Несмотря на то, что я была и остаюсь горячим противником американской агрессии во Вьетнаме, я приняла неожиданное предложение поехать в Ханой, которое получила в середине апреля, твердо решив, что не стану писать о поездке до возвращения. Не будучи ни журналистом, ни политическим активистом (хотя давно подписываю петиции и участвую в антивоенных демонстрациях), ни специалистом по странам Азии, а скорее упрямым и неприспособленным писателем, который по большей части не может подробно изложить ни в романах, ни в эссе свои политические убеждения и осмысление нравственной дилеммы пребывания гражданкой американской империи, я сомневалась, что мой отчет о поездке добавит что-то новое к красноречивым высказываниям против войны. А в наше время единственной сто́ящей причиной для американца, чтобы писать о Вьетнаме, мне кажется содействие антивоенной полемике.

Возможно, сложности начинаются именно здесь, потому что отсутствует цель, которая действительно оправдала бы в моих глазах приглашение в Северный Вьетнам. Если бы мне удалось увидеть пользу (для меня или для кого другого) этой поездки, мне, вероятно, было бы легче разобраться в том, что я вижу, и осознать это. Если время от времени я могла бы напоминать себе, что я писатель, а Вьетнам — это «материал», то избежала бы замешательства, которое испытывала по приезде. Могу признаться, первые дни моего пребывания там были совершенно обескураживающими, и, можно сказать, все силы уходили на то, чтобы удерживать собственную мрачность в приемлемых границах. Но сейчас, когда я вернулась, а по возвращении решила, наконец, написать о Северном Вьетнаме, я не жалею о том своем первом решении. Отказавшись от роли, которая могла бы скрыть мою неосведомленность и уберечь меня от испытанного дискомфорта, я невольно содействовала открытиям, сделанным во время этой поездки.

Разумеется, меня приводило в замешательство не только то, что я с самого начала отказалась рассматривать это путешествие как профессиональную задачу. В какой-то мере мое смущение было непосредственным и неизбежным: это обычная реакция на перемещение в другую культуру. К тому же следует упомянуть, что американцы, посещавшие в это время Ханой, редко ездили в одиночку; обычно для удобства принимающей стороны создавались группы из двух, трех, четырех или пяти человек, члены которых зачастую не были знакомы друг с другом до поездки. Я поехала в Северный Вьетнам в группе из трех человек. И никогда ранее, то есть до нашей встречи в Камбодже в конце апреля, не встречала двух американцев, в компании которых совершила эту поездку, — ни Эндрю Копкинда, журналиста, ни Роберта Гринблатта, математика из Корнеллского университета, который сейчас полностью посвятил себя антивоенному движению. Так особенностью поездки было постоянное и не совсем добровольное соседство, нечто вроде романтической истории или чрезвычайной ситуации, длившейся без перерыва не меньше месяца. (Мы были приглашены на две недели. Поездка туда заняла у нас десять дней из-за задержек и неудачного сообщения между Нью-Йорком и Ханоем через Париж и Пномпень, и почти неделя ушла на обратную дорогу.) Естественно, отношения с моими спутниками требовали соответствующего внимания (которое, если бы я путешествовала одна, было бы целиком посвящено вьетнамцам): иногда по обязанности, чаще как удовольствие. Возникла практическая необходимость научиться в условиях близкого соседства относиться по-дружески и с пониманием к двум незнакомым людям, незнакомым, даже если, или, напротив, именно потому, что это были люди, уже известные мне по имени, а в случае Энди Копкинда еще и своими статьями, которыми я восхищалась. Нас сближало ощущение неизведанности этой части мира (ни Боб Гринблатт, ни я раньше не были в Азии; Энди Копкинд пять лет назад посетил Сайгон, Бангкок, Филиппины и Японию), и мы не встретили здесь никого, чьим родным языком был бы английский (кроме сотрудника информационной службы Соединенных Штатов и американского журналиста в Лаосе, где мы застряли на четыре дня на пути «туда», и четверых студентов американского колледжа, спонсируемых организацией «Студенты за демократическое общество», прибывших в Ханой в начале второй недели нашего пребывания). Если сложить это вместе, то станет понятно, почему мы немало времени провели за разговорами — приятными, зачастую возбужденными — друг с другом.

Тем не менее не хочу оправдывать этими особенностями ситуации неодобрительный тон своих первоначальных впечатлений о Вьетнаме. Объяснение этому я нахожу не в возбуждении и трудности пребывания в произвольно составленном, но неразделимом трио в незнакомой стране, а в потребности доступа к Вьетнаму и в ограниченности моих собственных возможностей в этом отношении. В течение четырех лет я чувствовала себя несчастной и злой, понимая, как мучается и страдает вьетнамский народ от рук моего правительства. А теперь, когда я была здесь, когда меня осыпали подарками и цветами, постоянно угощали речами и поили чаем и проявляли ко мне, по всей видимости, преувеличенную доброту, я не могла больше ощущать того, что ощущала, находясь за тысячи миль отсюда. Но пребывание в Ханое оказалось гораздо более таинственным и сильнее, чем я ожидала, смутило меня в интеллектуальном отношении. Я обнаружила, что не могу не волноваться и не задавать себе вопросы по поводу того, насколько хорошо я понимаю вьетнамцев, а они — меня и мою страну.

Но эта проблема, принесшая разочарование, оказалась, возможно, самой важной и самой продуктивной, во всяком случае для меня. Ведь я приехала сюда не за информацией (по крайней мере в обычном смысле). Как человек, озабоченный в последние годы судьбой Вьетнама, я довольно много знала и не рассчитывала, что соберу информацию в большем объеме или более значительную всего за две недели, которые были в моем распоряжении. Начиная с давних сообщений Гаррисона Солсберри в The New York Times о его поездке в декабре — январе 1965–1966 годов (впоследствии они выросли в книгу «По ту сторону границы — Ханой») и книги «Другая сторона», написанной совместно Стотоном Линдом и Томом Хайденом, первыми американцами — участниками антивоенного движения, посетившими Северный Вьетнам, до Филиппа де Вилье и Жана Лакутюра во французской прессе, до последних статей Мэри Маккарти, которые я прочитала, вернувшись в Соединенные Штаты, иными словами, благодаря самым разнообразным сообщениям сочувствующему или по крайней мере претендующему на объективность читателю в ярких подробностях открывался Ханой и большие области Северного Вьетнама. Любой желающий может получить информацию о достижениях страны со времен ухода оттуда Франции в 1954 году: развитие медицины, реорганизация образования, создание современной индустриальной базы и развитие многоотраслевого сельского хозяйства. Еще легче обнаружить факты относительно периода безжалостной бомбардировки Соединенными Штатами всех населенных центров Северного Вьетнама — за исключением деловой части Ханоя (которому, однако, доставались удары «уничтожающих живую силу», или разрывных бомб, не причиняющих вреда зданиям, но убивающих людей) — и разрушения практических всех новых школ, и больниц, и фабрик, построенных после 1954 года, как и большинства мостов, театров, пагод и католических церквей и соборов. Что до меня, то за несколько лет чтения и просматривания кинохроники у меня сложилось обширное собрание самых разных картин Вьетнама: сожженные напалмом трупы, жители на велосипедах, деревушки с соломенными крышами, разрушенные до основания города, такие как Намдинь или Фу Ли, цилиндрические индивидуальные бомбоубежища вдоль тротуаров в Ханое, большие желтые соломенные шляпы, которые носят школьники для защиты от осколков бомб. (Бесконечный ужас, запечатленный в фотографиях и в цифрах, расширившийся благодаря телевидению, The New York Times и Life, даже если не собираешься погружаться в откровенно пристрастные книги Уилфреда Бэрчетта или документы, подобранные Трибуналом Рассела по расследованию военных преступлений, совершенных во Вьетнаме.) Но столкновение с оригиналами этих картин оказывается не просто опытом: факт, что ты видишь их и соприкасаешься с ними, приводит в волнение и заставляет цепенеть. Совмещать конкретную реальность и умозрительные образы — это механический или просто кумулятивный процесс, в то время как получение заслуживающих внимания новых фактов от вьетнамских чиновников или простых граждан, с которыми я встречалась, оказалось проблемой, к которой я не была как следует подготовлена. Пока я не сумела что-то изменить в собственной осведомленности и сознании, мое пребывание во Вьетнаме не имело большого значения. Именно эти изменения были самым трудным делом, поскольку в качестве инструмента у меня была только моя собственная, обусловленная культурой, сбитая с толку чувствительность.

В самом деле, проблема в том, что Вьетнам стал настолько важен для моего сознания американки, что я с трудом могла изгнать его из мыслей. Первый опыт пребывания в стране самым нелепым образом напоминал встречу с любимой кинозвездой, которая в течение нескольких лет играла большую роль в чьем-то воображении, во время которой обнаруживается, что на самом деле она невысокого роста, не такая яркая, не так привлекательна в эротическом отношении и вообще другая. Самыми убедительными оказались наиболее призрачные впечатления, вроде вечера нашего приезда. Я волновалась во время полета на небольшом самолете Международной контрольной комиссии, который вылетел из Вьентьяна с опозданием и приземлился в ханойском аэропорту Гиа Лам через несколько часов, ночью. Я с облегчением ощутила себя живой, на твердой земле, и меня мало беспокоило, что я не знаю, ни где я нахожусь, ни с кем я. В обнимку с подаренным букетом я пересекла темное летное поле, стараясь не перепутать имен четверых улыбающихся мужчин из Комитета мира, которые пришли встречать нас. И если наш полет и приземление были похожи на галлюцинацию, остаток ночи показался мне ее обратной проекцией, со слишком четкими деталями и уменьшенной перспективой времени, масштаба и движения. Начать с того, что мы не то всего несколько минут, не то целый час дожидались багажа в черном здании аэропорта, обмениваясь неловкими фразами с вьетнамцами. Затем нас рассадили по трем автомобилям, и мы оказались в темноте, в которой машины ритмично двинулись в Ханой. Не так далеко от аэропорта мы свернули на ухабистую грязную дорогу к узкому подрагивающему понтонному мосту, которым заменили разбомбленный стальной мост через Красную реку, и медленно поползли по нему, а за мостом машины, казалось, поехали очень быстро. Въехав в Ханой и проезжая по тусклым улицам, они рассекали поток неразличимых фигур на велосипедах и в конце концов остановились перед отелем. Его название, «Тхонг Нят», означает «воссоединение», как объяснил кто-то; это было огромное здание в неопределенном стиле. Десяток человек сидело в простеньком холле: по большей части это не были восточные люди, но ничего более определенного сказать было нельзя. После того как нас отвели наверх и показали наши огромные комнаты, нам подали поздний ужин в голой, просторной столовой с рядами медленно вращавшихся над нашими головами лопастями вентиляторов. «Наши» вьетнамцы ждали в холле. Подойдя к ним, мы спросили, не могут ли они, несмотря на поздний час, пойти с нами на прогулку. И мы отправились гулять, едва держась на ногах от волнения. Вдоль почти пустынных теперь улиц, по которым мы шли, мы видели группы грузовиков, припаркованных между палатками, в которых, как нам сказали, ютятся «передвижные мастерские» или «рассредоточенные фабрики». Мы дошли до самой пагоды Мот Кот на Маленьком Пруду и задержались там, выслушивая — на мой взгляд, не совсем вразумительные — фрагменты из древней истории Вьетнама. Когда мы вернулись в холл отеля, Оань, явный лидер группы из Комитета мира, мягко посоветовал нам пойти спать. В Ханое, объяснил он, встают и завтракают очень рано (с начала бомбардировок большинство магазинов открывается в пять утра и закрывается через несколько часов); они зайдут за нами в восемь утра завтра, и, поскольку это день рождения Будды, отведут нас в пагоду. Помню, что я пожелала доброй ночи вьетнамцам и моим сотоварищам и неохотно ушла к себе, а в номере, проведя четверть часа в борьбе с белой москитной сеткой, нависавшей над кроватью, в конце концов провалилась в беспокойный, трудный, но счастливый сон.

Разумеется, в ту первую ночь Северный Вьетнам был для меня чем-то нереальным. Но он продолжал казаться нереальным или, во всяком случае, непостижимым и в последующие дни. Этот первый запавший в память вид ночного военного Ханоя был затем скорректирован более приземленным дневным опытом. Отель «Тхонг Нят» уменьшился до обыкновенных размеров (его даже можно было представить себе в прежнем воплощении, отелем «Метрополь» времен французской колонизации); в молчаливом общем движении велосипедистов и пешеходов стало можно различить людей самых разных возрастов и рангов, а Маленький Пруд и близлежащие затененные деревьями улицы сделались знакомыми, и мы забредали туда без своих гидов, когда не было очень жарко и у кого-то из нас, а иногда у всех троих, было свободное время. Хотя Ханой был слишком далек и слишком непохож на известные мне города Америки и Европы, он скоро сделался знакомым. Но если быть честной с собой, следует сказать, что город казался настолько чуждым, что я на самом деле не понимала ничего, пока не оказалась «на расстоянии».

В блестящей киноновелле, входящей в состав фильма «Далеко от Вьетнама», Годар рассуждает (слыша его голос, мы видим его сидящим позади выключенного киноаппарата), что было бы хорошо, если бы у каждого из нас оказался внутри Вьетнам, особенно если мы в действительности не можем туда поехать (Годар хотел снять свою часть фильма в Северном Вьетнаме, но ему отказали в визе). Точка зрения Годара — вариант максимы Че Гевары, которая гласит, что для преодоления гегемонии Америки революционеры должны создать «один, два, три, много Вьетнамов», — кажется мне совершенно верной. Что я создавала и носила в последние четыре года в мыслях, под кожей, в чреве — это Вьетнам. Но Вьетнам, о котором я думала эти годы, едва ли был в какой-то мере полным. Это был только вырезанный американский шаблон. Моя проблема заключалась в том, что я (мне повезло больше, чем Годару), оказавшись на некоторое время во Вьетнаме, почему-то не могла установить эмоциональные и интеллектуальные связи с тем, что подразумевала моя политическая и моральная солидарность с Вьетнамом.

Думаю, наиболее экономный способ передать мои первоначальные трудности — это привести дневниковые записи, сделанные в первую неделю нашего пребывания во Вьетнаме (мы прилетели третьего мая).

5 МАЯ

Культурные различия — самая трудная вещь для оценки, для преодоления. Различия в манерах, стиле, следовательно, в сути. (В своей первой поездке в Азию я не могла понять, сколько из того, что поражало меня, было азиатским, а сколько — чисто вьетнамским.) Разумеется, у них иной способ обращаться с гостем, с незнакомцем, с иностранцем, не говоря уже об обращении с врагом. Также я убеждена, что у вьетнамцев другие взаимоотношения с языком. Это отличие не может быть обусловлено лишь тем, что мои фразы, уже упрощенные и произносимые медленно, часто не могли быть переданы переводчиком. Даже когда я разговариваю с людьми, владеющими английским или французским, у меня создается впечатление, что это какой-то детский лепет.

Вдобавок, стесненное положение почти что ребенка: ты живешь по расписанию, тебя провожают, тебе все объясняют, трясутся над тобой, ухаживают, ласково опекают. Не просто положение ребенка, а еще более раздражающее положение одного из группы детей. Четверо вьетнамцев из Комитета мира, которые присматривают за нами, ведут себя как наши няньки, наши учителя. Я попыталась найти различия между ними, но не сумела, и меня волнует, что и они не увидели ничего индивидуального или особого во мне. Я часто ловлю себя на мысли, что пытаюсь понравиться им, произвести хорошее впечатление — получить лучшую отметку из всего класса. Я подаю себя как простого, умного, с хорошими манерами, готового к сотрудничеству человека. Поэтому я чувствую себя не только испорченным ребенком, не будучи ни ребенком, ни таким простым и легким в общении человеком, каким стараюсь казаться, но еще и обманщицей. (То, что таким открытым, понятным человеком мне, возможно, хотелось бы быть, не может служить извинением.)

Возможно, если я лукавлю с самыми лучшими намерениями, пытаясь облегчить им задачу, они делают то же самое ради нас. Не потому ли, понимая, что они должны отличаться один от другого, я не могу проникнуть за внешние черты? Оань — самый авторитетный, он ходит и сидит с очаровательной «американской» неуклюжестью, а иногда бывает расстроен или угрюм. (Мы узнали, что его жена болеет с тех пор, как попала в плен в начале 1950-х и французы мучили ее в течение года, и что у него несколько маленьких детей.) Хьеу то кажется ребячливым (он хихикает), то действует с выдержкой молодого бюрократа. Фан — самый учтивый, он обычно чуть задыхается при разговоре, ему нравится эта манера, к тому же он один из самых полных вьетнамцев, каких я видела. Тоан обычно выглядит напряженным и чуть испуганным, он никогда не заговорит первым. Что еще? Сегодня мы узнали, к огромному своему удивлению, что Оаню сорок шесть лет. Трудно привыкнуть, что вьетнамцы (особенно мужчины, которые редко лысеют или даже седеют) выглядят по крайней мере на десять лет моложе своего возраста.

Особенно трудно вычленить индивидуальность этих людей, потому что все, кажется, разговаривают в одном и том же стиле и произносят одни и те же фразы. Это впечатление еще усиливается точным повторением ритуалов гостеприимства в любом месте, которое мы посещаем. Комната с голыми стенами, низкий стол, деревянные стулья, иногда диван. Мы пожимаем руки и рассаживаемся вокруг стола, на котором несколько тарелок с перезревшими зелеными бананами, чайные чашки, блюдо с конфетами в фантиках, сделанными в Китае, вьетнамские сигареты и непропеченные булочки. Нас представляют. Собеседники называют нам свои имена. Мы снова обмениваемся рукопожатиями. Пауза. Оратор их группы, какое бы учреждение мы ни посещали (фабрику, школу, министерство, музей), ласково смотрит на нас, улыбается и начинает приветствие: «Cа́c bа. n…» («Друзья…»). Кто-то появляется из-за занавески и начинает разносить чай.

