Против интерпретации и другие эссе

Сонтаг Сьюзен

IV

 

 

Духовный стиль фильмов Робера Брессона

1

Есть искусство, которое стремится непосредственно воздействовать на чувства; есть искусство, которое обращается к чувствам через разум. Есть искусство, которое затягивает в себя, создавая вчувствование. Есть искусство, которое отстраняет, провоцируя рефлексию.

Великое рефлексирующее искусство не обязательно должно быть холодным. Оно может возбуждать зрителя, заставлять ужасаться или рыдать. Но его эмоциональная власть не прямая, а опосредованная. Процесс эмоционального вовлечения уравновешивается теми составляющими, которые обеспечивают дистанцию, непредвзятость, беспристрастность. Эмоциональная включенность всегда на больший или меньший срок отодвигается.

Этот контраст может быть представлен в терминах техники или способов репрезентации, даже идей. Однако несомненно, что решающую роль в конечном итоге играет мировосприятие художника. Именно рефлексивное, отстраненное искусство поддерживает Брехт, когда говорит об «эффекте отчуждения». Дидактические цели театрального представления, которые Брехт прокламировал, и обеспечивали темпераментность, которая заряжала его пьесы.

2

В кинематографе мастер рефлексивного метода – Робер Брессон.

Хотя родился Брессон в 1911 году, большинство его фильмов было снято в последнее двадцатилетие. Их шесть. (В 1934 году он снял короткометражку «Дела общественные», как говорят, комедию в духе Рене Клера, все копии которой не сохранились. В середине 1930-х он также участвовал в написании сценариев к двум каким-то коммерческим фильмам. В 1940-м работал ассистентом режиссера у Клера на фильме, который не был закончен.) Работа над первым полнометражным фильмом началась в 1941 году, когда Брессон вернулся в Париж после того, как полтора года провел в немецком концлагере. Он познакомился со священником-доминиканцем, писателем отцом Брюкберже, который предложил ему вместе поработать над фильмом о Бетани – французской общине доминиканского ордена, посвятившей себя заботе и реабилитации женщин из бывших заключенных. Сценарий они написали сами, Жан Жироду был приглашен сочинить диалоги, и в 1941 году фильм, первоначально называвшийся «Бетани», а впоследствии, по настоянию продюсеров, «Ангелы греха», вышел в прокат. Он был с энтузиазмом встречен критиками и имел успех у публики.

Сюжет второго фильма, работа над которым началась в 1944 году, и вышедшего на экраны в 1945-м, – это современная версия одной из вставных новелл великого антиромана «Жак-фаталист» Дени Дидро. Брессон написал сценарий, Жан Кокто – диалоги. Первый успех Брессона не повторился, «Дамы Булонского леса» подверглись резкой критике профессионалов и не нашли симпатии у зрителей.

Третий фильм Брессона «Дневник сельского священника» появился только в 1951 году; четвертый – «Приговоренный к смерти бежал» в 1956-м, «Карманник» в 1959-м и шестой – «Процесс Жанны д’Арк» – в 1962-м. Все они довольно одобрительно были встречены критикой, но вряд ли зрителями, если не считать последней картины, которую невзлюбили и многие критики. Некогда объявленный новой надеждой французского кино, теперь Брессон прочно вошел в категорию эзотерических режиссеров. Он никогда не пользовался вниманием артхаусной публики, которая окружала Бунюэля, Бергмана, Феллини, хотя он намного крупнее их. Даже у Антониони аудитория более массовая по сравнению с брессоновской. И, за исключением тесного кружка ценителей, мало кто из критиков уделял ему внимание.

Причина, по которой Брессон не получил общего признания, соответствующего его заслугам, заключается в том, что традиция, которой он принадлежит, рефлексивная или умозрительная, не вполне осмыслена и понята. В Англии и в особенности в Америке фильмы Брессона зачастую описываются как холодные, отстраненные, сверхрациональные, геометричные. Но назвать его искусство «холодным» значит тем или иным образом противопоставить его некоему «горячему» искусству. Однако не все искусство является – или должно быть – горячим, хотя бы потому, что люди обладают разным темпераментом. Принятая категоризация темпераментов в искусстве слишком примитивна. Конечно, по сравнению с Пабстом или Феллини Брессон холоден. (Так же как Вивальди холоден по сравнению с Брамсом, а Китон на фоне Чаплина.) Следует разобраться в эстетике, то есть понять красоту такой холодности. И Брессон, благодаря его масштабу, – замечательный образчик подобной эстетики. Исследуя возможности рефлексивного как противоположного непосредственно эмоциональному искусству, Брессон движется от математического совершенства «Дам Булонского леса» к почти лиричной, почти «гуманистической» теплоте «Приговоренного к смерти». Он также показывает – а это тоже поучительно, – как такое искусство может стать слишком изысканным, что произошло в его последнем фильме «Процесс Жанны д’Арк».

3

В рефлексивном искусстве форма живет эмоционально.

В результате того, что зритель имеет представление о форме, можно растянуть или затормозить эмоциональное воздействие. В той степени, в какой мы считываем форму в произведении искусства, мы отстраняемся; наши эмоциональные реакции в этом случае не те, что в реальной жизни. Знание о форме выполняет одновременно две функции: оно дает чувственное наслаждение, независимое от «содержания», и провоцирует интеллект. Иногда степень рефлексии может быть очень невысокой, как, например, в нарративном кино (переплетение четырех разных историй в гриффитовской «Нетерпимости»). Тем не менее это рефлексия.

Типичный пример затенения содержания формой – удвоение, дублирование. Симметрия и повторение мотивов в живописи, двойной сюжет в елизаветинской драме, рифма в поэзии – таковы самые очевидные примеры.

Эволюция форм в искусстве только частично зависит от эволюции содержаний. (История форм диалектична. Как и определенные типы мировосприятия становятся банальными, скучными и переигрываются своими противоположностями, так и формы в искусстве с течением времени истощаются. Они становятся банальными, неэффективными и заменяются новыми формами, которые в момент своего появления являются антиформами.) Иногда самого замечательного эффекта достигают сталкивая форму и содержание. Брехт часто так поступал: помещал горячий предмет в холодную раму. В других случаях нужный эффект возникает, если форма идеально соответствует теме. Это случай Брессона.

Брессон не только значительнее, но и гораздо интереснее, чем, скажем, Бунюэль, потому что выработал форму, которая совершенным образом выражает и сопровождает то, что он хотел сказать. Фактически это и есть то, что он намеревался сказать.

Здесь следует тщательно разграничить форму и метод. Уэллс, ранний Рене Клер, Штернберг, Офюльс – примеры режиссеров с безошибочной стилистической изобретательностью. Но они так и не создали собственной строгой нарративной формы. У Брессона, как и Одзу, это получилось. Форма брессоновских фильмов (как и у Одзу) организована так, чтобы дисциплинировать эмоции в тот самый момент, когда она их провоцирует, а именно: она рождает в зрителе определенную умиротворенность, состояние духовного равновесия, которое, в свою очередь, и есть предмет фильма.

Рефлексивное искусство – это искусство, которое в конечном итоге дисциплинирует зрителя, отдаляя награду. Даже скука может быть дозволенным способом такой процедуры. Еще один способ – подчеркивание искусственности в произведении искусства. Здесь на ум приходит брехтовское понимание театра. Брехт утверждал свои стратегии постановки – такие как введение рассказчика, помещение на сцене музыкантов, вставка снятых на пленку эпизодов, а также использование особой техники актерской игры, чтобы аудитория могла дистанцироваться вместо того, чтобы некритично «вовлекаться» в действие и следить за судьбой персонажей. Брессон тоже ищет дистанцию. Но его цель, думается, не в том, чтобы замораживать эмоции ради торжества разума. Типичное для фильмов Брессона эмоциональное дистанцирование, кажется, существует по совершенно иной причине: глубоко заложенные предпосылки идентификации с персонажами – это дерзкий вызов тайне человеческого поступка и человеческого сердца.

Но, оставляя в стороне все притязания на интеллектуальную холодность или уважение к тайне поступка, Брехт, разумеется, знал, как, должно быть, знает Брессон, что такое дистанцирование наделено огромной эмоциональной силой. Уязвимость натуралистического театра или кино состоит в том, что, демонстративно предъявляя это свое качество, они быстро истощают и уничтожают его эффективность. В конце концов, самый важный источник эмоционального воздействия в искусстве заложен не в каком-то особенном содержании, каким бы страстным, каким бы универсальным оно ни было. Он заложен в форме. Отстранение и сдерживание эмоций с помощью осознанно выстроенной формы делает их в конечном итоге гораздо интенсивнее и действеннее.

4

Несмотря на авторитетный критический канон, согласно которому фильм – это прежде всего визуальное искусство, и несмотря на тот факт, что Брессон, прежде чем начал снимать кино, был художником, форма для Брессона вовсе не в первую очередь носит визуальный характер. Для него это прежде всего характерная форма повествования. Кино для Брессона не пластический, а нарративный опыт.

Форма у Брессона идеально отвечает предписаниям Александра Астрюка в его знаменитом эссе «Камера-стило»: «Под языком я понимаю форму, в которой и посредством которой художник может выразить свои мысли, какими бы абстрактными они ни были, или передать свою страсть так же, как в эссе или в романе… Кино постепенно освободится от тирании визуальности, от изображения ради него самого, от непосредственного и конкретного эпизода и может стать средством письма таким же гибким и изящным, как написанное слово… В сегодняшнем кино нас интересует именно создание такого языка».

Кино-как-язык означает разрыв с традиционным драматургическим и визуальным способом рассказа. В фильмах Брессона это создание языка для кино влечет за собой акцент на слове. В первых двух фильмах, где действие еще относительно драматургически выстроено и сюжет предполагает наличие группы персонажей, язык (в буквальном смысле) фигурирует в форме диалога. Этот диалог определенно отвлекает на себя внимание. Это очень театральный диалог, точный, афористичный, взвешенный, литературный. Полная противоположность импровизационно звучащему диалогу, излюбленному новыми французскими режиссерами, включая Годара в «Жить чтобы жить» и «Замужней женщине», самых брессонианских из фильмов «новой волны».

Однако в последующих четырех фильмах, где действие сосредоточено на одиноком герое и связанных с ним событиях, диалог зачастую заменяется повествованием от первого лица. Иногда повествование служит связующей нитью между эпизодами. Но интереснее то, что чаще всего нам не сообщается ничего, чего бы мы не знали. Это «удваивает» действие. Обычно мы сперва слышим слова, затем видим описываемую ими сцену. Например, в «Карманнике» мы видим, как герой делает записи в дневнике и слышим его читающий голос. Потом видим событие, которое он вкратце описал. Иногда сначала идет сцена, потом пояснение, описание того, что произошло. Например, в «Дневнике сельского священника» есть эпизод, где священник лихорадочно спешит к кюре из Торси. Мы видим, как он подъезжает на велосипеде к дому, ему открывает служанка (кюре, вероятно, нет, но голоса женщины не слышно), дверь закрывается и священник прислоняется к ней спиной. Далее мы слышим: «Я был так подавлен. Мне пришлось прислониться к двери». Другой пример: в «Приговоренном к смерти» мы видим, как Фонтен срывает наволочку с подушки, обматывает ею проволоку, которую содрал с каркаса койки. Потом слышим голос: «Я крепко завязал ее».

Смысл этой «избыточности» в том, чтобы обозначить синтаксис повествования, разбить его интервалами. Это замедляет соучастие зрителя в восприятии действия. Независимо от того, что чему предшествует – комментарий картинке или наоборот, эффект получается одинаковым: подобное удвоение действия одновременно тормозит и интенсифицирует обычный эмоциональный план-эпизод.

Заметьте также, что в первом типе удвоения – где мы сперва слышим то, что потом видим, имеет место пренебрежение одним из традиционных способов вовлечения зрителя в действие, саспенсом. Тут опять вспоминается Брехт. В начале сцены, считал он, необходимо убрать саспенс с помощью объявления, афишки или комментатора – что будет под рукой. (Годар применяет эту технику в фильме «Жить чтобы жить».) Брессон делает то же самое, выстреливая с помощью комментария. Самая совершенная для Брессона история – в его фильме «Процесс Жанны д’Арк», где сюжет полностью известен, предопределен, слова актеров не придуманы, а взяты из подлинных протоколов. В идеальном фильме Брессона нет саспенса. Таким образом, в единственном фильме, где сюжет по идее должен бы играть большую роль, – «Приговоренный к смерти бежал», само название – довольно неловко – выдает финал: мы уже знаем, что побег Фонтену удался. В этом плане фильм Брессона отличается от картины Жака Беккера «Дыра», хотя в остальном блестящий фильм Беккера многим обязан «Приговоренному к смерти». (К чести Беккера, он единственный из известных режиссеров французского кино, который вступился за фильм «Дамы Булонского леса», когда тот вышел на экраны.)

