудитория пустеет, – но акцент у вас идеальный. Почему?
И тогда мы рассказываем им о Шанхае/ Мехико/ Сеуле, а они рассказывают нам о Ханчжоу/ Сьюдад-Хуаресе/ Пусане, в которых выросли. Следующий час мы проводим, предаваясь воспоминаниям о таких странностях, как собаки в клетках в китайских зоопарках/ мексиканских наркокартелях/ корейской игре, похожей на игру в бабки. Когда звенит звонок, преподаватели и мы, вздрогнув, возвращаемся к действительности. Нервничая, смущаясь, преподаватели говорят, как приятно было вспомнить свою родину. Мы соглашаемся. Преподаватели спрашивают нас, что мы делаем в четверг вечером. Большинство из нас заняты. Некоторые – свободны (и безнадежно наивны), чтобы прийти в скромные квартиры наших преподавателей на домашнюю еду. Из этих нескольких двое теряют девственность с нашими преподавателями языка, перемежающими ласки какими-то словами, которые мы смутно узнаем, но не можем перевести на американский английский, когда на следующий день наши лучшие подруги пристают к нам с расспросами.
С наступлением лета наши родители с удовлетворением узнают, что мы нашли работу. Они предполагают, что она будет в их нововыбранных американских городах, поскольку недавно они вернулись в Штаты, чтобы быть поближе к нам. (Вряд ли это было подлинным стимулом, учитывая, что в этих городах находятся также и корпоративные штаб-квартиры.) Они поражены и разочарованы, узнав, что мы отправимся за границу, возвращаясь в страны, где жили подростками, чтобы поработать для выпускающего путеводители издательства, нанимающего студентов колледжей.
– Редакторы сказали, что мы идеально подойдем для этой работы, – объясняем мы.
– Сколько вам заплатят? – спрашивают родители, смирившись.
– Нисколько, – признаемся мы, – но нам покроют дорожные расходы!
Следует долгое молчание, и мы поспешно меняем тему. Наши родители предлагают нам работу на неполный рабочий день осенью.
5 июня мы летим в Сингапур/ Гамбург/ Либерию, наслаждаясь предстоящим возвращением домой. Мы улыбаемся пассажирам с сингапурскими/ немецкими/ костариканскими паспортами, которые отодвигают своих детей подальше от нас. В полете, пока все спят, мы пишем в своих дневниках: «Не могу дождаться возвращения домой!!!» – и засыпаем, только когда самолет заходит на посадку.
На такси мы едем к своим лучшим школьным подругам. Это немного странно, потому что наши лучшие подруги проводят лето на органической молочной ферме в Вермонте, но их родители встречают нас любезно, угощают домашним печеньем и расспрашивают о колледже. Мы преувеличиваем его достоинства, точно так же, как наши родители преувеличивали достоинства жизни за границей, рассказывая о ней родственникам во время поездки домой. На следующий день мы знакомимся со своими маршрутами.
«Поскольку вы практически местные жители, мы ждем от вас нескольких новых статей», – сказали наши редакторы.
После завтрака, поданного служанкой-филиппинкой к бассейну (мы испытываем новые укоры совести, представляя, что сказали бы об этой ситуации наши Социально-Ответственные Возлюбленные), мы прикидываем несколько потенциальных маршрутов для путеводителя, состоящих из наших любимых мест отдыха времен учебы в школе: «Пите плейс», бургерная, Американский клуб и музыкальный магазин «Тауэр рекорде». Только записав это, мы понимаем ошибочность предлагаемых нами статей. Никто не поедет в Сингапур/ Гамбург/ Сан-Хосе, чтобы сходить в ресторан, который легко можно найти в Оклахоме. Нам нужно что-нибудь аутентичное. Мы в замешательстве, поскольку зашли в тупик, и приходим в еще большее замешательство, осознав, что в Сингапуре/ Германии/ Коста-Рике у нас нет ни единого друга, которому можно было бы позвонить с вопросом.
Если отбросить попытку изнасилования в Кота-Кинабалу/ Мюнхене/ Монтеверде, остаток лета в роли чрезвычайного путешествующего автора проходит успешно. Мы совершаем пешие переходы по дождевым лесам/ заставляем себя посетить Музей холокоста/ падаем с лошади во время беспечных скачек по пляжу. В ходе наших путешествий мы сторонимся своих сограждан-туристов. Их бурный энтузиазм в отношении «экзотической» Азии/ Европы/ Центральной Америки смущает нас, как и те истории, которые пешие туристы из Австралии считают достаточно веселыми, чтобы рассказывать официанткам. За полтора месяца мы выработали для себя неофицальное правило: общаться только с местными жителями. Словно теперь каждый наш разговор с незнакомым человеком на чужом языке компенсирует нам полное отсутствие этих разговоров, пока мы росли. Мы обнаруживаем, что китайские/ немецкие/ испанские слова, ускользавшие от нас в кампусе колледжа, приходят теперь в нужной форме, мы говорим практически свободно. Наш восторг, связанный с этим открытием, наша гордость от проникновения в глубь культуры благодаря новообретенным любопытству и активности приводят к упомянутым выше попыткам изнасилования, когда посетитель ресторана, где мы ужинали как-то вечером, друг владельца, предлагает подвезти нас до наших гостиниц. Как идиотки, мы радостно соглашаемся. Мы удивлены и немного встревожены, увидев, как он сворачивает в сторону с главной дороги и едет в парк. Мы ужасно напуганы, когда он заезжает в кусты и глушит мотор. Мы судорожно вспоминаем китайские/ немецкие/ испанские фразы «Это возмутительно!» и «Я позову полицию!». Это не помогает, тогда мы дергаем ручку дверцы и пытаемся убежать.
По неизвестным причинам наши похитители и предполагаемые насильники, с сонным взглядом, печальные, раздосадованные, резко прекратят лапать нас, задним ходом выведут машины из кустов и отвезут нас в гостиницы. Мы поднимемся по лестницам в свои кричаще безвкусные, грязные номера, пропахшие сигаретным дымом, с одной лампочкой дневного света, и почувствуем безумную тоску по дому – единственным домам, которые у нас когда-либо были: к нашим семьям. По телефонам внизу мы, плача, позвоним своим матерям, стараясь не напугать их, испытывая необходимость с кем-то поделиться. Они велят нам немедленно ехать домой. Ненормальное чувство долга, которое полностью выветрится через десять лет, убеждает нас продолжить работу.
В Штаты мы возвращаемся похудевшими на десять фунтов, искусанные клопами и странно тихие, поскольку много недель ни с кем не разговаривали (мы оставили свою привычку болтать с местными жителями после пресеченных в парке любезностей). Наши рюкзаки воняют зеленым чаем/ автовокзалами/ океаном. И, забрасывая свои вещи в стиральную машину, снова находясь в сверкающих чистотой жилищах наших родителей, мы осознаём: мы уже хотим вернуться туда, быть иностранцами.
Незадолго до Рождества на втором курсе мы встречаем Парней Из Другого Мира. Они воплощают в себе все то, чем не являемся мы: родились и выросли в Нью-Йорке, уверенные, недвусмысленно выражающие свои мысли, принятые в команду. Со своими новыми возлюбленными мы все делаем вместе: выполняем домашние задания, занимаемся сексом, поедаем горы сухих завтраков, смотрим «Симпсонов». Наши соседки по комнате закатывают глаза, когда мы каждые две недели меняем постельное белье, хотя практически переехали к своим Новым Возлюбленным, спим с ними на верхней кровати и стараемся не разозлить ее скрипом спящего внизу соседа по комнате.
В лице наших новых возлюбленных мы с облегчением обретаем партнеров и друзей. Мы все им говорим. Но иногда нам приходится лечь в постель одним, побыть со старыми образами и предметами – пальмами, гниющими фруктами, маслянистой водой, тошнотворной жарой, холодной больницей, – которые маячат на краю нашего сознания. Когда мы отправляемся в те места, наши возлюбленные не могут последовать за нами. Они сидят какое-то время на краю кровати, а потом уходят или обнимают нас, или теряют терпение и велят нам взять себя в руки. Отправляясь в эти места, мы начинаем дрожать, иногда кричим, разговариваем с умершими сестрами или братьями/ матерями/ друзьями, мы шепчем, как сожалеем, что до сих пор живы и так далеко от них.
В итоге мы находим других, живущих в тех же границах. Мы ощущаем в них вес второго человека, которого они носят в себе, и встречаемся с ними в кафе, столовых и барах. Наши мертвые сестры и братья, матери и отцы втискиваются там в кабинки, требуя больше места, в точности как делали это во время долгих автопереездов или в самолете, или на диване. Именно эти дружеские отношения продлятся дольше отношений с Парнями Из Другого Мира, которые, как ни крути, не могут со всей ясностью увидеть сидящую там Софи.
Остальное время в колледже проносится. Мы сильно напиваемся, протрезвляемся, страдаем похмельем, становимся пуританами, бросаемся в гедонизм и – все повторяется сначала. Мы ударяемся в поэзию только для того, чтобы нам сказали, что у нас вычурный стиль. Мы изучаем историю и литературу только для того, чтобы в конце работы нам написали, что мы не первые теоретизируем о деятельности англичан в Индии и наших доказательств недостаточно. Несмотря на эти мелкие неудачи, мы влюблены в постколониальную теорию и литературу; мы жадно ее поглощаем, она бросает ослепительный свет на нашу прошлую жизнь за границей, от которой мы не можем оторвать взгляда: нам интересно, насколько мы в Сингапуре/ Гане/ Мартинике в 1995 году отличались от французов в Алжире в 1890-м? Поглощенные чувством вины и самоосуждением, мы ни на секунду не задумываемся о снисходительных выводах этого высокомерия, а именно, что глобальный бизнес так же беспощадно обманывает и порабощает некие модернизированные, независимые нации, как обманывал и порабощал их в конце девятнадцатого века колониализм.
Воспламененные своими новыми знаниями, не сознавая, что выражение наших лиц очень схоже с выражением лиц родителей в том же возрасте, когда они были поглощены своими собственными личными делами, мы приезжаем домой на лето между младшими и старшими курсами. Родители наши с тех пор уже снова переместились за рубеж, и мы с радостным волнением возвращаемся в Сердце Тьмы. (Мы быстренько объясняем, что наша метафора относится к культуре экспатов, а не, упаси Бог, к местной культуре, и после Конрада мы ведь все же чего-то достигли.)
До июля, когда мы летим назад в Штаты, у нас нет никакой «работы», поэтому мы отвлекаем себя тем, что Переживаем, Занимаемся Искусством и Всё Это Записываем. Эта первая неделя включает в себя и создание диорамы, совсем как мы делали это в десятилетнем возрасте. Диорама состоит из старой обувной коробки, к задней стенке которой прикреплены степлером фотографии местных стройплощадок, внутри коробки лежит земля, взятая со стройки, и брошенная рабочая перчатка, утащенная с площадки, когда никто не видел. Сверху на перчатке лежит – предмет нашей особой гордости, настоящая вершина творчества – местная банкнота. Мы показываем это своим родителям за завтраком, и их реакция схожа с реакцией на собаку, притащившую на веранду что-то мертвое. Нас осеняет, что придется объяснить им свое искусство (еще большее озарение снизойдет позже: любое искусство, требующее объяснения, вероятно, плохое искусство).
«Это строительная площадка», – объясняем мы, указывая на фотографии, а это угнетенные рабочие Шри-Ланки. Это одна из их перчаток.
Наши родители серьезно кивают.