6 МАЯ

Разумеется, я не жалею, что приехала. Посетить Ханой было по меньшей мере долгом, моим важным личным и политическим заявлением. С чем я еще не сумела примириться, так это с тем, что наш визит — к тому же и пьеса политического театра. Они играют свои роли, мы (я) должны играть наши (мою). Трудность всего действа обусловлена тем, что текст пьесы полностью написан ими, и режиссерами тоже выступают они. Хотя так и должно быть — это их страна, их смертельная борьба, в то время как мы волонтеры, необязательные люди, фигуранты, которым дали возможность сойти со сцены и невредимыми сидеть в зале, — поэтому мои действия здесь кажутся мне по большей части исполнительскими, а весь спектакль довольно грустным.

У нас своя роль: американские друзья вьетнамской борьбы. (Около сорока американцев, каким-то образом связанных с антивоенным движением в Соединенных Штатах, совершили подобную поездку до нас.) Поездка в Ханой — это своего рода награда или благодеяние. Нам доставляют удовольствие, нас благодарят за добровольные усилия, и теперь мы вернемся домой с окрепшим чувством солидарности и стремлением по-прежнему, каждый по-своему, противостоять теперешней американской политике.

Это, разумеется, проявление изысканной вежливости со стороны некой коллективной личности. Нас не расспрашивают, ни вместе, ни поодиночке, чем мы заслужили эту поездку. То, что нас рекомендовали (американцы, которые были приглашены раньше и которые заслужили доверие вьетнамцев) и что мы захотели поехать (проделав весь этот путь за собственный счет и рискуя по возвращении в Штаты оказаться преследуемыми), казалось, ставило усилия Боба, Энди и мои на один уровень. Никто здесь не спрашивал, что именно мы совершили для антивоенного движения, не задавал вопросы, чтобы убедиться в масштабе нашей деятельности; казалось, они предполагали, что каждый из нас сделал все, что мог. Хотя наши вьетнамские хозяева, несомненно, знают, что мы не коммунисты и к тому же, кажется, не питаем иллюзий относительно американской коммунистической партии, — «Мы знаем, что наших друзей-коммунистов в Соединенных Штатах не так много», — сухо заметил правительственный чиновник, — никто не спрашивает о наших политических убеждениях. Мы все здесь cа́c bа. n.

Все говорят: «Мы знаем, что американский народ — это наши друзья. Только теперешнее американское правительство — наш враг». Журналист, с которым мы встречались, одобрил наши усилия «защитить свободу и престиж Соединенных Штатов». Я ценю благородство такой позиции, но меня раздражает ее наивность. Неужели они действительно верят в то, что говорят? Разве они ничего не знают об Америке? Что-то побуждает меня считать их детьми — прекрасными, терпеливыми, героическими, страдающими, упрямыми детьми. При этом я сознаю, что я не ребенок, хотя сценарий визита требует от меня исполнения именно этой роли. Одинаково робкая, нежная улыбка появляется на лице солдата, мимо которого мы проходим в парке, старого ученого-буддиста и официантки в столовой отеля и на лицах детей, которых построили, чтобы они приветствовали нас в эвакуированной начальной школе, которую мы посетили сегодня поблизости от Ханоя, и мы отвечали им такой же улыбкой. Мы получаем небольшие подарки и сувениры везде, куда бы ни направились, и в конце каждого визита Боб раздает пригоршню антивоенных значков (как удачно, что он решил захватить целую сумку таких значков). Самыми впечатляющими из его запаса были крупные белые и синие значки с последнего октябрьского похода на Пентагон, которые мы бережем для особых случаев. Разве можно было остаться равнодушными, прикрепляя на крошечные красные и золотые банты школьников наши большие антивоенные значки, глядя, как дети любуются собой? И как можно не ощущать себя в то же время обманщиками?

Корни этого обмана: я жаждала трехмерного, структурированного, «взрослого» мира, в каком живу в Америке, — даже когда речь заходила о моих (их) делах в этом двумерном мире нравственной сказки, куда я приехала и в которую действительно верю.

Отчасти их роль (их и моя) состоит в стилизации языка: следует говорить в основном простыми предложениями, стремясь к тому, чтобы весь разговор шел либо в описательном, либо в вопросительном ключе. Все на одном уровне. Все слова из одного и того же словаря: борьба, бомбардировка, друг, агрессор, империалист, патриот, победа, брат, свобода, единство, мир. Несмотря на сильное желание отказаться от подобного приукрашивания языка, я понимала, что должна говорить именно таким образом — сдержанно, — если я хочу сказать что-то полезное для них. В ход шли даже такие наиболее «заряженные» эпитеты, как «марионеточные войска» (для обозначения армии сайгонского правительства) и «американское движение» (они имеют в виду нас!). По счастью, я уже усвоила несколько ключевых слов. В прошлом году, еще в Штатах, я начала говорить «фронт» (вместо «Вьетконг»), «черные» (вместо «негры») и «освобожденная зона» (вместо «территория, контролируемая Национальным фронтом освобождения»). Но я по-прежнему далека от того, чтобы употреблять их правильно, на взгляд вьетнамцев. Я заметила, что когда говорю «марксизм», наш переводчик обычно передает это как «марксизм-ленинизм». А о том, что они называют «социалистическим лагерем», я вряд ли могу сказать что-нибудь, кроме как «коммунистические страны».

Последнее не значит, что я считаю эти слова фальшивыми. В рассматриваемом случае, я думаю, политическая и этическая реальность именно так просты, как это отражает коммунистическая риторика. Французы были «французскими колониалистами», американцы — «агрессорами-империалистами», режим Тхьеу — это «марионеточное правительство». Тогда что это за мелочные стандарты или дурные флюиды, которые мешают мне? Или дело в моих старых убеждениях относительно неадекватности такого языка, с которым я впервые столкнулась во время своего преждевременно политизированного детства, когда читала People's World, Корлисса Ламонта и книгу Веббов о России, а позже, в старших классах школы в Северном Голливуде, принимала участие в кампании Джорджа Уоллеса и ходила в Общество американо-советской дружбы смотреть фильмы Эйзенштейна? Но, разумеется, ни филистерское очковтирательство американской компартии, ни особый пафос сочувствующих в 1940-е годы не уместны здесь, в Северном Вьетнаме, весной 1968-го. Но как трудно снова воспринимать всерьез слова, которые когда-то были преданы. Только в последние два года (и в большой степени под влиянием войны во Вьетнаме) я смогла снова произносить слова «капитализм» и «империализм». Потому что более пятнадцати лет, хотя капитализм и империализм не переставали существовать в мире, сами слова казались мне просто неупотребимыми, мертвыми, нечестными (потому что были орудием в руках нечестных людей). Этими недавними речевыми изменениями обусловлено многое: новая связь с моей исторической памятью, с моим эстетическим восприятием, моей собственной идеей будущего. То, что я снова в какой-то мере стала использовать марксистскую или неомаркистскую лексику, казалось удивительным, неожиданным освобождением от исторической немоты, новой возможностью обратиться к проблемам, которые я всегда отвергала как непонятные.

Но когда я слышу здесь эти слова-ярлыки, произносимые вьетнамцами, то не могу не воспринимать их как элементы официального языка, и они снова становятся чужим мне способом говорить. Я имею в виду не истинность этого языка (реальность, на которую указывают слова), но контекст и пределы восприятия, которые он допускает. Благодаря этой вьетнамской речи мне открылась пропасть между этикой и эстетикой, и это было болезненное открытие. Насколько я могу судить, вьетнамцы обладают — даже в чудовищно суровых и материально скудных условиях существования, которое они вынуждены вести сейчас, — живым, даже пылким эстетическим чувством. Не единожды, к примеру, люди совершенно без аффектации выражали свое негодование и печаль при виде обезображенной американскими бомбардировками красоты вьетнамского пейзажа. Кто-то даже обсуждал «прекрасные названия», вроде Сидар-Фолс и Джанкшен-Сити, которые американцы дали своим «жестоким операциям на юге». Но основной образ мыслей и речи во Вьетнаме откровенно моралистичен. (Я подозреваю, что это вполне естественно для вьетнамцев, эта культурная особенность предшествует введению моралистических рамок коммунистического языка.) И возможно, это основная тенденция развивающегося эстетического сознания — составлять все более сложные и более определенные суждения, в то время как в самой природе этического сознания лежит упрощение, даже упрощенчество, так что звучат эти слова, во всяком случае в переводе, чопорно и старомодно. Здесь существует комитет (кто-то оставил бланки в холле отеля), поддерживающий контакт с южновьетнамскими интеллектуалами, который называется «Комитет борьбы против империалистов США и их приспешников, гонителей интеллектуалов в Южном Вьетнаме». Приспешников! Но разве они не приспешники? В сегодняшнем бюллетене Вьетнамского агентства новостей американские солдаты названы «жестокими головорезами». Хотя затейливость фразы заставила меня улыбнуться, это именно так — с точки зрения беспомощных крестьян, которых жгут напалмом пикирующие металлические птицы. Но если отвлечься от причудливости отдельных выражений, такой язык оставляет у меня ощущение неловкости. Либо из-за своей медлительности, либо, может быть, раздвоенности, я одновременно одобряю откровенно моральные суждения и сторонюсь их. Я верю, что вьетнамцы правы. В то же время ничто здесь не может заставить меня забыть, что события намного сложнее, чем представляют их вьетнамцы. Но какую именно сложность они должны были бы принять, на мой взгляд? Разве, действительно, не достаточно просто их борьбы? Могут ли они проводить тонкие различия, когда им следует мобилизовать всю энергию, чтобы и дальше противостоять американскому Голиафу?.. На чем бы я ни остановилась, мне кажется, что я в конечном счете отношусь к ним покровительственно.

Возможно, все мои высказывания характеризуют различие между актером (они) и зрителем (я). Но это большое различие, и я не вижу, как можно преодолеть его. Мое чувство солидарности с вьетнамцами, при всей его подлинности, — это моральная абстракция, сложившаяся (и пережитая) на большом расстоянии от них. Со времени прибытия в Ханой мне следует сохранять это чувство солидарности наряду с новыми и неожиданными чувствами, которые означают, что, к сожалению, оно навсегда останется моральной абстракцией. Для меня — зрителя? — здесь все однотонно, и меня это угнетает.

7 МАЯ

Теперь, думаю, я действительно — впервые — поняла разницу между историей и психологией. Мне не хватает мира психологии (который я имела в виду вчера под «взрослым» миром). Они живут исключительно в мире истории.

И не только в истории, но в истории однотонной, о которой говорят примерно в одинаковых выражениях везде, куда бы мы ни приезжали. Сегодня этот подход был представлен нам в полном блеске во время долгой экскурсии с гидом по Историческому музею: четыре тысячи лет под властью иностранных захватчиков. Первое успешное вьетнамское восстание против иностранного владычества в 40 году н. э. под предводительством двух сестер Чынг. «На тысячу лет раньше Жанны д’Арк», — добавила наша женщина-гид, словно журя нас за то, что мы не выразили должного удивления при мысли о женщине-предводительнице. «К тому же у вас их было целых две», — шутливо заметила я. Она слегка улыбнулась и продолжила: «Традиции двух сестер живы до сих пор. В сегодняшней борьбе многие женщины достойно показали себя». Никакой шутливости. Оань, который, как мы узнали, был одним из ведущих композиторов Северного Вьетнама, написал песню о двух сестрах, им же посвящено множество храмов в Ханое и его окрестностях.

…В интерпретации вьетнамцами своей истории существует один сценарий, который разыгрывается снова и снова. Отдельные исторические личности подают одинаково поучительный пример. Американцы равны французам (которые впервые пришли во Вьетнам в 1787 году как миссионеры, а официально вторглись в эту страну в 1858), равны японцам (во Второй мировой войне), равны «северным феодалам» (так наша гид обычно говорила о тысячелетиях китайского засилья, думаю, что из вежливости по отношению к сегодняшнему символическому союзнику). Полководец Ли Тхыонг Киет, отразивший вторжение Китая в 1075–1076 годах, был еще и поэтом и использовал свои стихи, чтобы призвать вьетнамский народ взяться за оружие, — совсем как Хо Ши Мин, подчеркнула наша гид. Она рассказала нам о полководцах, которые защищали страну от трех нашествий «монголов» (еще один эвфемизм для обозначения китайцев?) в XIII веке — в 1257, 1284–1285 и 1287–1288 годах. На основе методов партизанской борьбы генерал Зяп успешно действовал против французов в 1946–1954 годах, а теперь воюет против американцев. В одном из залов, рассматривая карту сражения, мы узнали, что здесь поворотным пунктом в борьбе против вторжения двухсот тысяч воинов династии Цин в 1789 году была неожиданная атака в канун праздника Тет. Когда гид, используя карты и диорамы, рассказывала о больших морских сражениях у реки Бач Данг в 938 и 1288 годах, которыми успешно закончились войны сопротивления, я обнаружила несомненные параллели со стратегией, примененной в Дьенбьенфу. (В другой раз вечером мы смотрели часовой фильм о битве при Дьенбьенфу, частично отснятый на месте материал, частично реконструированный. Сегодня, кстати, годовщина этой победы, хотя я не заметила никаких признаков празднования ее в Ханое.)

Моей первой реакцией на дидактически-позитивное отношение вьетнамцев к своей истории было посчитать их бесхитростными, «инфантильными». Мне приходится напоминать себе, что историческое понимание может иметь другие цели, чем те, что кажутся мне очевидными: объективность и полнота. Это история для практического применения, для выживания, если быть точным, совершенно прочувствованная история, а не предназначенная для особого отношения к ней интеллектуалов. Прошлое продолжается в виде настоящего, и настоящее протягивается во времени назад. Я вижу, что нет ничего произвольного или просто замысловатого (как мне казалось) в стандартном определении американцев, которое я вижу на афишных досках или плакатах на стенах: giặc Mỹ xâm lược («американские грабители-захватчики»). С самого начала иностранные захватчики были грабителями. Такими были китайцы, французы, японцы, теперь американцы, и любой другой, кто вторгнется во Вьетнам, непременно тоже окажется грабителем.

Кажется, даже больше, чем евреи, вьетнамцы страдают от ужасающего отсутствия разнообразия в своем коллективном существовании. История — это длительное мученичество: в случае Вьетнама — целая цепь мучений, которые пришлось вытерпеть со стороны мощных сил. И предмет самой большой гордости составляет то, что эти люди преуспели в сохранении «характерных национальных черт, хотя мы живем недалеко от китайской супердержавы и в течение восьмидесяти лет жили под полным французским господством», по словам нашего сегодняшнего гида. Возможно, только у народа-мученика, выдержавшего сокрушительные удары, развивается настолько острое и личное отношение к истории. И это необычайно живое ощущение истории — жизни одновременно в прошлом, настоящем и будущем, — должно быть, одно из величайших источников силы вьетнамцев.

Но решение выжить любой ценой, испытывая страдания, непременно диктует собственную эстетику, свою особенную и (для людей, бессознательно движимых необходимостью выжить) сводящую с ума чувствительность. Вьетнамское ощущение истории, будучи прежде всего чувством однообразия, отражено, естественно, в однообразии слов вьетнамцев — и того, что, по их мнению, мы должны услышать. Теперь я осознаю, насколько ценно принимаемое как данность разнообразие западной культуры. Во Вьетнаме, несомненно, ничто не становится менее ценным или менее полезным из-за того, что уже делалось (или говорилось) раньше. Напротив, повторение подтверждает ценность чего бы то ни было. Это позитивный этический подход. Следовательно, краткая сводка вьетнамской истории, получаемая нами от большинства людей, с которыми мы встречались, почти в такой же степени часть ритуала, как чай и зеленые бананы, и проявления дружбы с американским народом, представителями которого мы предположительно являемся.

Кроме того, речи, излагающие историю, которые мы слышим почти ежедневно, — это просто симптом общей склонности вьетнамцев подавать всю информацию в виде исторического повествования. Я замечала, что, когда мы спорим или задаем вопросы о современном состоянии страны, в любой обращенной к нам реплике центральным становится упоминание либо августа 1945 года (победа вьетнамской революции, основание Хо Ши Мином государства), либо 1954-го (изгнание французских колонизаторов), либо 1965 года (начало «эскалации», как они называют американские бомбардировки). Все случается либо до, либо после этих дат.

