Существует ли непреодолимая пропасть между этими двумя видами искусства, можно ли их противопоставить? Есть ли нечто истинно «театральное» в отличие от истинно «кинематографического»?
Почти все утверждают, что да. То, что кино и театр, — это разные и даже противоположные виды искусства со своими критериями оценки и формальными законами, представляется общим местом. Так, Эрвин Панофский в знаменитом эссе «Стиль и средства выражения в кинематографе» (1934, переработанное издание 1956 года) называет в числе критериев оценки фильма отсутствие «театральности» и требует в разговорах о кино прежде всего определить «основную природу его средств выражения». Те, кто всерьез задумываются о природе живой драмы, редко придерживаются столь жесткой линии, ибо не так уверены в будущем этого искусства, как cinéphiles — в будущем своего.
Историю кино нередко представляют как историю освобождения от театральных моделей. Сначала — от театральной «фронтальности» (неподвижная камера воспроизводит ситуацию зрителя, сидящего в театральном кресле), затем — от театральной манеры игры (жесты без нужды стилизованы, наиграны; без нужды, потому что теперь актера можно показать крупным планом), и наконец — от театральной обстановки (ненужного дистанцирования от эмоций публики, пренебрежения возможностью погрузить зрителя в реальность). Кино рассматривается как движение вперед, от театрального застоя к кинематографической подвижности, от театральной искусственности к естественности и непосредственности. Однако эта точка зрения грешит упрощениями.
Подобное упрощение свидетельствует о неопределенности того, что попадает в глаз камеры. Ведь камеру можно использовать для того, чтобы получить как относительно пассивное, неизбирательное изображение, так и в высшей степени избирательное («смонтированное») изображение, обычно отождествляемое с кино. Кино — это не только средство выражения, но и искусство, в том смысле, что оно способно выделить любой из исполнительских видов искусства и записать его на пленку. (Этот не относящийся к искусству аспект кино, качество опосредования, «медиа», получил свое обыденное воплощение в телевидении. Там сами фильмы стали еще одним исполнительским искусством, уменьшенным в размере и записанным на пленку.) Вполне возможно снять на пленку спектакль или балет, оперу или спортивные соревнования таким образом, что пленка окажется, так сказать, невидимой, и станет справедливым утверждать, что зритель смотрит событие, записанное на пленку. Но театр никогда не бывает «медиумом». Если из спектакля можно сделать кино, а из кино нельзя сделать спектакль, то можно утверждать, что кинематограф имеет раннюю, но случайную связь со сценой. Некоторые из первых фильмов были пьесами, снятыми на пленку. Есть кинокадры с Сарой Бернар и Элеонорой Дузе — потемневшие от времени, нелепые, трогательные; есть английский фильм 1913 года, где Форбс-Робинсон играет Гамлета, и немецкий фильм «Отелло» 1923 года с Эмилем Дженнингсом в главной роли. Позже камера запечатлела Хелену Вайгель с «Берлинер ансамбль» в «Матушке Кураж», спектакль Живого театра «Бриг» (снятый братьями Мекас) и пьесу Вайса «Марат/Сад», поставленную Питером Бруком.
Однако с самого начала, даже в рамках понимания кино как «средства» и камеры как «записывающего» устройства, события, снятые на пленку, происходили не только в театрах. Как и в случае с неподвижной фотографией, некоторые события, запечатленные на движущихся фотографиях, были инсценированы, зато другие ценились именно за отсутствие инсценировки — кинокамера была свидетелем, невидимым зрителем, неуязвимым глазом соглядатая. (Возможно, публичные события, «новости» — это один из промежуточных случаев между постановочными и непостановочными событиями; однако кино как «кинохроника» всегда равносильно использованию кино как «медиума», средства.) Создать на пленке документ, запечатлевший преходящую реальность — замысел, никак не связанный с целями театра. Он только представляется таким, когда записанное на пленку «реальное событие» оказывается театральным представлением. На деле же впервые кинокамера была использована для того, чтобы документально зафиксировать непостановочную, случайную реальность. Фильмы братьев Люмьер, запечатлевшие в 1890-х годах толпу в Париже и Нью-Йорке, предшествуют кинозаписи пьес.
Другой пример образцового, нетеатрального использования кино — это создание иллюзий, конструирование фантазий, родившееся на заре кинематографа и связанное с именем Мельеса. Мельес (как и многие кинорежиссеры в последующие годы) воспринимал прямоугольный экран как авансцену. При этом инсценировались не только события; изобретений было множество: невероятные путешествия, фантастические предметы, физические метаморфозы. Но даже несмотря на то, что Мельес устанавливал камеру напротив съемочной площадки и почти никогда ее не перемещал, его фильмы не были театральными. В силу одинакового отношения к людям и предметам (как к физическим объектам), а также размежевания времени и пространства, фильмы Мельеса можно считать квинтэссенцией «кинематографичности» — если таковая вообще существует.
Если противопоставление театра и кино не лежит в плоскости представленного материала, значит оно проявляется в более общих формах.
Согласно некоторым влиятельным мнениям, граница между ними, в сущности, имеет онтологический характер. Театр имеет дело с искусственным, тогда как кино привержено реальности, физической реальности, которая «реабилитируется» камерой, согласно поразительно меткому выражению Зигфрида Кракауэра. Эстетическое суждение, вытекающее из этой интеллектуальной картографии, сводится к тому, что натурные съемки удачнее (то есть кинематографичнее) павильонных. Взяв за образцы работы Роберта Флаэрти, итальянский неореализм и cinéma vérité Руша, Маркера и Русполи, можно подвергнуть критике эпоху фильмов с нарочито искусственной сценографией и панорамами, снятыми только в студии, начало которой положил около 1920 года «Кабинет доктора Калигари», и приветствовать направление, распространенное в тот же период в Швеции, где преобладали подчеркнуто натурные съемки. Панофский критикует «Доктора Калигари» за «постановочную реальность» и призывает кинодеятелей исследовать проблему «подготовки и съемки непостановочной реальности таким образом, чтобы результат обладал стилем».