«Где вы взяли эти деньги?» – между прочим спрашивают наши отцы, и мы вынуждены признать, что взяли банкноты из их бумажников, поскольку у нас еще не было возможности поменять свои доллары. Мы обещаем, что вернем им эти деньги. Поскольку разговор переходит на обсуждение идущих в городе английских фильмов, мы делаем вывод, что родители просто не поняли нашу диораму, и после завтрака ставим ее на видном месте в гостиной, чтобы у них было достаточно возможностей для ее осмысления. Через четыре дня мы обнаруживаем, что диорама вернулась в наши комнаты, на книжные полки, поскольку матери вместе со служанками прибирались в доме перед званым ужином.
На второй неделе пребывания «дома», находясь в один из вечеров на заднем дворе, мы достигаем просветления. Это случается в «счастливый час» ритуального потребления алкоголя, ценимый как нашими родителями, так и нами. Суровая реальность дня, тот факт, что мы не знаем, куда движемся по жизни, пустые торговые центры, чересчур сильно работающий кондиционер, наши друзья там, в Штатах, – всё постепенно меркнет вместе с дневным светом и подкрепляющим нас джином с тоником. Джин с тоником и наводит нас на мысль, служит напоминанием. «Э. М. Форстер, – думаем мы. – Эврика! “Поездка в Индию”».
Вот с чем мы имеем дело. Мы бросаем взгляд на наши ухоженные владения, тяжело дышащих собак, тонкие шелка, запотевшие стаканы.
«Мы пришли к заключению, – со всей серьезностью обращаемся мы к своим родителям, черпая мужество в темноте и напитке, – что вы оба – неоколониальные алкоголики».
Мы произносим это со слегка извиняющимся видом врачей, сообщающих пациентам о серьезном заболевании. Себе мы этот диагноз не ставим, хотя завершаем свое заявление глотком Д. с Т. Молчание. Они не слышали? Затем голоса наших матерей, усталые, обиженные, разносятся над лужайкой: «Вам не кажется, что вы впадаете в мелодраму?»
Колледж мы заканчиваем не вместе со всеми. Мы проходим шестимесячную практику в Камбодже, поздравляя себя, что нашли честную работу для экспатов, закрывая глаза на то, что у большинства репортеров-мужчин есть подружки-проститутки. Вернувшись в колледж, мы присоединяемся к персоналу газеты и начинаем писать статьи, что, оказывается, гораздо легче, чем писать курсовые работы. Спальни в наших квартирах вне кампуса увешаны купленными в музеях постерами с китайской каллиграфией и непальскими молитвенными флагами. По кампусу мы ходим с камбоджийскими гамаками, которые подвешиваем между деревьями перед библиотекой, пока полицейские не просят нас убрать их и делают нам предупреждение.
Мы повзрослели. Мы больше не ходим на занятия в пижамах. Мы подаем заявления на журналистские вакансии, на стипендии, на что угодно. После нескольких недель ожидания, перестрадав отказ из Кембриджского университета и «Нью-Йоркера», куда мы надеялись попасть в интернатуру, мы получаем по почте многообещающе толстый пакет. Мы узнаем, что получили стипендию на год учебы за границей, языковую стипендию в стране, где мы жили перед поступлением в колледж. Мы звоним нашим родителям. Мы едем домой, говорим мы.
«Но мы только что вернулись в Штаты, чтобы снова быть поближе к вам», – огорчаются они.
«Вы имеете в виду корпоративные штаб-квартиры», – напоминаем мы им.
Через три месяца мы сидим в самолете. Нам двадцать три, мы закончили колледж и преисполнены решимости жить за границей не так, как жили до этого наши семьи. Спустя две недели интенсивных языковых занятий (в окружении теперь не детей, чьи родители говорили на этом языке, пока те росли, но белых детей из Огайо, действительно уделявших внимание изучению языка в колледже) мы отчаянно скучаем по Американскому клубу.
Сейчас мы иногда проезжаем мимо клуба, направляясь по своим делам. Мы больше не члены, и нас туда уже не пускают, но мы бросаем жадные взгляды на ворота и представляем плавательный бассейн и территорию за ними: вышку для прыжков в бирюзовую воду, сорбеты из манго, начо. Столовая с гамбургерами и спагетти, светловолосые семьи с детьми, похожими на утонувших крыс – только что из бассейна, взаимно сочувственные улыбки одних американских родителей другим, пока они просматривают меню, прежде чем сделать заказ, а затем откидываются на стуле, уверенные в неизбежном картофеле фри и не подлежащей сомнению принадлежности к этому месту.
Распознавание голоса
Берлин, Германия, 2008–2011 годы
Вернувшись после колледжа в Шанхай по стипендии для изучения языка, я думала, что еду домой навсегда. Горя желанием погрузиться в китайский язык и уверенная, что мое китайское второе «я» расцветет, я забыла, что была белой и так и не научилась правильно пользоваться палочками для еды. Несбыточная мечта, что Шанхай может стать постоянным домом, продлилась чуть меньше двух лет, а потом я снова уехала.
Теперь я была в Берлине, куда попала через бойфренда-немца Дитера. С Дитером я познакомилась на занятиях по пекинской китайской литературе в Фуданьском университете. Нам обоим понравились рассказы Лу Синя, и нас отругали за написание «творческих» эссе. «Сначала постарайтесь овладеть языком», – сухо написал на наших работах наш преподаватель Чжу Лао Ши. Мы планировали провести лето в Берлине, откуда был родом Дитер, и вернуться в Шанхай в августе. Но когда август наступил, я обнаружила, что влюбилась в Берлин и разлюбила Дитера.
Более того, прожив два месяца вдали от Шанхая, я осознала, что меня никогда не примут как местную, какими бы убедительными ни были мои тоновые ударения в китайском языке, когда я заказывала у уличного продавца баоцзы.
Когда Софи, мама, папа и я впервые приехали в Шанхай в 1994 году, я не пыталась вписаться в этот город или страну; вся моя энергия была направлена на то, чтобы стать своей в Американской школе. Десятилетие вдали от этого города, в Сингапуре и Штатах, обострило мою тоску по нему; в конце учебы в колледже я была достаточно наивна, чтобы принять эту тоску за ностальгию по дому. Для того лишь, чтобы по приезде в Китай понять: он никогда не позволит мне назвать его домом, совсем как некоторые возлюбленные, бледнеющие от слов «я тебя люблю». Характерный случай: во время моих бесчисленных поездок по городу на такси водители спрашивали меня, откуда я. «Отсюда», – отвечала я, и они воспринимали это как отличную шутку Разумеется, будь я действительно из Шанхая, я ответила бы на шанхайском диалекте, а не по-китайски; я была бы китаянкой, не белокожей и не светловолосой.
Берлин, по контрасту, был идеальным компромиссом, думала я: это не Штаты, где я чувствовала себя чужой, но выглядела, как все остальные, и не Азия, где я чувствовала себя на своем месте, а выглядела чужеродной. В Берлине я казалась немкой (пока не открывала рот), а тот факт, что я родилась в Гамбурге, дарил мне ощущения, будто я совершила полный круг. К сожалению, рождение в Германии не давало права на гражданство, но кто я была такая, чтобы жаловаться? В этом городе проживало множество турецких детей во втором поколении, которым по достижении восемнадцати лет предстояло выбирать между турецким и немецким гражданством. Этот закон намекал на некоторую неадекватность немецкого представления о принадлежности по крови, что мне не нравилось, но с каких это пор я хотела легкого понимания во всем?
«Ну и наслаждайся этим, – сказал мне Дитер, вскидывая на плечо рюкзак в день своего вылета обратно в Китай. – А тебе никогда не приходило в голову, что ты просто боишься ответственности?»
Я не ответила, и он ушел.
Но, конечно, я искала ответственности – просто скорее географического, а не романтического рода. Проще говоря, я искала возможности остаться на месте. После стольких лет мотаний между континентами, после провалившегося эксперимента в Шанхае я хотела попытать постоянства в стране своего рождения, чего-то, на что годами намекали таможенные бланки, заполняемые в аэропортах по всему миру. Германия была единственной страной, где я жила без Софи. Мне думалось, что, пожив здесь снова, я, возможно, научусь опять жить без нее.
Но даже больше, чем Германия, меня влек к себе Берлин. Метро напоминало о Вавилонской башне. Из Берлина не было практически никого. Несмотря на это или благодаря этому каждый тем не менее жаждал заявить о какой-нибудь принадлежности (вспомните хотя бы слова Джей Ф.К. «Ich bin ein Berliner»).
Этот город устраивал так много мультикультурных уличных фестивалей, что куда там символическим песням фестиваля кванза на рождественских концертах в американских средних школах.
Разумеется, гедонистический космополитизм Берлина был осложнен его непроглядным национальным прошлым. На каждую танцевальную вечеринку ночь напролет приходилась сверкающая медная плита с именами убитых, на каждую художественную инсталляцию приходился заброшенный участок земли, успыпанный битым стеклом (а иногда это было одно и то же), на каждую расово смешанную пару, занимающуюся сексом на берегах Ландвер-канала, приходилась чета старых немцев, которые шли домой, ссутулившись от воспоминаний более тяжелых, чем купленные ими продукты. Немцев никогда не обвиняли в легкомыслии, и многие носили свою историю, как власяницу. Как и следовало, сказал бы кое-кто.
Не знаю. Но шизофреническая борьба Берлина была мне знакома. Это был отпуск домой иного рода, изнурительный внутренний маршрут между жизнью и скорбью. Горе и вина от того, что я пережила Софи, окружали меня в Берлине – в каждой статуе с печальными глазами, пустой церкви, полуразрушенном еврейском кладбище, неловком молчании. Конечно, они не были такими же. Но они разговаривали между собой.
Боль места может сделать терпимее твою боль. На фоне пульсирующей боли Пномпеня, где я делала репортажи во время учебы в колледже, как и на фоне все еще зияющих шанхайских ран, нанесенных «культурной революцией», моя казалась нормальной. По контрасту, Энн-Арбор, где я училась в колледже, был слишком веселый, слишком чистенький, слишком добродушный, слишком американский.
Приезд в Берлин можно было сравнить с уходом из магазина «Холмарк» в пригородном торговом центре ради прогулки в лесной чаще. Я покинула фальшивое выражение сочувствия ради общества, до мозга костей проникнутого печалью. Везде в Берлине я видела памятники кошмарам, войнам и стенам. Но кое-что и росло: сквозь бетон пробивались полевые цветы, над линиями городской железной дороги нависали ветки ежевики, плющ увивал уцелевшие жилые здания, едва скрывая следы от пуль.
Несмотря на мои первоначальные честолюбивые замыслы о покорении этого города на манер энергичной, не стесняющейся в средствах Бренды Старр, ряд проверок в реальных условиях настолько изменил данную карьерную цель, что теперь, девять месяцев спустя, я пополнила вместо этого невидимые, однако весьма звучные ряды англоговорящих актеров, работавших на озвучке. Каждую неделю я записывала различные MP3-диски, а не новости.
Мечта стать иностранным корреспондентом зашипела и погасла, когда я поняла, что здесь тысячи мне подобных, а именно специалистов по английской литературе с избытком квалификации и выполняющих низкооплачиваемую работу, только что сошедших с трапа самолетов, прилетевших из Бруклина и Литл-Рока. (Прилетевших из Литл-Рока следовало бояться: они были более жадными до успеха.)
Трудность выполнения разнообразных задач, которые я поставила перед собой после отъезда Дитера (первая: забыть его, став дико успешным репортером), выявилась в период неоплачиваемой интернатуры в берлинском бюро «Ассошиэйтед Пресс».