Таким образом, форма в фильмах Брессона антидраматургична и строго линейна. Эпизоды коротки и смонтированы встык. В «Дневнике сельского священника» примерно тридцать таких коротких эпизодов. Этот метод конструирования истории наиболее четко воплощен в «Процессе Жанны д’Арк». Фильм скомпонован из статичных средних планов разговаривающих людей; сцены допросов Жанны следуют одна за другой. Принцип исключения описательного материала доводится Брессоном до крайности – например, мы почти ничего не знаем о том, почему Фонтен оказался в тюрьме в фильме «Приговоренный к смерти бежал». Никаких интерлюдий нет и в помине. Допрос заканчивается; дверь захлопывается за спиной Жанны; затемнение. Клацает ключ в замке; снова допрос; опять хлопает дверь; затемнение. Это очень бесстрастная конструкция, которая сильно замедляет эмоциональное вовлечение.

Чтобы исключить вовлечение зрителя в сопереживание, Брессон отказывается и от выразительности в актерской игре. Его отношение к актерам опять-таки напоминает манеру Брехта, в духе которой Брессон предпочитал использовать в главных ролях непрофессионалов. Брехт хотел, чтобы актер был «свидетелем», а не самим персонажем; чтобы он ни в коем случае не отождествлял себя с ним, дабы и зритель не идентифицировал себя с героем. Актер, – настаивал Брехт, – это подражатель. Он «никогда не растворяется в подражаемом. Он никогда не преображается окончательно в того, кому он подражает. Всегда он остается демонстратором, а не воплощением. Воплощаемый не слился с ним, – он, подражатель, не разделяет ни его чувств, ни его воззрений». Брессон, в последних четырех фильмах работая с непрофессионалами (в «Ангелах греха» и «Дамах Булонского леса» он использовал профессиональных артистов), тоже добивается эффекта чуждости. Идея состоит в том, что актер не должен играть, произнося слова, а лишь произносить их по возможности наименее выразительно. (Для достижения этой цели Брессон проводил с актерами перед съемками многомесячные репетиции.) Все эмоциональные моменты передаются эллиптично.

Однако два этих подхода обусловлены разными причинами. Причина, по которой Брехт отказывался от актерской игры, отражала его идею приравнивания драматического искусства к критическому анализу. Эмоциональная сила актерства, считал он, так или иначе вмешивается в замысел пьесы. (Хотя, судя по тому, что я увидела на сцене «Берлинер ансамбль» шесть лет назад, минимизация актерской игры вряд ли препятствует эмоциональной вовлеченности; скорее, на это работала стилизованность постановки.) Причина, по которой игру отвергает Брессон, отражает его понимание чистоты самого искусства. «Актерская игра – для театра, искусства ублюдочного, – сказал он. – Кино же может стать истинным искусством, потому что в нем автор берет фрагменты реальности и организует их таким образом, что само соположение их меняет». Кино для Брессона – тотальное искусство, которое игра разрушает. В кино «каждый кадр – как слово, ничего не значащее само по себе, либо значащее так много, что в результате обессмысливается. Но слово в стихотворении меняется, его значение делается точным и уникальным, когда поставлено в окружение других слов: точно так же кадр в фильме приобретает смысл благодаря контексту, и каждый кадр меняет значение предыдущего, покуда с последним кадром не кристаллизуется общее, расшифрованное значение. Актерская игра тут ни при чем. Фильм можно сделать, только нейтрализовав волю тех, кто в нем фигурирует, опираясь не на то, что они делают, но на то, чем они сами являются».

Подытожу: существуют некие духовные источники за пределами предпринимаемых усилий, которые выявляются только если эти усилия оказываются невидимыми. Создается впечатление, что Брессон никогда не подталкивает исполнителей к «трактовке» роли. Клод Лейдю, игравший священника в «Дневнике», говорил, что во время съемок от него никогда не требовали изобразить святость, которая тем не менее читается во время просмотра фильма. В конце концов все зависит от актера, который либо обладает выдающейся харизмой, либо нет. У Лейдю она есть. Так же как у Франсуа Летерье в роли Фонтена в «Приговоренном к смерти». Но вот Мартен Ласаль в «Карманнике» выглядит деревянным, «непроявленным». Вместе с Флоранс Каррез в «Процессе Жанны д’Арк» Брессон экспериментировал с пределами невыразимого. Здесь совсем нет игры; Каррез просто читает строчки сценария. И это могло бы сработать. Но не получилось, потому что среди тех, кого Брессон «использовал» в последующих фильмах, Каррез менее всего обладает харизмой. Скудость этого фильма отчасти обусловлена слабостью актрисы, играющей Жанну, героиню, на которой он держится.

5

Во всех фильмах Брессона есть одна общая тема: значение свободы и ее ограничений. Для ее раскрытия используется образность религиозного призвания и преступления. То и другое ведет к «темнице».

Во всех его сюжетах главное – лишение или ущемление свободы и последствия этого. В «Ангелах греха» действие в основном происходит в монастыре. Тереза, бывшая преступница (неизвестная полиции), которая убила изменившего ей любовника, поступает в распоряжение монахинь Бетани. Молодая послушница, пытающаяся установить с ней контакт, узнав ее секрет, пытается уговорить Терезу добровольно сдаться полиции; ее саму изгоняют из монастыря за нарушение дисциплины. Однажды утром ее находят умирающей в монастырском саду. Тереза под влиянием этих событий в финале протягивает руки полицейскому, который наденет на них наручники… В «Дамах Булонского леса» метафора заключения повторена несколько раз. Элен и Жан были заключены в тисках любви; он побуждает ее вернуться в мир и стать «свободной». Но она вместо этого устраивает ему ловушку; для этой игры ей понадобились две пешки (Аньес и ее мать), которых она практически изолирует в квартире, где они ждут ее указаний. Как и в «Ангелах греха», это история мести потерянной женщины. В «Ангелах греха» Тереза обретает свободу, принимая тюремное заключение; в «Дамах Булонского леса» Аньес оказывается в изоляции, но потом, искусственным образом, словно по волшебству, она прощена и получает свободу… В «Дневнике сельского священника» акцент сдвинут. Плохая девочка Шанталь держится на заднем плане. Драма несвободы заключается в самоограничении кюре, в его отчаянии, его слабости, в его смертном теле. («Я был узником священной агонии».) Он обретает свободу, принимая бессмысленную и мучительную смерть от рака желудка… В «Приговоренном к смерти», где действие разворачивается в немецкой тюрьме на территории оккупированной Франции, заключение представлено самым буквальным образом. Как и освобождение: герой преодолевает самого себя (свое уныние, соблазн смирения) и устраивает побег. Препятствия на его пути воплощены в материальных предметах и непредсказуемости поведения людей вокруг героя-одиночки. Но Фонтен идет на риск, доверяясь двум посторонним людям, которых встретил в тюремном дворе в начале своего заключения, и те не предали его. И благодаря тому, что он рискнул довериться молодому коллаборационисту, брошенному в его камеру накануне побега (у него была альтернатива – убить юношу), побег удался… В «Карманнике» протагонист – молодой заключенный, мелкий воришка, который живет в комнатушке, похожей на чулан и, подобно герою Достоевского, взыскует наказания. В финале, когда его схватили и посадили в тюрьму, он, разговаривая через решетку с девушкой, которая его любит, изображается как существо, вероятно, способное на любовь… В «Процессе Жанны д’Арк» опять все действие сосредоточено в тюрьме. Как в «Дневнике сельского священника», освобождение Жанны происходит через ужасную смерть; но мучения Жанны гораздо менее впечатляющи, чем страдания священника, потому что она настолько лишена личностного начала (в отличие от Жанны в исполнении Фальконетти в великом фильме Дрейера), что смерть для нее как бы не имеет значения.

Если сердцевина драмы – конфликт, то подлинная драма историй Брессона – это внутренний конфликт: борьба с самим собой. И вся статика, все формальные свойства его фильмов работают на этот финал. Брессон сказал по поводу выбора крайне стилизованного и искусственного сюжета «Дам Булонского леса», что именно это позволило ему «убрать все, что могло бы отвлечь от внутренней драмы». Тем не менее в этом фильме, как и в предшествующем, внутренняя драма передана через внешнюю форму, причем изощренную, до предела обнаженную. «Ангелы греха» и «Дамы Булонского леса» описывают конфликт воль разных персонажей, в большей или меньшей степени затрагивающий конфликт внутри одного человека.

Только в фильмах, снятых после «Дам Булонского леса», брессоновская драма полностью интериоризуется. Тема «Дневника сельского священника» – конфликт молодого кюре с самим собой; лишь в качестве вспомогательного материала здесь используются его отношения с кюре из Торси, Шанталь и графиней, матерью Шанталь. Еще ярче это проявилось в «Приговоренном к смерти», где главный герой буквально изолирован, заключен в камеру, где борется со своим отчаянием. Одиночество и внутренний конфликт иначе соединяются в «Карманнике», где одинокий герой избавляется от отчаяния ценой отказа от любви и предается мастурбационной радости воровства. Но в последнем фильме, где мы знаем, какая драма тут должна быть, почти нет никаких ее следов. Конфликт был практически подавлен; он только подразумевается. Жанна у Брессона достигает благодати чуть ли не механически. Однако как бы ни была погружена драма внутрь, она должна быть явлена. А в «Процессе Жанны д’Арк» этого не происходит.

Заметьте, однако, что «внутренняя драма», которую стремится обрисовать Брессон, не предполагает психологии. В терминах реализма мотивы поведения его героев часто скрыты, иногда они вообще невероятны. В «Карманнике», например, когда Мишель подводит итог двух лет, проведенных в Лондоне, словами «Я потерял все свои деньги на азартных играх и женщинах», в это просто не верится. Не более убедительно и то, что в течение этого времени добрый Жак, друг Мишеля, обрюхатил Жанну и бросил ее с ребенком.

Психологическая недостоверность вряд ли может считаться достоинством произведения; примеры, которые я только что привела, безусловно можно отнести к недостаткам «Карманника». Но главным для Брессона – и это, я думаю, неоспоримо – остается убежденность в поверхностности психологического анализа. (Причина: такой анализ приписывает действию зашифрованное значение, которое выходит за пределы подлинного искусства.) Брессон не пытается сделать своих героев непостижимыми, в этом я уверена; но пытается, на мой взгляд, сделать их закрытыми. Брессона интересуют формы духовного поведения – скорее в физике, чем в психологии душ. То, почему люди действуют именно так, а не иначе, в конечном счете не может быть понято. (А психология претендует на такое понимание.) Например, попытки убеждения могут привести к необъяснимым, непредсказуемым результатам. То, что священник все же находит путь к сердцу гордой и непреклонной графини (в «Дневнике сельского священника»), как и то, что Жанна не убеждает Мишеля (в «Карманнике»), – это просто факты или, если угодно, загадки.

Подобная физика души была предметом самой замечательной книги Симоны Вейль, «Тяжесть и благодать», и следующие слова Симоны Вейль – это три теоремы брессоновской «антропологии»:

«Все естественные движения души управляются законами, подобными закону тяготения в материальном мире. И только благодать составляет исключение.

Благодать заполняет пустые пространства, но она может войти только в оставленную для нее пустоту, она же эту пустоту и создает.

Воображение перекрывает именно те каналы, по которым только и может дойти до нас реальная, действенная благодать».

Одни души тяжелы, другие легки; некоторые освобождаются или способны освободиться, другие нет. Остается только терпеть, по возможности не задумываясь. При таком порядке вещей нет места воображению, еще меньше идеям и мнениям. Идеал – нейтральность, прозрачность. Вот что имеется в виду, когда в «Дневнике сельского священника» кюре из Торси говорит молодому коллеге: «У священника нет никаких мнений».

Если не считать каких-то крайних, непредставимых ситуаций, у священника нет и привязанностей. В поисках духовного света привязанности могут стать обузой. Потому в кульминационной сцене «Дневника» священник заставляет графиню прекратить неистовый траур по умершему сыну. Конечно, настоящий контакт между людьми возможен; но он устанавливается не по их воле, а приходит нежданно, как благодать. Поэтому солидарность в фильмах Брессона показывается только на дистанции – например, между священником из Амбрикура и кюре из Торси в «Дневнике сельского священника» или между Фонтеном и другими заключенными в «Приговоренном к смерти». Нам могут показать, как сходятся люди: Жан в финале «Дам Булонского леса» в отчаянии кричит над едва пришедшей в себя Аньес: «Я люблю тебя, останься со мной, останься!»; Фонтен обнимает Жоста в «Приговоренном к смерти»; Мишель в «Карманнике» говорит Жанне через тюремную решетку: «Как долго я шел к тебе». Но мы не видим, как живет любовь. В тот момент, когда она декларируется, фильм кончается.