Однако настаивать на какой-либо одной модели кино не имеет смысла. Полезно отметить, как апофеоз реализма, поднявший на небывалую высоту «непостановочную реальность», тайно продвигает определенную морально-политическую позицию. Кино слишком часто провозглашали демократическим искусством, самым важным из искусств массового общества. Те, кто принимает это определение всерьез (как Панофский и Кракауэр), склонны требовать, чтобы кино не забывало о своем происхождении, оставаясь искусством для народа, лояльным к своей широкой неискушенной аудитории. Таким образом, едва намеченная марксистская ориентация соединяется здесь с главной доктриной романтизма. Кино как высокое и в то же время популярное искусство можно назвать искусством подлинности. Театр, напротив, означает переодевание, притворство, ложь. В нем чувствуется привкус аристократизма и классового общества. За упреками критиков в адрес сценических декораций в «Докторе Калигари», вычурных костюмов и аффектированной игры в «Нана» Ренуара и многословности в «Гертруде» Дрейера как «свойственных театру» кроется убеждение в том, что подобные фильмы фальшивы в их демонстрации претенциозных и вместе с тем реакционных чувств, чуждых демократичному и более приземленному восприятию современной жизни.
В данном случае, независимо от эстетической оценки, синтетический «аспект» кинематографа не обязательно сводится к неуместной театральности. С первых же дней истории кино некоторые художники и скульпторы связывали его истинное будущее с искусственным построением, с конструкцией. Истинной судьбой кино считалось не фигуративное повествование или рассказ любого рода (в относительно реалистичной или «сюрреалистической» манере), но абстракция. Так, Тео ван Дусбург в своем эссе «Кино как чистая форма» (1929) размышляет о кино как средстве «оптической поэзии», «архитектуре динамического света», «создании движущегося орнамента». Кино осуществит «мечту Баха об оптическом эквиваленте временной структуры музыкальной композиции». Хотя эту концепцию кинематографа продолжали разрабатывать немногие кинорежиссеры — например, Роберт Брир, — никто не станет отрицать ее претензий на кинематографичность.
Может ли быть нечто более чуждое природе театра, чем подобная степень абстракции? Не станем отвечать на этот вопрос слишком поспешно.
Панофский видит различие между театром и кино в различии между формальными условиями просмотра спектакля и формальными условиями просмотра кинофильма. В театре «пространство статично, то есть пространство представлено на сцене, и пространственное отношение зрителя к спектаклю всегда фиксировано», тогда как в кино «зритель занимает фиксированное место, но только физически, не как субъект эстетического опыта». В театре зритель не может поменять угол зрения. В кино зритель «эстетически… находится в постоянном движении, поскольку его глаз отождествляется с объективом камеры, постоянно меняющей дистанцию и направление».
Достаточно верно. Однако это наблюдение не объясняет глубокого различия между театром и кино. Подобно многим искусствоведам, Панофский придерживается «литературной» концепции театра. Театр, понимаемый как инсценированная литература, противопоставлен кино, которое он прежде всего считает «визуальным опытом». Это означает, что он определяет кино с помощью средств, достигших совершенства в период немого кино. Однако многие из наиболее интересных современных фильмов едва ли можно описать как образы, к которым добавлен звук. И наиболее интересные работы в театре сегодня делают люди, которым театр представляется чем-то бо́льшим или чем-то другим, нежели «пьесы» Эсхила или Теннесси Уильямса.
Изложив свою точку зрения, Панофский с тем же пылом излагает свои доводы как против проникновения кино в театр, так и наоборот. В театре, в отличие от кино, художественное оформление сцены в течение акта остается неизменным (не считая случайных обстоятельств — вроде появления луны или облаков — и неправомерных заимствований из кино, вроде вращающихся кулис или движущегося задника.) Панофский не только полагает, что театр — это пьесы; согласно эстетическим стандартам, которые он неявно предлагает, образцовая постановка должна приближаться к обстоятельствам спектакля «Нет выхода», а идеальные декорации представлять собой либо реалистичную жилую комнату, либо пустую сцену. Не менее произвольно его мнение о том, чего не должно быть в кино: всех элементов, явно неподчиненных образу, точнее движущемуся образу. Так, Панофский утверждает: «Там, где поэтическая эмоция, музыкальный порыв или литературная фантазия полностью теряют связь с видимым движением (к сожалению, даже в некоторых остротах Грaучо Маркса), они представляются чуткому зрителю в полном смысле слова неуместными». Тогда что можно сказать о фильмах Брессона и Годара с их сложными, полными аллюзий текстами и характерным отказом от сведения восприятия только к визуальному опыту? Как можно объяснить глубочайшую правду практически неподвижной камеры в фильмах Одзу?