Еще один интерн и я походили на версию до и после окончания школы журналистики, причем я являлась версией «до». Я была болезненно застенчивой и считала минуты до ланча. Кендра была коммуникабельной, обаятельной, хорошо одетой и постоянно толкала материалы, которые на следующий день появлялись в газетах по всему миру. Она мимоходом звонила местному начальнику полиции и на беглом немецком требовала ответа, почему не вершится правосудие в отношении неонациста, издевавшегося над лавочниками турками; я нерешительно звонила служителю берлинского зоопарка и просила дать цитату (на английском языке) о Кнуте, любимом белом медведе Берлина. Беря интервью по телефону, я каждый раз заранее печатала все вопросы, включая предваряющий их вступительный абзац с моей фамилией на случай, если вдруг забуду, как она пишется. В общем и целом ничего приятного в этом не было, и я вздохнула с облегчением, когда шесть недель подошли к концу. Кендра, напротив, осталась в АП и, по последним данным, сейчас работает на них в Бейруте.
Через подругу подруги, как случается почти всё в Берлине, я попала на озвучку. Это была потрясающе простая работа. Приди, почитай в микрофон тридцать минут, получи сто евро. В начальной школе я всегда была той дурочкой, которая вызывалась читать вслух из учебника и дерзко продолжала читать сверх заданного отрывка, пока не вмешивался учитель, поэтому данная работа идеально мне подходила. Иногда сценарии были несколько странными, подпорченные неполиткорректной политикой моего начальника: мне то и дело требовалось воспроизвести афроамериканский акцент, а однажды меня попросили почитать из «Изюма на солнце». «Мама! Сестра! Тут белый человек у дверей!» Я порепетировала эту фразу перед мамой по скайпу, и она сказала, что в жизни не слышала, чтобы чернокожий говорил с таким «белым» акцентом. Пришлось, пусть и с отвращением, делать эту запись, ведь я нуждалась в деньгах.
Странное это было ощущение – отпустить свой голос на волю, чтобы он попал в плен компакт-дисков с уроками английского языка для скучающих учеников средней школы, которые жарким майским днем сидят в классе где-нибудь в Баварии и с тоской смотрят в окно. Через несколько месяцев мне впервые позвонили с предложением пройти пробу на озвучивание видеоигры, и я вместе с пятью другими американками приехала в стильную приемную в центре Берлина. Я не знала, что в Берлине есть стильные приемные: казалось, город жил исключительно за счет туризма и убогих кафе, где честолюбивые авторы просиживали дни напролет, пытаясь придумать очередную хорошую историю о крахе евро или о возрождении моды на кабаре двадцатых годов. Но эта приемная была действительно классной: черные кожаные диваны, сиявшие влажным блеском, огромный аппарат для приготовления эспрессо и такие отталкивающие произведения современного искусства, что ты сразу понимал, насколько они дорогие.
В ходе интервью, проходившего в присутствии шести руководителей в костюмах – четырех мужчин и двух женщин, – я преувеличила свои актерские способности. В какой-то момент, просмотрев мое резюме, они попросили меня изобразить возглас умирающегося человека, которого закололи. Я послушно застонала и негромко ахнула. Также меня попросили с удивлением произнести: «Смотри! На горизонте! Сияющая башня Тренеа!» и «Об эту стерву тебе не придется пачкаться, Хозяин Гнева!» Мне показалось, что последняя фраза особенно мне удалась. Они сказали, что перезвонят через неделю.
Я сидела на уроке немецкого языка, читая за агента бюро путешествий из Мюнхена по нашему учебнику «Deutsch ist super!», когда они позвонили: я получила эту роль. По электронной почте мне переслали сценарий и сказали, чтобы я была готова приступить через четыре дня. Я сосредоточенно изучила свои реплики и зачитала несколько из них соседке по комнате, немке Мари, которая разразилась долгой, скучной и резкой обличительной речью по поводу женоненавистнической природы видеоигр. Однако, судя по внешнему виду моего персонажа, мне было понятно, что она имела в виду По электронке мне прислали и изображение Лаванды Лопес: облегающие черные кожаные брюки, сапоги на высоких каблуках, повязка на одном глазу и светло-сиреневые волосы.
Я порепетировала перед мамой по скайпу, опустив некоторые совсем уж неприятные реплики, и мама сказала, что у меня отлично получается. Теперь, когда я жила в Берлине, мы с мамой разговаривали не меньше трех раз в неделю: если не считать одной или двух подружек по колледжу, она была единственным человеком в Штатах, с кем я поддерживала связь. Наши с мамой отношения прошли путь от напряженной, в основном молчаливой отчужденности в средней школе и колледже до нынешних взаимоотношений лучших подруг. После потери Софи, после стольких переездов и разрыва с Дитером мне нравилось, что я ничего не должна маме объяснять, могу поговорить о сингапурском Ботаническом саде или о проделках в Шанхае Софи, и мама точно поймет, о чем я говорю, не перейдет на странный жалеющий тон, как до сих пор делают мои лучшие подруги в Штатах. Она также могла посочувствовать тому, что так бесило меня в немцах (их педантизм) и вызывало в них восхищение (их отвращение к светской болтовне).
Единственное, что мне не нравилось в разговорах с мамой, это жажда ее одобрения, ее сочувствия. Поскольку она была единственным человеком, которому я позволяла это делать, то если она этого не делала, мне было чрезвычайно больно и я никогда не чувствовала себя такой чужой или такой одинокой, как в этих случаях. Обычно это происходило, когда я заговаривала о том, насколько велико мое желание обосноваться в Берлине. Для нашей семьи понятие о жизни за границей всегда было связано с негласным предположением о возвращении в конце концов в Штаты – такое же устойчивое верование для большинства экспатов, как рай для подавляющей массы христиан. Именно это являлось логикой, стоявшей за поездкой домой каждое лето – напомнить тебе, по чему ты скучаешь и откуда на самом деле родом.
Но у меня больше не было поездок домой. Я не имела на это денег, и даже если бы мама и папа с радостью оплатили мой перелет до Мэдисона, где они теперь жили, поехала бы я к ним на целое лето?
– У меня работа в Берлине, – говорила я маме, стараясь убедить саму себя.
– Есть возможность, что они возьмут тебя на полную ставку? – спросила мама, и ее вопрос прозвучал эхом ко всем голосам сомнения в моей голове. Как долго я смогу выдерживать эту работу? Затем между нами воцарилось неловкое молчание, или мне оно казалось таковым, пока не обнаружилось, что просто разъединился скайп.
Но на студии были довольны моим исполнением роли Лаванды, и вскоре я получила еще несколько ролей. Пока я ехала по Берлину на велосипеде, в голове у меня теснились агрессивные, отрывистые фразы («Порадуй меня, болван!») и слова типа «огнемет», «яйца оторву» и радостные возгласы. Я подумала было не начать ли играть в видеоигры, чтобы глубже погрузиться в роли, но в конце концов решила, что миры, которые воображала, были еще более насыщенными, и мне не хотелось мириться с поддразниванием Мари.
Примерно в то же время я стала петь в одной группе. Группу эту я рассматривала как одно из классических противоречий немецкой культуры, которую любила. Вот народ, способный предложить сложнейшие философские и запутанные объяснения человеческих мотиваций и желаний (Мари регулярно цитировала Витгенштейна, рассказывая о трудностях со своим бойфрендом), однако он был также склонен к восхитительно тупому поведению, например, заказывал коктейли с названиями вроде «Человек-арбуз» (включая мужчин-натуралов), носил «Спидо» (то же самое) или брал два шарика мороженого с популярным вкусом «Отмытые деньги». И несколько самых умных, самых неотразимых немцев из тех, кого я знала, приехавших в Берлин со всей страны по обе стороны от стены, создали встречавшуюся раз в неделю певческую группу, что-то вроде бара с пианино, каждый четверг собиравшуюся на кухне у одной девушки, чтобы спеть такие песни, как «Fly Me to the Moon», «Му Favorite Things» и «Eternal Flame». Своим появлением группа обязана была статье, которую прочел один из них, утверждавшей, что пение помогает облегчить депрессию. Такая предварительная продуманность данного предприятия насмешила меня и в то же время показалась очень характерной. Так или иначе, искренность, которую в Берлине я видела вокруг себя повсюду, непременное старание помочь себе почувствовать себя нормально, поскольку счастье отнюдь не было само собой разумеющимся, ощущались чем-то родным и вносили в душу гораздо больше покоя, нежели ожидание, что существующим положением вещей будет радость, всегда воспринимавшееся мной в Штатах как невыносимое бремя.
В промежутках между пением и воплощением различных своих обликов в видеоиграх я потихоньку сходила с ума. Примерно в то же время я начала терять маму, а может, это она начала терять меня в разговорах по телефону. Терять на самом деле неверное слово. Скорее нарушилась связь, образовавшаяся у нас с ней в последние года два. Мамин голос казался мне сдержанным, когда я рассказывала ей о событиях своего дня, ее реакция на особенно сложную сцену в видеоигре, в которой я представляла шотландскую принцессу эльфов, поразила меня как обидно равнодушная. Но, с другой стороны, такое же ощущение появилось у меня и в отношении большинства вещей: солнце могло стоять в небе, сияя во всю силу, и казаться мне таким же блеклым, как слабый зимний свет, смех незнакомых людей на улице звучал саркастически и грубо, а произносимые мной немецкие грамматические построения воспринимались мной же как изысканная шутка.
Два года минули, и период медового месяца с Берлином закончился. Я осознала, до какой степени безумно одинока. Я видела, как и другие молодые экспатки страдают от этого прозрения и приходят на вечеринки смущенные, скрытничающие, как будто вот-вот объявят о беременности.
«Я собираюсь домой, – говорили они, когда все мы достаточно напивались. – С меня хватит».
Но куда домой вернулась бы я? В Сингапур – что там делать? Преподавать в Американской школе? В Атланту? Что я знала про Атланту, кроме лучших потайных мест у нас на старом заднем дворе? Моя счастливая жизнь в Берлине, догадалась я, была до сих пор обусловлена тем, что я превратила ее в своего рода кокон. Для меня, закутанной в анонимность иностранности, окруженной знакомыми, но без настоящих друзей, воспоминания о моих бывших домах – бальные танцы с Софи в Шанхае, лепестки, опадающие в лондонском парке, – были такой же реальностью, как советская архитектура вдоль аллеи Карла Маркса или булочная в моем квартале. Телефонные разговоры с мамой являлись, пожалуй, системой жизнеобеспечения, не позволявшей отдалиться всем старым местам, когда мы с ней вызывали друг в друге Софи. Это было безопасно. Это помогало, пока не перестало помогать вовсе. Я все больше замыкалась в себе во время разговоров по телефону, а когда говорила, то, к моему ужасу, голос дрожал. Я походила на недовольную четырехлетнюю девочку, эгоцентричную и неспособную изъясняться связно. А бедная мама – сбитая с толку, измученная – снова спрашивала, что случилось. На мое неизбежное «я не знаю» она вздыхала и интересовалась, не против ли я, если она переключит меня на «громкую связь», папа только что пришел домой.
Во время нашей жизни в Атланте, когда мы ездили навещать бабушку и дедушку в Индиану, у нас с Софи были две любимые игры, обе включали запись наших голосов. Первая состояла в том, чтобы записать себя на магнитофон, а потом умирать со смеху, прокручивая запись в обратную сторону на полную громкость. В другой игре требовалось, чтобы человек пел вместе с плейером, но в наушниках, а второй участник его оценивал. Эта игра была гениальной, поскольку одинаково нравилась обеим: действительно, весело было петь, как будто ты кантри-певица Бонни Рэйтт, и смешно слушать пение другого человека, думавшего, что у него получается хорошо, а на самом деле ужасно. В конце песни слушавший выставлял другому оценку (наши игры редко обходились без элемента соревновательности), и мы менялись ролями.
Мамин голос: теплый, с легким южным акцентом, озабоченный, веселый, сочувствующий, здравый. Ее голос был моей связью с домом, сочетанием нот, почти перенятого тембра. До появления разногласий, расхождений во мнениях наши разговоры по скайпу длились час, два, три. Наслаждение от твоего же эха, на несколько ноток выше – полная гармония.