Они придерживаются хронологических рамок. У меня же рамки как хронологические, так и географические. Я постоянно прибегаю к межкультурным сравнениям, и это составляет контекст большинства моих вопросов. Но поскольку они не разделяют этот контекст, то, по всей видимости, их несколько озадачивает бо́льшая часть моих вопросов. Например, как трудно было вчера добиться от учтивого, получившего образование во Франции министра высшего образования, профессора Та Куанг Буу объяснения различий между курсом обучения во французском лицее, практиковавшимся до 1954 года, и вьетнамской программой, предназначенной заменить его. Хотя он расслышал мой вопрос, какое-то время он просто не понимал его смысла. Все, чего он хотел, это вкратце изложить вьетнамскую систему (детский сад плюс десять классов школы), рассказать, как мало учебных заведений любого рода существовало до 1954 года и как много открылось с тех пор (за исключением хорошего медицинского института, унаследованного от французов, почти все учебные заведения уровня университетов должны были начинать с нуля), привести цифры, свидетельствующие о развитии литературного процесса, сказать, насколько с того времени увеличилось число подготовленных учителей и молодых людей, получивших доступ к высшему образованию, и пожилых людей, охваченных системой курсов для взрослых. То же самое происходило, когда мы беседовали с министром здравоохранения, доктором Фам Нгок Татем, в его кабинете в Ханое и когда мы встречались с молодым врачом в крошечной деревушке Ви Бан в провинции Хоабинь. После объяснения, что бо́льшая часть населения Вьетнама при французах не имела доступа к какому бы то ни было медицинскому обслуживанию, они бодро рассказывали нам о том, сколько построено больниц и лечебниц и сколько было обучено врачей, и описывали программы, которые претворяются в жизнь с 1954 года, ведь благодаря этим программам заболеваемость малярией находится под контролем и практически исчезла опиумная зависимость. Тем не менее они оказались совершенно не готовы ответить на вопрос, ориентируется ли вьетнамская медицина на западные образцы целиком, или, как нам казалось, западные методы здесь соединяются с китайскими, такими как траволечение и акупунктура. Должно быть, они сочли нас дилетантами, а подобные вопросы могли расценить как попытку ухода от полной солидарности с их чувством единения и необходимостью их борьбы. Возможно, к тому же, ввиду того что Энди, Боб и я не разделяем с вьетнамцами общее прошлое, исторический взгляд на вещи сужает наше понимание. Чтобы вникнуть в то, что пытаются создать вьетнамцы, мы должны сопоставлять их слова и известные нам тенденции. Но того, что знаем мы, они, разумеется, не знают. И поэтому большинство наших вопросов кажутся им невежливыми; все же они отвечают на них с безупречной любезностью и терпением, хотя не всегда толково.

8 МАЯ

Судя по первым дням, все безнадежно. Здесь барьер, который мне не преодолеть. Я поражена тем, что для нас невозможно понять вьетнамцев и, конечно, для них невозможно понять нас. Нет, я уклоняюсь. Правда такова: я чувствую, что могу на самом деле их понять (и, возможно, реагировать на них, если не обращать внимания на их упрощающие термины). Но мне кажется, что, в то время как мое сознание охватывает их или могло бы охватывать, вьетнамцы никогда не сумеют сделать того же по отношению ко мне. Они могут быть благороднее, героичнее, великодушнее меня, но мое сознание шире, — возможно, именно это препятствует тому, чтобы я была столь же добродетельна. Несмотря на мое восхищение вьетнамцами и стыд за то, что сделала моя страна, я все-таки ощущаю себя кем-то принадлежащим «большой» культуре, посещающим «малую» культуру. Мое сознание, сформировавшееся в этой «большой» культуре, привыкло черпать из источника культурных благ и пропиталось иронией. Поскольку я не думаю, что мне не хватает этической серьезности, мне становится нехорошо, когда ее сглаживают. Я чувствовала бы себя ущербной, если бы здесь не было места для ее противоречий и парадоксов, не говоря уже об отклонениях и тревогах. Таким образом, ненасытные привычки моего сознания удерживают меня от того, чтобы раз и навсегда принять то, чем я действительно восхищаюсь, и — при всей моей ненависти к Америке — крепко соединяют меня с тем, что я порицаю. Ничего себе — «американский друг»!

Разумеется, я могла бы жить во Вьетнаме или в похожем этическом обществе — но при этом утратив большую часть своего «я». Я полагаю, что включение в подобное общество намного улучшило бы жизнь большинства людей в мире (и вследствие этого способствовало бы наступлению эры таких обществ), но представляю себе, что во многих отношениях оно обеднило бы мою. Я живу в обществе, которое нельзя назвать этическим, оно снижает чувствительность и не склоняет к добродетели большинство людей, но делает доступным для меньшинства потребление потрясающего массива интеллектуальных и эстетических удовольствий. Те, кто не разделяет моих удовольствий и не наслаждается ими, имеют полное право, со своей стороны, считать мое сознание испорченным, безнравственным, упадническим. Я, со своей стороны, не стану отрицать необычайного богатства этих удовольствий или своей приверженности им. Сегодня мне вспомнилось изречение Талейрана, которое Бертолуччи сделал девизом своего печального, прекрасного фильма: «Тот, кто не жил в годы перед революцией, не может понять сладости жизни». Я поведала Энди, который видел фильм «Перед революцией», что́ я думаю, и он признался в схожих ощущениях. Мы гуляли одни в квартале Ханоя, далеко от нашего отеля, словно прогульщики, и разговаривали — ностальгически? — о рок-группах Сан-Франциско и о The New York Review of Books.

Неужели эти мысленные стремления, эта страсть к разнообразию лишает меня возможности проникнуть, хотя бы частично, в особую реальность Северного Вьетнама? Подозреваю, что да, что это так и есть, о чем свидетельствует моя недоуменная, разочарованная реакция на вьетнамцев. Возможно, я готова разделять революционные стремления людей только на приличном расстоянии от них и от их борьбы — еще один волонтер из диванной армии буржуазных интеллектуалов с радикальными симпатиями. Прежде чем отступить, мне нужно убедиться, что я правильно расцениваю свои чувства. Я стремилась следовать старому суровому правилу: если ты не можешь отдать жизнь тому, что воплощает твои мысли (сердце), значит твои мысли (чувства) — это обман. Но говорить об обмане и лицемерии преждевременно. Если проблема в том, могу ли я отдать жизнь (хотя бы воображаемо) во Вьетнаме, то сейчас для этого еще не время, я должна как-то глубже воспринять эту страну.

Даже если я не решу эту проблему и не смогу идентифицировать себя с вьетнамцами, что я докажу этим? Возможно, у меня просто нет опыта принуждения, реального или воображаемого, со стороны моралистических — или революционных — обществ как таковых, только вьетнамский опыт. Возможно, я только говорю, что обнаружила нечто несообразное в Северном Вьетнаме… И все же мне на самом деле нравятся вьетнамцы, я реагирую на них, мне хорошо с ними, а иногда все на самом деле прекрасно. Неужели все это сводится к нелепой жалобе — жалобе ребенка, то есть моей, — что здешние люди не облегчают мне задачу понять их, к желанию, чтобы вьетнамцы «обрисовались» передо мной ясно, чтобы я не думала о них как о непрозрачных, простоватых, наивных? Я вернулась к тому, с чего начала. К смыслу стоящего между нами барьера. К моему непониманию их, к их непониманию меня. Никаких серьезных выводов сегодня.

9 МАЯ

Как странно чувствовать себя отчужденной от Вьетнама здесь, в то время как Вьетнам ежедневно присутствовал в моих мыслях в Америке. Но если Вьетнам, который я носила как рану в сердце и в мыслях, не оказался отменен тем, что́ я вижу в Ханое, не могу отрицать и того, что тот «мысленный Вьетнам» не слишком связан с этим местом и этим временем. Прибыв сюда после 31 марта, мы не попадали под бомбежки, хотя, как все в Ханое, прятались в убежище по меньшей мере раз в день, когда прилетали американские самолеты-разведчики. Нам не разрешают посещать места, где убивают жителей, сжигают деревни и отравляют урожай. (Не по причинам военной безопасности, ведь приезжавших раньше американцев возили на подвергшиеся бомбардировке участки, но из заботы о нашей безопасности: там, где американцы бомбят сейчас, это происходит почти круглосуточно. Среднесуточный тоннаж бомб, сброшенных на Северный Вьетнам с 31 марта, хотя граница проходила по 19-й параллели, превышал среднесуточный тоннаж, сброшенный на всю страну до «сокращения бомбардировок».) Мы видели только красивый, хотя и обедневший, чистый азиатский город, мы видели очаровательных, обладающих чувством собственного достоинства людей, живущих в суровой бедности, в условиях, требующих терпения и энергии. Полностью уничтоженные города и деревни стали своего рода картиной из прошлого, а та среда, которую мы посещали во время кратких поездок за город, выглядела полностью освоенной, в которой люди продолжают функционировать, работать ради своей победы, делать свою революцию. Я не была готова к такому спокойствию. Думая о Вьетнаме в Америке, естественно было сосредоточиться на разрушении и страданиях. Но не здесь. Во Вьетнаме существует и настоящее — мирное, наполненное необычайным трудолюбием, — с которым приезжему следует установить непосредственную связь; у меня это не получается. Я хочу их победы. Но я не понимаю их революции.

Все это существует рядом со мной, но я ощущаю себя как в стеклянном ящике. Предполагается, что мы постигнем реальность благодаря «мероприятиям» Оаня и К°, которые они проводят, консультируясь с нами, с момента нашего прибытия. В принципе, нам хотелось увидеть все, что происходит вокруг, — этот наш запрос оказывается удовлетворен наряду с просьбами, отражающими личную заинтересованность каждого из нас. (По моей просьбе мы полдня наблюдали за съемками фильма на ведущей киностудии Ханоя, а для Боба, поскольку он хотел побеседовать с математиками, была организована встреча с шестью преподавателями математики из Ханойского университета, на которую в конце концов пошли мы все.) Мы действительно много видели и делали: по меньшей мере один визит или встреча планировались на каждое утро и на вторую половину дня, а зачастую еще и на вечер, несмотря на то, что мы тратили по полтора часа на ланч и на ужин, и к тому же нам рекомендовали отдыхать после ланча до трех часов, пока не сойдет жара. Другими словами, мы были в руках опытных бюрократов, специализирующихся на отношениях с иностранцами. (Да, даже Оань — который нравился мне все больше и больше. Он особенно.) Хорошо, я вижу неизбежность этой опеки. Кто еще мог бы заниматься нами? Но неужели мы не можем выйти за определенные рамки? Думаю, что я не могу. Меня тяготят протокольные правила нашего положения, они не дают мне поверить, что я вижу подлинный образец того, что представляет собой эта страна. Получается, что наша поездка не научит меня чему-нибудь полезному о революционных обществах, как я ожидала, — если не считать, что иногда я бываю так раздражена, как, скажем, вчера, что сомневаюсь в своем праве вообще заниматься радикальной политикой.

Но, возможно, американские радикалы и вообще немногому научатся на примере вьетнамской революции, потому что сами вьетнамцы оказываются слишком на нас непохожи, в противоположность, скажем, возможным урокам кубинской революции, потому что — особенно если рассматривать отсюда — с кубинцами у нас много общего. Возможно, это неправильно, но я не могу не сравнивать вьетнамскую и кубинскую революции, свой опыт трехмесячного пребывания на Кубе в 1960 году и рассказы друзей, которые побывали там позже, о том, как она развивается. (Я, возможно, не пойму здесь ничего, пока не выкину из мыслей Кубу. Но не могу пренебречь опытом, который кажется мне сравнимым с теперешним, опытом, который я понимала и который был доступен моему воображению.) И почти все мои сравнения оказываются в пользу кубинцев, а не вьетнамцев, — если брать как критерий полезное, поучительное, возможное для воспроизведения, важное для американского радикализма.

Возьмем, к примеру, популистские методы кубинской революции. Кубинцы, как я хорошо помню, просты, порывисты, доверчивы и при этом маниакально разговорчивы. Возможно, не все из перечисленного можно считать достоинством, но эти черты кажутся удачно вписанными в контекст успешного, укрепляющегося революционного общества. Во Вьетнаме все кажется официальным, отмеренным, контролируемым и заранее спланированным. Я просто жажду, чтобы кто-нибудь здесь оказался несдержанным. Поговорить с ним о его личной жизни, его эмоциях. Дать увлечь себя эмоциями. Вместо этого все безупречно вежливы, но как-то безлики. Это совпадает с впечатлением от Вьетнама как почти асексуальной культуры, если судить по тому, что я наблюдаю, и о чем свидетельствуют три фильма, которые я на этой неделе видела в Ханое, и роман, который прочла вчера ночью в английском переводе. (Хьеу в ответ на мой вопрос утверждал, что во вьетнамских пьесах и фильмах не целуются; понятно, что никто не целуется ни на улицах, ни в парках. Я не видела, чтобы люди касались друг друга хотя бы случайно.) Как доказала Куба, стране, когда она становится коммунистической, не обязательно принимать пуританский стиль жизни. И, вероятно, отношение вьетнамцев к сексу и выражению чувств сформировалось в культуре задолго до прихода революционного марксистского идеализма. Тем не менее вьетнамцы вызывают досаду у такого, как я, западного неорадикала, для которого революция означает не только учреждение политической и экономической справедливости, но и высвобождение и утверждение личной (наряду с социальной) энергии всех видов, включая эротическую. Это как раз то, что означает революция на Кубе — несмотря на вмешательство в основном старомодных правоверных коммунистов-бюрократов, которые сталкивались с Фиделем именно по этому поводу.

Не могу удержаться от сопоставления спонтанного эгалитаризма, который я наблюдала у кубинцев, независимо от их положения, с явно выраженными иерархическими чертами вьетнамского общества. Никто из них не подобострастен, но каждый знает свое место. При том что замеченное мною различие в обращении к разным людям выглядит изящно, ощущение, что одни люди более важны или ценны, чем другие, и заслуживают большей доли доступных — вполне, впрочем, жалких — материальных благ, не оставляет наблюдателя. Так, о магазине, в который нас привели на третий день за сандалиями из автомобильных покрышек и подобрали каждому пару вьетнамских брюк, Хьеу и Фан сказали, почти что с гордостью собственников, что это особый магазин для иностранцев (дипломатического персонала, гостей) и важных людей из правительства. Я-то думала, что они считают существование подобных заведений «антикоммунистическим». Но, возможно, это лишь доказательство того, насколько я проникнута «американским» духом.

Меня беспокоят и трапезы в отеле «Тхонг Нят». В то время как каждый наш ланч и ужин состоят из нескольких вкуснейших мясных и рыбных блюд (мы едим только вьетнамскую пищу, и как только мы съедаем все из одной из больших мисок, официантка тут же ставит на наш стол новую), 99 % вьетнамцев ежедневно питаются лишь рисом и бобами и счастливы, если раз в месяц им удается поесть рыбы или мяса. Разумеется, я ничего не говорю. Они, наверное, были бы озадачены, даже оскорблены, если бы я предложила, чтобы мы питались так же, как средний вьетнамец. Известно, какой щедростью и каким (в нашем случае) самопожертвованием отличается гостеприимство в восточной культуре. Разве я хочу оскорбить их понимание внешних приличий? Все же это беспокоит меня… К тому же меня выводит из себя мысль, что нас возят на машине даже на очень небольшие расстояния; Комитет мира взял напрокат две машины, «Волги», которые дожидаются нас с шоферами перед отелем, куда бы мы ни собирались. Помещение делегации Национального фронта освобождения в Ханое, в котором мы на днях были, находится всего через два дома от отеля. А другие места, которые мы посещаем, находятся на расстоянии пятнадцати — двадцати кварталов. Почему бы не позволить нам пойти пешком, что мы все трое единодушно предпочли бы? Неужели они следуют правилу: гостям — все лучшее? Но такой род вежливости, на мой взгляд, должен отвергаться коммунистическим обществом. Или мы должны ехать в автомобиле, потому что они считают нас слабыми, изнеженными иностранцами (с Запада? из Америки?), которым следует к тому же напоминать, что нужно избегать солнца? Меня беспокоит мысль, что вьетнамцы могут считать ходьбу пешком ниже нашего достоинства («официальных гостей», «знаменитостей» или кого другого). Каковы бы ни были их резоны, заговаривать с ними об этом не стоит. Мы едем по заполненным народом улицам в больших безобразных черных автомобилях — шоферы изо всех сил сигналят, чтобы пешеходы и велосипедисты уступали дорогу… Лучше, конечно, было бы, если бы они взяли для нас или позволили бы нам самим взять напрокат велосипеды. Но хотя мы не раз намекали на это Оаню, несомненно, наши опекуны не принимали или не хотели принять нашу просьбу всерьез. Удивлялись ли они, когда мы предлагали это? Или просто думали, что мы глупы или невежливы?

Безусловно, я вынесла из этих мест то, что американцы привозят в Ханой свое очень сложное «я». По крайней мере именно эта американка! Иногда у меня появляется печальное ощущение (не знаю, как у Энди и Боба), что мы попусту тратим время наших вьетнамских хозяев. Оань мог бы употребить время на то, чтобы сочинять музыку. Фан перечитал бы Мольера (он преподавал литературу до того, как стал на полную ставку работать в Комитете мира) или посетил своих дочерей-подростков, эвакуированных в деревню. Хьеу, оказавшийся журналистом, мог бы писать статьи жуткой прозой в северовьетнамские газеты. Только Тоан, который, судя по всему, занимался какой-то конторской работой, мог бы проиграть; наверное, ему было интереснее вместе с тремя коллегами развлекать и занимать бестолковых великовозрастных иностранных гостей. Как воспринимают вьетнамцы то, что происходит с нами здесь? Улавливают ли они, когда мы понимаем, а когда нет? Я думаю, в частности, об Оане, который, несомненно, очень проницателен, он много путешествовал по Европе, но также и о других вьетнамцах, которые улыбаются нам, говорят с нами, преувеличивая наши достоинства («Мы знаем, ваша борьба трудна», — сказал сегодня кто-то), объясняют нам разные вещи. Боюсь, они не видят разницы. Они просто слишком щедры, слишком доверчивы.

Но меня притягивает это добросердечие и доверчивость. Мне нравится, как люди смотрят, часто просто глазеют на нас, когда мы идем по Ханою. Я чувствую, что они рады нам, видеть нас — это приятный для них опыт. Я спросила сегодня Оаня, как он считает, понимают ли люди на улицах, что мы американцы. Он сказал, что большинство не понимает. «За кого они нас принимают», — спросила я. «Наверное, за русских», — ответил он, и действительно, несколько людей, обращаясь к нам, произносили «товарищ» и какие-то еще русские слова. Хотя большинство ничего не говорило нам. Они молча смотрели, показывали на нас, затем обсуждали друг с другом. Хьеу говорит, что чаще всего, когда мы гуляем или идем в кинотеатр, все с доброжелательным изумлением обсуждают, какого мы высокого роста.