Догматизм Панофского при критике театральности в кино объясняется отчасти тем, что первый вариант его эссе, вышедший в 1934 году, несомненно, отражал недавний опыт знакомства со множеством посредственных фильмов. По сравнению с уровнем, достигнутым в конце 1920-х, среднее качество картин в начальный период звукового кино резко упало. Хотя в первые годы после появления звука на экраны все же вышло несколько прекрасных фильмов, к 1933–1934 годам общий упадок стал заметен всем. Явную слабость большинства картин того периода нельзя объяснить простым возвращением к театру. И все же нельзя отрицать, что создатели фильмов и впрямь обращались к театральным спектаклям гораздо чаще, чем за десять лет до этого — кинопостановки удостоились «Обратная связь», «Дождь», «Обед в восемь», «Веселое привидение», «Давайте помечтаем», «Двадцатый век», «Будю, спасенный из воды», «Марсельская трилогия» Паньоля, «Она обошлась с ним нечестно», «Трехгрошовая опера», «Анна Кристи», «Праздник», «Воры и охотники», «Окаменевший лес» и многие, многие другие. Большинство из этих фильмов нельзя отнести к искусству; немногие из них — первоклассны. (То же можно сказать о спектаклях, хотя связь между достоинствами кинофильмов и сценических «оригиналов» довольно слаба.) Однако их достоинства и недостатки нельзя соотнести с кинематографической или театральной стихией. Обычно успех киноверсии спектакля зависит от того, насколько сценарий отступает от текста и перекраивает порядок и способ подачи действия — как это было сделано в некоторых английских фильмах по пьесам Уайльда, Шоу и Шекспира в постановке Лоуренса Оливье (по меньшей мере в «Генрихе V»), а также «Фрекен Юлии» Стриндберга в постановке Шёберга. Однако в целом неодобрительное отношение к фильмам, не скрывающим своего театрального происхождения, сохранилось. (Недавний пример: возмущение и враждебность, с какой была встречена мастерски снятая «Гертруда» Дрейера, из-за ее очевидной верности датской пьесе 1904 года: с долгими формальными разговорами героев, почти неподвижной камерой и средним планом, в котором снято большинство сцен.)
По моему мнению, фильмы со сложным или формальным диалогом, фильмы, в которых камера неподвижна или действие не выходит за пределы помещения, не обязательно театральны, основаны они на пьесах ли нет. Per contra, так называемую суть кино более не составляют блуждания камеры по обширному пространству или непременное подчинение звукового элемента визуальному. Хотя действие фильма Куросавы «На дне», который представляет собой почти дословную экранизацию пьесы Горького, разворачивается в пределах одного помещения, фильм столь же кинематографичен, как его «Трон в крови», весьма вольная и лаконичная адаптация «Макбета». Клаустрофобичная напряженность «Трудных детей» Мельвиля столь же присуща кино, как кинетический напор «Искателей» Джона Форда или несущийся вперед локомотив в «Человеке-звере» Ренуара.
Театральность фильма порой бывает издевательского свойства, когда повествование рассчитано на определенный эффект. Сравните фильм Отан-Лара «Займись Амелией», блестящее кинематографическое использование условностей и репертуара бульварного театра, с неуклюжим использованием тех же условностей и репертуара в «Карусели» Макса Офюльса.
В книге «Кино и театр» (1936) Эллардайса Николла различие между этими двумя видами искусства, двумя формами драматургии, сводится к различию между действующими лицами. «Практически все удачно изображенные театральные персонажи суть литературные типы, [тогда как] в кино мы требуем индивидуализации… и наделяем изображение на экране большей силой независимой жизни». (Между прочим, Панофский обращается к тому же противопоставлению, но в обратном смысле: природа кино, в отличие от природы театра, требует плоских, стандартных характеров.)
Тезис Николла не так произволен, как может показаться на первый взгляд. Обычно оставляют без внимания тот факт, что наиболее выигрышные — изобразительно и эмоционально — моменты фильма и наиболее удачные характеристики героев нередко состоят из «несущественных», незначительных деталей. (Вот взятый наугад пример: мячик для пинг-понга, которым поигрывает школьный учитель в фильме Айвори «Господин Шекспир».) Кино успешно использует нарративный эквивалент техники, знакомой нам по живописи и фотографии: смещение относительно центра. Отсюда приятное отсутствие единства или фрагментарность образов многих великих фильмов, то, что Николл, вероятно, подразумевает под «индивидуализацией». Напротив, линейная последовательность деталей (ружье, висящее на стене в первом акте, непременно должно выстрелить в конце третьего) — это правило западного повествовательного театра, создающее впечатление единства образа (которое может быть эквивалентно созданию литературного «типа»).
Однако даже с этими поправками тезис Николла не работает, поскольку он опирается на идею, согласно которой, «собираясь в театр, мы ожидаем увидеть театр и ничего больше». Что такое этот «театр-и-ничего-больше», как не старое понятие искусственного? (Как будто искусство когда-то было чем-нибудь другим, как будто некоторые виды искусства были искусственными, а другие нет.) По мнению Николла, когда мы находимся в театре, «„фальшь“ театральной постановки угнетает нас, поэтому мы готовы не требовать ничего, кроме театральной правды». Совсем другая ситуация наблюдается в кино, утверждает Николл. Каждый из зрителей, независимо от своей искушенности, по сути находится на том же уровне, что и остальные: мы все верим в то, что камера не лжет. Так как киноактер и его роль — это одно и то же, образ неотделим от изображения. Мы чувствуем, что кино представляет нам правду жизни.
Но разве театр не может преодолеть различие между правдой искусства и правдой жизни? Разве не к этому стремится театр как ритуал? Разве не в этом цель театра, понимаемого как обмен с публикой? Обмен, которого не может быть в кино.