В фильме «Приговоренный к смерти бежал» пожилой мужчина из соседней камеры спрашивает Мишеля: «Зачем ты борешься?» Фонтен отвечает: «Чтобы бороться. Бороться против себя самого». Борьба с собой означает борьбу против собственной тяжести. Оружием в этой борьбе служат труд, замысел, обязательство. В «Ангелах греха» это замысел Анн-Мари по «спасению» Терезы. В «Дамах Булонского леса» это идея мести Элен. Задачи, поставленные перед собой героями, встроены в традиционную форму; они постоянно соотносятся с общими намерениями персонажа, а не разбиты на отдельные самодостаточные поступки. В «Дневнике сельского священника» (переходном в этом плане) самый трогательный образ – это священник из Амбрикура; не тогда, когда он по званию своему борется за души прихожан, а тогда, когда он показан как обычный человек: едет на велосипеде, переодевается, ест хлеб, идет по дороге. В следующих двух фильмах Брессона труд растворяется в идее бесконечного избавления от боли. Замысел стал абсолютно конкретным, воплощенным и в то же время более обезличенным. В «Приговоренном к смерти» самые ударные сцены – те, в которых герой показан поглощенным работой: Фонтен скребет дверь черенком ложки, Фонтен собирает в кучку стружки, упавшие на пол, единственной веточкой, оставшейся от метлы. («Один месяц упорной работы – и моя дверь отворилась».) В «Карманнике» эмоциональный центр фильма там, где Мишеля без слов, равнодушно хватает за руку профессиональный вор и начинается его обучение ремеслу, которым он прежде занимался самодеятельно; нам показывают его неумелые жесты, становится ясной необходимость повторений и упорной работы. Большие куски «Приговоренного к смерти» и «Карманника» бессловесны; они сосредоточены на красоте человека, поглощенного своим замыслом. Лицо его спокойно, а другие части тела, будто послушные слуги, находятся в постоянном движении, они предельно экспрессивны. Вспоминается, как Тереза целует белые ступни мертвой Анн-Мари в финале «Ангелов греха»; голые ступни монахов, ступающие по каменному полу в начале фильма «Процесс Жанны д’Арк». Вспоминаются крупные руки Фонтена, занятые бесконечной работой в «Приговоренном к смерти», хореография искусных пальцев в «Карманнике».

Через «замысел» – в противовес «воображению» – человек преодолевает тяжесть, гнетущую его дух. Даже фильм «Дамы Булонского леса», история, которая кажется самой антибрессоновской, основывается на контрасте между замыслом и тяжестью (или неподвижностью). У Элен есть замысел – отомстить Жану за предательство. Но пока она бездействует из-за страдания, ее гнетет неотмщенная обида. Только в «Процессе Жанны д’Арк», в этой самой брессоновской истории, подобный контраст (на беду фильма) отсутствует. У Жанны нет никакой идеи, никакого замысла. Или, если смысл заключался в ее мученичестве, то мы лишь осведомлены о нем, но не видим его проживания, его развития. Она предстает перед нами пассивной. Возможно потому, что нам не показали Жанну в ее одиночестве в тюремной камере, этот фильм Брессона по сравнению с другими кажется таким недиалектичным.

6

Жан Кокто сказал (в Cocteau on the Film. A Conversation Recordred by André Fraigneau, 1951), что умы и души сегодня «живут без синтаксиса, то есть без моральной системы. Моральная система не имеет ничего общего с собственно моралью и должна каждым из нас выстраиваться по-своему; без такой индивидуальной системы невозможна и никакая иная, внешняя по отношению к ней». Фильмы Кокто, как, возможно, и фильмы Брессона, можно понимать как изображение той самой подлинной морали. Оба режиссера озабочены изображением духовного стиля. Это может казаться не столь очевидным, поскольку Кокто воспринимает духовный стиль эстетически, а Брессон в последних трех фильмах («Ангелы греха», «Дневник сельского священника» и «Процесс Жанны д’Арк), по-видимому, сосредоточился на религиозной точке зрения. Однако различие здесь не так велико, как может показаться. Католицизм Брессона – это язык для передачи определенного видения человеческого поведения, а не некая утверждаемая «позиция». (Сравните для контраста прямое благочестие «Цветочков святого Франциска» Росселлини и сложный диспут о вере в фильме Мельвиля «Леон Морен, священник».) Потому что Брессон может сказать то же самое и без католицизма, как и было сделано в последних трех его фильмах. Фактически в самом удачном из всех фильмов Брессона – «Приговоренный к смерти бежал», несмотря на присутствие на заднем плане чуткого и умного священника (одного из заключенных), эта проблема не получает религиозного освещения. Религиозное призвание помогает обрести идеи о тяжести, свете и мученичестве. Но сугубо секулярные предметы – преступление, месть или предательство в любви, как и одиночное заключение – несут тот же смысл.

Брессон более близок Кокто, чем кажется – аскетичному Кокто, Кокто, освобождающемуся от чувственности, Кокто без поэзии. Цель у него та же самая: создать образ духовного стиля. Но излишне говорить, что мировосприятие тут совершенно иное. Кокто – чистый пример гомосексуального образа чувств как одной из основных традиций современного искусства: романтичного и остроумного, томно увлеченного физической красотой и в то же время прикрывающегося изяществом и искусностью. Мировосприятие Брессона антиромантично и серьезно, оно отвергает легкие удовольствия, связанные с физической красотой и изяществом ради наслаждения непреходящего, душеспасительного, неподдельного.

С эволюцией мировосприятия Брессона его кинематографический инструментарий становится все более и более сдержанным. В первых двух его фильмах, снятых Филиппом Агостини, имеются подчеркнутые визуальные эффекты, чего в других четырех картинах уже нет. Самый красивый в привычном смысле слова фильм Брессона – самый первый, «Ангелы греха». А в «Дамах Булонского леса», чья красота заметно приглушена, можно отметить лиризм движения камеры, например в том план-эпизоде, где она следует за Элен, сбегающей по лестнице, чтобы успеть спуститься одновременно с Жаном, который спускается в лифте; или великолепный монтаж, связывающий, например, распростертую на кровати Элен, повторяющую «Я отомщу», с первым кадром Аньес в ночном клубе, с цилиндром на голове и в сетчатых чулках, исполняющей эротичный танец. Контрастные цвета – черный и белый – чередуются чрезвычайно обдуманно. В «Ангелах греха» темнота тюремного эпизода монтируется с белизной монастырских стен и одеяний монахинь. В «Дамах Булонского леса» контраст подчеркивается больше одеждой, чем интерьером. Элен всегда одета в длинные черные бархатные платья. У Аньес три костюма: облегающее черное платье для выступлений, в котором она впервые появляется на экране, светлый плащ, который она носит на протяжении почти всего фильма, и, наконец, белое свадебное платье… Последние четыре фильма, снятые Леонсом-Анри Бюрелем, более скромны в визуальном плане, менее изощренны. Операторская работа максимально стерта. Резкие контрасты, например, черного и белого, отсутствуют. (Почти невозможно представить фильм Брессона в цвете.) В «Дневнике сельского священника» вообще нельзя наверняка сказать, какого цвета одежда заглавного героя – черного или нет. Почти незаметны пятна крови на рубашке и грязь на штанах Фонтена, в которые он одет в «Приговоренном к смерти»; не обращаешь внимания на потертый костюм Мишеля в «Карманнике»; декорации тоже нейтральны, неприметны, максимально функциональны.

Пренебрегая визуальностью, Брессон отказывается и от «красивого». Ни один из его исполнителей-непрофесионалов не может похвастать привлекательностью в привычном понимании. Первая мысль, когда впервые видишь на экране Клода Лейдю (кюре в «Дневнике сельского священника»), Франсуа Летерье (Фонтен в фильме «Приговоренный к смерти бежал»), Мартена Ласаля (Мишель в «Карманнике») и Флоранс Каррез (Жанна в «Процессе Жанны д’Арк») – до чего же они неприметны, простоваты. Но постепенно начинаешь замечать, как они на самом деле прекрасны. Это преображение особенно впечатляет в случае Франсуа Летерье в роли Фонтена. Здесь заложено глубокое различие между фильмами Кокто и Брессона, различие, указывающее на особое место «Дам Булонского леса» в брессоновской фильмографии: этот фильм (диалоги к которому писал Кокто) в данном отношении очень коктонианский. Мария Казарес в неизменном черном одеянии своей демонической Элен напоминает героиню, которую она блестяще сыграла у Кокто в «Орфее» (1950). Эта жестко очерченная героиня, персонаж с «мотивом», постоянным на протяжении всего фильма, резко отличается от прочих типичных для брессоновского кино персонажей в «Дневнике сельского священника», «Приговоренном к смерти» и «Карманнике». В последних трех нас ожидает неожиданное открытие: лицо, казавшееся непримечательным, раскрывается как прекрасное; персонаж, который поначалу кажется закрытым, необъяснимым образом становится прозрачным. Но в фильмах Кокто – и в «Дамах Булонского леса» – не происходит открытия ни лица, ни характера. Их следует принимать такими, какие они есть, какими им уготовано быть в драме.

Если духовный стиль героев Кокто (которых обычно играл Жан Маре) близок к нарциссизму, духовный стиль героев Брессона – это тот или иной вариант человека, не озабоченного тем, какое впечатление он производит на окружающих. (Отсюда роль замысла в фильмах Брессона: он поглощает энергию, которая в противном случае была бы обращена на себя. Это стирает личность в том смысле, который делает ее неповторимо уникальной.) Самосознание – это «тяжесть», бремя, отягчающее дух; преодоление самосознания – это «благодать», духовная легкость. Кульминационный момент фильмов Кокто – всегда чувственный акт: падение (в том числе «падение в любовь»), как в «Орфее», смерть («Двуглавый орел», «Вечное возвращение») или воспарение («Красавица и чудовище»). За исключением «Дам Булонского леса» (с эффектной финальной сценой, снятой с верхней точки: Жан склонился над Аньес, которая лежит на полу как подстреленная белая птица), финалы фильмов Брессона всегда аскетичны, сдержанны.

Если фильмы Кокто подчинены логике сна и стремятся к истине воображения, а не к «правде жизни», искусство Брессона все явственней движется прочь от вымысла к документальности. «Дневник сельского священника» – это художественный фильм по одноименному роману Жоржа Бернаноса. Но дневниковая форма позволила Брессону придать вымышленной истории квази-документальный стиль. Фильм открывается кадром тетради и руки, которая пишет в ней; голос за кадром читает то, что написано. Многие эпизоды начинаются планом священника, который пишет дневник. Заканчивается фильм письмом, сообщающим кюре из Торси о смерти священника – мы слышим слова, а экран заполняет силуэт креста. Фильму «Приговоренный к смерти бежал» предпослан титр: «Это подлинная история. Я расскажу ее так, как было на самом деле». И далее: «Лион, 1943». (Во время съемок Брессон постоянно был на связи с прототипом Фонтена, чтобы соблюсти точность.) «Карман ник», снова придуманная история, тоже частично рассказывается в форме дневника. Брессон возвращается к документальности в «Процессе Жанны д’Арк», на этот раз с особой четкостью. Даже музыки, которая помогала задать верный тон в предыдущих фильмах, здесь почти нет. Использование моцартовской Мессы до минор в «Приговоренном к смерти» или музыки Люлли в «Карманнике» замечательно; но в «Процессе Жанны д’Арк» от музыки остались только барабаны в начале фильма.

Брессон пытается настаивать на неопровержимости того, что он показывает. Ничто не происходит случайно; не существует альтернатив, не существует фантазии; то, что должно быть, неотвратимо. Все, что не является необходимым, все наносное или придуманное «для красоты», должно быть отметено. В отличие от Кокто, Брессон стремится к упрощению, а не к укрупнению или усилению драматургических и визуальных возможностей кино. (В этом Брессон опять напоминает мне Одзу, который в течение тридцати лет своей работы в кино отказывался от движущейся камеры, наплывов и затемнений.) В результате в своем последнем и наиболее аскетичном из всех фильмов Брессон отказался слишком от многого, чтобы усовершенствовать свой замысел. Однако, выполняя столь амбициозный замысел, нельзя не дойти до крайностей, и все же «провалы» Брессона стоят дороже, чем удачи большинства режиссеров. Для Брессона искусство – открытие необходимого и ничего более. Сила шести фильмов Брессона заключается в том, что его пуризм и требовательная утонченность существуют не для демонстрации возможностей кино как такового, что свойственно многим современным художникам, которые пишут не картины, а комментарии к живописи. И еще его фильмы – это размышления о жизни, о том, что Кокто назвал «внутренним стилем», о самом серьезном в человеческом бытии.