Я стала чаще выходить гулять одна, когда не слишком жарко, пытаясь реагировать на взгляды прохожих, радуясь неопределенности собственной личности, защищенной тем, что я не говорю по-вьетнамски и могу ответить только взглядом и улыбкой. Я больше не удивляюсь, как удивлялась сначала, тому, что одной мне гулять удобнее, даже когда я теряюсь в малоизвестных кварталах, далеко от отеля. Хотя я сознаю возможность неприятного инцидента, который может произойти, когда я нахожусь в другой части города, не умея объяснить, кто я, или разобраться в указателях, но чувствую себя в полной безопасности. В Ханое, должно быть, очень мало иностранцев — если не считать нескольких зданий отеля «Тхонг Нят», я не встречала на улицах ни одного невьетнамца, но вот я — гуляю без сопровождения среди этих людей, словно у меня есть право ходить по Ханою и ожидать, что все они, вплоть до торговца флейтами, сидящего на корточках на краю тротуара, понимают меня и благожелательно не обращают на меня большого внимания. Впечатление от вежливости и от отсутствия насилия в Ханое изумляет не только по сравнению с любым большим американским городом, но и с Пномпенем и Вьентьяном. Люди здесь оживленные, общительные, но явно не вздорные. Даже когда улицы полны народа, не слышно никаких резких звуков. Я видела множество маленьких и не слишком упитанных детей и младенцев, но никогда не слышала их плача.

Возможно, я чувствую себя в такой безопасности, потому что не воспринимаю вьетнамцев вполне серьезно, как «реальных людей», в соответствии с мрачными взглядами, популярными там, откуда я приехала, что, дескать, «реальные люди» опасны, изменчивы; рядом с ними нельзя быть в безопасности. Надеюсь, это не так. Я знаю, что не хотела бы, чтобы вьетнамцы оказались плохими или скверного нрава. Но как я ни люблю глубокую, свежую тишину Ханоя, мне не хватает во вьетнамцах некоторой резкости, большего — это не значит более громкого — масштаба их чувств.

Например, мне кажется недостатком, что в Северном Вьетнаме недостаточно ненависти. Как иначе объяснить тот странный факт, что вьетнамцы и сейчас, кажется, испытывают теплые чувства к Америке? Во время нашей беседы доктор Тхать пылко восхищался достижениями Америки в области техники и науки. (Это говорил член кабинета министров страны, разрушенной жестоким и мощным оружием, произведенным с помощью именно этой науки и техники.) Я подозреваю, степень интереса и информированности вьетнамцев относительно американской политики — как я поняла, отвечая на вопросы, которые задавали мне на днях о предварительных выборах в Небраске, о влиянии Джона Линдси в Гарлеме и о радикализме американских студентов — диктуется не просто практической целесообразностью, частью политического принципа «знать своего врага», но и откровенной очарованностью Соединенными Штатами. Правительство и здешние профессионалы, у которых есть радио, регулярно слушают «Голос Америки» и наверняка посмеиваются над американской версией этой войны: на этой неделе «Голос Америки» отрицал, что в Сайгоне происходили сколько-нибудь серьезные военные действия. Но в то же время они, кажется, с почтением относятся к политическим процессам в Америке и даже несколько сочувствуют в связи с проблемами, с которыми сталкивается Америка как ведущая мировая держава. Поэты читают нам стихи о «вашем Уолте Уитмене» и «вашем Эдгаре Аллане По». В Союзе писателей сегодня вечером кто-то спросил меня, знаю ли я Артура Миллера, и робко покраснел от удовольствия, когда я ответила, что да и что могла бы передать ему экземпляр переведенной на вьетнамский пьесы «Смерть коммивояжера». «Расскажите нам о Нормане Мейлере», — попросил меня молодой романист и извинился за то, что Мейлер еще не переведен на вьетнамский. И все они хотели узнать, какого рода книги я пишу, и заставили меня пообещать прислать им экземпляры, когда я вернусь в Штаты. «Нам очень интересна американская литература», — неоднократно повторял один из участников встречи. Несколько переводов художественной прозы опубликованы в Ханое, и одна из таких книг — антология американского рассказа: Марк Твен, Джек Лондон, Хемингуэй, Дороти Паркер и несколько «прогрессивных» писателей 1930-х годов, которым отдают предпочтение в Восточной Европе. Когда я сказала, что американцы оценивают Говарда Фаста и Альберта Мальца как писателей того же класса, что и другие в этой подборке, один из вьетнамских писателей сказал, что им это известно. Беда в том, что у них на самом деле очень мало книг — главная библиотека в Ханойском университете разбомблена, — и бо́льшая часть американской литературы в Ханое выбрана и издана московским Издательством литературы на иностранных языках. «В социалистических странах, с которыми у нас нормальные отношения, мы не можем найти книг современных американских писателей», — добавил он со смехом. Другой писатель, прислушивавшийся к нашему разговору, ухмыльнулся.

Конечно, мне было приятно узнать, что некоторые вьетнамцы сознают, что принадлежность к «социалистическому лагерю» имеет свои недостатки — среди них культурная изоляция и интеллектуальный провинциализм. Но при этом грустно думать, что им приходится нести бремя и этого понимания, когда они и без этого остро осознают, что Вьетнам — изолированная, провинциальная страна. Врачи, писатели, ученые, с которыми мы беседовали, говорили об ощущении отчаянной оторванности. Как сказал один профессор, описав рост научных учреждений после 1954 года: «Но мы все еще не можем усвоить основные тенденции исследований, проводимых в мире. Мы получаем не относящиеся к делу материалы, и притом с опозданием». Несмотря на всю их гордость за прогресс, достигнутый с момента изгнания французов, люди часто извиняющимся тоном упоминали, что Вьетнам все еще «отсталая» страна. И тогда я ощущала, насколько полно они сознают, что мы приехали из более «продвинутой» страны мира; здесь есть уважение к Соединенным Штатам, высказанное или нет.

В такие минуты я тоже чувствую себя приезжей из Америки, хотя и по-другому. Потому что я, несмотря ни на что, настолько американка, и так глубоко укоренено во мне гражданство страны, которая считает себя величайшей во всех отношениях, что я ощущаю смущение от скромного (хотя гордого) самоутверждения малого, слабого народа. Глубокий интерес вьетнамцев к Америке явно подлинный, так что было бы грубостью не ответить на него. Но это как-то разочаровывает меня, кажется несколько неподобающим. Я сознаю теперь, как их неожиданно сложное, но чистосердечное отношение к Соединенным Штатам накладывается на любую ситуацию между отдельным вьетнамцем и Бобом, Энди и мной. Но у меня нет морального права разоблачаться до «реальной» ситуации, выходя за пределы восторженности. Мои политические симпатии остаются прежними, но, возможно, у меня или у кого-то похожего на меня нет иного способа пребывать здесь, кроме как в стереотипном положении (как «американский друг»), нет способа избежать того, чтобы быть либо скромным или пассивным, или сентиментальным, или покровительственным — просто как нет возможности для американцев, включая меня, не быть на шесть дюймов выше среднего вьетнамца.

Примерно так же выглядят многие страницы из первой половины дневника, который я вела во время пребывания во Вьетнаме: они перемежаются страницами подробных заметок о наших визитах и встречах. Чисто репортерская часть дневника, полная фактической информации и описаний и итогов разговоров, отражает напряженную, сосредоточенную работу. А субъективные промежуточные записи, которые я частично переписала набело, выражают еще и другое — мою незрелую и эмоциональную реакцию.

Не то чтобы я ждала, что буду легко себя чувствовать в Северном Вьетнаме или обнаружу, что вьетнамцы совсем такие же, как европейцы или американцы. Но я не думала, что окажусь настолько обескураженной, настолько сомневающейся в своем опыте — и буду не в состоянии преодолеть собственное невежество. Мое понимание страны было ограничено выбором Вьетнама как протеста против самого безобразного, что есть в Америке: принципа «воли», собственной правоты, склонности к насилию, бездушного приоритета технологических способов решения человеческих проблем. У меня были кое-какие знания относительно американской воли, сложившиеся в результате жизни в разное время на Юго-Западе, в Калифорнии, на Среднем Западе, в Новой Англии и в последние годы в Нью-Йорке и в результате наблюдения ее влияния на Западную Европу в последнее десятилетие. Чего я не понимала, к чему у меня даже не было ключа, это природа вьетнамской воли — ее стиль, ее масштаб, ее тонкость. Бретон различал две формы воли в подлинно революционной борьбе: «революционное терпение» и «крик». Но их нельзя противопоставлять без понимания специфических качеств людей — то, что оказалось для меня таким трудным в Северном Вьетнаме. Считала ли я, что в моей неспособности найти удовлетворительный контакт с вьетнамцами проявилась моя или их ограниченность, это был все тот же тупик. Примерно на пятый день, как свидетельствуют выдержки из моего дневника, я готова была отступиться от себя, а значит, и от вьетнамцев.

И вдруг, неожиданно, мой опыт начал меняться. Психологический зажим, от которого я страдала в начале нашего пребывания, ослаб, и я увидела вьетнамцев как живых людей, а Северный Вьетнам как реальную страну.

Первый признак того, что мне стало легче — я стала разговаривать с людьми. Не только с Оанем, нашим главным гидом, — с ним я общалась больше, чем с любым другим вьетнамцем за время нашего пребывания, — но также с девушкой-милиционером или с фабричным рабочим, или со школьным учителем, или врачом, или деревенским лидером, с которым мы провели вместе час и больше никогда не виделись. Меня стала меньше занимать «стесненность» их языка (которую по большей части можно свести к «абстрактности» или «неопределенности» речи, что отмечают приезжие с Запада в любой восточной стране) и уменьшение моих собственных средств выражения, так что я стала более чувствительной к различиям в манере вьетнамцев говорить. Для начала я научилась различать пропагандистский уровень языка (слова, которые пусть и могут содержать правду, но тем не менее звучат угнетающе и неправдоподобно) и простой язык. Я научилась к тому же уделять больше внимания тому, что постоянно повторялось, и обнаружила, что общепринятые слова и фразы богаче, чем я думала.

Возьмем, например, понятие уважения. «Мы уважаем вашего Нормана Моррисона» — эта фраза часто повторялась в торжественных речах, которыми нас встречали при каждом визите в Ханое или в сельской местности. Мы узнали, что Оань написал популярную песню, «Песню Эмили», посвященную младшей дочери Нормана Моррисона, которую тот взял с собой, когда шел на самосожжение перед зданием Пентагона. В Союзе писателей кто-то прочел нам прекрасное стихотворение (которое я читала прежде в английском и французском переводе), оно называлось «Пламя Моррисона». Шоферы грузовиков, перевозившие продовольствие по опасному маршруту к 17-й параллели, прикрепляли фотографию Нормана Моррисона к противосолнечному козырьку, возможно рядом с фотографией Нгуен Ван Чоя, которого казнили несколько лет назад за участие в заговоре с целью убийства Роберта Макнамары, когда тот посещал Южный Вьетнам. Сначала чувствуешь, что тебя трогает этот культ Нормана Моррисона, и в то же время ощущаешь некоторую неловкость. Несмотря на подлинность эмоций отдельного человека, они кажутся чрезмерными и сентиментальными, возводящими образцовых героев в ранг картонных святых, что характерно для сталинистской и маоистской культуры. Но после того как имя Нормана Моррисона было повторено раз двадцать (зачастую робко, всегда с любовью, с явным желанием вести себя дружески и любезно с нами, американцами), я стала понимать особое отношение вьетнамцев к Норману Моррисону. Вьетнамцы считают, что жизнь народа, его воля, поддерживаются и подпитываются героями. И Норман Моррисон действительно герой — в точном смысле слова. (Вьетнамцы не переоценивают, как мне сначала казалось, подлинное воздействие его самопожертвования на сознание Америки; для них гораздо более важно, чем практическое влияние, моральное значение его поступка, его законченность как акта самопроницания.) Следовательно, они выражались совершенно точно, когда заявляли о своем уважении к нему и часто называли его «благодетелем». Норман Моррисон стал неподдельно важен для вьетнамцев, настолько, что они не могут понять, что он может не быть в такой же мере подпиткой для нашего сознания, сознания трех из их «американских друзей».

Само это определение нас как друзей, вначале смущавшее и беспокоившее меня, теперь стало казаться — еще один знак перемен во мне — более вразумительным. В то время как сначала я бывала и тронута, иногда до слез, и смущена этим дружелюбием, в конце концов я стала просто ценить его, мой отклик стал более искренним и гибким. У меня, конечно, не было никаких оснований подозревать вьетнамцев в двуличности или считать их отношение наивным. В конце концов, поскольку я была другом, почему же наивно или легковерно с их стороны думать так? Вместо того чтобы удивляться их способности выйти за пределы своей ситуации «жертв Америки» и идентификации нас как граждан государства-врага, я начала представлять себе, как на самом деле вьетнамцы могут в данный момент их истории приветствовать тех или иных американских граждан как друзей. Было важно, понимала я, не смущаться при виде всех маленьких подарков и цветов, которые совали нам, где бы мы ни появлялись. Меня беспокоило, что за все время нашего пребывания нам нигде не разрешали платить за что бы то ни было — даже за множество книжек, которые мне требовались, или за телефонные звонки, а я часто звонила своему сыну в Нью-Йорк, чтобы узнать, все ли у него в порядке (несмотря на то, что я настаивала, чтобы мне позволили платить, по крайней мере, за эти звонки). Постепенно я поняла, что с моей стороны это было проявлением ограниченности — отказываться или чувствовать себя подавленной щедростью наших хозяев.

Перемены во мне заключались не только в том, что я стала с большей благодарностью принимать вьетнамскую щедрость и тщательно продуманные знаки внимания. Здесь нужно было понять что-то еще, и, благодаря многочисленным контактам с вьетнамцами, я обнаружила, что их вежливость совершенно не похожа на «нашу», и не только потому, что она здесь гораздо более распространена. В Америке и Европе за вежливостью (в большей или меньшей степени) всегда скрывается неискренность, некоторая принужденность. Для нас вежливость означает принятые правила дружелюбного поведения, которые люди договорились соблюдать вне зависимости от того, нравится это им или не нравится, потому что их истинные чувства не всегда достаточно корректны и благородны, чтобы обеспечить социальный порядок. По определению вежливость никогда не бывает подлинно честной, она свидетельствует о несоответствии социального поведения и подлинных чувств. Возможно, это несоответствие, принятое в нашей части мира как догмат веры, относящийся к поведению человека, дает нам повод к иронии. Ирония становится непременным способом продемонстрировать полную правду жизни: то есть что мы имеем и не имеем в виду, когда что-то говорим и делаем. Я сначала была в замешательстве из-за отсутствия иронии у вьетнамцев. Но когда сумела отказаться, хотя бы мысленно, от убежденности в необходимости иронии, вьетнамцы вдруг оказались гораздо более понятными. Их язык перестал казаться таким несвободным и упрощенным. (Для иронических истин необходимо множество слов. Без иронии так много слов не требуется.)

У вьетнамцев иное понятие вежливости, чем то, к которому мы привыкли, и оно подразумевает сдвиг значений честности и искренности. Честность, как она понимается во Вьетнаме, мало напоминает честность, которую светская западная культура, по существу, ставит выше всех остальных добродетелей. Во Вьетнаме честность и искренность — это функции достоинства человека. Вьетнамец, будучи честным, усиливает и укрепляет свое личное достоинство. В этом обществе быть искренним зачастую означает именно отказ от претензий на высокое положение, от эффектного появления на людях. Расхождение разительное. Эта культура принимает эмпирическое или описательное понятие искренности, что определяет, насколько человек искренен, по тому, как полно и точно его слова отражают его скрытые мысли и чувства. У вьетнамцев существует нормативное или предписывающее понятие искренности. В то время как наша цель установить верное соответствие слов и поведения человека и его внутренней жизни (допуская, что правда, которую человек говорит, этически нейтральна или, скорее, представляется этически нейтральной или даже положительной, по мнению говорящего), их цель определить соответствующее отношение между словами говорящего, его поведением и его социальной идентичностью. Искренность во Вьетнаме означает поведение, достойное роли этого человека, искренность — это вид этического устремления.

Таким образом, рассуждать о том, была ли сердечность Фам Ван Донга во время нашей с Бобом и Энди беседы с ним вечером 16 мая искренней в нашем понимании, или, скорее, премьер-министр «действительно» хотел обнять нас, когда мы уходили из его кабинета, прежде чем проводить к входной двери и посыпанной гравием подъездной дорожке до ожидавших нас автомобилей, — это отклонение от темы. Он был искренен во вьетнамском смысле: его поведение было приятным, приличным, полным добрых намерений. Не совсем правильно задаваться вопросом, ненавидят ли вьетнамцы американцев «на самом деле», хотя говорят, что не ненавидят; или удивляться, почему они не ненавидят американцев, если они действительно не ненавидят. Одно из основных положений вьетнамской культуры — это необычайные, прекрасные поступки. Но эти поступки не следует интерпретировать в нашем «напускном», несколько театральном смысле. Поступки вьетнамца не являются чем-то внешним по отношению к его действительной личности. Поступки соответствуют стандартам, которые он утверждает, которые составляют его «я». И в определенных случаях личность может быть заново определена единственным поступком: если человек сделает что-то лучше, чем обычно, это может поднять его на новый уровень, на котором такие поступки возможны регулярно. (Во Вьетнаме этические устремления истинны — это подтверждено реальностью — не так, как у нас, из-за наших психологических критериев «типичного» и «последовательного». Этот контраст проливает свет на совершенно иную роль, которую политические и этические призывы играют в обществе, подобном вьетнамскому. Бо́льшая часть рассуждений, которые мы бы отвергли как пропагандистские или манипулятивные, обладает для вьетнамца глубиной, которую мы не ощущаем.)