Возможно, слова Панофского звучат не слишком внятно, когда он рассуждает о театральности в кино, однако он достаточно четко заявляет, что исторически театр — не единственный вид искусства, питающий кино. По его словам, кино не случайно назвали «движущимися картинками», а не «экранизированной пьесой» или «фильмом-спектаклем». В основе кинематографа лежит не столько театр, искусство перформанса, искусство, уже связанное с движением, сколько стационарные искусства. Этими источниками Панофский считает историческую живопись XIX века, сентиментальные почтовые открытки, музей восковых фигур мадам Тюссо и комиксы. Другой моделью, которую он почему-то не упоминает, выступает нарративная фотография, например семейные фотоальбомы. Как указывал Эйзенштейн в своем блестящем эссе о Диккенсе, стилистика описания и техника композиции, разработанная некоторыми писателями XIX века, служит еще одним прототипом для кино.
Кино — это, несомненно, движущиеся образы (обычно фотографии). Однако характерной для кино единицей является не образ, а принцип связи образов: отношение «кадра» к предшествующему и последующему кадру. Не существует особого «кинематографического» — в отличие от «театрального» — способа связывать образы.
Если между театром и кино есть какое-то принципиальное различие, то оно, возможно, сводится к следующему. Театр обречен на логическое или непрерывное использование пространства. Кино (путем монтажа, то есть смены кадров, представляющих собой основную единицу создания фильма) способно к алогичному, дискретному использованию пространства.
В театре актеры находятся либо на сцене, либо вне ее. Когда они на сцене, они всегда видны или визуализированы в непосредственной близости друг от друга. В кино такая близость не обязательно видима или даже визуализирована. (Пример: последний кадр фильма Параджанова «Тени забытых предков».) В фильмах, считающихся слишком театральными, пространственная непрерывность подчеркнута, как в виртуозной «Веревке» Хичкока или вызывающе анахроничной «Гертруде». Однако более внимательный анализ этих фильмов показывает, насколько сложно в них используется пространство. Длинные кадры, широко применяемые в звуковых фильмах, не более и не менее кинематографичны, чем короткие, характерные для немого кино.
Таким образом, кинематографическое достоинство состоит не в плавности движения камеры и не в частоте смены кадров. Оно состоит в компоновке образов, (а теперь) и звуков. Например, Мельес, хотя и не менял неподвижного положения камеры, обладал поразительным пониманием того, как связывать образы на экране. Он понял, что монтаж сродни ловкости рук фокусника, тем самым установив, что одна из характерных черт кино (в отличие от театра) в том, что там может произойти что угодно, и нет ничего такого, чего нельзя было бы показать убедительно. С помощью монтажа Мельес добивается дискретности физического материала и поведения. В его фильмах дискретность, так сказать, практична и функциональна. Благодаря ей происходит трансформация обыденной реальности. Однако непрерывное преображение пространства (а также возможность временно́й неопределенности), характерное для киноповествования, относятся не только к способности кинематографа создавать «мечты», показывая зрителю в корне измененный мир. Самое «реалистичное» использование кинокамеры также включает в себя дискретное изображение пространства в той мере, в какой киноповествование имеет «синтаксис», состоящий из ритма соединений и разъединений. (Как написал Кокто, «главная моя забота при создании фильма — не позволить образам слиться, противопоставить их друг другу, закрепить и соединить, не разрушив их рельефности».) Однако такое понимание синтаксиса фильма не влечет за собой, по мнению Кокто, отказа от кино как «просто развлечения, а не стимула к размышлению».
При проведении границ между театром и кино вопрос о непрерывности пространства представляется мне более важным, чем очевидное противопоставление театра как организации движения в трехмерном пространстве (подобно танцу) и кино как организации развития на плоскости (подобно живописи). Возможности театра по изменению пространства и времени гораздо грубее и тяжеловеснее, чем возможности кино. Театр не обладает средствами кино по строго контролируемому повторению образов, по дублированию или сочетанию слова и образа, по сопоставлению или наложению образов. (С развитием осветительной техники и при умелом использовании ширм актер на сцене может без труда «раствориться в воздухе» или «возникнуть из ниоткуда». Но ни одно техническое приспособление не может создать на сцене эквивалент «перехода наплывом».)
Порой разделение театра и кино переносится в сферу различия между пьесой и киносценарием. Театр называют опосредованным искусством, главным образом потому, что оно обычно состоит из уже написанной пьесы и последующей конкретной постановки, представляющей собой одно из многих толкований пьесы. Кино, напротив, считают непосредственным искусством, по причине всеобъемлющего охвата, безотказного воздействия на глаз и потому, что (по словам Панофского) «средства выражения в кино — это физическая реальность как таковая», а действующие лица «обладают эстетическим существованием вне актера». Однако есть не менее убедительный довод в пользу того, что кино — это опосредованное искусство, а театр неопосредованное. Мы видим происходящее на сцене своими глазами, тогда как на экране мы видим то, что видит камера.
В кино повествование развивается посредством эллипсиса (монтажа или изменения плана); глаз камеры — это унифицированная, постоянно перемещающаяся точка зрения. Однако изменение плана может вызвать вопросы, простейший из которых: с чьей точки зрения показан кадр? Неопределенность точки зрения, скрыто присутствующая во всех киноповествованиях, не имеет эквивалента в театре. В самом деле, не следует недооценивать эстетически позитивную роль дезориентации в кино. Примеры: отъезд кинокамеры Басби Беркли назад от обычной сцены глубиной в тридцать футов, открывающий сцену площадью в триста квадратных футов; панорамирование у Рене с точки зрения героя Х с разворотом на 360 градусов и остановкой на лице Х.