[1964]

Пер. Нины Цыркун

 

«Жить своей жизнью» Годара

ПРЕДИСЛОВИЕ: Мой анализ «Жить своей жизнью» будет по необходимости, скорее, концептуальным, поскольку сам фильм в идейном и эстетическом плане чрезвычайно сложен. Фильмы Годара вообще повествуют об идеях в их высшем, самом чистом и изощренном смысле – насколько произведение искусства как таковое может быть «про» идеи. Работая над этими заметками, я наткнулась на интервью режиссера одному парижскому еженедельнику, L’Express, от 27 июля 1961 года: «Три моих фильма по сути – об одном и том же, – сказал он тогда. – Меня интересует человек, одержимый некоей идеей и пытающийся довести ее до логического завершения». Помимо нескольких короткометражек, Годар к тому времени снял «На последнем дыхании» (1959) с Джин Сиберг и Жан-Полем Бельмондо, «Маленького солдата» (1960) с Мишелем Сюбором и Анной Кариной и, наконец, «Женщина есть женщина» (1961) с Кариной, Бельмондо и Жан-Клодом Бриали. Насколько это заявление применимо к «Жить своей жизнью», четвертому фильму Годара, который он выпустил в 1962 году, я и намерена продемонстрировать ниже.

ПРИМЕЧАНИЕ: На сегодняшний день Годар, родившийся в Париже в 1930 году, закончил работу уже над 10 картинами. Помимо четырех упомянутых, это «Карабинеры» (1962–1963) с Марино Мазе и Альбером Жюроссом, «Презрение» (1963) с Брижит Бардо, Джеком Пэлансом и Фрицем Лангом, «Посторонние» («Банда аутсайдеров», 1964) с Кариной, Сами Фреем и Клодом Брассером, «Замужняя женщина» (1964) с Машей Мериль и Бернаром Ноэлем, «Альфавиль» (1965) с Кариной, Эдди Константином и Акимом Тамировым и, наконец, «Безумный Пьеро» (1965) с Кариной и Бельмондо. Шесть из этих лент выходили в американский прокат. «На последнем дыхании», известный здесь как Breathless, сегодня признан классикой артхауса; «Замужняя женщина» (The Married Woman) вызвала, скорее, смешанные реакции, остальные же – прокатные названия A Woman Is A Woman, My Life to Live, Contempt и Band of Outsiders – были отвергнуты как критиками, так и зрителями. Превосходство «На последнем дыхании» сегодня очевидно для всех, причины моего преклонения перед «Жить своей жизнью» я попытаюсь объяснить ниже, и хотя я вовсе не утверждаю, что прочие работы Годара поднимаются до того же исключительного уровня, в каждом его фильме можно отыскать немало примечательных фрагментов высочайшего качества. Невосприимчивость сколь-либо уважаемых здешних критиков к достоинствам «Презрения» – несовершенной, но от того не менее величественной по замыслу и оригинальной картины – представляется мне в особенности достойной сожаления.

1

«Кино в конечном счете остается графической формой искусства, – отмечал в своих «Дневниках» Кокто. – С его помощью я могу продолжать писать – писать образами, – добиваясь того, что мои мысли сохраняют силу, обретая вещную форму. Я показываю то, что остальные рассказывают. В «Орфее», например, я не описываю то, как мой герой проходит сквозь зеркало; я показываю это – и тем самым в каком-то смысле доказываю, что это факт. Используемые мной формальные приемы не так уж важны, если зритель видит действия актеров такими, какими хочу показать их я. Величайшая сила фильма состоит в том, что действия, определяемые его логикой и разворачивающиеся у нас на глазах, выглядят неоспоримыми. То, что очевидец того или иного действия преображает его для себя, искажая и неточно передавая его, вполне естественно. Но действие свершилось – и оно будет свершаться каждый раз, как проекционный аппарат воскресит его из небытия. Уже одно это опровергает неточные свидетельские показания и поддельные полицейские сводки».

2

Все искусство тем самым можно воспринимать как способ доказательства, утверждение точности в терминах максимальной интенсивности. В любом произведении искусства можно усмотреть попытку безапелляционно отобразить те или иные действия.

3

Доказательство отличается от анализа. Доказательство заключает: что-то случилось. Анализ демонстрирует, почему это случилось. Доказательство как способ аргументирования по определению целостно, однако платить за эту целостность приходится исключительным формализмом доказательства. Доказывается в конечном итоге лишь то, что было заложено изначально. Анализ же всегда содержит дополнительные ракурсы понимания, новые слои причинности. Анализ – вещь в себе. Как способ аргументирования он по определению всегда неполон – и, собственно говоря, бесконечен.

То, насколько произведение искусства призвано служить доказательством, варьируется в каждом конкретном случае. Разумеется, некоторые работы в большей степени, нежели другие, направлены на доказывание, основаны на формальных соображениях. Однако, как мне кажется, все искусство так или иначе тяготеет к формализму, к целостности, которая скорее должна быть формальной, нежели сущностной: взять хотя бы развязки, прежде всего демонстрирующие изящество и расчет – и лишь потом убедительные с точки зрения психологических обоснований или социального контекста. (Вспомним почти невероятные, но оставляющие чувство высшей удовлетворенности финальные сцены большинства шекспировских пьес, в особенности комедий.) В великих произведениях искусства бал правит именно форма – или, если развить сказанное выше, стремление скорее доказать, нежели проанализировать. Именно форма позволяет нам поставить точку.

4

Искусство, озабоченное доказательством, является формальным с двух точек зрения. Его предметом является форма (в большей и высшей степени, чем суть) событий и формы (в большей и высшей степени, чем суть) сознания. Его выразительные средства формальны – иными словами, в них заложен очевидный элемент расчета (симметрия, повторение, инверсия, удваивание и пр.). Это может быть справедливо даже в тех случаях, когда произведение настолько нагружено «смыслом», что практически выглядит нравоучением – как «Божественная комедия» Данте.

5

Фильмы Годара в особенности направлены скорее на доказательство, нежели анализ. «Жить своей жизнью» – это экспонат, наглядная демонстрация. Фильм показывает нам, что́ произошло, а не почему все произошло именно так. Он обнажает неизбежность события.

Именно поэтому ленты Годара являются решительно не-тематическими – хотя внешне таковыми и не кажутся. Искусство, озабоченное социальными вопросами, актуальными темами, никогда не может просто показать, что нечто существует. Оно должно указать, как оно существует и почему. Но высший смысл «Жить своей жизнью» – именно в том, что нам ничего не объясняют. Фильм отвергает причинность. (И, соответственно, обычное причинное развертывание повествования нарушается в картине Годара с помощью чрезвычайно произвольного дробления сюжета на двенадцать эпизодов – эпизодов, связанных лишь очередностью, а не причинной последовательностью.) «Жить своей жизнью» – несомненно, не фильм «о проституции», равно как и «Маленький солдат» не был «про алжирскую войну». И точно так же в «Жить своей жизнью» Годар не дает нам какого-либо – традиционно легко идентифицируемого – объяснения того, что же вынудило его героиню, Нану, стать проституткой. Она не могла занять 2000 франков, которые задолжала за квартиру, у своего бывшего мужа или у коллег в магазине грампластинок, где она работает, из-за чего хозяин не пустил ее на порог, – поэтому? Вряд ли. Уж по крайней мере не только. Но ничего больше нам узнать не дано. Годар лишь показывает: она оказалась на панели. Опять же, в конце фильма Годар не разъясняет, почему сутенер Наны Рауль «продает» ее, что произошло между ними или почему вообще началась финальная перестрелка, в которой Нана погибнет. Он лишь показывает: ее продали и она умирает. Он не анализирует. Он доказывает.

6

Это доказывание в «Жить своей жизнью» Годар ведет двумя путями. Он демонстрирует нам серию образов, иллюстрирующих то, что он хочет доказать, и серию «текстов», их поясняющих. Разделяя два этих элемента, Годар прибегает в своем фильме к по-настоящему новаторскому способу изложения.

7

Намерение Годара – то же, что у Кокто. Но Годар усматривает препятствия там, где Кокто их совсем не видел. Кокто пытался продемонстрировать волшебство, стремясь именно на нем основать свою неоспоримость – тут и реальность очарования, и бесконечная возможность преображения (все эти проходы через зеркало и проч.). Годар же хочет показать нечто совершенно обратное: антиволшебство, структуру ясного сознания. Поэтому Кокто прибегает к приемам, которые за счет визуального сходства образов связывают события в единое чувственное целое, а Годар и не думает использовать красоту таким образом. Он обращается к приемам, которые, наоборот, дробят, разъединяют, отчуждают, разбивают – например, знаменитый рваный монтаж (скачки и пр.) в «На последнем дыхании» или разделение «Жить своей жизнью» на двенадцать эпизодов с длинными титрами в начале каждого из них – они напоминают подзаголовки в книге, которые вкратце рассказывают, что произойдет дальше.

Ритм «Жить своей жизнью» диктуется перемежающимися остановками и прыжками вперед (в ином стиле, но точно так же выдержан и ритм «Презрения). Отсюда и дробление фильма на отдельные эпизоды. Отсюда и повторяющиеся кольца – пауза и новый старт – музыки в титрах, и неожиданно появляющееся лицо Наны – сначала левый профиль, затем (без перехода) анфас, затем (снова без перехода) правый профиль. Но особенно примечательным видится пронизывающее весь фильм размежевание слова и образа, позволяющее идеям и чувствам накапливаться и крепнуть независимо друг от друга.

8

На протяжении всей истории кино образ и слово работали в связке. В немых фильмах слово – в виде титров – чередовалось с последовательностью образов, буквально связывая эти цепочки в единое целое. С пришествием в кино звука образ и слово стали появляться на экране одновременно, а не последовательно. И если в немых лентах слово могло быть либо пояснением действия, либо диалогом его участников, в звуковых слово почти всегда – или как минимум в большинстве случаев (за исключением документалистики) – является диалогическим.

Годар восстанавливает характерное для немых фильмов разъединение образа и слова, но уже на новом уровне. «Жить своей жизнью» несомненно составлен из двух дискретных типов материала – увиденного и услышанного. Но, различая эти материи, Годар демонстрирует поразительную изобретательность, даже, я бы сказала, игривость. Один вариант такого сочетания – стиль документальной телепрограммы или синема-верите в восьмом эпизоде, когда зритель сначала видит проносящиеся за стеклом машины парижские улицы, а затем – стремительно сменяющие друг друга кадры клиентов, тогда как бесстрастный голос за кадром перечисляет рутинные детали, опасности и ужасающие трудности ремесла проститутки. Другой вариант – эпизод XII, когда милые банальности, которыми обмениваются Нана и ее юный возлюбленный, проецируются на экран в виде субтитров. Любовного дискурса здесь не слышно и в помине.

9

Соответственно, «Жить своей жизнью» следует рассматривать как продолжение конкретного жанра кино: нарративного фильма. Существуют две стандартные формы этого жанра, где образы сопровождаются текстом. В одном случае повествование ведет некий обезличенный голос, который можно счесть авторским. В другом мы слышим внутренний монолог главного героя, в котором он излагает происходящие с ним на экране события.

В качестве примеров первого типа, где анонимный комментатор наблюдает за действием, можно назвать «Прошлым летом в Мариенбаде» Алена Рене и «Ужасных детей» Мельвиля. Ко второму типу с внутренним монологом протагониста относится «Тереза Дескейру» Франжю, но, пожалуй, самыми яркими его примерами, когда все действие излагается устами героя, являются «Дневник сельского священника» и «Приговоренный к смерти бежал» Брессона.

Этот прием, доведенный Брессоном до совершенства, Годар использовал в своем втором фильме, «Маленький солдат», снятом в 1960 году в Женеве, но на экран вышедшем лишь в январе 1963-го – на протяжении трех лет лента была запрещена французской цензурой. Фильм представляет собой череду размышлений главного героя, Брюно Форестье, связанного с крайне правой террористической организацией и получающего приказ убрать агента, работающего в Швейцарии на алжирский ФНО. «Время действовать прошло. Я постарел. Настало время размышлять». Брюно – фотограф, он говорит: «Когда фотографируешь чье-то лицо, то фотографируешь скрытую за ним душу. Фотография – это истина, а кино – это истина по двадцать четыре кадра в секунду». Этот ключевой фрагмент «Маленького солдата», в котором Брюно размышляет о связи образа и истины, предвосхищает сложные размышления о связи языка и истины в «Жить своей жизнью».