Певческую группу я любила по многим причинам. Она была без оправданий ностальгической, яркой связью с Америкой: половина песен, что мы пели, выбранных из огромного их числа самими же участниками, были американскими, которые я презирала прежде, из тех, под которые ешь гамбургер в «Вендис». Теперь я эти песни обожала, ходила по Кройцбергу, напевая их, а когда пела вместе с группой, комок вставал у меня в горле.
Еще это было личным способом пообщаться с немцами, не говоря по-немецки. Совместное пение – ваши голоса сливаются и взмывают вверх – может дать в смысле общения больше, чем разговор с этим человеком. Я начала любить и немецкие песни. Это успокаивало меня, поддерживало.
Подрастая, я всегда немного смущалась своего голоса. Но теперь мой голос звучал сильно, уверенно и ровно. В стране, где я постоянно шептала, сомневающаяся в немецком склонении при построении предложения или в правильности артикля, пела я громко.
Именно в певческой группе я со временем познакомилась с Маттиасом, застенчивым кинодокументалистом, певшем с энтузиазмом тринадцатилетнего мальчишки на концерте Джастина Бибера. Вообще-то я почти не обращала на него внимания, пока как-то раз мы не сели рядом. Была какая-то нежность в том, как он держал листок с песней «Born to Be Wild» чуть-чуть дрожавшей рукой и не стал вытирать брызги моей слюны, случайно попавшие на бумагу. Как выпил за мое здоровье недорогого красного вина, которое певческая группа пила вместе, глядя друг другу в глаза в соответствии с немецкой традицией. Как прекрасно он вел вторым голосом. Он вырос в Восточной Германии и совершенно не любил США. Мне это понравилось. В его квартире на первом этаже, в Западном Берлине, в тихом уголке Шёнеберга, жила собака по кличке Мартин Лютер, и через год после нашего первого с Маттиасом поцелуя – в метро, на обратном пути домой после спевки – я переехала к нему. Он часто работал допоздна в студии в центре, которую делил с другими киношниками, и в моем распоряжении оставались собака и квартира, где я наблюдала, как желтеет липа в саду, занималась с Мартином Лютером и репетировала свои роли.
У Маттиаса был вид тихого человека, понесшего утрату, хотя никто из его друзей или членов семьи не умер, за исключением бабушки с материнской стороны. Он был неисправимый романтик, снимавший фильмы о жизни фермеров в Румынии, об исчезающих языках и рушащихся церквях. В первый раз мы поссорились из-за американского фермерства: я поймала себя на том, что защищаю полномасштабное индустриальное фермерство, против которого обычно выступала. Наивное упорство Маттиаса, будто к 2030 году можно достичь стопроцентно органического сельского хозяйства, и его намеки, что этому мешает американская погоня за прибылями, превратили меня в рупор моего деда, защищающего использование инсектицидов и дотации на выращивание кукурузы.
Но большую часть времени мы ограничивались мягким подтруниванием и направляли свой гнев на общих врагов: архитектурный кошмар на Потсдамской площади, хипстеров, заполоняющих Нойкёльн, и предсказуемую болтовню богатых пятидесятилетних особ в Шарлоттенбурге за Kaffee und Kuchen.
Мартин Лютер, с его темными глазами и медовой шерстью, удерживал нас от чрезмерного негативизма, повизгиванием оповещая о своем желании погулять в прекрасные осенние дни, заманивая в Тиргартен и на Шлахтензее, заставляя любоваться и молчать.
Когда на третьем году моего пребывания в Берлине Маттиас попросил меня выйти за него замуж, я осознала, насколько поверхностны мои заявления о постоянной жизни в Берлине. Большая часть меня никогда не рассчитывала действительно здесь обосноваться. Берлин был неким местом, чтобы оправиться от синяков Шанхая, а космополитизм этого города утолил мою жажду по другим подобным мне странникам. Это походило на мое представление о разных уровнях в видеоиграх с Лавандой: я наберу достаточно очков с помощью своих языковых навыков и работы на озвучке, чтобы пройти уровень Берлина и перейти на следующий, знать бы какой. Мысль остаться по-настоящему, сделаться иммигранткой, а не эмигранткой, вызвала ужас и восторг. С другой стороны, я словно наконец-то прибыла на место, но опять же – тревожилась, что слова, будто я обрела дом в чужой стране, станут чистым отрицанием, способом постоянного ковыряния в ранах бездомности.
По ночам, когда Маттиас снимал документальный фильм в какой-то забытой венгерской деревне, мне казалось, что в квартире никогда не будет достаточно тепло, а если я не могла отвязаться от звучавшей в голове «Sounds of Silence», на исполнении которой всегда настаивал Алекс из нашей певческой группы, я звала Мартина Лютера к себе на диван и пыталась выяснить, как отреагировала бы на эту ситуацию Софи.
Теперь я не так много разговаривала с мамой и очень хотела, чтобы Софи была рядом: иногда казалось, что сейчас мне не хватает ее больше, чем когда-либо раньше. Не для того, чтобы вместе готовиться к моей свадьбе или стать моей подружкой невесты, это всё не имело значения. Но чтобы помочь мне снова обрести дом. Понять, правильно или нет поселиться здесь, оставить нашу страну, нашу семью, чтобы создать новую, с Маттиасом, в Германии. И конечно, в глубине души я знала, что она была бы счастлива за меня, как гласит это затасканное старое клише. Но мне требовалось услышать, как она произносит это вслух.
Вкус крови
Мэдисон, штат Висконсин; Берлин, Германия, Москва, Россия, июнь 2011 года
В последние три дня Элиз ходила со вкусом крови во рту. В буквальном смысле. Во вторник, в возрасте пятидесяти пяти лет, ее отвезли к стоматологу для операции, какую делают в тринадцать: удаление зубов мудрости. Когда она была подростком, ее отец произвел эту операцию над многими ее друзьями, более богатыми. Элиз завидовала процессу их выздоровления: несколько дней в постели, мороженое, внимание. Она умоляла отца вырвать их и у нее, но он настаивал, что ее зубы растут идеально и нечего шутить с природой.
И теперь эти зубы, точнее оставшиеся от них дырки, адски болят. «Видишь, папа? – думает она. – Ты мог избавить меня от этой боли». Что, разумеется, смешно, она просто пришла бы раньше и от его рук. Элиз испытывает прилив тоски по матери, жалеет, что Ады больше нет рядом, она бы побаловала ее, как всегда баловала своих детей, когда они подхватывали грипп или сильную простуду. Ада никогда не ставила под сомнение их заболевания, даже если было ясно, что они просто хотят прогулять контрольную по географии или избежать неловкой встречи в школьной столовой. Элиз ощущает знакомый холодок – заветный образ матери подправляется и затуманивается единственным случаем, когда Ада не поверила в то, что тревожило ее дочь. «Не следует рассказывать подобные сказки, Элиз». Элиз ненавидит это воспоминание, особенно со времени смерти Ады, два года назад. «Ты все еще тащишь это за собой?» – слышит она ее бормотание, южный, тягучий, ласкающий слух говор обостряется до резкого: «Ну так переживи это!»
Элиз прикладывает ладонь к ноющей челюсти. Она представляет, что именно это терпит большинство мужчин, по крайней мере пару раз в жизни, получая удар в челюсть. Довелось ли Крису попасть в такую драку? Она не знала. Наверняка выставленный во время баскетбольного матча локоть нанес бы похожую травму. «Мужчинам, не имеющим привычки к физическому насилию в виде ежемесячных спазмов и крови, приходится срывать злость друг на друге», – думает она.
Собственные ее кровотечения прекратились четыре года назад. Элиз оплакала и отпраздновала менопаузу как обряд перехода в иной жизненный цикл. Или, во всяком случае, так выразилась ее подруга Лора, которая всегда носит бирюзовый цвет и знает, как облечь в слова подобные чувства. Слыша из уст Лоры слово «менопауза», ты представляла себя Афродитой в Древней Греции, лежащей в гранатовой роще, наслаждающейся собственным созреванием (тоже фраза Лоры), а не собой, застрявшей в пробке на кольцевой дороге во время благотворительной поездки на Национальное общественное радио, лихорадочно включающей кондиционер. Для Элиз менопауза стала всего лишь скучным признанием возраста, так же как ее нынешняя диета из супа и пюреобразных блюд кажется жестоким предзнаменованием будущего.
Боже, она чувствует себя выбитой из колеи. Дантист запретил три дня пить кофе, а без семичасовой утренней чашки она не человек. Еще ей приходится воздерживаться от йоги, утреннего занятия, которое она неуклонно посещает три раза в неделю последние два года. Плюс лето до сих пор не пришло в Мэдисон после пережитой ими зимы со снегом до середины апреля. В такие прохладные июньские дни, когда небо по-осеннему затянуто облаками, ее тело тоскует по испарине Миссисипи.
Помимо лечения после операции, Элиз планирует свадьбу и сидит за обеденным столом, по столешнице которого, сохраняющей узловатую текстуру сосны, разбросаны свадебные журналы. Не свою, хотя когда в прошлом году она присутствовала на свадьбе подруги-лесбиянки Полины, в дендрарии, ей показалось, что свадьба в пятьдесят лет гораздо веселее – просто потусоваться, и напиться, и поговорить с теми, с кем хочешь, и без всей этой дряни в волосах. Надеть сандалии, а не туфли на высоких каблуках. А может, это просто преимущество данной ориентации.
Элиз планирует свадьбу Ли, ну или помогает ее планировать, хотя Ли не перезванивает в ответ на ее звонки или имейлы по поводу обслуживания, цветов и музыки. Что нисколько Элиз не обижает, ибо она решила трактовать молчание Ли как карт-бланш и заказывает все, что заказала бы себе на свою свадьбу в Миссисипи тридцать пять лет назад, если бы Чарлз Эберт не считал каждый пенс. А значит, цветы из всех бывших домов Кригстейнов – жимолость и тигровые лилии в напоминание об Атланте, бугенвиллея и орихидеи, доставленные самолетом из Флориды как намек на Сингапур. Солист и струнный квартет и классический гитарист на приеме. Живой оркестр и диджей. Элиз не забывает включить и то, что любит Ли, конечно: несколько отрывков из У.Х. Одена в течение церемонии и буфет из местных, полностью органических продуктов.
И хотя она знает, что не следует этого делать, но зубы болят, и разве не разрешено ей в такой день немного пространства для маневра – она представляет, как планировала бы свадьбу Софи. («Не вместо твоей, – мысленно говорит она Ли. – Не обвиняй меня в этом».) За кого выходила бы замуж Софи? За кого-то галантного, типично американского, заканчивающего каждую фразу словом «мэм». «Что заставило бы тебя не принять его», – напоминает себе Элиз. Но для Софи она всегда рисовала подобного мужчину: обычного, сильного, выдержавшего бы упрямство Софи и ее славу.
Полезно ли так часто думать о Софи, как делает это она? Со времени возвращения в Мэдисон вместе с Крисом пять лет назад, когда истек срок его второго контракта в Сингапуре, Элиз, после многих лет преподавания в Американских школах, открыла в себе дизайнера интерьеров, став одним из самых известных в Мэдисоне, согласно «Висконсин мансли»: «Благодаря ее природной аристической жилке, годам, проведенным в Азии, и южной экстравагантности». Последние слова звучали для Элиз как сомнительный комплимент, которые здесь она получает сполна. Улыбка, гладкая похвала, жалящая тебя в самое сердце позднее, когда ты едешь домой. Жители Среднего Запада боятся южан, знает она. Боятся белых южан, поскольку они предположительно расистские потомки рабовладельцев, и боятся южан черных, потому что они черные.