Кроме того, можно многое извлечь из факта, что кино в его конкретном существовании есть объект (даже продукт), тогда как театр возникает в результате представления. Важно ли это? В некотором смысле нет. Искусство во всех его видах, существует ли оно как объект (например, кино или живопись) или как представление (например, музыка или театр), прежде всего является ментальным актом, фактом сознания. Фильм как объект и театр как представление — это только средство, средство получения опыта не только «от», но и «посредством» фильма или театрального события. Каждый субъект эстетического опыта формирует его по собственному усмотрению. При всем уважении к любому единичному опыту едва ли имеет значение, что фильм не меняется от просмотра к просмотру, тогда как театральное представление крайне изменчиво.
Различие между искусством объекта и искусством представления лежит в основе замечания Панофского о том, что «сценарий, в отличие от написанной для театра пьесы, не имеет независимого эстетического существования», вот почему герои фильмов — это кинозвезды, играющие героев. Именно потому, что каждый фильм есть объект, уже сформированная целостность, роли в кино идентичны игре актеров; тогда как в театре (на Западе художественная целостность обычно бывает не органичной, а добавочной) только написанная, «зафиксированная» пьеса (литература) является объектом и, следовательно, существует отдельно от любой ее постановки.
Однако эти качества театра и кино не неизменны — как, вероятно, полагал Панофский. Поскольку фильмы не всегда предназначены для показа в кинотеатре (они могут использоваться для более продолжительного случайного просмотра: в гостиной, спальне или на публичных поверхностях вроде фасадов домов), фильм может меняться от одного показа к другому. Гарри Смит, выпуская свои фильмы, каждый показ превращает в неповторимое представление. И еще раз: театр имеет дело не только с готовыми пьесами, которые ставятся вновь и вновь, плохо или хорошо. В хеппенингах, уличных театрах и театрах-герилья, а также в некоторых других театральных событиях «пьесы» идентичны своей постановке точно в таком же смысле, в каком сценарий идентичен уникальному фильму, который по нему снят.
Однако, несмотря на эти новшества, значительное различие сохраняется. Из-за того что фильмы являются объектами, они всецело поддаются контролю и учету. Фильмы сродни книгам, еще одному переносному арт-объекту. Снимать фильм, как и писать книгу, — значит создавать неодушевленный предмет, каждый элемент которого задан. В самом деле, в кино, как и в музыке, эта заданность имеет или может иметь квазиматематическую форму. (Кадр длится определенное число секунд, совмещение двух кадров требует изменить угол зрения на столько-то градусов.) При полной детерминированности зафиксированного на пленке результата (независимо от более или менее сознательного режиссерского вмешательства) некоторым кинорежиссерам неизбежно захотелось разработать определенные схемы, чтобы с большей точностью осуществить свои намерения. Так, использование Басби Беркли всего одной камеры для съемки каждого из его гигантских танцевальных номеров не было ни ошибочным, ни устаревшим. Каждая «мизансцена» была рассчитана на съемку под определенным, точно вычисленным углом. Работая на более осознанном уровне, чем Басби Беркли, Брессон заявил, что для него задача режиссера состоит в том, чтобы найти единственно верный способ съемки каждого кадра. Ни один образ не оправдан сам по себе, но только в точно определяемом отношении к хронологически примыкающим образам — отношении, которое и образует его «смысл».
В театре возможно только самое общее приближение к такому подходу и к такой степени эстетической ответственности режиссера, вот почему французские искусствоведы справедливо называют кинорежиссера «автором». Из-за того, что на театральной сцене даются представления, происходят всегда «живые» события, они в меньшей степени подлежат контролю и не допускают столь точной интеграции воздействия.
Было бы глупо утверждать, что лучшие фильмы — это результат сознательного планирования со стороны режиссера или воплощение сложного плана (хотя режиссер мог этого не понимать, полагая, что действует интуитивно или инстинктивно). Планы бывают ошибочными, непродуманными или бесплодными. Более того, кинематограф допускает совершенно иные виды восприятия. Один режиссер создает формализованное искусство, соответствующее природе кинематографа (в отличие от театра). Другой снимает множество «импровизированных» фильмов. (Последние следует отличать от произведений некоторых кинорежиссеров, особенно Годара; их восхищает «внешний вид» импровизированного документального кино, который они используют в формалистических целях.)
Тем не менее представляется бесспорным, что кино не только по своим возможностям, но и по природе более строгое искусство, чем театр. Эта способность к формальной строгости наряду с доступностью для массовой аудитории придает кино как виду искусства неоспоримый авторитет и притягательность. Несмотря на исключительные эмоциональные ресурсы «чистого театра», демонстрируемые «Живым театром» Джулиана Бека и Джудит Малины, а также Театром-лабораторией Ежи Гротовского, театр как вид искусства оставляет впечатление искусства с проблематичным будущим.
Тот факт, что театр как зрелое искусство, в обязанности которого еще со времен античности входило выполнять священные ритуалы, укреплять общественную лояльность, служить проводником морали, способствовать терапевтической разрядке необузданных эмоций, придавать социальный статус, наставлять, развлекать, облагораживать празднества, ниспровергать существующую власть, — вынужден теперь обороняться от кино, этого наглого искусства с широкой, аморфной и пассивной аудиторией, объясняется не только упадком духа. Однако этот факт очевиден. Тем временем средства формального выражения в кино развиваются с поразительной скоростью. (Возьмем, к примеру, коммерческое кино в Европе, Японии и Соединенных Штатах; начиная с 1960-х годов зрители меньше чем за десять лет привыкли к постоянно усложняющимся формам повествования и визуализации.)