Поскольку сама фабула «Маленького солдата», конкретные связи между персонажами передаются в основном через монологи Форестье, высвобожденный объектив Годара становится инструментом созерцания – определенных аспектов событий и персонажей. Камера изучает спокойные «события» – лицо Карины, фасады зданий, проносящийся мимо машины город, – словно бы изолируя тем самым сцены насилия. Какие-то кадры кажутся произвольными, выражающими эмоциональную отстраненность; другие, наоборот, указывают на интенсивное сопереживание. Кажется, что Годар сначала слышит и уже потом смотрит в направлении этого звука.

В «Жить своей жизнью» Годар доводит эту технику взгляда, следующего за услышанным, до новых пределов сложности. Единой точки зрения – голо с а протагониста (как в «Маленьком солдате») или богоподобного рассказчика – уже нет; ее сменяет набор свидетельств (текстов, отрывков повествования, цитат, выдержек, мизансцен), так или иначе описывающих происходящее. Все это в основном слова – но таким свидетельством могут стать и бессловесные звуки, и даже бессловесные образы.

10

Главные составляющие этой техники Годара мы встречаем уже в начальных титрах и первом эпизоде. Титры идут поверх левого профиля Наны, снятого так контрастно, что он становится почти силуэтом. (Название фильма: «Жить своей жизнью. Фильм в двенадцати частях».) Титры следуют друг за другом, и мы видим ее анфас, а затем справа, по-прежнему в глубокой тени. Порой она моргает или слегка поводит головой (как если бы ей было трудно так долго оставаться неподвижной), проводит языком по губам. Она позирует. Она знает, что на нее смотрят.

Затем идет первый подзаголовок: «I. Бистро – Нана хочет бросить Поля – Пинбол». Далее появляется изображение, однако куда важнее то, что мы слышим. Действие фильма начинается посреди разговора Наны и некоего мужчины; они сидят у стойки кафе спиной к камере; поверх их слов доносится звяканье посуды в руках бармена и отрывочные реплики других посетителей. Из разговора пары – мы по-прежнему видим их со спины – становится понятно, что мужчина (Поль) – это муж Наны, что у них есть ребенок и она недавно бросила их обоих в попытке начать актерскую карьеру. В ходе этой короткой встречи (неясно, по чьей инициативе они решили встретиться вот так, на людях) Поль ведет себя скованно и враждебно, но все же просит ее вернуться; Нана подавлена и в отчаянии, она испытывает к нему лишь отвращение. После нескольких горьких вымученных реплик Нана произносит: «Чем больше ты говоришь, тем меньше твои слова значат». На протяжении всей этой первой сцены Годар систематически обделяет зрителя. Никакой смены планов. Зрителю не дано видеть, соучаствовать. Ему позволено только слышать.

Увидеть их лица у нас получается, лишь когда, прервав бесплодный разговор, Нана и Поль переходят от стойки к пинболу у окна кафе. Однако и тут упор по-прежнему делается на слышание. За игрой они переговариваются между собой, но мы все так же видим их со спины. Поль прекратил мольбы и упреки. Он рассказывает Нане о забавном сочинении, которое одна из учениц в классе его отца написала на заданную тему: курица. «У курицы есть внешность и внутренности, – пишет девочка. – Если убрать внешность, останутся внутренности. Если убрать внутренности, можно найти душу». На этих словах следует затемнение, и эпизод кончается.

11

Рассказ про курицу – это первый из многочисленных «текстов» фильма, иллюстрирующих то, что Годар пытается нам сказать. Понятно, что история курицы – это история самой Наны (во французском здесь заложен каламбур, poule может значить и «цыпочка»). В «Жить своей жизнью» мы становимся свидетелями постепенного обнажения Наны. В начале фильма она срывает с себя свою внешность: то, кем она была раньше. Ее новой идентичностью, через несколько эпизодов, станет ремесло проститутки. Но Годара интересует не психологический или социологический аспект проституции. У него проституция становится предельно радикальной метафорой разделения аспектов жизни – тестовой пробиркой, тиглем, в котором поверяется то, что в жизни по-настоящему важно, а что поверхностно.

12

Весь фильм «Жить своей жизнью» можно рассматривать как один большой текст. Это описание – опыт – ясности сознания; это текст о серьезности.

И «тексты» (в более дословном смысле) использованы в десяти из двенадцати эпизодах фильма. Пересказанное Полем сочинение девочки про курицу в первом. Пассаж из дешевого литературного журнала, который читает продавщица в эпизоде II. («Вы придаете слишком большое значение логике».) Фрагмент «Жанны д’Арк» Дрейера, который Нана смотрит в эпизоде III. Случай с тысячей франков, который Нана излагает на допросе в полиции, в четвертом. (Тут мы узнаем, что ее полное имя – Нана Кляйн и что она родилась в 1940 году.) История Иветт о том, как ее бросил Реймон, и ответная речь Наны («Я в ответе») в эпизоде VI. Письмо с просьбой о приеме на работу, которое Нана пишет содержательнице притона в седьмом эпизоде. Словно заимствованное из документального кино изложение жизни и распорядка дня проститутки в эпизоде VIII. Танцевальная пластинка, которую Нана ставит в девятом. Ее разговор с философом в одиннадцатом. Отрывок из рассказа Эдгара Аллана По («Овальный портрет»), который Луиджи читает вслух в эпизоде XII.

13

Из всех текстов фильма интеллектуально наиболее искусно сделана беседа Наны с философом (в роли которого снялся философ Брис Парен) в кафе из эпизода XI. Они обсуждают природу языка. Нана спрашивает, почему невозможно жить без слов; потому что речь равнозначна мысли, объясняет Парен, а мысль – речи, и жизни без мыслей не бывает. Речь не идет о том, говорить или молчать – нужно говорить точно. Точное выражение требует аскезы и выдержки, определенного отстранения. Так, необходимо понимать, что напрямую к истине не прийти. Всегда неизбежна ошибка.

В начале их разговора Парен приводит пример героя Дюма Портоса – человека действия, которого погубила первая же его мысль. (Убегая по туннелю, в котором он заложил взрывчатку, Портос вдруг задумался о том, как это люди ходят – кому пришло в голову ставить одну ногу впереди другой. Он остановился, не в силах сделать более ни шагу. Динамит взорвался. Он погиб.) В каком-то смысле и эта история, как и предыдущая, о курице – это история Наны. И она наряду с рассказом По из следующего (и последнего) эпизода готовят нас – формально, а не содержательно – к смерти Наны.

14

Эпиграф для этого своего фильма о свободе и ответственности Годар заимствует у Монтеня: «Хотя и следует одалживать себя посторонним, отдавать себя нужно только себе самому». Существование проститутки, разумеется, самая радикальная метафора такого одолжения себя посторонним. Но на вопрос: а как у Годара Нана бережет себя для себя самой, ответом будет: он нам этого не показывает. Он, скорее, растолковал, как это могло бы быть. О мотивах Наны мы можем лишь догадываться, предполагать. Фильм сторонится любой психологичности; здесь нет никакого исследования эмоциональных состояний, внутренней тоски.

Нана сама считает себя свободной, говорит нам Годар. Но у этой свободы нет внутреннего психологического основания – это, скорее, внешняя грация, умение быть самой собой. В первом эпизоде Нана говорит Полю: «Я хочу умереть». Во втором мы видим, как она отчаянно пытается занять хоть у кого-то денег и безуспешно пытается проскользнуть к себе домой мимо консьержки. В эпизоде III она плачет, наблюдая в кино за Жанной д’Арк. В шестом эпизоде она в отделении полиции, вновь в слезах, пересказывает унизительный эпизод с тысячей франков, которые она попыталась присвоить. «Я хочу быть другой», – говорит она. Но в эпизоде VI («Внешние бульвары – Первый клиент – Номера») она стала самой собой. Она ступила на путь, который ведет к ее утверждению и к ее гибели. Нану, способную утвердиться, мы видим, лишь когда она стала проституткой. Именно в этом смысл слов, которые Нана обращает своей товарке Иветте в эпизоде VI: «Я в ответе. Я отворачиваюсь – я за это в ответе. Я поднимаю руку – я в ответе».

Быть свободной значит быть в ответе. Понимая, что положения вещей не изменить, становишься свободным – и, значит, ответственным. Поэтому обращенный к Иветте монолог заканчивается словами: «Тарелки – это лишь тарелки. Мужчины суть мужчины. А жизнь… есть жизнь».

15

У свободы нет психологической подоплеки, а душу можно обнажить не по мере, а лишь после окончательного снятия «внутренности» человека: таково радикальное духовное учение, которое иллюстрирует «Жить своей жизнью».

Понятно, что Годар прекрасно осознает разницу между его представлением о «душе» и ее традиционным осмыслением в христианстве. Эта разница в особенности подчеркивается цитатой из «Жанны д’Арк» Дрейера: в сцене из фильма, которую показывает нам Годар, молодой священник (в исполнении Антонена Арто) приходит сообщить Жанне (м-ль Фальконетти), что ее ждет костер. Но Жанна уверяет обескураженного священника: на самом деле мученичество несет ей избавление. И хотя выражение этих чувств и идей с помощью цитаты из фильма ослабляет наше эмоциональное им сопереживание, отсылка к мученичеству в данном контексте не выглядит ироничной. Проституция, как мы можем заключить из «Жить своей жизнью», действительно по природе своей – мучение. «Счастье – вещь невеселая», как гласит лаконичный подзаголовок к десятому эпизоду. И Нана также в конце умирает.

Двенадцать эпизодов «Жить своей жизнью» – это двенадцать стояний Наны по пути на Голгофу. Но в фильме Годара темы святости и мученичества перенесены на полностью светскую почву. Вместо Паскаля Годар предлагает нам Монтеня – нечто сродни мрачной и напряженной духовности Брессона, но без католической составляющей.

16

В «Жить своей жизнью» Годар оступается лишь единожды, уже под конец, когда он нарушает единство фильма, внося в него внешнюю точку зрения – как его создатель. В начале эпизода XII мы видим Нану и Луиджи в комнате – она, судя по всему, искренне любит этого молодого человека (он уже появлялся ранее в фильме, в девятом эпизоде Нана знакомится с ним в биллиардном салоне и начинает флиртовать). Сцена открывается молчанием, и последующие реплики – «Может, пойдем куда-нибудь?», «Переезжай жить ко мне» и пр. – передаются с помощью субтитров. Затем лежащий на кровати Луиджи принимается читать вслух отрывок из «Овального портрета» По – истории художника, поглощенного работой над портретом своей жены; он стремится достичь абсолютного сходства, но, стоит ему завершить картину, как его жена умирает. За этими словами следует затемнение, и в следующей сцене мы видим, как Рауль, сутенер Наны, грубо тащит ее через двор и заталкивает в машину. Затем – вся их поездка передана лишь парой кадров – он передает Нану другому сутенеру; однако выясняется, что тот ему недоплатил, оба хватаются за пистолеты, пуля попадает в Нану, и в последней сцене мы видим, как машины разъезжаются, а Нана остается лежать на мостовой.

Возражения здесь вызывает даже не это стремительное окончание, а то, что Годар здесь очевидно отсылает к реальности вовне фильма, ведь Анна Карина, молодая актриса, играющая Нану, – его жена. Он иронизирует над своим собственным рассказом, а это непростительно – как если бы он сорвался, что ли, будучи не в силах оставить нас наедине со смертью Наны, со всей ее ужасающей произвольностью, решив в последний момент придать ей своего рода подсознательную причинность. (Эта женщина – моя жена, художник, рисующий свою жену, тем самым ее убивает, и, соответственно, Нана должна погибнуть.)