Вьетнам — по крайней мере в соответствии с официальной точкой зрения — может поразить западного светского наблюдателя как общество, чрезмерно напряженное в этическом, психологическом смысле. Но такое суждение зависит целиком от современных, весьма скромных стандартов, на которые способны человеческие существа. И Вьетнам, во многих отношениях, опровергает эти стандарты. Я помню свои противоречивые ощущения в первый вечер нашей двухдневной поездки в горную провинцию Хоабинь к северу от Ханоя. Мы ненадолго остановились, чтобы посетить могилу американского летчика. Когда мы вышли из машин и прошли ярдов пятьдесят от дороги по высокой траве, Оань сказал нам, что это был пилот Ф-105, год назад сбитый селянином из винтовки. Пилот не успел катапультироваться и рухнул вместе с самолетом именно здесь; несколько крестьян достали его тело из-под обломков. Подойдя к поляне, мы увидели не просто могилу, а высокий холмик, украшенный фрагментами самолетного двигателя и смятого крыла, что напоминало скульптуры Джона Чемберлена, и цветами, а наверху была укреплена деревянная табличка, на которой было написано имя летчика и дата его гибели. Я постояла там несколько минут, с трудом постигая и факт похорон, и вид этой могилы, и свидетельства того, что за ней продолжают присматривать. И потом, когда заместитель председателя административного совета этой провинции, который ехал в одной машине со мной, пояснил, что летчика похоронили в «гробу из крепкого дерева», чтобы его семья после войны могла приехать из Америки и забрать его тело домой, я почувствовала себя раздавленной. Кто совершил такой удивительный поступок? Как могли люди, у которых жены, родители и дети были убиты этим летчиком и его товарищами (нагруженный четырьмя кассетными боеприпасами Ф-105 убивает любое не укрывшееся в убежище живое существо в радиусе одного квадратного километра), кротко взять в руки лопаты и старательно устроить его могилу? Что они чувствовали? Понимали ли они, что какова бы ни была его реальная вина, он, как и их мертвые, был драгоценным, незаменимым человеком, который не должен был умереть? Испытывали ли они жалость к нему? Простили ли они его? Возможно, эти вопросы вводят нас в заблуждение. Жители деревни, похоронив пилота, совершили прекрасный (можно, наверное, сказать — «человечный») поступок — это пример, который перевешивает личные чувства, преобразует их в той мере, в какой они имеют значение.

В такие поразительные поступки трудно поверить приезжему, который исходит из собственных понятий. Разумеется, я не могла полностью отказаться от привычного для меня понимания человеческого поведения. В течение двух недель меня искушало желание определить рамки психологических вопросов относительно вьетнамцев, — сознавая при этом, насколько эти вопросы произвольны, продиктованы западными этическими установками. Если вообще имеет смысл задаваться вопросом, например, что значит «эго» для вьетнамцев, то я должна отметить, что ответы на него вряд ли будут похожи на знакомые нам. Люди в Северном Вьетнаме удивительно спокойны, и хотя они редко говорят о чем-то, кроме войны, их беседа удивительным образом лишена ненависти. Даже когда они используют этот мелодраматичный коммунистический язык осуждения, он звучит слегка монотонно и как бы по долгу. Они говорят о жестокости, о сущности своей истории с почти нежной печалью и с непреходящим удивлением. Разве могут такие вещи случаться на самом деле, как бы говорят они. Неужели французы действительно вспороли животы закованным в наручники рабочим с плантаций, устроившим забастовку, как свидетельствует фотография в Музее революции? Как могут американцы не стыдиться того, что они здесь совершили? Такой незаданный вопрос будто звучал во время нашей экскурсии по другому, меньшему по размерам «музею» в Ханое, где демонстрировалось различное смертоносное оружие, применявшееся американцами в Северном Вьетнаме в последние три года. Я думаю, они это не совсем понимают — чего еще, в конце концов, можно ожидать в культуре, основанной на стыде, которую в данный момент атакует культура, источник энергии которой лежит в многократном возрастании вины.

То, что Вьетнам — это культура, в основе которой лежит стыд, возможно, объясняется тем, что замечаешь (и не замечаешь) здесь в формах экспрессивности людей. Мое собственное формирование в культуре, основанной на вине, безусловно, и есть причина, по которой мне трудно понять их. Я предполагаю, что культуры, основанные на чувстве вины, как правило, предрасположены к интеллектуальным сомнениям и моральным сложностям, поэтому, с их точки зрения, все культуры, основанные на стыде, «наивны». Отношение к моральным требованиям в «культурах стыда» менее противоречиво, а коллективные действия и общественные нормы обладают собственной ценностью, какой они не обладают для нас.

Главными среди общественных добродетелй во Вьетнаме следует назвать внешние приличия — в более общем смысле озабоченность тем, чтобы поддерживать при любых изменениях в отношениях между людьми строгий моральный стиль. Я могла бы думать, что это отношение чисто азиатское, если бы не видела камбоджийцев и лаосцев, в противоположность которым вьетнамцы ведут себя с гораздо бо́льшим достоинством и сдержанностью, даже несколько ханжески на свой лад, к тому же они более скромны в одежде. При любой жаре во Вьетнаме нигде не увидишь (в отличие от Камбоджи и Лаоса) человека в шортах или без рубашки. Все аккуратно, пусть бедно, закрыты одеждой от шеи до лодыжек — женщины, как и мужчины, носят длинные брюки, — и аккуратность считается большой ценностью. Гордость людей в На Фоне, когда они показывали нам свой построенный из кирпича и цемента общественный сортир на два очка, первый подобный объект в селении, законченный всего за день до нашего приезда, была связана не только с гигиеной или удобством. Новый сортир был своеобразной моральной победой. «Все воды Восточного моря не смогли смыть грязь, оставленную врагом» — это цитата, которая восходит к одной из бесчисленных вьетнамских войн с китайцами, к войне, которая началась в 1418 году и закончилась победой в 1427 году. Нет сомнений, что жители Северного Вьетнама относятся с такой же болью к трем годам американского вторжения: снова самым устрашающим образом их страна была осквернена. Этическую метафору чистоты и грязи, разумеется, можно найти почти повсеместно, во всех культурах, но я чувствую, что она особенно сильна во Вьетнаме. Ее сила удивительно выражена в эпосе XVIII века, «Киеу, или Страдания истерзанной души», самом известном произведении вьетнамской литературы. (Поэма подробно изучается в школах, ее часто читают по радио, практически каждый вьетнамец знает наизусть длинные фрагменты.) В начале истории Киеу, героиня, предстает перед читателем юной девушкой. Ее видит молодой человек, влюбляется, втайне от всех терпеливо ухаживает за ней, но семейный долг внезапно призывает его уехать, прежде чем он успевает объясниться. Киеу считает себя покинутой и, столкнувшись лицом к лицу с кризисом в собственной семье, продает себя в наложницы богатому человеку, чтобы спасти отца от долговой тюрьмы. После двадцати лет дурного обращения и унижений, в результате чего она оказывается в публичном доме, откуда убегает, чтобы стать монахиней, Киеу возвращается домой, где снова встречает человека, которого любила. Он просит ее выйти за него замуж. В длинной финальной сцене, в их свадебную ночь, Киеу говорит мужу, что, хотя она глубоко его любит и хотя никогда не испытывала удовольствия от сексуальных отношений с другим человеком, их брак не может быть осуществлен. Он протестует, говорит, что ее несчастливая жизнь во время их долгой разлуки ничего не значит для него; но она настаивает на своем, утверждая, что она нечиста. Именно потому, что они любят друг друга, настаивает она, они должны принести эту жертву. В конце концов из уважения и любви к ней он соглашается. Поэма заканчивается описанием гармонии и радости их супружеской жизни. Для западного восприятия такой счастливый конец вряд ли покажется счастливым. Мы бы предпочли, чтобы Киеу умерла от туберкулеза в объятиях возлюбленного сразу после того, как они соединились, а не продолжала жить с ним в самоотречении. Но вьетнамцев, даже сегодня, такое решение удовлетворяет и кажется им справедливым. То, что может показаться нам «закрытым», тайным или невыразительным, я думаю, частично обусловлено тем, что вьетнамцы удивительно утонченны.

Не стоит и говорить, что сегодняшние стандарты отличаются от предложенных в «Киеу». Но самоконтроль в половых отношениях и сейчас вызывает восхищение. В сегодняшнем Вьетнаме мужчины и женщины работают, едят, воюют и спят вместе, не испытывая никаких сексуальных соблазнов. Но теперь вьетнамцы понимают, что у западных людей другие стандарты сексуального поведения. Оань, рассказывая мне о том, что для вьетнамцев не характерна неверность мужей и жен, даже при долгой разлуке, обусловленной войной, сказал, что знает, — супружеская верность «не часто встречается» на Западе. Посмеиваясь над собой, он упомянул, как был потрясен во время своего первого путешествия в Европу — в Россию, — услышав, как люди на приемах рассказывают друг другу «неприличные» анекдоты. Сейчас, уверил он меня, его это задевает меньше. Со своей неистребимой вежливостью вьетнамцы пришли к выводу, что у нас эти вещи устроены иначе. Таким образом, сколько бы Энди Копкинд, Боб Гринблатт и я ни ездили по стране, как бы просты и невелики ни были наши пристанища, на ночь нам всегда предоставляли отдельные комнаты (или то, что считалось комнатами); но в одной из таких поездок, когда нас сопровождала медсестра, потому что Боб приболел накануне отъезда, я заметила, что молоденькая, хорошенькая медсестра спала в той же комнате, где наши гиды и шоферы, а все они были мужчинами… Сексуальная самодисциплина, как я понимаю, это нечто само собой разумеющееся во Вьетнаме. Это только один аспект общих требований к индивиду: поддерживать свое достоинство и предоставлять себя в распоряжение других ради общего блага. В противоположность Лаосу и Камбодже с их «индийской», «южной» атмосферой, сложившейся в результате эклектического смешения индуистского и буддистского влияний, Вьетнам представляет собой парадокс — страну с таким же явно тропическим климатом, которая руководствуется классическими ценностями (тяжелая работа, дисциплина, серьезность) страны с умеренным или холодным климатом. Эта «северная» атмосфера, несомненно, наследство полчищ «северных феодалов». (Я также прихожу к заключению, что она не настолько «концентрирована» в южных районах страны. Люди в Ханое описывают жителей Сайгона как более беззаботных, более эмоциональных, более обаятельных, но в то же время как менее честных и более несдержанных в сексуальном отношении — короче говоря, обычные северные клише относительно жителей юга.)

Таким образом, в то время как строгие требования, которые предъявляют к себе вьетнамцы, в их теперешнем виде, несомненно, подкреплены полувоенным этосом левореволюционного общества в период иноземного вторжения, их основные формы имеют глубокие исторические корни, в частности конфуцианские, отличные от буддистских тенденций во вьетнамской культуре. В некоторых обществах, особенно в китайском, эти две традиции ощущаются как резко антагонистические. Но во Вьетнаме, как я полагаю, это не так. Большинство вьетнамцев, кроме, разумеется, многочисленного католического меньшинства, — буддисты. Хотя в пагодах мы видим по большей части молящихся стариков, в стране все еще исполняется большое количество домашних ритуалов (мы видели алтари во многих домах); кроме того, существует множество светских общин, придерживающихся буддистских ценностей. Тем не менее, как бы ни сохранялся во Вьетнаме буддистский этос — с его фатализмом, парадоксальностью и подчеркнутой благожелательностью, — с ним вполне сопоставим этос дисциплины, характерный для конфуцианства. Поведение вьетнамцев отражает конфуцианскую идею относительно того, что и государство, и личное благосостояние зависят от культивирования правил уместного и правильного поведения. Также остается неизменным конфуцианский взгляд, выраженный Сюнь-цзы: «Все правила благопристойности и добродетели — это результат благоприобретенной мудрости, а не природы человека». Эта конфуцианская идея зависимости человека от его мудрости частично объясняет почитание вьетнамцами их лидера Хо Ши Мина, поэта и мудреца. Но лишь отчасти. Как нередко утверждают вьетнамцы, их отношение к Хо не имеет ничего общего с бытующим сегодня бездумным низкопоклонством перед Мао. День рождения Хо — это главным образом ежегодная возможность для жителей Северного Вьетнама продемонстрировать свой хороший вкус и тонкость своих чувств по отношению к виновнику торжества. «Мы любим и уважаем нашего лидера, — комментировал еженедельный журнал „Хок Тап“ („Учеба“) день рождения Хо в прошлом году, — но мы не обожествляем его». Люди, с которыми я встречалась, говорили о Хо, словно знали его лично, и он волнует и восхищает их именно как простой человек. Существует масса рассказов о его скромности и застенчивости. Люди находят его очаровательным и даже слегка эксцентричным. Они с волнением говорят о нем, вспоминая о годах его лишений в изгнании и его страданиях в китайских тюрьмах в 1930-х годах, беспокоясь о его хрупком здоровье. Бак Хо, дядюшка Хо, — это не особый титул, наподобие оруэлловского Старшего Брата, а обычная вежливость, вьетнамцы любого возраста обращаются к людям старшего поколения «дядюшка» или «тетушка». (В шведском языке существует такое словоупотребление, с той разницей, что tant и farbror употребляют только дети или молодые люди, обращаясь к незнакомым взрослым, человек среднего возраста не может назвать так семидесятилетнего.) Эти чувства к Хо Ши Мину, личная любовь и благодарность — просто вершина чувств, связывающих представителей небольшого осаждаемого противником народа, которые могут считать каждого членом одной большой семьи. В самом деле, почти все добродетели, почитаемые вьетнамцами, — скромность, преданность, самопожертвование и верность в отношениях между полами, — имеют в качестве основной опорной метафоры авторитет семейной жизни. Это еще одна черта, указывающая на конфуцианство — в отличие от буддизма, в котором наибольшим авторитетом пользуется монашеское отделение от общества и отказ от семейных уз, — далекое от суровости и «пуританства» вьетнамской культуры, понимаемой как нечто относительно новое, как прививка революционной идеологии. (Если рассматривать вьетнамскую коммунистическую идеологию как «марксистско-ленинскую мысль», она покажется удобно расплывчатой и необычайно банальной.) Хотя приезжий подвергается искушению приписать необычайную дисциплину в стране влиянию коммунистической идеологии, вероятно, все наоборот: воздействие коммунистических моральных требований вытекает из врожденного уважения вьетнамцев к высоконравственному социальному и личному порядку.

Впрочем, я делаю вьетнамцев более склонными к официозу и торжественности, чем на самом деле, в то время как они идут к своим целям с особым тактом. В разговоре вьетнамцы сдержанны, даже на публичных встречах они немногословны и не особенно назидательны. Трудно опознать пылкое сознание, когда нет признаков пылкости, какими мы их себе представляем, когда нет возбуждения и пафоса. Становится понятно, что эти люди в данный момент существуют в самой возвышенной точке их сознания, в высшей точке более чем четвертьвековой непрекращающейся борьбы. Они уже победили французов, несмотря ни на что. (Французы первыми применили напалм во Вьетнаме. В 1950–1954 годах 80 % военного бюджета Франции было оплачено Соединенными Штатами.) Теперь, что еще более невероятно, вьетнамцы демонстрируют, что в состоянии стойко держаться, какой бы урон ни нанесли им американцы, быть единым целым и преуспевать как народ, в то время как на Юге Национальный фронт освобождения получает все большую поддержку и контроль над территорией. Но бо́льшую часть времени сочувствующий наблюдатель может лишь догадываться об их возвышенном настрое — не потому, что вьетнамцы неэмоциональны, а благодаря их обычному эмоциональному такту, культурному принципу сохранения эмоциональной энергии. Нам говорили, что в подвергающихся сильным бомбежкам местах в сельской местности селяне обычно берут с собой гробы, когда ежедневно уходят работать на рисовые поля, так что, если кого-нибудь убьют, его можно сразу похоронить, лишь ненадолго отвлекаясь от работы. В эвакуированных школах дети каждое утро собирают личные вещи и постельные принадлежности и аккуратно складывают маленькие узелки в ближайшем земляном убежище на случай, если днем будет бомбежка и хижина сгорит; каждый вечер они берут из убежища свои узелки, распаковывают их и стелют постели…

Не один раз, наблюдая невероятную «приземленность» вьетнамцев, я думала о евреях, о том более расточительном и блестящем стиле, который присущ их встрече с исторической судьбой, наполненной непрекращающимся страданием и борьбой. Единственное преимущество вьетнамцев перед евреями как народа-страдальца, возможно, просто состоит в том, что любая культура крестьянского типа выше культуры, сложившейся в среде городской буржуазии. В отличие от евреев, вьетнамцы принадлежат культуре, различные психические типы которой еще не достигли высокой степени словесного выражения (заставляющей подвергать осмыслению друг друга). Они к тому же обладают историей, хотя и в большой степени полной жестоких преследований, но в то же время историей, привязанной к земле, с которой люди склонны себя отождествлять, а не просто (и потому сложно) привязанной к «личности».