Однако следует отметить, что это самое молодое искусство, как ни одно другое, отягощено памятью. Кино — это машина времени. Кино сохраняет прошлое, тогда как театр — независимо от его приверженности классике, старым пьесам — способен только «осовременивать». Кино воскрешает прекрасных мертвецов; нетронутую, исчезнувшую или разрушенную обстановку прошлого; без всякой иронии воссоздает стиль и моду, сегодня вызывающие улыбку; торжественно размышляет о несущественных, бесхитростных проблемах. Исторические подробности реальности, запечатленной на пленке, настолько живы, что практически все фильмы старше четырех — пяти лет вызывают грусть. (Не просто грусть вроде той, которую мы испытываем при виде старых фотографий, та грусть, о которой я говорю, распространяется не только на обычное кино, но также на мультипликацию и абстрактные рисованные фильмы.) Фильмы стареют (будучи объектами) в отличие от театральных событий (которые всегда новы). В театральной «реальности» как таковой нет чувства бренности, наша реакция на удачную постановку пьесы Маяковского несопоставима с эстетической ролью ностальгии, которую мы испытываем, когда смотрим фильм Пудовкина в 1966 году.
Также следует отметить, что по сравнению с театром инновации в кино усваиваются легче и более широкой аудиторией — отчасти потому, что новые фильмы распространяются быстро и на большой территории. А отчасти и потому, что в настоящее время имеется возможность познакомиться практически со всеми достижениями в области кино (в фильмохранилищах, самое знаменитое из которых — Французская синематека), и большинство создателей фильмов знакомы с историей своего искусства лучше, чем театральные режиссеры даже с недавним прошлым театра.
Ключевое слово большинства дискуссий о кино — «возможность». Порой оно употребляется просто для классификации, как в любопытном высказывании Панофского, который полагает, что «в пределах взятых на себя ограничений ранние диснеевские фильмы… представляют собой, так сказать, химически чистую дистилляцию кинематографических возможностей». Однако за этим относительно нейтральным употреблением кроется более полемический смысл, связанный с возможностями кинематографа и подразумевающий постепенное исчезновение театра, на смену которому придет кино.
Так, Панофский описывает посредничество кинокамеры как «открытие множества возможностей, о которых сцена не могла и мечтать». Уже в 1924 году Арто объявил, что движущиеся картины упразднили театр. Кинематограф «обладает подлинной силой, которая, воздействуя на сознание, открывает возможности, которые прежде нам и не снились… Воодушевление, вызванное этим искусством, смешавшись в нужных пропорциях с психическим ингредиентом, которым оно управляет, оставит театр далеко позади, и мы забросим его на чердак наших воспоминаний». (Когда в кино появился звук, Арто разочаровался в кинематографе и вернулся к театру.)
Столкнувшись с новым вызовом, Мейерхольд решил, что единственная надежда театра — безраздельное подражание кино. «Мы должны кинофицировать театр», — убеждал он, имея в виду «индустриализацию» постановки, когда театры станут вмещать не сотни, а десятки тысяч зрителей. К тому же Мейерхольд, возможно, находил некоторое утешение в том, что приход звука в кино якобы знаменует его упадок. Полагая, что привлекательность немого кино в мире объясняется исключительно тем, что киноактеры (в отличие от актеров театра) не должны изъясняться на каком-то определенном языке, в 1930 году он не мог себе представить, что данная проблема будет решена техническими средствами (дубляж, субтитры).
Можно ли считать кино наследником или конкурентом театра, или же оно способно вдохнуть в театр новую жизнь?
С точки зрения социологии кино, бесспорно, конкурент — один из многих. Считать ли его наследником, частично зависит от того, как понимают и используют упадок театра как вида искусства. Сегодня нельзя быть уверенным в том, что театр, несмотря на отдельные всплески жизнестойкости, не находится в состоянии необратимого упадка. К тому же некоторые виды искусства перестали существовать (не обязательно из-за того, что они устарели).
Но почему кино делает театр устаревшим? Предсказания о том, что театр устареет, равносильны заявлению, что у него есть какая-то конкретная задача, которую кино выполняет так же хорошо и даже лучше. Но есть ли у театра конкретная задача или назначение, к которому кино приспособлено лучше?
Те, кто предсказывает гибель театра, полагая, что теперь его функции выполняет кино, склонны приписывать отношениям между кино и театром тот же смысл, который приписывался отношениям между фотографией и живописью. Если работа живописца сводилась бы только к созданию подобия, фотокамера и впрямь могла бы убить живопись. Однако живопись — это не только «картины», а кино — не только театр, ставший демократичным, доступный массам (потому что его можно воспроизвести и распределить в транспортабельных стандартизированных единицах).
В наивной сказке о фотографии и живописи живопись получила отсрочку, провозгласив новую творческую задачу: абстракцию. Подобно тому как высший реализм фотографии предположительно освободил живопись, позволив ей стать абстрактной, высшая способность кино представлять (а не только стимулировать) воображение могла бы подтолкнуть развитие театра, содействуя постепенному исчезновению привычного «сюжета».
Таковы были предположения, однако дело обернулось совсем иначе. В действительности живопись и фотография демонстрируют, скорее, не столько соперничество или замену одного другим, сколько параллельное развитие. И на другом уровне то же самое происходит с театром и кино. Возможности театра, связанные с выходом за рамки психологического реализма и движением к большей абстрактности, равным образом относятся к будущему нарративного кино. И напротив, представление о кино как об очевидце реальной жизни, как о свидетельстве, а не о вымысле или трюке, как об анализе коллективной исторической ситуации, а не описании вымышленных личных «драм», представляется столь же актуальным для театра. Рядом с документальными фильмами и их современным наследником, cinéma vérité, можно поместить новый документальный театр, так называемый «театр факта», примерами которого служат пьесы Хоххута, «Дознание» Вайса, недавний спектакль Питера Брука «Мы», поставленный в Лондоне в Королевском Шекспировском театре.