17

За исключением этой осечки «Жить своей жизнью» кажется мне идеальным фильмом – по замыслу одновременно величественным и усложненным, блестяще сочетающим обе эти линии. Годар, пожалуй, единственный из нынешних режиссеров, кто стремится делать «философское кино» и обладает необходимыми для этого умом и тактом. Прочие лишь предлагают свои «взгляды» на современное им общество и на то, что определяет нас как людей; порой таким фильмам удается пережить излагаемые в них идеи. Но Годар первым из режиссеров полностью осознал, что для работы на уровне идей необходимо разработать новый язык для выражения их в кино – иначе они выглядят неповоротливыми и плоскими. Эту задачу он пытался решить по-разному в каждом из его фильмов: в «Маленьком солдате», «Жить своей жизнью», «Карабинерах», «Презрении», «Замужней женщине», в «Альфавиле» – и «Жить своей жизнью» представляется мне в этом смысле наиболее удачным. Подобный замысел и тот замечательный корпус работ, в которых он попытался его претворить, на мой взгляд, делают Годара самым значительным режиссером, заявившим о себе в последние десять лет.

Текст для афиши фильма «Жить своей жизнью», написанный Годаром для его парижской премьеры.

[1964]

Пер. Сергея Дубина

 

Воображая катастрофу

По форме типовой научно-фантастический фильм не менее предсказуем, чем вестерн, и собран из частей, которые для тренированного глаза стали такой же классикой, как драка в салуне, светловолосая школьная учительница из восточных штатов и дуэль героев на безлюдной главной улице.

Образцовый сценарий включает пять этапов.

1. Явление неизвестного (нашествие чудовищ, приземление космического корабля и т. п.). Чаще всего его видит или предполагает один из героев, молодой ученый, член экспедиции. Никто из окружающих и коллег какое-то время не верит его словам. Герой не женат, однако у него есть симпатичная, но столь же недоверчивая подруга.

2. Подтверждение слов героя толпой свидетелей гигантского разрушительного акта. (Если пришельцы – с других планет, безрезультатная попытка вступить с ними в контакт и убедить мирно покинуть землю.) Местная полиция, мобилизованная для урегулирования ситуации, безжалостно уничтожена.

3. В столице страны идут совещания ученых и военных, герой держит речь перед схемой, картой или классной доской. Вводится чрезвычайное положение. Известия о новых разрушениях. Появляются представители властей из других стран, в черных лимузинах. Все международные конфликты стихают перед планетарной угрозой. Вставляется нарезка из радио– и телесообщений на разных языках, совещаний в ООН, новых конференций военных и ученых. Вырабатываются планы уничтожения врага.

4. Зверства продолжаются. В какой-то момент подруга героя оказывается в смертельной опасности. Массированные контратаки международных сил с блестящей демонстрацией ракетной мощи, лучевого оружия и другой передовой техники не приносят успеха. Гигантские потери войск, чаще всего выжженных дотла. Города разрушены и/или эвакуированы. Обязательная сцена с толпами, в панике запрудившими шоссе или большой мост, чье движение направляют многочисленные полицейские; если фильм японский, они в безукоризненно белых перчатках, сверхъестественно спокойны и на дубляжном английском призывают: «Продолжайте движение. Никаких причин для беспокойства».

5. Новые конференции с одним мотивом: «Должно же быть против них какое-то средство». Герой в своей лаборатории непрерывно работает ради этой цели. Вырабатывается окончательная стратегия, на которую все надежды; монтируется последнее оружие – обычно это сверхмощное, но пока не испытанное ядерное устройство. Обратный отсчет. Последний отпор чудовищ или захватчиков. Все поздравляют друг друга, герой и его подруга прижимаются щека к щеке и настойчиво смотрят в небо: «Это конец?»

Описанный фильм должен быть цветным и широкоэкранным. Другой типовой сценарий, следующий ниже, более прост и предназначен для черно-белых низкобюджетных фильмов. Здесь этапов всего четыре.

1. Герой (обычно, но не всегда – ученый) и его подруга, либо жена, и двое детей развлекаются в некоем безобидном, совершенно обычном для среднего класса месте – собственном доме в небольшом городке или на каникулах (в палатке, лодке). Вдруг один из них начинает себя как-то странно вести или некое безобидное с виду растение чудовищно увеличивается и обретает способность двигаться. Если герой за рулем автомобиля, на дороге появляется нечто ужасное. Если дело происходит ночью, в небе сталкиваются странные огни.

2. Пройдя по следам странного существа или обнаружив, что Оно радиоактивно, либо обследовав землю вокруг гигантского кратера, иными словами, проведя что-то вроде предварительной разведки, герой пытается оповестить местные власти, но безрезультатно: никто не верит в неладное. Но герой знает лучше. Если существо осязаемо, весь дом тщательно баррикадируют. Если пришелец – невидимый паразит, вызывают доктора или друга, который в самом скором времени гибнет или «заражается» сам.

3. Попытки связаться с кем-то вовне оказываются бесполезными. Тем временем Оно продолжает требовать все новых жертв в городке, невероятно отрезанном от мира. Общая беспомощность.

4. Дальше – одно из двух. Либо герой решает сразиться с чудовищем в одиночку, неожиданно обнаруживает у пришельца слабое место и уничтожает его. Либо ему удается каким-то образом выбраться из городка и донести происходящее до компетентных властей. Те (следуя первому сценарию, но в сильном сокращении) разворачивают сложную технику, которая, после нескольких сбоев, в конце концов приносит победу над захватчиками.

Еще один вариант этого второго сценария показывает героя-ученого в его лаборатории, расположенной в цокольном или подвальном этаже со вкусом обставленного, богатого дома. Его опыты нечаянно вызывают ужасающие метаморфозы неких растений или животных, которые становятся плотоядными и приходят в ярость. Или же в результате собственных опытов он наносит себе травму (иногда непоправимую) или оказывается «заражен». Он может экспериментировать с радиоактивностью, конструировать машину для связи с обитателями других планет или для путешествий в пространстве и времени.

В другую же версию первого сценария входит обнаружение неких фундаментальных сдвигов в условиях самой жизни на нашей планете, вызванных ядерными испытаниями, причем эти сдвиги должны в кратчайший срок привести к полному уничтожению человечества. Например, температура земли становится слишком высокой или слишком низкой для поддержания жизни, либо планета раскалывается надвое, либо постепенно покрывается смертоносными осадками.

Наконец, третий сценарий, отличающийся, но не во всем, от первых двух, развивается вокруг космического путешествия – на Луну или другую планету. Путешественники при этом обычно открывают, что эта иная планета находится в чудовищно опасном состоянии: ей угрожают инопланетные захватчики или она близка к уничтожению в ходе ядерной войны. Гибельные драмы двух первых сценариев разыгрываются и здесь, но осложняются проблемой отлета с обреченной и/или враждебной планеты и возвращения на Землю.

Разумеется, я знаю, что существуют тысячи научно-фантастических романов (их расцвет падает на вторую половину 1940-х годов), не говоря о переложениях научно-фантастической тематики, составляющей основное содержание комиксов. Но я собираюсь говорить о научно-фантастических фильмах (их нынешняя жизнь начинается в 1950-м и, со значительным спадом, длится по сей день) как независимом подвиде, не обращаясь к другим медиа и, в первую очередь, не обращаясь к романам, на которых эти фильмы во многих случаях основываются. Даже если у романа и фильма один сюжет, фундаментальное различие между возможностями того и другого полностью разрушает сходство.

Конечно же, в сравнении с научно-фантастическими романами их экранные версии имеют уникальные преимущества, среди которых – непосредственное изображение экстраординарного: физических деформаций и мутаций, сверхскоростных и космических сражений, рушащихся небоскребов. Естественно, фильмы слабее в том, чем сильны научно-фантастические романы (не все), – в науке. Но вместо тренировки интеллекта они могут предложить то, что не под силу романам: расширение области чувств. С помощью картин и звуков, а не слов, которые воображение еще должно перевести в видимую форму, зритель фильма может участвовать в действии, переживая в фантазии собственную гибель, больше того – гибель целых городов, уничтожение всего человечества.

Научно-фантастические фильмы посвящены не науке. Они посвящены катастрофе, одному из древнейших предметов искусства. Катастрофы здесь видят без особой глубины, зато всегда широко. Дело в количестве и в изобретательности. Это, если угодно, вопрос масштаба. Но масштаб, особенно в широкоэкранных цветных фильмах (среди которых наиболее технически убедительны и визуально эффектны ленты японского режиссера Исиро Хонды и американского режиссера Джорджа Пала), переносит содержание на другой уровень.

Иными словами, научно-фантастические фильмы (как и другой, совершенно непохожий на них жанр современного искусства – хеппенинг) работают с эстетикой разрушения, с особой привлекательностью, которую находят живые существа, творя разгром и создавая месиво. Суть хорошего научно-фантастического фильма – в образах разрушения. Отсюда же недостатки дешевой ленты: монстр появляется или ракета садится тут в маленьком, бесцветном городке. (Голливудские бюджеты обычно требуют, чтобы он был в пустынях Аризоны или Калифорнии. В фильме «Нечто из иного мира» [1951] убогие, тесные декорации должны были представлять лагерь возле Северного полюса.) Конечно, были хорошие и среди черно-белых научно-фантастических лент. Но более щедрый бюджет, обычно подразумевающий цветную пленку, дает, понятно, куда больше возможностей играть то в одну, то в другую обстановку. Вот вам многолюдный город. Вот замечательно оборудованная, но аскетически выглядящая внутренность космического корабля пришельцев или землян, полная обтекаемых, поблескивающих хромом приборов, циферблатов и механизмов, чья сложность видна уже по количеству вспыхивающих на них цветных лампочек и странным издаваемым ими звукам. Вот лаборатория, заставленная чудесными шкафами и исследовательской аппаратурой. Вот старомодный на их фоне конференц-зал, где ученые разворачивают чертежи и графики, объясняя военным чрезвычайную ситуацию. Причем любая типовая местность или обстановка существуют в двух видах: целом и разрушенном. Отдельные счастливчики смогут даже войти внутрь этой панорамы плавящихся цистерн, разлетающихся тел, рушащихся стен, потрясающих кратеров и трещин в земле, вертикально вздымающихся летательных аппаратов, разноцветных смертоносных лучей и услышать симфонию скрежетов, загадочных электронных сигналов, пронзительный лязг боевой техники, глухие голоса лаконичных обитателей других планет и порабощенных ими землян.

Кое-какие простые радости – скажем, показ городских разрушений в колоссально увеличенных размерах – научно-фантастические фильмы делят с другими типами лент. Особенных различий между всеобщим разгромом в старых фильмах про ужасы и чудовищ и в нынешнем научно-фантастическом кино на вид, кроме (опять-таки) масштаба, нет. В старом фильме про чудовищ монстр обычно добирался до большого города, с тем чтобы оставить там по себе изрядное количество с яростью и воем обрушенных мостов, скомканных голыми руками железнодорожных составов, опрокинутых зданий и проч. Архетип здесь – Кинг-Конг из великого фильма Шедсака и Купера 1933 года, в озверении мечущийся сначала по родному городку (давя по пути младенцев в кадрах, удаленных позднее из большинства прокатных копий), а потом по Нью-Йорку. По духу это и впрямь очень похоже на сцену из фильма Исиро Хонды «Родан» (1957), где две гигантские рептилии с размахом крыльев в 500 футов и сверхзвуковой скоростью передвижения вызывают хлопаньем крыльев чудовищный циклон, в черепки разносящий большую часть Токио. Или на разрушение половины Японии исполинским роботом с испепеляющими лучами из глаз в начале его же ленты «Мистериане» (1959). Или на уничтожение Нью-Йорка, Парижа и Токио лучами целой флотилии летающих тарелок в фильме «Битва в космосе» (1960) того же Хонды. Или на затопление Нью-Йорка в «Когда миры столкнутся» (1951) Рудольфа Мате. Или на гибель Лондона в 1966 году, показанную Джорджем Палом в «Машине времени» (1960). По эстетическим ориентирам эти эпизоды не слишком отличаются и от сцен разгрома в пышных блокбастерах с мечами, сандалиями и красочными оргиями, переносящими действие в библейские или древнеримские времена, – от гибели Содома в «Содоме и Гоморре» Олдрича, Газы в «Самсоне и Далиле» Сесиля Б. Де Милля, Родоса в «Колоссе Родосском» Серджо Леоне или Рима в доброй дюжине лент о Нероне. Гриффит начал эту традицию Вавилонским эпизодом своей «Нетерпимости», и сегодня зритель не испытывает ни малейшего трепета, видя, как рушатся тогдашние дорогостоящие декорации.