Какое это имеет отношение к Софи? Ах да, возвращается к прерванной мысли Элиз: дизайн интерьеров. Ее новая карьера часто предлагала свежее проникновение в суть скорби: в ее неловкий беспорядок, заикающееся выражение утраченной любви. Комната в глубине дома, та, которую ее клиенты неизбежно показывают последней: сын, совершивший самоубийство, его постеры 1996 года с «Нирваной» отклеиваются от стен. Или гардеробная, полная платьев от Неймана Маркуса, принадлежавших умершей жене, незаконченная перед выкидышем детская, наполовину покрашенная. Элиз испытывает особую гордость и до некоторой степени удовольствие, помогая своим клиентам с этими комнатами, этими тайниками скорби. Журнальный рассказ об Элиз про это не упомянул, но это ее истинный талант: угадывать людей, живущих или живших в комнатах, которые она переделывает, внутренним чутьем постигая их желания, неприятности, на кого они хотят походить, кого хотят забыть и кто они такие. Элиз всегда старается направить дизайн к тому, кто они такие.
Также она неравнодушна к парам, только что приехавшим в город, к тем, кто снова переедет через три года. Она проходит по комнатам вместе с женами, обсуждая, где можно разместить весь их антиквариат из прежних домов в Зимбабве, Рио и Бангкоке. Правда, иногда она удивляет сама себя, беря с этими женщинами сухой тон, обычно когда они начинают говорить, с каким нетерпением ждут этого последнего переезда, как любят путешествовать и, больше всего остального, как это замечательно для карьеры их мужей. «Лгуньи», – думает Элиз и перед уходом дает им телефоны местных психоаналитиков.
Лора не считает, что Элиз слишком много думает о Софи. На прошлой неделе, после йоги, она схватила Элиз за руку, когда они ели маффины с отрубями и запивали их энергетическими шейками в местном магазине натуральных продуктов.
– Ты по-прежнему ее мать, – сказала Лора. – Разумеется, ты думаешь о ней.
– Но спустя шестнадцать лет…
– Совершенно верно, Элиз, – ответила Лора твердо и слегка командирским тоном. – Софи сейчас двадцать восемь. Не «было бы» двадцать восемь. Ей столько и есть. И тебе до сих пор внутренне приходится заботиться о ней.
Элиз всегда колеблется: то ли успокаиваться убеждениями Лоры, то ли отбросить их как исполненную благих намерений чушь. Лора никогда никого не теряла, просто прочла много книг о том, как помочь себе.
Новая волна боли пронзает дырку во рту Элиз. Ей нужно сходить в кино и съесть мороженое, решает она, даже если на улице сорок пять градусов.
Элиз берет сумочку и ключи и целует в головы двух желтых лабрадоров, которые бьют по полу хвостами, словно хотят погулять. Не хотят. В свои шестнадцать и четырнадцать лет они уже пережили самих себя, особенно Робо или, как зовут они его теперь, Старший.
В тот вечер Элиз открывает в почте письмо от Ли и читает: «Звучит здорово, спасибо, мама!» Послано с ее айфона. В письме Элиз было множество вопросов; как «звучит здорово» может быть ответом хотя бы на один из них? Элиз вслух зачитывает письмо дочери Крису, который наслаждается щедрой порцией мерло и читает газету.
– Подростки, – говорит он, и они смеются.
Это их маленькая шутка: Ли, обойдясь без подросткового бунта в пятнадцать лет, вступает на этот путь сейчас. А может, она была просто слишком оглушена смертью Софи… Она снова придумывает для нее оправдания, понимает Элиз: Лора предостерегала ее от этого.
– Она ведет себя как стерва, Элиз. Не попадайся на это.
Лора любит ввернуть грубое словечко; они разбросаны по всем ее стихам, потому-то их не напечатают в антологии церковной поэзии, хотя они посещают самую либеральную церковь в Мэдисоне. Лора каждый год называет это цензурой.
Как и в случае с зубами мудрости, Элиз жалеет, что боль разъединения с Ли не пришла раньше, когда ей полагалось. Она уже потеряла одну дочь, и за последние несколько лет ей пришлось справляться с отдалением, в двадцать восемь лет, и сейчас. «Но по крайней мере они играют свадьбу здесь», – думает она. Ли и Маттиас могли бы пожениться без разрешения или повести себя смешно, по-европейски, и вообще не жениться. И Маттиас, добрый, откровенный, забавный, обаятельный, нравится Элиз. Его резкий немецкий акцент напоминает ей о ее жизни в Гамбурге, о времени, которое представляется в розовом свете – когда они с Крисом глубоко любили друг друга, свою любовь и беременность Элиз.
Они с Крисом размышляют над возможными местами для проведения свадебного приема: «Фабрика» – реставрированное производственное здание, Мэдисонский музей современного искусства, поле для игры в гольф «Хайленде», которое Элиз инстинктивно отвергает, зная Ли, «Сахарная страна» – действующая ферма, на которую вето накладывает Крис, указывая, что навоз будет всех отвлекать. Они наконец останавливают свой выбор на «Роще Квивея», оригинальном историческом поместье за городом.
На фотографиях в Интернете красуются большие тенистые вязы и милый белый штакетник, мелкие детали, незаметно располагающие Элиз к этому месту. «Как странно, – думает она, – выбирать все это для Ли». Так в Лондоне она выкладывала для девочек одежду на следующий день. Она надеется, что эта пассивность со стороны дочери не распространяется на ее отношения с Маттиасом. Но в прошлом году Ли пресекла подобные вопросы своим новым эдиктом «не нарушайте мое пространство».
«У тебя есть проклятый Атлантический океан, – хотелось закричать Элиз. – Этого пространства недостаточно?» Как смеет Ли говорить, что ей нужно пространство? Если кому и требовалось пространство, так это Элиз после всех материнских сверхурочных: она терпела поздние звонки, выражала сочувствие, выдерживала плач Ли, звук, который стал крайне раздражать (судорожные вздохи, дыхание с заложенным от слез носом, плач в оправдание своих желаний, плач, плач), но Элиз никогда не считала себя вправе просто взять и попросить пространства, словно подарок на Рождество.
Это худшая часть материнской доли – поневоле жить под гнетом тирании собственного ребенка. «Женщины так непостоянны, – думает Элиз. – Так добры к мужчинам и с такой готовностью жертвуют своими отношениями с другими женщинами». Но она никогда не обращалась с Адой настолько плохо, даже если та и заслуживала.
Крис пытливо смотрит на нее.
– Хватит, – говорит он. – Давай-ка ложись спать.
На следующее утро сияет солнце – слепящее и прекрасное. Зак, глуповатый сын Робо, сидит, положив голову на кровать и уставившись на Элиз. Его отец свернулся калачиком на полу, светлая шерсть побелела в пятне солнечного света. Элиз морщится, когда боль возвращается, глотает лежащую на ночном столике таблетку и, моргая, разглядывает комнату, пытаясь собраться с силами перед предстоящим днем. Из-за зубов мудрости она отменила все встречи с клиентами, что придает утру ощущение летних каникул. Ребенком Элиз летом жила в Видалии: дни, проведенные в бассейне загородного клуба, горячий бетон, обжигающий ноги, визг в воде, поглядывание на мальчиков на шезлонгах напротив, возвращение домой в тихих, прохладных сумерках, подгоняя Айви – мы уже почти дошли.
Мысли Элиз ненадолго останавливаются на Айви. Забавно, что после всех тех драматических лет (с кем сейчас встречается сестра, где в турне ее группа, занимается ли Айви хоть чем-нибудь? Или – широкая улыбка, быстрая речь, пронзительный взгляд и есть настоящая Айви?) жизнь ее младшей сестры стала сравнительно спокойной. Айви обосновалась в Монтиселло, маленьком городке недалеко от Видалии. Она будет звонить Элиз каждые несколько недель, чтобы просто поболтать, а не попросить денег или признаться в грехах, как в прежние времена. Теперь они с Элиз вместе смеются, разговаривая о своих собаках, или о Видалии, или об Аде. Но месяц назад Айви позвонила взволнованная. В прошлом этот тон означал путь по спирали вниз, но на сей раз оказалось, что новости хорошие.
– Какие – то ребята хотят снять документальный фильм о «Заросших кудзу», – сказала она. – Они собирают деньги на проект под названием «Ножной стартер», чтобы отправить нас в воссоединительное турне. Они могут позвонить тебе и задать какие-то вопросы, не знаю.
– Ты хочешь, чтобы я о чем-нибудь умолчала?
Раздался скрежещущий, словно трогающийся на подъездной дорожке автомобиль, смех Айви.
– Главное, представь меня обаятельной, – сказала она.
Элиз не один день думала, что же им скажет. Упомянуть о наркотиках? О друзьях-байкерах? Камеры она попросит поставить в гостиной, а сама сядет на Адин (заново обтянутый) диван, скромно подогнув под себя одну ногу. Наденет она бледно-сиреневый кашемировый свитер. Будет полна сочувствия, заинтересованности: ответственная старшая сестра в окружении азиатского антиквариата. Вероятно, интервью сделает отклонение в эту сторону, они обязательно захотят услышать о Сингапуре и Китае. Она устроит им экскурсию по квартире, если они попросят, решила Элиз.
Но они так и не позвонили. Элиз поинтересовалась у своего брата Доджа; они позвонили Грейсону, сообщил Додж, но не ему, слава Богу.
– Мы легко отделались, а? – сказал он, и Элиз что-то пробормотала в ответ.
В течение нескольких дней она подумывала отправить письмо по электронной почте кинорежиссеру – Айви назвала его имя, и Элиз немедленно нашла его в Интернете, – но потом сочла, что это было бы слишком откровенным, слишком назойливым. Этим утром Элиз чувствует себя недовольной и раздраженной из-за отсутствия того звонка: при подготовке к возможному интервью Видалия и Айви снова проникли в ее жизнь, ничего не дав взамен, а Видалия и Айви непременно означали и Пайса – теперь уж просто тень, – притаившегося в углу, расставившего руки для объятия.
Элиз заставила себя встать с кровати. Крис уехал; сквозь сон Элиз слышала, как он ходил по комнате в четыре утра, собираясь на шестичасовой рейс. Он будет путешествовать неделю: Москва, Дубай, Эр-Рияд. Как бы то ни было, теперь он ездит даже больше, чем раньше. Где-то в глубине души Элиз это, пожалуй, не нравится, но за многие годы то местечко в душе воздвигло такую защиту, настолько устало обижаться, скучать и мучиться, что отсутствие Криса теперь проходит почти незамеченным. Было время, напоминает себе Элиз, в Филадельфии, когда она с таким нетерпением ожидала его отъездов, дававших ей разрешение на… на что? Элиз не может припомнить ничего, кроме смутного волнения, бросающего в дрожь сумасбродства, которые ассоциируются у нее с месяцами до ее второй беременности, с чем-то, что чувствовала только влюбляясь, будучи замужем, в чужих мужей: безмолвное соучастие в разных концах комнаты, жадные взгляды за обеденным столом, промедление, несущественные разговоры за четвертым бокалом вина на продуваемых ветрами балконах, слишком крепкие объятия при пожелании спокойной ночи. И с Берндом, конечно, единственным любовником Элиз. Лора часто умоляет ее снова рассказать историю с Берндом, как, бывало, Софи настаивала, чтобы она из вечера в вечер читала ей «Спокойной ночи, Луна». Теперь Бернд стал близким другом. Они с Элиз обмениваются по электронной почте длинными письмами, чуточку кокетливыми. Бернд и Ребекка по-прежнему живут в Юго-Восточной Азии, в Джакарте, судьба вечного экспата, которой Элиз счастливо избежала.