Несмотря на предписания Панофского, у театра и кино, похоже, нет причин для отказа от взаимного обмена, чем они постоянно занимаются.
О влиянии театра на кино в первые годы истории кинематографа хорошо известно. По мнению Зигфрида Кракауэра, необычное освещение в «Докторе Калигари» (и многих других немецких фильмах начала 1920-х) восходит к экспериментам со светом, которые Макс Рейнхардт использовал незадолго до того в театральной постановке пьесы Рейнхарда Зорге «Нищий». Но даже в тот период влияние было взаимным. Достижения «экспрессионистского кино» немедленно были усвоены экспрессионистским театром. С появлением в кинематографе техники «съемки из диафрагмы» ее стали применять и в театральном освещении, выхватывая из темноты одинокую фигуру актера или часть сцены. Вращающиеся декорации были попыткой подражать мгновенному перемещению глаза кинокамеры. (Совсем недавно появились сообщения об оригинальной технике освещения в ленинградском театре им. Горького, которым с 1956 года руководит Георгий Товстоногов, позволяющей невероятно быстро чередовать сцены с помощью горизонтального светового занавеса.)
Сегодня технические приемы передаются в одном направлении: от кино к театру. В частности, во Франции, Центральной и Восточной Европе многие театральные постановки вдохновлены кинематографом. Стремление к использованию новых кинематографических средств на театральной сцене (я исключаю откровенное использование фильмов в театральном производстве) в основном совершенствует театральный опыт, приближая его к абсолютному контролю над потоком и направленностью зрительского внимания. Однако концепция спектакля может быть еще более кинематографичной. Примером служит спектакль по пьесе братьев Чапеков «Из жизни насекомых», поставленный в Чешском национальном театре в Праге Йозефом Свободой (и недавно показанный в Лондоне), который откровенно попытался ввести на сцене опосредованное изображение, равноценное прерывистому усилению эффекта камеры. По описанию лондонской критики, «декорация состоит из двух больших граненых зеркал, висящих под углом к сцене, так что в них отражается все происходящее, преломляясь, как в пробке графина или многократно увеличенном мушином глазе. Любая фигура, помещенная в основание угла, умножается от пола до авансцены; далее зритель обнаруживает, что смотрит на нее не только из положения лицом к лицу, но и cверху, с выгодной позиции кинокамеры, прикрепленной к птице или вертолету».
Пожалуй, Маринетти был первым, кто предложил использовать кино как часть театрального опыта. В сочинениях 1910–1914 годов он представлял себе театр как окончательный синтез всех искусств, который поглотит новейший вид искусства, кино. Кинематограф, несомненно, также предлагался в качестве составной части театра, поскольку Маринетти отдавал приоритет современным ему формам популярных развлечений, таким как варьете и кафешантан. (Он называл придуманный им всеобщий вид искусства «футуристическое варьете».) Тогда кинематограф считался низким искусством.
После Первой мировой войны подобные идеи возникали часто. В проекте тотального театра, созданного группой Баухауса в 1920-х годах (Гропиус, Пискатор и другие), кино занимает важное место. Мейерхольд настаивал на его использовании в театре, описывая свою программу как исполнение некогда «совершенно утопичных» предложений Вагнера «использовать все средства, имеющиеся в других видах искусства». Альбан Берг специально обговорил условие, по которому в середине второго акта его оперы «Лулу» должен быть показан немой фильм на тот же сюжет. Использование кино в театре имеет длинную историю: «живые газеты» 1930-х, «эпический театр» и хеппенинги. Нынешний год отмечен введением киноэпизодов в театральные постановки. В двух успешных мюзиклах — лондонском «Шпионь со мной» и нью-йоркском «Супермене», пародийных по тону, действие на сцене прерывается, и на опустившемся экране показывают подвиги героев поп-арта.
До сих пор использование кино в рамках живых театральных событий было довольно шаблонным. Оно нередко употреблялось как документ, подтверждающий или дублирующий события, происходящие на сцене (как в постановках Брехта в Восточном Берлине). Кроме того, оно использовалось в качестве галлюциногена; последние примеры — хеппенинги Боба Уитмана и новые программы в ночных клубах, «миксмедиа-дискотека» («Пластическая неизбежность» Энди Уорхола и Murray the K's World). С точки зрения театра интерполяция кино на театральные события в дальнейшем может быть расширена. Однако это будет упрощенным, однообразным использованием кино.
Когда Панофский писал свое эссе, он, возможно, не понимал, что на карту поставлено гораздо больше, чем «природа» специфических средств выражения в искусстве. Отношения между кино и театром включают в себя не просто статичное определение этих двух искусств, но и предвидение возможного хода их радикализации.
В настоящее время любая интересная эстетическая тенденция связана с «радикальным». Каждый художник волен задаться вопросом: в чем состоит мой радикализм, продиктованный моими дарованиями и темпераментом? Это не означает, что все современные художники верят в прогресс искусства. Радикальная позиция не обязательно устремлена в будущее.
Рассмотрим две главные радикальные позиции в современном искусстве. Сторонники одной выступают за стирание граней между жанрами; искусства в результате своего развития должны образовать единое целое, состоящее из множества различных видов деятельности, происходящих в одно и то же время — то есть обширную бихевиоральную магму, или «синестезию». Сторонники другой позиции выступают за сохранение и четкое разграничение разных видов искусства посредством усиления их отличительных признаков; живопись должна использовать только средства, принадлежащие живописи, музыка — только средства, принадлежащие музыке, романистика — только принадлежащие романам, а не другим литературным формам, и т. д. Эти две позиции в некотором смысле непримиримы, если не считать того, что обе используются для поддержания вечного и современного запроса на окончательную форму искусства.