Научно-фантастические фильмы 1950-х заимствуют привычные темы и из других источников. Так, знаменитые киносериалы и комиксы тридцатых годов о приключениях Флэша Гордона и Бака Роджерса, равно как более поздние комиксы с их наплывом супергероев внеземного происхождения (самый известный тут – Супермен, подкидыш с планеты Криптон, теперь пишут, что он был выброшен на Землю ядерным взрывом), делят с научно-фантастическими фильмами последнего времени многие мотивы. Но есть существенная разница. Старые научно-фантастические ленты и большинство комиксов относились к теме катастрофы с глубоким простодушием. Как правило, они вообще предлагали подновленные версии старинных приключенческих романов – отсюда их могучий неуязвимый герой таинственного происхождения, сражающийся против зла на стороне добра. Нынешние научно-фантастические фильмы отличаются явной жестокостью, к тому же усиленной более высоким уровнем внешнего правдоподобия, что заметно контрастирует со старыми лентами. В современной исторической реальности катастрофические образы представлены куда шире, а главные действующие лица – может быть, в силу того, что выпало на их долю, – уже давно не выглядят простодушными.

Соблазнительность таких обобщенных образов катастрофы как продукта фантазии – в том, что они освобождают человека от обычных обязательств. Козырная карта фильмов о конце света – вроде «Дня, когда загорелась Земля» (1962) – гигантская сцена безлюдного Нью-Йорка, Лондона или Токио, жители которых полностью уничтожены. Либо же, как в «Мире, плоти и дьяволе» (1957), весь фильм может быть посвящен фантазированию о том, как необитаемую столицу захватывают и жизнь, как на острове у Робинзона Крузо, начинается сызнова.

Еще одно удовольствие, даруемое подобными фильмами, состоит в предельном упрощении морали, то есть морально допустимом фантазировании, когда человек может дать волю своим жестоким или по меньшей мере аморальным чувствам. В этом плане научно-фантастические фильмы частично совпадают с фильмами ужасов. Речь идет о явном удовлетворении, которое мы испытываем, глядя на чудищ – существа, исключенные из категории человеческого. Чувство превосходства над чудищем, в разных пропорциях смешанное со щекоткой от страха и гадливости, позволяет на время рассеять моральные сомнения и насладиться жестокостью. То же самое – с научно-фантастическим кино. В образе космического монстра, чудовищного, безобразного захватчика сходится всё, и фантазия обращается на эту мишень, чтобы агрессия могла с полным правом выплеснуться и мы эстетически насладились болью и разрушением. Научно-фантастический фильм – одна из чистейших форм зрелища; благодаря ей мы имеем редкую возможность не разделять чувства другого. (Лента Джека Арнольда «Невероятно уменьшающийся человек» [1957] – исключение.) Мы – всего лишь зрители; мы наблюдаем.

Но в научно-фантастических лентах, по сравнению с фильмами ужасов, не так уж много ужаса. Тревога, шок, неожиданность по большей части исключены во имя неизменного и неуклонного действия. Научно-фантастические ленты предлагают бесстрастный, эстетический взгляд на катастрофу и агрессию – технологичный взгляд. Главную роль в этих фильмах играют вещи, предметы, механизмы. По большей части этические ценности представлены скорее в декоре этих фильмов, чем собственно в людях. Предметы, а не беспомощные люди воплощают здесь ценности, поскольку мы видим в них, а не в людях, источник силы. По версии научно-фантастического кино, человек без созданных им предметов – как будто голый. Они символизируют те или иные ценности, они дают власть, они должны быть разрушены, но они же – незаменимые орудия победы над враждебными пришельцами и средства восстановления изуродованной окружающей среды.

Научно-фантастические фильмы предельно моралистичны. Их обычная тема – правильное, человечное использование науки против ее безумного, маниакального использования. Эту тему они делят с классическими фильмами ужасов 1930-х годов – такими как «Франкенштейн», «Мумия», «Остров потерянных душ», «Доктор Джекил и мистер Хайд». (Более свежий пример – блистательная лента Жоржа Франжю Les yeux sans visage [1959], в американском прокате поименованная «Комнатой ужасов доктора Фауста».) В фильме ужасов мы видим безумного, маниакального, сбившегося с пути ученого, продолжающего опыты наперекор благим увещеваниям, создающего монстра или монстров и погибающего от руки своего создания – нередко уже признав собственное безумие и погибая в успешной попытке уничтожить свое творение. Вариант этого в научно-фантастическом фильме – ученый, обычно в составе команды, который переходит на сторону пришельцев, поскольку «их» наука намного сильнее «нашей».

Так обстоит дело, к примеру, в «Мистерианах», где, в соответствии с жанром, предатель видит в конце свою ошибку и, уничтожая космический корабль мистериан, гибнет в нем. В фильме «Этот остров Земля» (1955) обитатели осажденной планеты Металуна намереваются захватить Землю, но их планы разрушает соотечественник-ученый по имени Эксетер, который некоторое время жил на Земле и сумел полюбить там музыку Моцарта, а потому не может допустить подобное злодеяние. Эксетер топит свой космический корабль в океане, предварительно отправив на Землю прелестную парочку американских физиков мужского и женского пола. Металуна гибнет. В «Мухе» (1958) герой, поглощенный в подземной лаборатории экспериментами над телепортацией живых существ, использует себя в качестве подопытного, но получает голову и лапу мухи, случайно попавшей вместе с ним в камеру созданной им машины, превращается в монстра, но, все-таки оставшись, пускай частично, человеком, уничтожает свою лабораторию и приказывает жене убить его. К счастью для человечества, от его открытия не остается и следа.

Явственно отмеченные как интеллектуалы, ученые в научно-фантастических фильмах всегда отвечают за то, что окружающие их люди гибнут или оказываются на краю бездны. В «Завоевании космоса» (1955) ученый, руководящий международной экспедицией на Марс, внезапно испытывает муки совести, считая затеянное предприятие богохульством, и посреди бела дня погружается в чтение Библии вместо того, чтобы заниматься положенным делом. Сын руководителя, младший офицер, который обращается к отцу как генералу, вынужден убить старика, когда тот пытается помешать их кораблю сесть на Марс. Двойственное отношение к ученым выражается в фильме в двух планах. В целом для того, чтобы занятие наукой представлялось в подобных фильмах с полной симпатией, ему необходимо удостоверение полезности. Лишенная двойственности, наука имеет единственный смысл: быть действенным средством от угрозы.

Незаинтересованная интеллектуальная любознательность чаще всего показывается при этом в карикатурной форме – как маниакальное помешательство, отрезающее героя от всех человеческих связей. Но подобные опасения обычно обращены против ученого, а не против его труда. Творчески мыслящий ученый может стать жертвой собственного открытия – волей случая или зайдя слишком далеко. Но, как подразумевается, другие, менее оригинальные люди, короче говоря – техники, сумеют распорядиться его открытием лучше и безопаснее. Глубоко укорененное в современности недоверие к интеллекту настигает в подобных фильмах ученого как интеллектуала.

Мысль, будто ученый высвобождает силы, которые, не будь они направлены на благую цель, смогут уничтожить самого человека, представляется достаточно безобидной. Один из самых старых образов ученого – шекспировский Просперо, абсолютно одинокий грамотей, насильственно отрезанный от общества на необитаемом острове, не в состоянии полностью сдержать магические силы, в которых увяз. Такая же классика – образ ученого как сатаниста («Доктор Фауст», новеллы По и Готорна). Наука – это магия, а как известно каждому, магия бывает черная и белая. Но мало просто отметить, что отношение современности – в той мере, в какой его выражает научно-фантастическое кино, – остается двойственным и ученый выглядит сатанистом и спасителем разом. Пропорции меняются, контекст прежнего восхищения и страха перед ученым теперь иной. Область его воздействия – не частная сфера, он сам или его ближайшее окружение. Это планета, космос.

Складывается впечатление – особенно на японских фильмах, но не только на них, – что существует массовая травма, вызванная ядерным оружием и возможностью ядерных войн в будущем. Большинство научно-фантастических фильмов несут свидетельство об этой травме и, так или иначе, пытаются ее изжить.

Случайное пробуждение сверхразрушительного монстра, спящего под землей с доисторических времен, – зачастую вполне очевидная метафора атомной бомбы. Но во многих случаях к ней отсылают напрямую. В «Мистерианах» на Землю, неподалеку от Токио, садится исследовательский корабль с планеты Мистероид. Ядерные войны практикуются там уже веками, и девяносто процентов зачатых сейчас будут уничтожены при рождении, поскольку из-за избытка в пище стронция-90 они появятся на свет с теми или иными дефектами. Мистериане прибыли на Землю, собираясь взять в жены здешних женщин и, если удастся, овладеть нашей относительно незараженной планетой… Герой «Невероятно уменьшающегося человека» Джон Доу – жертва радиоактивного облака, пронесшегося над водой, когда они с женой были в лодке; от радиации он становится все меньше и меньше, так что в конце фильма, став «бесконечно маленьким», он проходит через крохотную ячейку оконной сетки от комаров… В «Родане» перед нами полчища чудовищных плотоядных насекомых доисторических времен, которых дополняет еще и пара гигантских крылатых рептилий (доисторических археоптериксов); под воздействием взрывов на ядерных испытаниях они вылупляются из яиц, покоившихся в глубине шахты, и уничтожают немалую часть мира, пока не гибнут под раскаленной лавой извергшегося вулкана… В английской ленте «День, когда загорелась Земля» две водородные бомбы, одновременно взорванные на испытаниях в Америке и России на 11 градусов сдвигают угол наклона земной оси и меняют земную орбиту, так что Земля начинает приближаться к Солнцу.

Радиационные катастрофы, а в конечном счете весь мир как жертва ядерных испытаний и ядерной войны – таков самый грозный образ, с которым имеет дело научно-фантастическое кино. Вселенные однократны. Миры заражаются, сгорают, истощаются, исчезают. В фильме «Космический корабль Икс-М» исследователи с Земли высаживаются на Марс, где узнают, что марсианская цивилизация погибла в атомной войне. В «Войне миров» Джорджа Пала красноватые веретенообразные существа с крокодильей кожей вторгаются с Марса на Землю, поскольку их планета стала слишком холодной для жизни. В фильме «Этот остров Земля», тоже американском, планета Металуна, чьи обитатели в давние времена были загнаны войной в подземелья, погибает от ракетной атаки с враждебной планеты. Запасы урана, чья энергия питает силовое поле, защищающее Металуну, иссякли; на Землю отправляется безрезультатная экспедиция, чтобы привлечь земных ученых к разработке новых источников ядерной энергии. В «Проклятых» Джозефа Лоузи (1963) ученый фанатик растит в темной пещере на побережье Англии девятерых холодных как лед радиоактивных детей, которым предназначено стать единственными выжившими в неотвратимом ядерном Армагеддоне.

Научно-фантастическое кино то и дело хочет выдать желаемое за реальность, и это бывает трогательным, а бывает гнетущим. Снова и снова мы видим тоску по «хорошей» войне, которая не ставит моральных проблем и не подлежит моральным оценкам. Образность научно-фантастического фильма удовлетворит и самого агрессивного приверженца военных лент, поскольку многие радости военного кино в нетронутом виде перекочевали в научную фантастику. Скажем, потасовки «боевых ракет» землян с кораблем пришельцев в «Битве в космосе» (1960); растущая огневая мощь следующих друг за другом атак на пришельцев в «Мистерианах», которые Дэн Толбет вполне точно окрестил безостановочным холокостом; впечатляющая бомбардировка подземной цитадели Металуны в фильме «Этот остров Земля».

Но в то же самое время агрессивность научно-фантастических фильмов умело оборачивается стремлением к миру или по крайней мере мирному сосуществованию. Обычно некий ученый выступает с энергичной запиской о том, что инопланетное вторжение должно подтолкнуть воюющие страны опомниться и забыть о своих распрях. Среди главных тем множества научно-фантастических лент – как правило, цветных, поскольку они располагают бюджетом и возможностями широко развернуть зрелище войны, – именно такая ООН-овская фантазия, фантазия об объединенных военных силах Земли. (Та же любимая ООН тема возникла в недавнем блокбастере, не относящемся к научной фантастике, – фильме «55 дней в Пекине» [1963]. Здесь, что характерно, место марсианских пришельцев занимают китайцы, ихэтуани, чье восстание объединяет землян, – на сей раз их представляют США, Великобритания, Россия, Франция, Германия и Япония.) Достаточно масштабная катастрофа сводит на нет прежнюю вражду и взывает к предельной концентрации всех ресурсов Земли.