Еврейский способ переживать свои страдания эмоционален, прям, убедителен. Он существует в диапазоне от неистовой декламации до иронической насмешки над собой. Он направлен на то, чтобы завоевать сочувствие других. В то же время он отражает отчаяние, вызванное трудностями привлечь других. Источник еврейского упорства, их чудесная способность выживать — это погружение в своеобразный сложный пессимизм. Возможно, когда я приехала во Вьетнам, то бессознательно ждала увидеть что-то похожее на еврейский (а также «западный») стиль открытого выражения страдания. Это объясняло бы, почему совершенно иной способ вьетнамцев переживать сопоставимую трагическую историю я приняла сначала за непроницаемость и наивность.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что вьетнамцев сдерживает некая застенчивость в демонстрации окружающим невыразимых страданий, которые им пришлось вынести. Даже при описании жестокости американцев они стараются не подчеркивать — словно это было бы дурным тоном, — что в полной мере ужасы американской войны во Вьетнаме нельзя увидеть нигде на Севере. Для этого, говорят они, нужно увидеть, «что случилось с нашими братьями на Юге». Мы знаем статистику потерь среди гражданских лиц, начиная с 7 февраля 1965 года: 60 % убитых — это женщины и дети, 20 % убитых и тяжело раненных — это пожилые люди. Нам показали города, где раньше жило по двадцать тысяч жителей, и множество городков по восемь тысяч, в которых не уцелело ни одного дома. Мы видели фотографии тел, изрешеченных фрагментами кассетных бомб или обуглившихся от применения зажигательного оружия (наряду с напалмом американцы сбрасывали на вьетнамцев также белый фосфор, термитные смеси и магний). Мы бегло виделись с несчастными жертвами «эскалации», среди которых была двадцатичетырехлетняя женщина, у которой муж, свекровь и дети были убиты за время одного налета, и пожилая настоятельница и две молоденькие монахини, единственные выжившие при бомбежке католического монастыря, расположенного к югу от Ханоя. Тем не менее наши северовьетнамские хозяева, казалось, вовсе не хотели докучать нам жестокостями. Судя по всему, им было приятнее рассказывать нам при посещении развалин, что там не было человеческих жертв — как в случае, когда был разрушен новый госпиталь на 170 коек близ города Хоабинь. (Этот госпиталь был эвакуирован как раз перед первым налетом в сентябре 1967 года, впоследствии его бомбили несколько раз, и, конечно, он больше не использовался.) Вьетнамцы предпочитают создавать и создают впечатление мирного, жизнеспособного, оптимистического общества. Хо Ши Мин даже предложил в своей речи после восстания в августе 1945 года рецепт из пяти пунктов, «чтобы сделать жизнь оптимистичной»: каждый должен (1) быть надежным в политике, (2) уметь рисовать карандашом или красками, (3) знать музыку, (4) заниматься каким-либо видом спорта и (5) знать по меньшей мере один иностранный язык. Таким образом, под оптимизмом вьетнамцев я имею в виду не только их непреклонное убеждение, что они должны победить, но и их поддержку оптимизма как формы восприятия, как всемерное подчеркивание постоянного улучшения в обществе.

Действительно, одна из самых поразительных сторон Вьетнама — это позитивность подхода вьетнамцев почти к любой проблеме. Как профессор Буу, министр высшего образования, заметил без малейшей иронии: «Американцы многому нас научили. Например, мы видим, что для образования необходимы не прекрасные здания, вроде совершенно нового Политехнического института в Ханое, которое мы вынуждены были покинуть в 1965 году с началом эскалации. Когда мы укрылись в джунглях и создали децентрализованные школы, обучение усовершенствовалось. Конечно, нам нравится хорошая еда и цветная одежда, но за эти три года мы научились тому, что человек во многих случаях может без них обходиться. Мы не считаем их фундаментальными, хотя они все же очень важны». Одним из преимуществ вынужденной эвакуации ханойских колледжей в сельскую местность, сказал он, было то, что студенты должны были сами построить новые учебные здания и научиться выращивать для себя еду (каждое эвакуированное учебное заведение или фабрика создавали новую общину, им предлагалось не кормиться за счет ближайших деревень, а быть самодостаточными в смысле собственного содержания). Благодаря этим тяжелым испытаниям формируется «новый человек». Так или иначе, невероятно, но вьетнамцы ценят преимущества своей ситуации, в частности ее воздействие на характер. Когда Хо Ши Мин сказал, что бомбардировки укрепляют «дух» народа, он имел в виду не только стойкость, а веру в то, что война приводит к постоянному совершенствованию морального уровня народа. Например, покинуть родные места и утратить все свое имущество (во множестве семей хранились реликвии, насчитывающие десять веков) всегда считалось во Вьетнаме самой худшей судьбой для семьи, но теперь, когда подобное произошло с десятками тысяч людей, они открыли преимущества быть лишенными всего: человек становится щедрее, менее привязанным к «вещам». (Это тема фильма, который я посмотрела, «Лес имени мисс Тхам»: в финале картины, чтобы починить разбомбленную дорогу для грузовиков, старый крестьянин по своей воле рубит два дерева, которые выращивал всю жизнь.) Бомбежка к тому же дает возможность для развития самообладания и для проявления административных способностей. Каждое селение или деревня за определенное время производит собственными силами восстановительные работы после бомбежки; в Ханое и Хайфоне по нескольку жителей с каждой улицы делают подробные доклады о них. Я помню, как, когда мы осматривали подвергшиеся бомбежке районы Ханоя, мы слышали такой доклад от лидера «исследовательской команды» с улицы Куан Тхан (в двух километрах от нашего отеля), пожилого необразованного рабочего, который, будучи избран своими соседями на этот пост, обрел совершенно новые для себя знания. Война сделала людей умнее и демократизировала интеллект, поскольку перед всеми стояла, в сущности, одна задача: защитить страну, отразить нападение агрессоров. По всему Северному Вьетнаму самопомощь и сотрудничество стали обычной формой социальной и экономической жизни. Это может звучать как традиционные положения кодекса социалистической экономии в применении к слаборазвитой стране. Но Северный Вьетнам не только маленькая, экономически отсталая страна третьего мира, со всеми недостатками узкопрофильной экономики (навязанной колониальным владычеством), неграмотностью, болезнями и трудными для ассимиляции, отсталыми в культурном отношении племенами (во Вьетнаме шестьдесят «этнических меньшинств»). Это страна, буквально израненная, и отравленная, и уничтоженная сталью, ядовитыми веществами и огнем. В таких обстоятельствах едва ли хватило бы самодостаточности — если бы не удивительная способность вьетнамцев обретать особую стойкость во времена бедствий.

Люди здесь воспринимают это проще: как необходимость быть достаточно изобретательными. Ошеломляющее превосходство Соединенных Штатов в людских ресурсах, оружии и средствах, а также масштабы разрушений, произведенных в этой стране, ставят определенную «проблему», как это часто формулируют вьетнамцы, но такую проблему, которую, они вполне уверены, удастся разрешить с помощью безграничной и «творческой» преданности труду. Везде, куда бы мы ни поехали, мы видели свидетельства огромного тяжелого труда, необходимого, чтобы поддерживать жизнь Северного Вьетнама. Труд равным образом распределен по площади всей страны — подобно огромным деревянным ящикам, которые стоят без всякой охраны по краям тротуаров на многих улицах в Ханое («наши эвакуированные склады», объяснил Оань) и на сельских дорогах, или грудам инструментов и других материалов, оставленных вдоль железной дороги, так что к ремонту можно приступить через несколько минут после окончания бомбежки. Тем не менее, стремясь шаг за шагом восстановить свою страну с помощью лопаты и молотка, вьетнамцы к тому же умеют выбирать приоритеты. Например, обычно воронки, оставленные в рисовых полях бомбардировщиком Б-52, засыпа́ли за несколько дней. Но мы видели несколько воронок, оставленных 2000- и 3000-фунтовыми бомбами, таких больших, что труд и время, необходимые, чтобы засыпать их, были признаны чрезмерными, и их превратили в пруды для разведения рыбы. Несмотря на непрекращающуюся и бесконечную работу по ремонту разбомбленных городов и предприятий или создание новых, более защищенных, что поглощает сегодня почти всю их энергию, вьетнамцы думают о будущем. Заботясь о послевоенной потребности в людях, обладающих современным образованием, вьетнамцы не мобилизуют учителей и профессоров и никого из 200 000 студентов колледжей и профессиональных учебных заведений. В самом деле, число студентов, осваивающих программу высшего образования, начиная с 1965 года, постоянно растет. Архитекторы уже создают планы новых городов (включая Ханой, его, как ожидают жители Северного Вьетнама, американцы полностью разрушат перед окончательным уходом), которые нужно будет построить после войны.

Приезжий человек может сделать вывод, что эта работа, при всей ее изобретательности, в основном консервативна по своей цели, подразумевая способы выживания целого общества, и только во вторую очередь выражает революционное представление — инструмент общества, решившегося на радикальные перемены. Но эти цели, я думаю, не могут быть разделены. Война, кажется, демократизировала Северный Вьетнам более глубоко и радикально, чем любая из социалистических экономических реформ, проведенных между 1954 и 1965 годом. Например, война разрушила одну из немногих сильных связей во вьетнамском обществе: между городом и деревней. (Селяне до сих пор составляют 80 % населения Северного Вьетнама.) Когда начались американские бомбежки, более полутора миллионов жителей покинули Ханой, Хайфон и другие, меньшие, города и рассеялись в сельской местности, где живут уже несколько лет; по сравнению с временем до 1965 года население Ханоя уменьшилось от более чем одного миллиона до менее чем 200 000 человек. И эта миграция, как говорили мне вьетнамцы, уже произвела заметные изменения в образе жизни как среди селян, которым пришлось принять самых разных поселенцев-беженцев с городскими привычками и вкусами, так и среди бывших жителей Ханоя или Хайфона, многие из которых ничего не знали о совершенно примитивных условиях ежедневного существования, до сих пор преобладающего в деревнях и селениях, и обнаружили, что могут преуспеть в суровых условиях и при общинном мышлении сельских жителей.

Война также демократизировала общество, уничтожив бо́льшую часть скромных материальных средств и ограничив социальное пространство, которым Вьетнам располагал для различного вида производства (я включаю сюда все, от промышленности до ремесел). Таким образом, все больше и больше людей занимается всеми видами деятельности на одном и том же уровне — голыми руками. Каждое маленькое, низкое здание в комплексах эвакуированных учебных заведений, которые были перенесены в сельскую местность, были построены самым простым образом, с земляными стенами и соломенной крышей. Километры аккуратных траншей, связывающих все здания и отходящих от каждого из них, служащих для того, чтобы можно было вывести детей в случае налета, приходилось тщательно копать в красной глине. Повсеместные бомбоубежища — в Ханое, в каждой деревне и селении, на некотором расстоянии по сторонам дороги, на каждом возделанном поле — были вырыты, одно за другим, местными жителями в их свободное время. (Начиная с 1965 года, вьетнамцы вырыли более 50 000 километров траншей и построили для населения в 17 000 000 человек более 21 000 000 бомбоубежищ.) Как-то вечером мы возвращались в Ханой из поездки на север, где мы посещали перемещенную фабрику, расположенную в грубо построенных сараях у подножия горы. В то время как несколько сот женщин и юношей работали на станках при свете керосиновых ламп, с десяток мужчин, пользуясь только молотками, расширяли стены небольшой пещеры по соседству, чтобы устроить безопасное убежище от бомбардировок для самого большого оборудования. Почти все в Северном Вьетнаме делается вручную, с минимальным количеством инструментов. Остается только задуматься о том, каковы действительные размеры хваленой помощи из России и Китая: так или иначе, но ее недостаточно. В стране катастрофически не хватает такого элементарного больничного оборудования, как стерилизаторы и рентгеновские аппараты, недостает пишущих машинок, токарных станков, пневматических дрелей и сварочных аппаратов. Во Вьетнаме множество велосипедов и довольно много транзисторных радиоприемников, но очень мало книг, каких бы то ни было, бумаги, ручек, патефонов, часов, фотоаппаратов; самые скромные потребительские товары практически отсутствуют. Одежды тоже очень мало. Можно считать, что вьетнамцу повезло, если у него есть две смены одежды и одна пара обуви. Нормирование разрешает каждому покупку шести метров хлопчатобумажной ткани в год. (Хлопчатобумажная ткань бывает всего нескольких цветов, и большинство одежды почти одинакового кроя: черные брюки и белые блузки для женщин; рыжевато-коричневые, серые или бежевые брюки и рыжевато-коричневые или белые рубашки для мужчин. Галстуки никто не носит, пиджаки встречаются довольно редко.) Даже одежда очень высокопоставленных чиновников поношена, выцвела, лоснится от частых стирок. Доктор Тать, родственник бывшего марионеточного императора Бао Дая и, до того, как связал судьбу с революцией, один из крупнейших землевладельцев Вьетнама, упомянул, что не покупал себе новой одежды уже два года. Еды мало, но никто не голодает. Рабочие на производстве получают месячный рацион в 24 килограмма риса, все остальные, включая высших государственных чиновников, получают 13,5 килограммов в месяц.

Испытывая нужду почти во всем, вьетнамцы вынуждены использовать все, что у них под рукой, иногда в весьма необычных целях. Частично эта изобретательность традиционна; например, вьетнамцы делают удивительно много вещей из бамбука — дома, мосты, оросительные устройства, строительные леса, коромысла, чашки, курительные трубки, мебель. Но существует множество новых изобретений. Так, американские самолеты оказались настоящей сокровищницей. (И эти запасы далеко не истощились. За время нашего пребывания в Ханое вьетнамцы сбили с десяток беспилотных самолетов-разведчиков, которые летают по нескольку раз в день начиная с 31 марта; они сбивали и самолеты ниже 19-й параллели, где налеты теперь интенсивнее, чем в любое другое время до «ограниченной паузы в бомбардировках».) Каждый сбитый самолет методично разбирают на части. Авиационные шины режут для изготовления резиновых сандалий, в которых ходит большинство жителей. Каждый неповрежденный компонент двигателя переделывается, чтобы его можно было использовать в моторе грузовика. Корпус самолета демонтируют, металл переплавляют для изготовления инструментов, небольших деталей машин, хирургических инструментов, проволоки, спиц для велосипедных колес, расчесок, пепельниц и, разумеется, знаменитых номерных колец, которые дарят приезжим как сувениры. Любая гайка, винт и шуруп, снятые с самолета, идут в употребление. То же относится к американским бомбам. В нескольких селениях, которые мы посетили, созывал на собрания или предупреждал о налете колокол из обшивки неразорвавшейся бомбы. В больнице, которую нам показали в селении Тхаи, мы видели сделанный из парашюта сигнальной ракеты защитный тент для операционной, которую на время бомбежки перемещали в пещеру в скалах.

В таких обстоятельствах понятие «народной войны» — это не просто пропагандистский лозунг; оно приобретает реальность, как и глубокая надежда современных социальных планирующих органов — децентрализация. Народная война означает всеобщую, добровольную, благородную мобилизацию всех трудоспособных людей в стране, в результате чего каждый готов к любому заданию. Она также означает разделение страны на бесчисленные мелкие и самодостаточные общины, которые могут пережить изоляцию, самостоятельно принимают решения и продолжают вносить свой вклад в производство. От людей на местном уровне ожидается, например, решение всяческих проблем, связанных с последствиями вражеской бомбардировки.

Наблюдение за повседневной жизнью общества, основанного на принципе экономного использования всех ресурсов, особенно впечатляет человека, происходящего из общества, основанного на безудержном потреблении. Здесь действует ужасная диалектика: большое расточительное общество наводняет землю всяческим барахлом, посылает своих мобилизованных в армию (иногда ни на что больше не годных) пролетариев на войну, отравляет, бомбардирует маленькое, фактически беззащитное, скромное общество, чьи граждане, те, кому удалось выжить, идут в джунгли, подбирая материалы, годные для ежедневного употребления и самозащиты.

Принцип «тотальной пользы» относится не только к вещам, но в равной степени к мышлению, и понимание этого помогло мне перестать раздражаться по поводу интеллектуальной банальности вьетнамских рассуждений. Любой материальный объект, который предстоит сделать, должен пройти долгий путь. То же самое и с любой идеей. Вьетнамские лидеры отличаются экономной, лаконичной мудростью. Возьмем цитату из Хо, которую нам часто повторяли: «Нет ничего дороже, чем независимость и свобода». Я обдумала ее не потому, что неоднократно слышала. И обдумав, согласилась, да, это, действительно, говорит о многом. Можно, как вьетнамцы, жить, во многом исходя из этой простой фразы. Вьетнамцы считают Хо не мыслителем, а человеком действия, его слова служат руководством к действию. Те же принципы применяются к иконографии вьетнамской борьбы, которая едва ли отличается визуальной или идеологической утонченностью. (Разумеется, прагматический принцип работает не всегда и не во всяком контексте, о чем свидетельствует довольно низкий уровень вьетнамского визуального искусства, за исключением плакатов. По контрасту со слабым развитием не только живописи, но и киноискусства, художественной прозы и танца, единственными «продвинутыми» искусствами в современном Вьетнаме мне кажутся поэзия и театр.) Принцип извлечения максимальной пользы из всего частично объясняет, почему в Северном Вьетнаме еще сохранились портреты Сталина, висящие на стене в некоторых (но не во всех) официальных кабинетах, фабриках и школах. Сталин — это традиционная фигура в ферротипическом пантеоне Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, и у вьетнамцев нет ни времени, ни побудительной причины для дискуссий о символах. Композиция этого квартета представляет собой жест вежливости по отношению к ведущей стране и номинальной главе «социалистического лагеря», сложившегося после прихода к власти в 1954 году теперешнего правительства. Люди Северного Вьетнама прекрасно сознают, что в 1968 году это изображение устарело, и многие северовьетнамцы, как мне показалось, относятся с большим сомнением к внутренней и внешней политике Советского Союза, даже к характеру его граждан. (Хо Ши Мин, чьи портреты редко встречаются в общественных зданиях, недвусмысленно отказался от Ленинской премии несколько лет назад.) Но что бы вьетнамцы, в особенности в Ханое, ни думали или даже говорили частным образом о русских — что они сотрудничают с американцами, что они не поддерживают надлежащим образом борьбу вьетнамцев, что они оставили идеалы подлинного коммунизма и мировой революции, что они отличаются склонностью к пьянству и хамству — это пока еще не способно лишить силы старых кумиров. Эти изображения остаются, во всяком случае, до сих пор, данью вежливости идее единства и солидарности коммунистических стран.