Элиз варит себе капуччино в просторной кухне, с тихой гордостью перебирая взглядом детали дизайна, такое же чувство она иногда испытывала, наблюдая за приближением издалека своих девочек, идущих в ногу, болтающих. Позднее, когда осталась одна Ли, смятение, озабоченность Элиз были слишком велики, чтобы задерживаться на той приятной материнской гордости. Ей хотелось броситься навстречу Ли и обнять своего неловкого, одинокого, неединственного ребенка, но она знала, что не может – это заставит Ли отпрянуть, и поэтому ждала с вымученной, непринужденной улыбкой. Теперешнее расстояние между ними приносит некоторое облегчение – не знать о каждой сердечной боли, о каждой реальной или воображаемой угрозе, которой подвергается Ли.
Вкладывайся осмотрительно. Кто из родителей сказал это? Ада? Завуалированное предостережение против секса до брака? Или, скорее, Чарлз давал осторожный совет насчет обновления первого дома, которым Крис и Элиз владели в Атланте?
В такие одинокие дни, как этот, Элиз словно бы зависает между домами и голосами, прежде чем покинуть квартиру. В их апартаментах, пентхаусе в недавно выстроенном комплексе роскошных лофтов, окна-стены с видом на озеро Мендота. Несмотря на Мэдисон за окнами, предметы обстановки – китайские сельские пейзажи, сосновый стол из Лондона, керамика из Сингапура, терракотовый воин в полный рост из Уханя – перебрасывают Элиз туда-сюда, между культурами и континентами. Она не возражает. Она столько лет старалась приспособиться к новым местам, завести новых лучших подруг, покорить новые города, что теперь, находясь дома, рада нигде не быть.
В полдень Элиз едет в Конгрегационалистскую церковь наследия для встречи с Ми-Юн Ким, пасторшей, которая проведет свадебную церемонию, живой молодой американкой корейского происхождения – она постоянно превозносит свою богатую, в основном белую, паству, гордящуюся прогрессивными политическими взглядами, несмотря на пожилых родителей-республиканцев.
– Обычно я провожу эту встречу с женихом и невестой, – начинает пастор Ким. – Но насколько я понимаю, они в Берлине.
– Совершенно верно, – отвечает Элиз, чувствуя себя слегка виноватой, как будто придумала всю эту затею, чтобы лишить Ли данной встречи. То же иррациональное ощущение вины она испытывает и при досмотре в аэропортах: какая-то часть ее натуры всегда ожидает, что в ручной клади найдут спрятанное оружие.
– Возможно, я смогу поговорить с ними по скайпу, – размышляет пастор Ким.
– Можете попробовать, – улыбается Элиз. – Но эту парочку трудно застать на месте.
– Понятно, – энергично кивает пастор. – Лишь бы к алтарю пришли! Ха!
Элиз вежливо смеется.
Они быстренько пробегают по программе.
– Я думала о необременительной церемонии, ничего серьезного… пара поэтических отрывков, немного музыки, – предлагает пастор Ким.
– Именно так я себе это и представляла, – говорит Элиз. – То есть то, что обсуждала с Ли.
– Вам, должно быть, трудно, что она так далеко от вас, – замечает собеседница.
– Да. – У Элиз нет желания обсуждать это с пасторшей. – Но я просто счастлива, что она довольна и нашла себе кого-то. – Элиз кажется, будто она читает поздравление на холмарковской открытке.
– Разумеется. А теперь давайте посмотрим органную музыку, чтобы я сегодня же отправила письмо органисту.
Середина дня пролетает за встречей с флористом, брюзжащим по поводу полевых цветов на уличных столах для пикника («Они завянут, не лучше ли взять для вашей дочери пионы?»), и мучительной дегустацией на фирме, обслуживающей мероприятия на выезде, которую, дегустацию, ей следовало отменить, соображает Элиз, поскольку есть она может только мягкую пищу: гаспачо, картофельное пюре, крем-брюле. Она слишком стесняется признаться в сильной зубной боли, а значит, неспособности попробовать бифштекс, и поэтому оставляет их в убежденности: она либо вегетарианка, либо страдает частичной анорексией. Она вспоминает годы, когда Ли отказывалась от пищи, словно какой-нибудь активист из третьего мира, объявляющий голодовку протеста, гоняла еду по тарелке, заказывала две закуски, тогда как Крис и Элиз съедали по три блюда, вспоминает гордую ухмылку Ли – ее скулы заострялись, тело тощало, а она при этом настаивала, что чувствует себя прекрасно и не слишком голодна. Она старалась сравняться с Софи, понимала Элиз, с телом до периода полового созревания, к которому Ли так ревновала в двенадцать лет, когда округлилась, а дальше еще больше – стать скелетом, как уже ушедшая Софи. Ли! Элиз ощущает ноющую боль, прислушивается к ней, вспоминает, что теперь у дочери все хорошо – она здорова, скоро выйдет замуж, между прочим: разве не этого хочет мать? Счастливого конца для своего ребенка?
В Берлине, расположенном в центральноевропейском часовом поясе, на семь часов позже.
– Оно белое?
– Может быть.
– Длинное?
– Я забыла.
Ли и Маттиас сидят на скамейке у бара, пьют пиво «Августинер», следят за матчем Еврокубка и обсуждают свадебные платья. Маттиас пытается вызнать у Ли подробности с тех пор, как она вместе с Элиз купила себе платье в декабре.
– Кружевное?
– Может быть.
– С фатой?
– Мне это известно, а ты узнаешь.
Ли любит перебрасываться этими репликами десятилетних англичан и американцев с Маттиасом, который не слышал о них, когда рос в Лейпциге: «Нашел – моё», «Это свободная страна». Когда Маттиасу было десять лет, они с друзьями натягивали зимнюю шерстяную шапку на глаза жертвы с криками «Ночь в Америке!», прежде чем броситься врассыпную, странная, основанная на разнице во времени игра, учитывая, что жили они в тени Берлинской стены и мысль о путешествии на Запад была жестокой шуткой.
Ли и Маттиас снова возвращаются к четвертьфиналу: Германия против Италии. Когда идут игры Еврокубка, в каждом баре, ресторане и «Späti» (вездесущие, в основном принадлежащие туркам ночные магазины) показывают трансляции матчей, плоские телеэкраны наскоро прикреплены к наружным стенам, тротуары уставлены скамейками.
Ли благодарна за шум матча, легко отвлекающий внимание своей аккуратной геометрией умелых пасов и изящными арками пересечений над полем. Благодаря годам игры в футбол в Сингапуре Ли знает, что кричать у экрана, какими движениями восхищаться, какой вид обороны выглядит небрежно. Пятнадцать лет назад при виде упавшего на поле игрока у нее перехватило бы дыхание, случился бы приступ паники в ванной комнате, она кусала бы кулак. Теперь все это свелось к тихому гудению. Кроме того, игра – желанное развлечение после ссоры, случившейся у них с Маттиасом этим утром, ссоры, которую они с того момента обходят в разговоре, то сердито ворча друг на друга, то зализывая раны, а потом соприкасаясь головами, покусывая уши, снова ворча и разбегаясь по разным углам их квартиры.
В седьмом классе шанхайской Американской школы, в очередной раз просиживая медленную песню на школьных танцах, наблюдая за Софи, танцующей с веснушчатым мальчишкой-англичанином, Ли знала, нутром чуяла, что никогда не выйдет замуж: то была участь Софи. Однако же вот она сейчас, на пороге свадьбы с Маттиасом, этим придурком, с любовью думает Ли.
Когда Ли было двенадцать, они переехали в Китай. Когда ей было пятнадцать, ее младшая сестра умерла. Когда Маттиасу было восемь, отец за сквернословие привязал его к столбу на улице (свободным узлом, подчеркнул в разговоре с Ли Маттиас, чтобы он мог освободиться, если бы попытался, но он оставался там, упрямо хныкая, на протяжении пяти часов). Ли терпеть не может, когда ее оставляют одну или внезапно, неожиданно меняют планы. Маттиас ненавидит границы и необходимость извиняться. Ли нравится испытывать границы, и она ненавидит извиняться первой. Маттиасу нравятся традиции и манеры, что Ли часто высмеивает. Планирование свадьбы больше возбуждает его, а не Ли. На письма Элиз отвечает он.
«Эта ежедневная ролевая игра, смена ролей с характерами настолько же предсказуемыми и нудными, как в мистерии, без искупления, эти вечные пререкания, мелкие ссоры, ревность, чувство обиды – все это очень похоже на отношения между сестрами, – думает иногда Ли. – Как странно снова иметь товарища, быть с ним неразлучной. Как это выводит из себя, как это великолепно». Она сильно ударяет Маттиаса в плечо и указывает через дорогу:
– Черный «фольксваген-жук», твой ход.
– Я же тебе говорил, я точно видел эту машину час назад, – отвечает Маттиас, случайно повторяя слова Софи с легким немецким акцентом.
– Ну, давай! – вопит Ли, глядя на экран, когда итальянцы опять неудачно бьют по воротам.
Ли чувствует, что расслабляется, снимает защиту, которую очень хочет сохранить, когда Маттиас привлекает ее к себе, чтобы обнять.
В перерыве между таймами начинается дождь, и толпа, толкаясь, набивается в крохотный бар, где воняет сигаретами и прокисшим пивом. Ли, стоящая рядом с открытой дверью, вздрагивает, когда брызги дождя попадают ей на затылок. Ранее в этот день солнце сияло, было душно, как в Атланте в июле. Теперь же погода на улице напоминает Сингапур – барабанная дробь тропического ливня, – но становится прохладно. Когда Маттиас и Ли, не досмотрев матч, едут на велосипедах домой вдоль канала, ощущения и запахи похожи на осенние.
Ли помнит, как изнуряла их жара в Сингапуре. Те обманчиво мягкие ночи, благоухающие плюмерией, где Робо спал в ее кровати, чтобы отогнать кошмары. Робо. Ее мать настояла на этом имени, с нехарактерной для нее твердостью отказавшись от любых компромиссов. До смерти Софи, когда сестры хотели вспомнить ощущение от разных времен года (потому что в Сингапуре стояло только лето), они врубали кондиционер на полную мощность, пока не начинали замерзать, и тогда натягивали свитера и разговаривали о таких вещах, как яблочный сидр и День благодарения. Это действовало, пока ты не выглядывал на улицу и не видел покачивающиеся толстые тропические лианы, ярко-голубое небо, безжалостное солнце.
В Шанхае погода была неразличима из-за грязного воздуха. Иногда Ли делает быстрый глоток загазованного воздуха на оживленной берлинской улице, чтобы вспомнить Китай, или вдыхает сигаретный дым проходящего мимо незнакомца, чтобы бледным днем во вторник вызвать ощущение субботнего ночного бара.
Если она прожила тридцать лет, два года из них – одна, в Гамбурге и Филадельфии, тринадцать – с Софи – в Филадельфии, Лондоне, Атланте, Мэдисоне, Шанхае и Сингапуре, и пятнадцать снова одна – в Сингапуре, Энн-Арборе, Шанхае и Берлине, есть у нее сестра или нет? И если Маттиас знает ее только последние два года, в Берлине, что он о ней знает? Нужно ли знать кого-то, чтобы выйти за него замуж?
– Красный «фольксваген-жук»! – вопит Маттиас со своего велосипеда и сильно бьет Ли по левой руке.
Ты выбираешь друзей и бойфрендов, коллег, шторы, сорт хлеба, гранолу, яд, штаны, татуировку, открытку в магазине при музее. Но не свои потери. Долгое время потеря Ли выбирает за нее. Или, скорее, предпочитает выбирать все трудное, давая сизифовы задания, например, Похудеть Как Скелет, Отбивать Недоступных Парней, Только Безумный Успех или Ничего. Теперь задачи поспокойнее. Быть с Маттиасом. Остаться с Маттиасом. Позволить маме организовать свадьбу. Не впадать в стресс, если забыла, как будет по-немецки «желтая паприка». Просто сказать это по-английски. Вернувшись в их дом, Ли в темноте запирает во дворе свой велосипед, спотыкается на лестнице, идя позади Маттиаса. Она чистит вместе с ним зубы, строит в зеркале рожицы, уютно устраивается рядом с ним в постели.