Искусство может быть предложено в качестве окончательного на том основании, что его считают самым точным или основным. Поэтому Шопенгауэр предположил, а Уолтер Патер заявил, что все искусства тяготеют к состоянию музыки. Не так давно положение о том, что все искусства стремятся к одному искусству, получило дальнейшее развитие со стороны энтузиастов кино. Их мнение основано на том, что кинематограф представляет собой очень точное и потенциально очень сложное сочетание музыки, литературы и образа.
Искусство может быть предложено в качестве окончательного также на основании того, что его считают самым общим, охватывающим множество ветвей искусства. Из этого исходит взгляд на будущее театра, которого придерживались Вагнер, Маринетти, Арто и Кейдж: все они рассматривали театр как тотальное искусство, потенциально определяя к нему на службу все виды искусства. В то время как идеи синестезии продолжают распространяться среди художников, скульпторов, архитекторов и композиторов, театр остается главным претендентом на роль обобщающего искусства. Согласно этой концепции, театр в этой роли должен охладить претензии кино. В то время как музыка, живопись, танец, кино и речь — все могут совместно существовать на «сцене», объект кинематографа способен только к увеличению размеров (множественные экраны, проекция 360° и т. д.), длительности или внутренней четкости и сложности. Театр способен быть чем угодно, всем чем угодно; кино же, в конце концов, способно быть только тем, что оно специфически (то есть кинематографически) есть.
В основе самых грандиозных апокалиптических ожиданий относительно судьбы обоих искусств лежит всеобщее предубеждение. В 1923 году Бела Балаж, предвосхитив основной тезис Маршалла Маклюэна, назвал кино провозвестником новой «визуальной культуры», которая вернет нас к нашим телам, особенно к лицам, утерявшим четкость, одушевленность и выразительность в результате многовекового воздействия «печати». В наше время наиболее интересные рассуждения о театре также воодушевлены предубеждением против литературы, против печатных изданий с их «культурой понятий».
Ни одно из определений театра и кино нельзя слепо принимать на веру, даже, казалось бы, самоочевидное наблюдение, согласно которому и театр, и кино представляют собой временны́е виды искусства. В театре и кино, как и в музыке (но не в живописи), все не представлено одновременно. Однако сегодня наблюдаются значительные достижения, указывающие на вневременной аспект вышеуказанных форм. Привлекательность мультимедийных форм в театре наводит на мысль не только о более длительной и сложной «драме» (вроде оперы Вагнера), но также о более компактном театральном опыте, приближающемся к условиям живописи. Эту перспективу компактности рассматривает Маринетти, назвавший ее одновременностью, которая стала одним из ключевых понятий эстетики футуризма. В качестве конечного синтеза всех искусств театр в XX веке «должен использовать новые приспособления из области электричества и кино; тогда постановки смогут стать невероятно короткими, поскольку благодаря этим средствам театральный синтез может быть достигнут в кратчайший период времени, так как все составляющие части смогут быть представлены одновременно».
Представление об искусстве как об акте насилия, пронизавшее театр и кино, берет начало в эстетике футуризма и сюрреализма. С этой точки зрения главными текстами для театра выступают сочинения Арто, а для кино — два фильма Луиса Бунюэля: «Золотой век» и «Андалузский пес». (Более поздние примеры: ранние пьесы Ионеско, по меньшей мере как они были задуманы; «кино жестокости» Хичкока, Клузо, Франжю, Роберта Олдрича, Поланского; постановки Живого театра, некоторые неосинематические световые представления в экспериментальных театрах и дискотеках; звук у позднего Кейджа или Ла Монте Янга.) Отношением искусства с публикой, которую считают пассивной, инертной и пресыщенной, может быть только нападение. Искусство отождествляется с агрессией.
Какой бы понятной и полезной сегодня ни была эта теория искусства как нападения на публику (наряду с современным пониманием искусства как ритуала), ее по-прежнему следует ставить под вопрос, особенно в театре. Иначе она грозит превратиться в такую же условность, как и все остальные, и в результате, подобно всем театральным условностям, не столько бросить вызов безразличию публики, сколько его усилить. (Так, вагнеровская идеология тотального театра сыграла роль в усилении филистерства немецкой культуры.) Более того, глубину оскорбления можно честно оценить. В театре это означает не «выхолащивать» Арто. В сочинениях Арто выражено требование совершенно открытого сознания (то есть сознания «без кожи», беспощадного к себе), помощником или инструментом которого должен быть театр. Ни одна работа в театре еще до этого не поднялась. Так, Питер Брук справедливо и честно опроверг мнение о том, что работа его труппы в стиле «Театра жестокости», увенчавшаяся знаменитой постановкой «Марат/Сад» — это настоящий театр Арто. Он заявил, что это театр Арто, но только в тривиальном смысле. (Тривиальном с точки зрения Арто, но не нашей.)
Некоторое время все полезные идеи в искусстве были чрезвычайно сложны. Взять, к примеру, идею о том, что все есть то, что есть, и ничто иное: живопись — это живопись, скульптура — это скульптура, поэзия — это поэзия, а не проза. Или еще одна идея: живопись может быть «литературной» или скульптурной, стихотворение может быть в прозе, театр может подражать кино и включать его в себя, кино может быть театральным.
Нам нужна новая идея. Возможно, она будет очень простой. Сумеем ли мы ее распознать?