Все это часть вьетнамского стиля, для которого, судя по всему, характерно принципиальное стремление избегать «тяжести» и создания бо́льших сложностей, чем необходимо. Вьетнамцам присуща искусность в планировании масштабных действий, как свидетельствует легендарный стратегический талант генерала Зяпа. Но когда нужно что-то выразить или подать знак, прямота и простота остаются правилом, и за этим не кроется хитрость. У меня создалось впечатление, что вьетнамцы, как и их культура, исполнены веры в то, что жизнь проста. Они также верят, хотя в их теперешней ситуации это кажется невероятным, что жизнь полна радости. Радость сквозит в легкости и полном самоотречении, с которым люди в течение многих часов выполняют изнурительную работу или ежедневно сталкиваются с возможностью собственной гибели и гибели близких людей. Феномен экзистенциальной боли, отчуждения у вьетнамцев не проявляется, — возможно, отчасти потому, что у них нет «эго» в нашем понимании и нашего дара испытывать беспричинное чувство вины. Разумеется, приезжему трудно оценить все это по внешнему виду. В начале своего пребывания во Вьетнаме я думала о том, что лежит «за» внешней вьетнамской психической уравновешенностью. Серьезность, отождествляемая, в конфуцианском смысле, с бескорыстием, глубоко укорененная во вьетнамской культуре, — это качество, которое посетители из западного капиталистического мира, вооруженные собственными инструментами психологического разоблачения, едва ли могут распознать, и с еще меньшей вероятностью — поверить в него. С первых минут деликатное телосложение вьетнамцев и присущее им изящество изумляют ширококостных простаков-американцев. Вьетнамцы ведут себя с неизменным достоинством, которое кажется нам подозрительным, наивным или притворным. А они так необычно и непосредственно увлечены смелостью как добродетелью и идеалом благородной, смелой жизни. Мы живем в век, отмеченный дискредитацией героических усилий; отсюда понимание большинством людей в американском обществе своей жизни как затхлой и плоской, приводит это их в ужас или нет. Но во Вьетнаме сталкиваешься с целым народом, который верит в то, что Лоуренс назвал «изысканной пожизненной верностью героическому порыву». Образованному горожанину-американцу, пропитанному ощущением упадка героического духа, должно быть, особенно трудно постичь, что́ воодушевляет вьетнамцев, соотнести «известное» историческое досье их долгой, терпеливой борьбы за освобождение своей страны с теми человеческими качествами, в которые действительно можно «поверить».

В конечном счете трудности, с которыми сталкиваешься при посещении Северного Вьетнама, отражают кризис доверия, присущий западному постиндустриальному обществу. Вьетнамцы не только обладают качествами, в которые думающие люди в этой части мира просто больше не верят. В них также сочетаются качества, которые мы считаем несовместимыми. Например, мы считаем, что война по своей природе «дегуманизирует». Но Северный Вьетнам — военное общество, полностью мобилизованное для вооруженной борьбы, и в то же время глубоко гражданское, которое считает огромной ценностью доброту и зов сердца. Одно из самых удивительных проявлений вьетнамской доброты, о котором мне рассказал Фан, — это обращение с тысячами проституток, которых собрали вместе после освобождения Ханоя от французов в 1954 году. Их отдали на попечение Союзу женщин, который устроил для них реабилитационные центры в сельской местности, где сначала за ними целый месяц усердно ухаживали. Им читали сказки и учили их детским играм. «Это, — объяснил Фан, — делалось для того, чтобы вернуть им невинность и снова дать веру в мужчину. Единственный способ для них, чтобы забыть, — это снова стать маленькими детьми». Только после этого периода материнской заботы их учили читать и писать, обучали профессиям, благодаря которым они могли бы поддерживать себя, и давали приданое, чтобы повысить их шанс выйти замуж. Несомненно, люди, которые считают, что такая терапия действенна, обладают нравственными представлениями, отличными от наших. И если любовь вьетнамцев качественно отличается от нашей, так же отличается и природа их ненависти. Разумеется, вьетнамцы ненавидят американцев в каком-то смысле — но не так, как стали бы американцы, если бы подверглись подобному нападению превосходящих сил противника. Северные вьетнамцы искренне заботились о благополучии сотен пленных американских пилотов и выдавали им бо́льшие пайки, чем получало вьетнамское население, «потому что они больше нас, — как объяснил мне офицер вьетнамской армии, — и едят больше мяса, чем мы». Люди в Северном Вьетнаме действительно верят в человеческую доброту («Люди во всех странах хорошие, — сказал Хо в 1945 году, — только правительства плохие») и в возможность исправления нравственно павших, в число которых они включают и непримиримых врагов, даже американцев. Несмотря на все тяжеловесные слова, произносимые вьетнамцами, невозможно не поверить в искренность этого отношения.

Все же, даже если оставить основную проблему доверия приезжего с Запада к обществу, подобному вьетнамскому, путешественнику следует насторожиться, если он стал относиться к вьетнамцам с восхищением. Стоит только проникнуться нравственной красотой вьетнамцев, не говоря об их физическом изяществе, как насмешливый внутренний голос называет это сентиментальной чепухой. Понятно, что боишься не устоять перед симпатией к таким местам, как Вьетнам, будучи лишенной всякого реального исторического или психологического понимания, и это становится еще одним положением идеологии примитивизма. Революционная политика многих деятелей капиталистических стран — это только новая маска старой консервативной критики культуры: протест против слишком сложного, лицемерного, лишенного жизнеспособности городского общества, потрясенного идеей простой жизни в децентрализованном, лишенном принуждения, пассионарном обществе со скромными материальными средствами. Подобно философам XVIII века, рисовавшим некий пасторальный идеал на островах Тихого океана или среди американских индейцев, и немецким поэтам-романтикам, полагавшим, что подобное общество должно было существовать в Древней Греции, интеллектуалы конца XX века в Нью-Йорке и Париже с большой долей вероятности примутся искать идеал в экзотических революционных обществах стран третьего мира. Если что-то из мной написанного напоминает клише, характерные для западной левой интеллектуальной идеализации аграрной революции, я отвечу, что клише — это клише, истина — это истина, а от непосредственного опыта, скажем так, никуда не денешься. В конце концов, я могу только подтвердить, что, испытывая именно такие сомнения, обнаружила на собственном опыте, что Северный Вьетнам — это место, которое во многих отношениях заслуживает того, чтобы его идеализировать.

Но утверждая свое восхищение вьетнамцами (народом, обществом), я должна подчеркнуть, что это не равносильно тезису, будто Северный Вьетнам — это модель справедливого государства. Сто́ит только вспомнить печально известные преступления, совершенные теперешним правительством: например, гонения на троцкистскую фракцию и казнь ее лидеров в 1946 году, насильственная коллективизация в сельском хозяйстве в 1956 году, жестокость и несправедливость, которые допускают высшие чиновники, что отмечается в последнее время. Все же иностранец должен постараться избежать раздувания плачевных фактов непроизвольно вырвавшимися словами. Узнав, что в Северном Вьетнаме сегодня каждый принадлежит по меньшей мере одной «организации» (обычно нескольким), приехавший не-коммунист, скорее всего, решит, что все вьетнамцы стрижены под одну гребенку и лишены личной свободы. С преобладанием в последние два столетия буржуазной идеологии европейцы и американцы стали ассоциировать членство в общественных организациях с «деперсонализацией», а достижение самых ценных человеческих целей отождествлять с автономностью частной жизни. Но во Вьетнаме членство в общественных организациях явно не угрожает «утратой личности», здесь люди скорее оказываются дегуманизированы или деперсонализированы, когда не связаны друг с другом установленными формами общности. Опять же приезжий из числа независимых левых станет морщиться всякий раз, когда вьетнамцы упоминают «партию» (конституция 1946 года разрешает множественность политических образований, и здесь существуют социалистическая партия и демократическая партия, у каждой из них выходит еженедельная газета и имеется несколько представителей в правительстве. Но Лао Донг, рабочая партия, в центральном комитете которой насчитывается около ста членов, — это партия с большой буквы, она правит страной, и предложенные ею кандидаты имеют явные преимущества в электоральной системе). Но предпочтения однопартийного правительства в странах, недавно получивших независимость и никогда не знавших многопартийной демократии, — это факт, который заслуживает более вдумчивого ответа, чем автоматическое неодобрение. Несколько вьетнамцев, с которыми я разговаривала, сами поднимали вопрос об опасностях господства одной партии и утверждали, что, несмотря на риск, рабочая партия доказала, что, быстро откликаясь на конкретные местные требования, заслуживает права управлять страной. Для вьетнамцев партия означает именно эффективное управление страной — от Хо Ши Мина, создателя независимого государства и партии (в 1930 году), до молодых кадров, только что вышедших из партийной школы, которые едут в деревни под бомбежками, чтобы показать сельским жителям, как строить убежища, или отправляются волонтерами в горы, жить среди национальных меньшинств мео или муонг и учить их читать и писать. Разумеется, такое понимание партии как огромного корпуса квалифицированных, этически безупречных, по большей части бесплатно служащих обществу, несущих знания и разделяющих трудности народа людей, не освобождает вьетнамскую систему от ужасных злоупотреблений. Но это также не препятствует возможности существующей системы бо́льшую часть времени функционировать человечно, по существу подлинно демократично.

В любом случае я заметила, что слово «демократия» часто упоминается во Вьетнаме, гораздо чаще, чем в любой другой коммунистической стране, которую я посещала, включая Кубу. Вьетнамцы утверждают, что демократия глубоко укоренена в их культуре, особенно в обычаях ревностно охраняющих свою независимость селян. («Закон короля должен быть подчинен закону деревни», — гласит старая пословица.) Даже в прошлом, говорит доктор Тхать, вид правления — короли или мандарины — был авторитарным, но его суть — традиции деревенской жизни — была демократической. Неизвестно, сохранится ли такое мнение при внимательном изучении, но интересно, что сами вьетнамцы считают, что их страна демократическая сейчас и была демократической всегда. Северный Вьетнам — это единственная известная мне коммунистическая страна, где люди, несмотря ни на что, регулярно восхваляют Соединенные Штаты за «великую демократию». (Как я и предполагала, вьетнамцы не отличаются глубокими познаниями в области марксистской мысли и критического анализа.) Все это, как миф, так и действительность, следует принимать во внимание при оценке природы общественных институтов в Северном Вьетнаме и их роли в продвижении личности или препятствовании ее развитию. Деятельность института невозможно оценить путем изучения его устройства; подобные проекты устройства могут оказаться совершенно различного качества. К примеру, когда в сущность социальных отношений входит любовь, объединение людей в единственную партию нельзя считать дегуманизирующим. Хотя для меня естественно подозревать правительство коммунистической страны в деспотизме и косности, если не хуже, бо́льшая часть моих предубеждений относительно минусов государственной власти в Северном Вьетнаме на деле оказалась абстракцией. Вопреки этой абстрактной подозрительности я была покорена тем, что увидела: жители Северного Вьетнама искренне любят своих лидеров и восторгаются ими; и, что даже более непостижимо для нас, правительство любит свой народ. Я помню трогательный, задушевный голос Фам Ван Донга, когда он описывал длившиеся последние четверть века страдания вьетнамцев, их героизм, их порядочность и простодушие. Я впервые в жизни видела премьер-министра, восхвалявшего нравственность народа своей страны со слезами на глазах; это изменило мои представления о возможных отношениях между правителями и народом, и у меня появилась иная точка зрения на то, что я обычно отметала как пропаганду. Хотя в Северном Вьетнаме нет недостатка в пропаганде, то, что эта пропаганда так бедно, бесчувственно и неубедительно отражает замечательные качества общества, построенного после 1954 года, приводит в отчаяние. Каждый, кто знакомится с публикациями о Северном Вьетнаме (об образовании, здравоохранении, новой роли женщин, литературе, военных преступлениях и т. п.), выпущенными в свет на английском и французском языках Издательством на иностранных языках в Ханое, не только не узна́ет ничего о тонком строении северовьетнамского общества, но просто будет введен в заблуждение высокопарным, резким и напыщенным характером текстов. Под конец своего пребывания я говорила нескольким государственным мужам, что иностранцы, читая эти книги и пресс-релизы, лишены возможности сформировать свое мнение о том, что собой представляет Северный Вьетнам, и объясняла свое ощущение, что их язык предает их революцию. Хотя вьетнамцы, с которыми я беседовала, казалось, осознают эту проблему — они дали понять, что я не первая из приезжих иностранцев, кто говорит им об этом, — я чувствовала, что они далеки от понимания, как эту проблему разрешить. (Я узнала, что Фам Ван Донг три года назад критиковал в своей речи «упадок ораторского искусства», который приписывал политическим кадрам, и призывал «усовершенствовать» вьетнамский язык. Но его единственным конкретным советом было назидание проводить меньше времени, рассуждая о политике, и больше времени посвящать чтению классической вьетнамской литературы.)

Может ли Северный Вьетнам быть таким исключительным местом? На этот вопрос я не знаю ответа. Но я знаю, что Северный Вьетнам, хотя это определенно не Шангри-Ла, действительно удивительная страна, что северовьетнамцы — удивительные люди и что любая жестокая борьба, отчаянный кризис необъяснимым образом выявляет, обычно, лучшие (если не худшие) качества в людях и способствуют эйфорическому чувству товарищества. Удивительное во вьетнамцах глубже. Вьетнамцы — «цельные» люди, а не «расколотые», как мы. Неизбежно такие люди производят на посторонних впечатление «простодушия». Но при ближайшем рассмотрении их вряд ли можно счесть простыми в том смысле, который дал бы нам право относиться к ним покровительственно.

Это не просто — любить молчаливо, доверять безусловно, надеяться без насмешки над собой, действовать храбро, выполнять трудные задания с беспредельными затратами энергии. В нашем обществе немногие в состоянии хотя бы слабо вообразить себе, как достичь этих целей в частной жизни. Но во Вьетнаме различия между общественным и частным, имеющие у нас характер само собой разумеющийся, не столь сильно выражены. Это нестрогое разделение общественного и частного среди вьетнамцев свидетельствует также о прагматическом, буквально и концептуально сдержанном стиле их революции. В противоположность этому резкий разрыв частного и общественного на Западе может частично объяснить бесконечные разговоры, зачастую очень интересные, которые сопровождают каждый революционный жест. В нашем обществе беседа — это, возможно, самое сложное выражение индивидуальности. Приведенное к такой высокой степени развития, говорение становится обоюдоострым действием: актом агрессии и попыткой обнять. Таким образом, разговор часто свидетельствует о бедности или сдержанности наших чувств; он процветает как замена более органичных связей между людьми. (Когда люди действительно любят, когда они понимают себя и друг друга, они не стремятся разговаривать.) Но Вьетнам — это культура, в которой люди не осознали до конца эту ужасную правду относительно речи, не исчерпали двойственные ресурсы языка — потому что не испытывают, подобно нам, изоляцию «личного „я“». Разговор для них — это скорее просто средство, менее значимый способ быть связанным со своей средой, чем прямое чувство, любовь.

Отсутствие резкого различия между общественной и личной сферами также делает отношение вьетнамцев к своей стране для нас экзотичным. Вьетнамцы страстно любят свою страну, каждый ее дюйм. Нельзя переоценить жар их патриотической страсти и глубокой привязанности к определенным местам. Большинство, как я заметила, охотнее работают в тех местах, откуда они родом, испытывая особую печаль, если родились на Юге и поэтому не могут вернуться туда в течение многих лет. Я помню, как Оань описывал свое детство, ловлю рыбы на дядиной лодке в бухте Халонг, известном курортном районе во французский колониальный период. (Оань вспоминал потрясение, какое он испытал, будучи маленьким мальчиком, когда в конце 1920-х годов Полетт Годдар проводила здесь отпуск.) Но когда Оань отклонился от описания прекрасных скал в бухте, теперь сильно пострадавших от бомбежек, он почти извиняющимся тоном сказал, что «ваши Скалистые горы тоже, должно быть, прекрасны» (или что-то вроде этого).