До свадьбы десять месяцев. Ли предвкушает ее со спокойным удовольствием, как ждут приближающийся день рождения: она не знает, с отрицанием или подозрением по отношению к Большим Событиям Жизни связан у нее недостаток волнения, если сравнивать с несколькими вышедшими замуж подругами. Она помнит, что точно так же на нее не произвела никакого впечатления церемония вручения дипломов в колледже.
Но через десять месяцев, идя к алтарю, Ли будет трепетать. Бросая взгляды на подруг, держа за руку отца, укалываясь о жимолость в своем букете, видя ожидающего ее Маттиаса в выбранном им самим галстуке-бабочке оливкового цвета, Ли медленно улыбнется. В кои-то веки Ли не станет сомневаться в целесообразности своего присутствия здесь, но просто почувствует себя среди своих, смиренно благодаря мать за проницательность и любовь, вложенные ею в подготовку.
Но пока, в постели, она все никак не может успокоиться.
– Ты еще не спишь? – спрашивает Маттиас.
– Нет.
– Чем перекусим в полночь?
– А?
– На свадьбе?
Ли закатывает в темноте глаза. Не все ли равно?
– Как насчет «Белого замка»?
– А что это?
– Самый отвратительный американский фастфуд, какой можно найти. Серые бургеры.
Маттиас испускает критический вздох, который, как известно Ли, означает «Ты относишься к этому далеко не так серьезно, как следует».
– Я серьезно, – говорит Крис.
Он сидит в бане, голый, потеет вместе с мужчинами из российского совместного предприятия на директорской даче под Москвой. Они только что отхлестали друг друга березовыми вениками, и в этой открытой атмосфере Крис надеется, что сможет продать им выгодное совместное предприятие в Сибири. Но в данный момент русские, судя по всему, не расположены что-либо обсуждать. Боргев, директор, за обедом постоянно хлопавший Криса по спине, отпустив грубую шутку, откинулся назад с закрытыми глазами, похожий на мумию. Андрей, его сын, готовый занять пост директора и которого на самом деле и должен убеждать Крис, подносит палец к губам.
– Поговорим потом, – произносит он. – А теперь расслабьтесь. Баня.
Но Крису сложно расслабиться в бане, откуда его настойчиво просит уйти собственное тело: это просто противоречит здравому смыслу – сидеть и потеть при таких температурах. Бани кажутся Крису идеальным символом русского и североевропейского мазохизма: почему для расслабления нужно выбирать обстановку, крайне неудобную по определению? Слишком жарко в бане, слишком холодно прыгать в ледяное озеро, и слишком странно, когда твои иностранные партнеры по бизнесу бьют тебя какими-то ветками. Крис предпочитает американскую форму расслабления: взять роман Джона Гришэма, пойти к озеру и сесть там на солнце с холодным пивом. Он мысленно возносит благодарственную молитву своим предкам, убравшимся из Европы. Мехтильда шлет ему в ответ беззвучное «Bitte schön».
Позднее тем вечером, после еще нескольких рюмок водки, бизнесмены пускаются в откровения. Начинает Боргев.
– И подумать только, пять лет назад Дмитрий был бы здесь с нами, – говорит он с тяжелым вздохом, словно тонущий деревянный корабль.
Водка обострила чувства Криса, и он замечает, что сыну Боргева, Андрею, явно неловко от этих слов.
– Старшего сына Боргева убили русские бандиты, – поясняет сидящий рядом с Крисом мужчина, толстый, одышливый коммерческий директор, имя которого Крис забыл немедленно, как только их представили друг другу. – Он должен был возглавить дело. Теперь это сделает Андрей.
Крис думает, что у Андрея есть все данные, чтобы стать опытным директором. Он умен, восприимчив и хорошо разбирается в тенденциях рынка. Но у него нет неистовства, присущего его отцу и большинству русских бизнесменов. Хотя он пьет водку наравне со всеми, но становится тише, а не развязнее. «За пределами России из него получился бы крупный деловой лидер, – думает Крис, – но здесь он и дня не продержится». У Криса мелькает мысль, не воспользоваться ли этой догадкой и не продать ли акции «Логана» в совместном предприятии до отхода Боргева от дел. Но данный призыв к действию угасает так же быстро, как пришел, и Крис снова расслабляется в мужском кругу. Они сидят вокруг освещенного свечами стола, перед ними стоят тонкие водочные рюмки, стол уставлен русскими закусками: маринованные помидоры, селедка, салат из свеклы, толстые куски черного хлеба, ломтики почти прозрачной зеленой дыни.
– Сколько у тебя детей, Крис? – на ученическом английском спрашивает Боргев, очнувшись с затуманенным взглядом от своей грезы.
– Один ребенок, – отвечает Крис. – Но раньше было двое. Я тоже потерял ребенка. Дочь.
– Это ужасно, – говорит Боргев. – А эта дочь, которая жива, работает в твоей компании?
– Нет, – отвечает Крис. – Она газетный репортер.
Это неправда, но Крис всегда хотел для Ли такой карьеры и надеется, что все еще может случиться, как только она оставит свою глупую озвучку.
Это вызывает волну веселья у присутствующих.
– Репортер!
Боргев толкает сына.
– Как этот! Он тоже хочет быть журналистом! – Андрей смущенно улыбается. Боргев хлопает себя по колену. – В России! Какая шутка. Я забираю его с изучения литературы и ставлю в дело. Потому что мне нужен человек, которому я могу доверять.
Это, конечно, вызывает тост за доверие и новую порцию водки.
– Моя младшая дочь, Софи, хотела быть инженером, – произносит Крис, удивляясь сам себе. Он никогда не позволяет себе говорить об этом, тем более перед уже ненужными русскими коллегами. – Я думаю, она преуспела бы в этом деле.
Боргев качает головой.
– Что говорит Толстой? О смерти?
Андрей раздраженно пожимает плечами, раньше Крис замечал этот взгляд у Ли.
– Бог дал, Бог и взял, – отчеканивает Боргев.
И поднимает свою рюмку. Все следуют его примеру.
У Криса уже кружится голова.
– Эта твоя дочь, Крис. Она замужем?
– Помолвлена, – отвечает тот.
– Очень плохо, – говорит Боргев, уже смеясь своей шутке, до заключительной фразы. – Иначе я предложил бы ей Андрея.
Секунду одурманенный водкой Крис обдумывает это. Весьма вероятно, что они составили бы хорошую пару. Андрей кажется серьезным, исполненным благих намерений, читающим. Кто такой этот Маттиас? Крис встречался с ним несколько раз. Он довольно приятный, умный, но у Криса все равно душа не на месте. Наблюдая за Ли и Маттиасом, он вспоминает свою помолвку с Элиз. Они каждый день писали друг другу письма, пока он учился в Штутгарте, а она преподавала в Атланте. Иногда он думает, что это было их самое счастливое время: предвкушение совместной жизни до осуществления ее в действительности. Как ему предостеречь Ли от грядущей горечи, разочарований, личных неудач? Может, она уже знает.
Крис боится этой свадьбы. Он изо всех сил скрывает это, но хочет, чтобы ее вообще не было. Это означает, что он постарел, и Ли будет жить в Германии. Это еще один шаг, удаляющий их от того времени, когда они были семьей, с Софи. «Я остался прежним, – думает Крис. – Путешествую, работаю, встречаюсь с клиентами». Но в Ли и Элиз едва можно узнать дочь и жену, которых он знал. Элиз, с ее расширяющимся делом по дизайну интерьеров, подругами-феменистками, осторожной беззаботностью. Он пристально наблюдал за Ли в Берлине, когда в последний раз они ее навещали. Лицо и тело дочери менялись, когда она говорила по-немецки, она казалась ему незнакомым человеком. «Я-то остался прежним, – упрямо думает он и внезапно чувствует себя преданным. – Мне нужно поспать. Сколько времени в Мэдисоне? Пять утра».
– Проснись, Крис! – кричит Боргев. – Мы берем машину до Москвы, едем веселиться в бар. До центра города всего сорок минут. Еще рано!
Андрей с извиняющимся видом помогает Крису встать.
– Я могу отвезти вас в гостиницу, если хотите, – говорит он тихо в коридоре. – Мы просто скажем отцу, что встретимся с ним там, через час он об этом уже забудет.
Андрей и Крис устраиваются на заднем сиденье черного «лексуса» Андрея. Тот что-то негромко говорит шоферу, и они едут по гравийной дорожке к основной трассе.
– Вы, наверное, скучаете по брату, – замечает Крис, чтобы нарушить молчание.
– Да, – говорит Андрей и продолжает после паузы: – Ну, мы были очень разными. Он обожал эту жизнь. Любил силу, деньги, даже опасность. – Андрей безмолвствует, пока они не выезжают на шоссе. – Я считаю все это чушью. Я хотел учиться за границей, получить диплом журналиста в Нью-Йорке, вернуться сюда и вести дела по-другому. Ну, конечно. – Он безрадостно смеется. – Мне не следовало ничего этого вам говорить.
– Я рад, что вы это мне говорите, – заверяет Крис. – Понимаете, бизнес был моей возможностью вырваться из нежеланной жизни – на ферме у родителей. Поэтому для меня это стало способом сбежать. Но я вижу, что у вас как раз наоборот.
– Ну да, – мрачно произносит Андрей. – Что ж, посмотрим. Как долго я продержусь.
Они уже въехали на окраину Москвы, мимо проносятся высокие жилые дома советских времен.
– Как сейчас ваша дочь? После смерти сестры?
– Для нее это было тяжело, – говорит Крис. – Но, думаю, сейчас она чувствует себя нормально.
Он не признается в своем беспокойстве, что она так и не пришла в себя, никто из них. Кем бы они были, если бы пришли в себя? Этого он тоже не хочет.
– Они сейчас едут туда, где застрелили Дмитрия. Мой отец посещает это место всякий раз, когда напьется. – Андрей качает головой. – Иногда мне кажется, он надеется, что убьют и его. Или он их убьет. Хорошо, что вашей семье лучше. Смерть Дмитрия нанесла настоящий удар по нам.
Крис не знает, что на это сказать, поэтому просто замечает:
– У вас невероятный английский.
– Голливуд, – объясняет Андрей. – Самое дешевое американское образование.
Остаток пути они молчат, и Крис засыпает.
Доставленный в гостиницу и поднявшийся в свой превосходный сьют, Крис чувствует себя раздражающе бодрым. Он открывает ноутбук, быстро просматривает почту. Повинуясь порыву, открывает фотографию, которую сохранил на рабочем столе: они вчетвером – Крис, Элиз, Маттиас и Ли – в доме на озере прошлым летом. По улыбкам Ли и Маттиаса он пытается оценить, счастливы ли они, будет ли им достаточно друг друга. Затем смотрит на себя и Элиз, стараясь припомнить, что чувствовал в тот день. Видит он только, что солнце бьет всем в глаза, они щурятся, смеются над Заком, попавшим в нижнюю часть снимка. Затем Крис достает из кейса фотографию, которую всегда берет с собой в путешествия: они вчетвером – Софи, Ли, Крис и Элиз на Великой Китайской стене. Он смотрит на своих дочерей, улыбающихся, крепко обнимающих друг друга. Наряду с другими разными признаниями Ли сказала Крису и Элиз в последние два года, что бешено ревновала Софи, была несчастна в Китае, но здесь она выглядит счастливой. Все выглядят счастливыми. Должно быть, они были счастливы. Если они не были счастливы тогда, то когда же?