Но можно ли сейчас так думать об Америке? Это я часто обсуждала с вьетнамцами. Они уверяли меня, что я, должно быть, люблю Америку так же сильно, как они любят Вьетнам. Мой патриотизм заставляет меня противодействовать внешней политике моей страны; я хочу сохранить честь страны, которой дорожу больше всего на свете. В том, что они говорят, есть доля правды: все американцы — увы — верят, что Америка особая страна, или что она должна быть такой. Но я знаю, что не ощущаю тех положительных эмоций, какие вьетнамцы мне приписывают. Оскорбление и разочарование — да. Любовь — нет. Используя «детский» язык, на котором я с ними объясняюсь (можно сказать, наловчилась объясняться): трудно сейчас любить Америку из-за насилия, которое Америка распространяет по всему миру; и, принимая как факт то, что интересы человечества важнее интересов отдельного народа, порядочный американец сегодня должен быть прежде интернационалистом, а уже потом патриотом. Однажды в Союзе писателей, когда я развивала эту точку зрения (и не в первый раз, поэтому мой голос был несколько грустен), один молодой поэт утешил меня по-английски: «Мы счастливые патриоты. Ваш патриотизм, должно быть, доставляет вам страдания». Иногда кажется, что они понимают нас, но по большей части — нет. Возможно, трудность в том, как я уже упоминала, что им самим нравится Америка. Люди во Вьетнаме, кажется, не сомневаются в том, что Соединенные Штаты во многих отношениях — величайшая страна в мире: самая богатая, с самой продвинутой технологией, с самой живой культурой, самая мощная и даже самая свободная. Они не только бесконечно интересуются Америкой — Оань несколько раз говорил, что ему хочется посетить Штаты, как только кончится война, — они ею действительно восхищаются. Я писала раньше о горячем желании поэтов и писателей узнать американскую литературу. Фам Ван Донг с уважением упоминал «вашу Декларацию независимости», которую Хо Ши Мин цитировал, когда объявлял о независимости Вьетнама от Франции 2 сентября 1945 года. Хоанг Тунг, редактор популярной ежедневной газеты «Нян зан», говорил о своей «любви» к Соединенным Штатам и восхвалял перед нами «вашу традицию свободы», которая делает возможным такие творческие акты в политике, как сидячие демонстрации и университетские диспуты-семинары. У Соединенных Штатов, сказал он, столько возможностей делать добро, что это несравнимо ни с одной страной в мире.

Если их взгляд на Соединенные Штаты сначала кажется невероятным, затем — наивным и трогательным, то те эмоции, какие вьетнамцы испытывают по отношению к своей собственной стране, кажутся совершенно чуждыми, даже опасными. Но к концу своего пребывания во Вьетнаме я стала ощущать себя менее чужой. Открытие сущностной чистоты их собственного патриотизма показало мне, что такие эмоции не следует отождествлять с шовинизмом. (Как чувствительны вьетнамцы к этому различию, было заметно лишь в слегка скрытой неприязни людей, которых я встречала в Ханое, к особенностям современного развития Китая, таким как культ Мао и культурная революция.) Если вьетнамцы понимают такие различия, значит могу и я. Разумеется, я прекрасно знаю, почему отношение, которого ждали от меня, на самом деле дается так трудно. Начиная со Второй мировой войны, патриотическую риторику в Соединенных Штатах использовали реакционеры и мракобесы; присваивая ее, они преуспели в том, чтобы синонимами идеи любви к Америке стали фанатизм, провинциальность и эгоизм. Но, возможно, не стоит так легко сдаваться. Почему я вздрогнула, когда председатель Союза писателей Данг Тай Май сказал в приветственной речи, обращенной к Бобу, Энди и мне: «Вы представляете собой портрет подлинной Америки»? Если я чувствую, что ура-патриотические легионеры, и ирландские полицейские, и продавцы автомобилей в маленьких городках, которые станут голосовать за Джорджа Уоллеса, и есть подлинные американцы, а не я (боюсь, я частично так себя и ощущаю), разве думать так не трусливо, поверхностно и просто неправда? Почему я (мы) не должна думать о себе (о нас) как о подлинных американцах? Если вглядеться пристальнее, перестав подбавлять в общее недовольство свое личное отчаяние, — тогда, возможно, интеллигентный американец, который заботится об остальных 96 % человеческой популяции и о биоэкологическом будущем, тоже сможет полюбить Америку. Возможно, ни одно серьезное радикальное движение не имеет в Америке будущего, если не сможет укрепить потускневшую идею патриотизма. В последние дни пребывания в Северном Вьетнаме мне пришло в голову, что я хотела бы попробовать в этом свои силы.

К сожалению, первое испытание настигло меня раньше, чем я ожидала, почти сразу же, в первые же часы после отлета из Ханоя вечером 17 мая, и я немедленно потерпела неудачу. Хорошо бы придумать что-нибудь в порядке настоящего «спуска», аккомодации для выезжающих из Северного Вьетнама иностранцев. Неподготовленного гостя, возвращающегося из Демократической республики Северного Вьетнама, ожидает масса оскорбительных сюрпризов. Через тридцать минут после отлета из Ханоя мне предстало зрелище подвыпивших польских членов Международной контрольной комиссии, сидевших за столом в носовой части самолета и игравших колодой порнографических карт. При первом приземлении, на маленьком аэродроме во Вьентьяне мы увидели летное поле, заставленное самолетами «Эйр Америка» (частная авиакомпания ЦРУ), которые ежедневно вылетают отсюда, чтобы сбрасывать бомбы с напалмом на деревни в Северном Лаосе, находящиеся под контролем «Патет Лао». Затем такси привезло нас во Вьентьян, Ривер-сити США (как окрестил его Энди), — отвратительное детище американской империи. Подобострастные, назойливые лаосские велорикши пытались выманить плату, из кадиллаков возникали то пожилая туристка, то полусумасшедший хиппи, то американский солдат. Мы ехали мимо кинотеатров, где крутили фильмы для американских солдат, мимо «американских» баров, заведений со стриптизом, магазинов, где продавались дешевые книжки и иллюстрированные журналы, которые, должно быть, попали сюда прямехонько с Таймс-сквер, мимо американского посольства, здания «Эр Франс», мимо афиш, сообщающих о еженедельных встречах в «Ротари-клубе». В вестибюле «Лэйн Ксанга», «современного» отеля во Вьентьяне, мы купили выпуски Newsweek и Time, чтобы понять, что произошло в мире за время нашего двухнедельного отсутствия. Через несколько минут Боб, Энди и я сидели на скамейках из толстого красного пластика в коктейль-баре отеля, снабженном кондиционерами. Слушая приглушенно звучавшую музыку, беспомощно, с недоверием и жадностью рассматривая журналы, мы начали отпускать истерические шуточки, а потом Энди вновь взялся за свои бесконечные выдумки про Одинокого Рейнджера и Тонто, которые приводили нас с Бобом в восторг в течение всего путешествия, только сейчас это было не смешно. Мы обсуждали, не выйти ли купить травки (чем еще здесь можно заняться?), но решили, что не стоит, главным образом потому, что не хотели, выйдя на улицу, прийти в еще большее уныние. К полуночи мы почувствовали себя просто больными. Когда спустя четыре бессонных часа наступил рассвет, я посмотрела в окно своей комнаты на неглубокую, почти пересохшую реку Меконг. Русло реки было неохраняемой границей, потому что за ней лежал Таиланд, другая, гораздо более важная американская колония, где расположились базы, с которых большинство самолетов ежедневно вылетает бомбить страну, которую мы только что покинули… И так далее, все дальше и дальше от Северного Вьетнама.

Две недели назад, из-за неполадок, типичных для рейсов Международной контрольной комиссии, нам пришлось провести в этом же отеле во Вьентьяне четыре дня, прежде чем мы улетели в Ханой; мы гуляли по всему городу. И хотя уже тогда город предстал перед нами во всей своей мерзости, сейчас казалось, что мы не ощутили этого в полной мере. Конечно, все это было здесь и раньше, и мы видели это. В противоположность своим более деликатным действиям в Западной Европе, Америка экспортирует в Юго-Восточную Азию только самые упадочные стороны своей культуры. И в этой части мира нет масок, нет сокрытия видимых знаков американской мощи. Хотя американцу, пожалуй, следует удерживаться от прочтения Time и Newsweek в течение хотя бы десяти дней после возвращения из Северного Вьетнама, это не избавит его от культурного шока (культурного смещения в противоположном направлении, скажем так), когда первое, что он видит, оставив Ханой, — это город вроде Вьентьяна.

Вспоминая, что в Северном Вьетнаме мне представилась возможность полюбить собственную страну, я очень не хотела реагировать грубо, моралистически, сползать к привычной позе отчуждения. И спустя какое-то время резкость стала утихать. Потому что гнев американца, направленный на символы имперского господства его страны, основан не просто на присущем ему неприятии, которое не допускает другой реакции, кроме отвращения, но, скорее, на отчаянном убеждении, что мощь Америки в ее теперешнем виде, направляемая ее теперешними целями, непреодолима. Но это не так. Вьетнамцы, скажем, так не думают. При этом их более широкие суждения заслуживают того, чтобы их воспринимали всерьез. В конце концов, кто — за исключением самих вьетнамцев — мог бы предсказать 7 февраля 1965 года, что маленькая бедная страна сумеет выстоять против американской военной машины? Но они выстояли. Три года назад просвещенный мир жалел вьетнамцев, зная, что им невозможно выстоять против Соединенных Штатов, и лозунгом протестующих против войны были слова: «Мир во Вьетнаме». Через три года единственным заслуживающим доверия лозунгом стала формула: «Победу Вьетнаму». Вьетнамцы не хотят ничьей жалости, как говорили мне в Ханое, они хотят солидарности. «Трагедия» в том, что Джонсон и американское правительство продолжают войну, сказал Хоанг Тунг. «Надо преодолеть много трудностей, прежде чем война закончится, — добавил он, — но мы остаемся оптимистами». Для вьетнамцев факт их победы непреложен.

Нетрудно предвидеть последствия для Вьетнама окончательного фиаско американского вторжения. Они будут заключаться по большей части в безусловных улучшениях существующего положения: прекращение всех бомбардировок, вывод американских войск с юга, роспуск правительства Тхиеу и приход к власти правительства большинства Национального фронта освобождения, которое когда-нибудь, но не в ближайшем будущем (в соответствии с лидерством НФО в настоящее время), объединится с ханойским правительством, и страна, которая так долго была разделенной, воссоединится. Но можно только строить предположения относительно последствий этого поражения для Соединенных Штатов. Оно могло бы стать поворотным пунктом к лучшему или к худшему в нашей национальной истории. Или оно могло бы не означать фактически ничего — просто ликвидацию неудачного вложения, которое открывает для военно-промышленного комплекса путь к другим авантюрам с более удачными шансами. Вера в перемены в Америке того или иного рода кажется мне слишком оптимистичной. Но если хотя бы какая-то надежда для Америки существует, то 1968 год для тех, кто в этой стране стремится к радикальным переменам, был бы неподходящим временем, чтобы предаваться отчаянию.

Как говорил Гегель, проблема истории — это проблема сознания. Внутреннее путешествие, которое я совершила во время своего недавнего пребывания в Ханое, позволило мне понять всю проницательность и точность этой максимы. Здесь, в Северном Вьетнаме, который поначалу был для меня чем-то вроде урока истории, я, как стало понятно сейчас, достигла самых границ своего собственного мышления.

Вьетнаму, с которым, как мне казалось перед поездкой в Ханой, я мысленно связана, не хватало, как выяснилось во время моего пребывания там, реальности. В течение этих последних лет Вьетнам утвердился в моем сознании как квинтэссенция страдания и героизма «слабых». Но на самом деле меня мучила «сильная» Америка — очертания американской мощи, американской жестокости, американского лицемерия. В конце концов, чтобы воспринять то, что происходит во Вьетнаме, пришлось забыть об Америке и даже попытаться порвать с некоей всеобщей западной чувствительностью, в которой берет начало моя, американская. Но я всегда понимала, что не смогу совершить большего, чем краткая любительская вылазка во вьетнамскую реальность. И все действительно серьезное, полученное от этой поездки, возвращает меня к исходному пункту, к дилемме, к необходимости быть американкой и независимой американкой радикальных взглядов, американской писательницей.

В конце концов у американца, разумеется, нет способа внедрить Вьетнам в свое сознание. Вьетнам должен светить где-то далеко, словно путеводная звезда, он может быть источником потрясений, которые всколыхнут землю и под вашими ногами. Ценности вьетнамцев, безусловно, не могут быть переняты американцами, их даже трудно правдоподобно описать. Революция, которая должна произойти в этой стране, должна совершиться в американских условиях, а не в условиях азиатского крестьянского общества. Радикальные американцы извлекают пользу из войны во Вьетнаме, из ясно очерченной нравственной проблемы, вызывающей недовольство и демонстрирующей скрытые противоречия системы. Кроме частного разочарования или отчаяния по поводу предательства Америкой своих идеалов, Вьетнам предлагает ключ к систематической критике Америки. В такой схеме Вьетнам становится идеальным «другим». Но такой статус только делает Вьетнам, и так чуждый в культурном отношении, еще более далеким для Америки. Вот в чем, следовательно, проблема, которая стоит перед любым сочувствующим, направляющимся туда: понимание, что ты, несмотря ни на что, закрыт для понимания. Когда американские радикалы посещают Северный Вьетнам, все ставится под вопрос — их неизбежно американское отношение к коммунизму, к революции, патриотизму, насилию, к языку, вежливости, эросу, не говоря о более общих западных чертах их личности. Я могу засвидетельствовать это. По крайней мере мир стал казаться мне намного больше, чем раньше, с тех пор, как я съездила в Северный Вьетнам.

Я вернулась из Ханоя отрезвленной. Жизнь здесь, в Америке кажется и более безобразной, и более обещающей. Чтобы описать, что в ней сулит надежду, вероятно, не следует обращаться к разнородным идеалам революции. Однако было бы ошибкой недооценивать число людей, стремящихся к радикальным изменениям, что пульсируют в обществе. Все больше людей в самом деле понимает, что мы должны быть более великодушными, более человечными друг с другом, что необходимы большие, возможно судорожные, социальные перемены, чтобы породить эти изменения в психике. Чтобы разумно подготовиться к радикальным переменам, требуется не только ясный и правдивый социальный анализ, а, скажем, еще и лучшее понимание реального распределения политической и экономической власти в мире, которое обеспечивает Америке ее теперешнюю гегемонию. Другим уместным инструментом может служить анализ физической географии и истории: к примеру, выработка перспективного взгляда на человеческий тип, который постепенно становится преобладающим на Западе, если вести счет со времен Реформации до промышленной революции и постиндустриального общества. Почти каждый согласился бы, что это не единственный путь, по которому мог пойти человек, но мало кто в Европе и Америке действительно, органично верит, что существует какой-либо другой путь для человека, и в состоянии вообразить, на что он может быть похож. Да и как вообразить такое, учитывая природу человека? Через себя не перепрыгнешь.

И все-таки, я думаю, дорога не совсем перекрыта. Разумеется, большинство людей вряд ли придут к прямому осознанию, насколько изолированный человеческий тип они воплощают, и еще менее вероятно, что они поймут, насколько этот тип непостоянен, явно обессилен и срочно нуждается в замене. Но они знают нечто другое: что они несчастливы и что их жизни тесны, безвкусны и наполнены горечью. Если это недовольство не будет смягчено неким психотерапевтическим знанием, которое лишит его социального, политического, исторического размаха, то разлитое в современной западной культуре несчастье может оказаться началом действительного знания — под которым я понимаю знание, ведущее к новой версии человеческой природы в западной части мира.

Обычно изменения человеческого типа (то есть качества человеческих отношений) развиваются очень медленно, почти незаметно. К сожалению, современную историческую ситуацию характеризует кризис, и нас не может удовлетворить ожидание хода естественного развития. Принимая во внимание выраженную склонность американского общества к саморазрушению, может не хватить времени. И даже если западный человек удерживает себя от саморазрушения, его привычки и распространение в мире становятся тяжелым, почти невыносимым бременем для остального мира, то есть для большей его части, насчитывающей более чем два миллиарда человек, не белых, не богатых и не настолько склонных к экспансии, как мы. Возможно, процесс переделки отдельных исторических форм нашей человеческой природы в Европе и в Америке можно чуть убыстрить, потому что все больше людей осознают в себе способность к чувствам и поведению, которые затемнены и опорочены ценностями теперешней культуры.

Событие, благодаря которому осознаются новые ощущения, всегда представляет собой самый важный опыт для человека. Сейчас это еще и настоятельный моральный императив. Я думаю, что мне выпала удача: мое неведение, моя склонность к сопереживанию и привычка быть недовольной собой сложились воедино и сделали возможным подобный опыт в конце моей поездки в Северный Вьетнам. (Хотя эти новые ощущения, открывшиеся мне, несомненно, довольно стары в историческом смысле, я лично никогда не испытывала их раньше, была не в состоянии назвать их и до сих пор не могла поверить в них.) Теперь опять я далеко от Вьетнама и пытаюсь сохранить здесь эти ощущения в их подлинном виде. Это трудно. Все же не думаю, что понадобятся еще большие усилия, чтобы «держаться». Сам по себе такой опыт ведет к глубинным изменениям в личности. Он неизгладим.

Я осознаю отдаленную аналогию с моим последним пребыванием в Париже в начале июля, когда, беседуя со знакомыми, которые были на баррикадах в мае, я обнаружила, что они в действительности не приняли провала своей революции. Причина отсутствия у них «реалистичности», я думаю, в том, что ими и сейчас владеют эти новые чувства, открывшиеся им в течение тех недель — тех драгоценных недель, когда огромное число обычно подозрительных, циничных горожан, рабочих и студентов вели себя с беспримерным благородством, теплотой и непосредственностью по отношению друг к другу. В каком-то смысле юные ветераны баррикад правы в том, что не вполне признают свое поражение, в том, что неспособны полностью поверить, что все вернулось к предмайской норме, если не хуже. На самом деле реалисты — это они. Тот, кто испытывает такие новые чувства — передышку, пусть короткую, от запретов общества любить и верить, — никогда уже не будет прежним. В нем «революция» уже началась и продолжается сегодня. Таким образом я поняла, что произошедшее со мной в Северном Вьетнаме не закончилось с моим возвращением в Америку, а продолжается.