Из всех нас четверых только я одна могу возвращаться в прошлое, когда хочу, где бы я ни была. Я могу совершить посадку в Шанхае, минуя аэропорт Чанги (хотя иногда заглядываю туда, чтобы попробовать жесткие конфеты, выдаваемые на паспортном контроле, которые мы с Ли всегда любили: те, с пингвинами на синтетической обертке, чудной полярный привет с тропического острова). Я проношусь через Маленькую Индию, где мы редко бывали, когда жили там, но которую я люблю теперь: громкие голоса, чай со льдом и лаймовый сок в небольших пластиковых пакетиках, узоры сари, словно смотришь на звезды.
Я брожу над гаванью, разглядываю суда и краны. Одна из хороших сторон смерти в юном возрасте – ты не утрачиваешь любопытства, возбуждения, заставлявшего меня снова и снова спрашивать у папы, когда я была жива: «Как это работает? Почему это движется?» То же желание руководило мной, когда я в десять лет разобрала плейер Ли, и она жутко разозлилась, но ведь я же собрала его обратно, разве нет? Люди думают, что мертвые все знают, но это не так, по крайней мере в отношении меня, пока: информация открывается мучительно долгими этапами, насколько я могу судить. Я сижу на уроке физики в сингапурской Американской школе, за пустой партой в последнем ряду и делаю мысленные заметки о кварках, черных дырах и коте Шрёдингера.
Когда мы с Ли были маленькими, то обычно задерживали дыхание, проходя мимо кладбища, выдыхая и хихикая, не в силах больше терпеть. Сейчас я тоже избегаю кладбищ: они успокаивают живых взрослых, но не молодых и не мертвых. А вот на футбольное поле, где упала без сознания, я иногда возвращаюсь, по сентиментальным причинам. Для меня это не территория ужаса, как для Ли. Это все равно что навестить старый дом или место, где ты в первый раз поцеловалась. Во всяком случае, я испытываю тихую гордость, и, думаю, именно это и заставляет меня туда приходить: все меньше и меньше дней из моей жизни там вызывают во мне какие-то эмоции. Ба Ада говорит, что это хороший знак – свидетельство, что я готова перейти на следующий уровень, это меня возбуждает и немного нервирует, обычно так я чувствовала себя в детстве перед нашими большими переездами.
– На следующий уровень? – спросила я ее как-то раз. – Как в видеоигре?
– Откуда мне знать? – ответила она, пожалуй, снисходительно. – Я никогда не забивала себе голову всякой дрянью.
Затем она пропала. Не могу дождаться, когда и я научусь быстрому исчезновению. Она говорит, что это нетрудно.
Я возвращаюсь и в наши старые дома, конечно, прежде всего в дом на Кэрнхилл-роуд, где в кухне текло во время дождя, а Робо был маленьким щенком. Еще одно преимущество переселения к мертвым: я могу узнавать то, что всегда хотела знать раньше, например, откуда взялась кличка Робо. Я посмотрела в маминых файлах (это не файлы, разумеется, но я не нашла лучшего слова, чтобы их описать), и, пожалуйста, вот история про Робокопа, заблудившегося в лесу, свернувшегося калачиком рядом с мамой на вершине горы. Здорово сложить все кусочки головоломки воедино.
И огорчительно – когда узнаешь неприятные вещи: про Папса, про Ба Аду, про маму и Айви. Когда Ба Ада появилась в следующий раз, я кричала на нее, пока хватило «дыхания». Она только бормотала: «Прости, прости, прости», пока мы обе не лишились всех эмоций, как зимние деревья – листьев. Вот так и получилось – ради мамы я пыталась продолжать сердиться на Ба Аду, но после стычки гнев ушел. Мертвые не могут сердиться вечно, что бы там ни навязывали вам в глупых историях про призраков. Для мертвых месть смехотворна, как сон. И то, и другое не имеет теперь к нам отношения.
Первыми я прочла файлы Ли, конечно, ужасно желая знать все о своей таинственной сестре-подростке и безумно по ней скучая. Просмотр файлов – совсем не то, что общение с ней тогда, живой, но ничего лучше не придумано, и это пролило свет на многие вещи, которых я прежде не понимала. Кое-что я, естественно, знала, например, что она целовалась с братом Аны Лейном летом перед моей смертью. Мы с Аной создали специальный клуб для поддержки их нарождающихся отношений – АБР, Ассоциация будущих родственниц. Но у меня не было возможности прочесть файлы о разрыве между Ли и Лейном, что я делала затаив дыхание. В каком-то смысле прекрасно было приблизиться к Ли таким новым способом, перелистывая страницы (по-прежнему выражаясь образно, вы понимаете), притворяясь иногда, что она сама нашептывает мне это в темноте, с соседней односпальной кровати.
Я пришла в ужас, что она так меня ревновала – или до сих пор ревнует. То есть благодаря странному зрелому взгляду на прошлое, который ты получаешь, едва отдаешь концы, я поняла это, постигла все о соперничестве детей разного возраста, о том, что Ли была старше, застенчивее и не имела кудрявых волос и всякого такого, но я не знала, как много это для нее значило. Читая об этом, я испытала сильнейший всплеск человеческих эмоций, чего со мной не случалось уже много лет, того, что переживаешь в течение небольшого периода после своей смерти, точно так же, как те, кого ты оставил, часто думают о смерти в первые годы траура. Мне было грустно, что на меня обижались, хотя при этом я и покраснела от ощущения торжества.
Но забавно, что и я ее ревновала. Я хочу сказать, наша несхожесть не раздражала меня так, как ее, но даже та увлеченность Ли была чем-то, признаю, чему я немножко в ней завидовала, она обладала умением сосредоточиться, спокойствием, способностью обдумать, чего у меня никогда не было. В основном я видела, как восхищались этим взрослые, потому что это заставляло ее казаться более умной и похожей на них. Кроме того, будучи старшей, ей пришлось все делать первой: пойти в школу, научиться читать, пережить приход менструации, по-настоящему поцеловаться (с Лейном, за чем мы наблюдали с Аной из-за кустов, хотя, по-видимому, судя по файлам Ли, пропустили настоящий первый, случившийся за два дня до этого). До смерти я поцеловалась просто ради забавы, даже раньше поцелуя Ли, что, конечно, взбесило бы ее, узнай она об этом, – нежный легкий поцелуй от веснушчатого мальчишки-англичанина, в щеку, после школьных танцев в шестом классе, такой же формальный, как рукопожатие. Джонас Крокетт. Теперь инвестиционный банкир в Суррее, по данным моей последней проверки.
В наши дни живые люди просто сдвинуты на «Фейсбуке», но им бы попробовать побыть мертвыми. Статус меняется от любого, к кому вы хотите получить доступ, в любое время. Я в основном настроена на свою семью и на Ану, конечно. Я слышала, что чем меньше ты связан с живыми, тем выше твой шанс перейти на следующий уровень, но не очень насчет этого переживаю. Это еще одна приятная сторона перехода сюда – я безумно хотела во всем быть первой – от пробежки по улице наперегонки с Ли до настольной игры. Больше у меня нет этой необходимости, я просто знаю, чего хочу, как лежащий на солнышке Робо Старший, которого я тоже время от времени проверяю.
У меня такое чувство, что свадьба Ли станет для меня одним из последних поводов спуститься туда и побыть с ними. Сначала я делала это весьма часто. Я не пропустила ни одного сеанса семейной терапии в первые полгода. Но это становится все утомительней, и теперь я чувствую, что спускаюсь уже без прежней сноровки, примерно так же в конце жизни я чувствовала переход в подростковый возраст, теряя детскую подвижность. А потом, как раз на пороге этого перехода – за несколько дней до моих первых месячных, как оказалось, – свои файлы тоже можно читать, – бэмс, меня забрали – кто знает, почему? При всех знаниях, которые ты получаешь здесь наверху, в данных никогда нет сведений о том – почему. Может быть, на следующем уровне. Я даже не уверена, хочу ли знать.
Но свадьба Ли меня волнует, может, даже больше, чем ее, поскольку мне известно, что она для нее значит. И должна сказать, замечательная черта существования мертвых – та чистая радость, которую ты можешь испытывать за других людей, особенно тех, которые при твоей жизни могли тебя раздражать или обижать. Не знаю точно, где я буду стоять, рядом с мамой, наверное, а может, стану перемещаться во время церемонии, стараясь не слишком шуметь или отбрасывать случайные тени. Надеюсь, у них есть бифштекс. И танцы под старые песни. И это – именно то, на что Ли на самом деле надеется, в чем не призна́ется даже себе. Я знаю свою старшую сестру.
А затем, вероятно, время для небольших каникул, чтобы навестить мои новые любимые места: Северный полюс, строительные площадки в Китае, коста-риканский дождевой лес. А потом на сентябрь запланированы брифинги, которых я очень жду: чрезвычайно важно, когда тебе разрешают участвовать. Думаю, мне это удастся даже раньше обычного, потому что Ба Ада была моей наставницей и мне приходилось сопровождать ее на некоторые из ее брифингов.
После своей смерти первой из мертвых я встретила Ба Аду. Одному человеку из твоей прошлой жизни, умершему члену семьи или другу, разрешено быть твоим наставником, и Ба Ада выбрала меня. Она очень отличается от той, кого я помню, когда мы обе были живы. Умершая, она гораздо бойчее, шутит, что я ее личный помощник, и рассказывает, кого из телеактеров хотела бы поцеловать, если бы была жива. Увидев Ба Аду, я испытала облегчение, потому что сразу после смерти ты очень сильно тоскуешь по всем своим родным, точно так же, как они тоскуют по тебе. И несмотря на всю земную риторику о том, как здорово, что мертвые больше не чувствуют боли, что они на небе (Ну да: я хочу – мармеладных медведей на завтрак, обед и ужин и никогда никаких инструкций по медитации!), никто не знает: порой мы стремимся или даже цепляемся за боль, ибо она, как ни странно это звучит, является утешением. Здесь, даже если ты чувствуешь укол боли, ты видишь, как она заканчивается, знаешь, что она поглощается, словно укорачивающиеся на земле летние дни. Я так отчаянно хотела сказать это Ли в течение всех тех лет ее жизни, наполненных мучительной болью, но способа не было, кроме ветерка в ветвях деревьев, ее любимой песни, чтобы населить самые безопасные ее пространства. В этом инструкции по медитации пользу приносят.
Нас четверо. Ли, Крис и Элиз по-прежнему, на секунду, ищут меня в ресторанах, когда садятся за стол, накрытый на четверых; как и я иногда, просыпаясь (снова образно говоря), забываю, что я не в постели рядом с Ли и меня не будит мама.
Кто знает, что такое следующий уровень? Вокруг носятся самые разные слухи. Некоторые говорят, что ты полностью забываешь свое прошлое или понимаешь, что никогда не был собой. Другие смеются над этим и заявляют, будто следующая стадия – постепенная потеря личных чувств, так что ты начинаешь вибрировать в унисон со всеми ощущениями, где бы они ни были. Но сказавший это парень – старый хиппи, с этим согласны все. Я даже слышала, кто-то говорит, что следующий этап – быть домом. Домом? Не знаю. Это немного пугает. Но я черпаю мужество у оставшейся внизу Ли, составляя вместе с Маттиасом список гостей, отвечая по электронной почте маме, какие стихи должна прочитать пасторша. Я рада, что Ли выходит замуж до того, как я перейду дальше. Мертвые по-прежнему иногда нуждаются в живых, чтобы помнить, что такое выбор, как и живые по-прежнему смотрят на нас, мертвых, чтобы войти в собственную неизбежность.