Наука – технология – рассматривается при этом в качестве великой объединяющей силы. Тем самым научно-фантастическое кино тоже на свой лад реализует утопические фантазии. В классических образцах утопической мысли – платоновском «Государстве», «Городе Солнца» Кампанеллы, «Утопии» Мора, стране гуигнгнмов у Свифта, вольтеровском Эльдорадо – общество пришло к абсолютному согласию. Разум в этих обществах непоколебимо властвует над чувствами. Поскольку расхождения и социальные конфликты невозможно даже помыслить, ничего неожиданного не может произойти. Здесь, как в мелвилловском «Тайпи», «все думают одинаково». Всеобщие законы разума означают всеобщее согласие. Любопытно, кроме того, что общества, где полностью господствует разум, обычно изображались как ведущие аскетический либо материально умеренный и экономически простой образ жизни. Но в утопическом мировом сообществе научно-фантастического кино, где царит абсолютный мир и правит научное единомыслие, требования простоты физического существования, конечно, выглядели бы абсурдом.

И все же рядом с воплощенными в научной фантастике оптимистическими фантазиями морального упрощения и всемирного единства скрывается глубочайшая тревога по поводу сегодняшнего существования. Я имею в виду не только вполне реальную травму знания об атомном оружии – тем, что его уже применяли, что его достаточно, чтобы многократно уничтожить всё на земле, что сегодня можно отлично использовать новые разновидности бомб. За этими новыми страхами перед физической катастрофой, перспективой всеобщего увечья или даже уничтожения в научно-фантастическом кино встает сильнейшая тревога о судьбе человеческой психики.

Дело в том, что научно-фантастическое кино можно описать как общедоступную мифологию, отражающую современное негативное представление о безличном. Стремящиеся поработить «нас» инопланетные существа – всегда «оно», а не «они». Космические пришельцы обычно выглядят как зомби. Они двигаются странно, механически, они неуклюжи, бесформенны. Но одинаковы. Если это не человекоподобные существа, они передвигаются абсолютно ритмично и неизменно (когда нет поломок). Если человекоподобные – одеты в космические скафандры и проч., – то подчиняются строжайшей военной дисциплине и не имеют каких бы то ни было персональных отличий. Стоит им победить, и они навяжут миру эту бесчувственность, безликость, единообразие. «Нет больше ни любви, ни красоты, ни боли», – хвастается обращенный в их веру землянин во «Вторжении похитителей тел». Наполовину земные, наполовину инопланетные дети в «Детях проклятых» абсолютно бесчувственны, двигаются как один, читают мысли друг друга, все они – вундеркинды. Это десант из будущего, человечество на следующей ступени развития.

Инопланетные захватчики совершают преступление, которое хуже убийства. Они не просто убивают людей. Они стирают их с лица земли. В «Войне миров» исходящий из ракеты луч разрушает на своем пути всех людей и предметы, оставляя от них только легкий пепел. В «Водородном человеке» Хонды (1959) ползущая по земле нашлепка расплавляет любую плоть, которой касается. Если нашлепка, выглядящая как большой кусок красного желе, способная просачиваться сквозь перегородки, взбираться и спускаться по стенам, всего лишь коснется вашей босой ступни, от вас останется только кучка одежды на полу. (Более многочленную и крупную нашлепку представляет собой источник злодейств в английской ленте «Ползучий незнакомец» [1956].) В другой версии этой фантазии тело остается нетронутым, но его носитель полностью меняется, превращаясь в автоматического слугу или агента чуждых сил. Конечно, это переиначенная фантазия о вампире. Человек мертв, но не знает об этом. Он теперь зомби, он стал «бывшим». Так происходит с целым калифорнийским городком во «Вторжении похитителей тел», с несколькими земными учеными в фильме «Этот остров Земля» и с разных сортов простаками в «Пришельце из космоса», «Нападении людей-марионеток» (1958) и «Пожирателях мозгов» (1958). Как жертва всегда вырывается из ужасающих объятий вампира, так в научно-фантастических фильмах личность сопротивляется «захвату», хочет восстановить свою человеческую суть. Но если дело сделано, жертва остается в высшей степени удовлетворена. Ее человеческая мягкость не сменилась чудовищной «кровожадностью» зверя (метафорическое усиление сексуальной страсти), как бывало в старых фантазиях о вампиризме. Она лишь стала действовать более эффективно – воплощенный образец технократического человека, освобожденного от чувств, не имеющего собственной воли, спокойного, послушного любым приказам. (Темные тайны человеческой природы обычно связывали с усилением животного начала, как в «Кинг-Конге». Опасность для человека, его способность расчеловечиваться крылась в его собственной животной природе. Теперь угрозу связывают со способностью человека превратиться в машину.)

Как правило, эта жуткая и неотвратимая разновидность гибели может коснуться в фильме любого – за исключением, понятно, главного героя. В какой бы серьезной опасности ни находились он сам и его семья, они всегда избегают роковой участи, а захватчиков в конце фильма изгоняют или уничтожают. Я знаю единственное исключение, «День вторжения с Марса» (1963), где после всех стандартных сражений герой-ученый, его жена и двое детей оказываются «захвачены» враждебными пришельцами, и всё тут. (В последние минуты фильма мы видим, как их сжигают лучи марсиан, так что пепельные силуэты осыпаются в пустой плавательный бассейн, тогда как их симулякры уезжают на семейном автомобиле.) Другой, более оптимистичный вариант отступления от правила представлен в «Сотворении гуманоидов» (1964). Там герой в конце фильма обнаруживает, что он тоже был превращен в металлического робота, наделен безукоризненно работающими и практически неподвластными разрушению внутренностями, но не был об этом осведомлен и не заметил в себе никаких перемен. Так или иначе, он узнает, что скоро будет модернизирован до «гуманоида», сохранив все особенности реального человека.

Из всех типовых мотивов научно-фантастического кино эта тема обесчеловечения, может быть, самая захватывающая. Поскольку теперь, как я уже отмечала, ситуация не выглядит такой черно-белой, какая она была в прежних фильмах о вампирах. В сегодняшних научно-фантастических лентах отношение к деперсонализации не такое простое. С одной стороны, они ее осуждают как нечто самое ужасное. С другой, некоторые черты дегуманизированных пришельцев, существ управляемых и переиначенных, – скажем, господство разума над чувствами, идеализация работы в команде и ориентация научной деятельности на общее согласие, высокий уровень морального упрощения – приписываются самому спасителю-ученому. Интересно, что в случаях, когда ученый в этих фильмах изображается негативно, он обычно приобретает вид исследователя-индивидуалиста, который закрылся в своей лаборатории и, поглощенный дерзкими, опасными экспериментами, забывает о невесте или любящей жене и детях. Ученый как лояльный член команды, а потому индивидуализированный заметно слабей, изображается с гораздо большим почтением.

В научно-фантастических фильмах полностью отсутствует социальная критика, даже в скрытой форме. Так, мы не найдем в них ни малейшей критики в адрес нашего общества, порождающего обезличивание и расчеловечение, которое научно-фантастическое воображение приписывает воздействию инопланетного Оно. Точно так же отсутствует представление о науке как социальной деятельности, неразрывной с социальными и политическими интересами. Наука здесь попросту либо приключение (с хорошим или плохим концом), либо технически оснащенный ответ на угрозу. Характерно, что в случаях преобладающего страха перед наукой, когда она представляется не белой, а черной магией, зло в научной фантастике связывают исключительно с извращенной волей одинокого ученого. В обсуждаемых здесь фильмах противостояние черной и белой магии выглядит как разрыв между благодетельной технологией и сбившейся с пути индивидуальной волей одиночки-интеллектуала.

Тем самым научно-фантастические фильмы дают аллегорическое изображение нескольких главных тем, насыщенное типовыми современными ожиданиями. Тема деперсонализации («захвата» другим существом), о которой говорилось выше, – это новая аллегория давнего сознания, что даже в здравом уме человек тем не менее всегда опасно близок к сумасшествию и неразумию. Однако тут есть нечто большее, чем просто распространенный в последнее время образ, выражающий вечную и все же по большей части неосознаваемую тревогу людей о собственном душевном здоровье. Значительную часть своей силы этот образ черпает в той особой, исторически обусловленной, но тоже бессознательно переживаемой тревоге, которую испытывает каждый в деперсонализирующей обстановке современного города. Точно так же недостаточно отметить, что аллегории научной фантастики – из разряда новых мифов о вечном человеческом страхе смерти, направленных на то, чтобы с ним свыкнуться и его преодолеть. (Мифы о рае, аде и призраках несут ту же функцию.) Потому что этот страх тоже много-кратно усилен одной исторической особенностью. Я говорю о травме всех людей середины двадцатого столетия, которые ясно увидели: отныне и до конца человеческой истории каждый из нас обречен вести свое индивидуальное существование под угрозой не только собственной смерти, что очевидно, но и психологически почти непереносимой опасности коллективного истребления и уничтожения, которые могут настигнуть в любую минуту и фактически без предупреждения.

В психологическом плане образы катастрофы не слишком меняются от одной исторической эпохи к другой. Иное дело – в плане политическом и моральном. Ожидание апокалипсиса может приводить к радикальному разрыву с обществом, как это случилось с тысячами европейских евреев в семнадцатом столетии, когда они, услышав пророчества Саббатая Цви о неотвратимом приходе Мессии и конце света, бросили дома и занятия и отправились в Палестину. Однако люди реагируют на свой приговор по-разному. Как известно, жители Берлина без особого волнения восприняли известие о том, что Гитлер решил казнить их всех до прихода союзников, поскольку они оказались недостойными, проиграв войну. Наше положение сегодня, увы, похоже скорее на ситуацию берлинцев 1945 года, чем восточноевропейских евреев XVII столетия, и наша реакция опять-таки ближе к первым. Я хочу сказать, что образ катастрофы в научно-фантастических фильмах прежде всего символизируют неадекватный ответ. Вовсе не собираюсь нападать на них за это. В конце концов, они – лишь немудреный образец той неадекватности, которой большинство из нас отвечает на невыносимые страхи, отравляющие сознание. Значимость этих фильмов, помимо немалой кинематографической притягательности, состоит в том, что они балансируют между простецкими, широко порицаемыми коммерческими поделками и самыми глубокими дилеммами современного мира.

Наша эпоха и впрямь эпоха крайностей. Нам постоянно угрожают две одинаково чудовищные, но, на первый взгляд, противостоящие друг другу судьбы: беспросветная банальность и необъяснимый ужас. Справиться с двумя этими наваждениями многим помогает фантазия, которую большими порциями раздает популярное искусство. Фантазия может одно: вознести над невыносимой обыденщиной и отвлечь от реального или предвосхищаемого страха, погружая в экзотические и опасные ситуации, которые в последнюю минуту разрешаются счастливой концовкой. Но фантазия может еще смягчить то, что психологически непереносимо, приучив нас к нему. В первом случае фантазия приукрашивает мир. Во втором – его обезвреживает.

Фантазия в научно-фантастическом кино делает и то и другое. Фильмы передают распространенные тревоги и вместе с тем помогают их ослабить. Они прививают необыкновенную апатию по отношению к радиации, эпидемии, гибели, в которой я, например, вижу иллюзию и депрессию. Эти наивные фильмы ловко ослабляют ощущение инаковости, чуждости оптовыми партиями привычного. В частности, диалог в большинстве научно-фантастических лент, который отличается поразительной, но нередко даже трогательной банальностью, делает происходящее чудесно, неожиданно забавным. Реплики вроде «Беги сюда, у меня в ванной чудовище», «С этим нужно что-то сделать», «Минуточку, профессор. Мне кто-то звонит», «Но это невероятно» и старое американское подспорье «Надеюсь, это подействует» среди красочной и оглушительной бойни звучат смешно. Вместе с тем в фильмах есть немало жестокого и убийственно серьезного.

В определенном смысле все эти фильмы соучаствуют в чудовищном. Как я говорила, они его нейтрализуют. Возможно, так поступает любое искусство, делая публику соучастницей того, что оно изображает. Но в этих фильмах мы имеем дело с тем, что (почти буквально) немыслимо. Однако «мысль о немыслимом» – не как предмете калькуляции, по Герману Кану, а как о предмете фантазирования – сама по себе, пусть даже без нашего желания, становится актом, с моральной точки зрения достаточно сомнительным. Фильмы увековечивают стереотипные представления о личности, воле, силе, знании, счастье, общественном согласии, вине, ответственности, которые в нынешней крайней ситуации, самое малое, непригодны. Коллективные кошмары не прогнать, показывая, что они, в моральном и интеллектуальном плане, иллюзорны. Этот кошмар – в том или ином масштабе отраженный в научно-фантастических фильмах – слишком похож на нашу реальность.

[1965]

Пер. Бориса Дубина

 

«Пламенеющие создания» Джека Смита

Крупные планы обмякших пенисов и подпрыгивающих грудей, кадры мастурбации и орального секса, которыми изобилуют «Пламенеющие создания» Джека Смита, вызывают сожаление лишь тем, что обсуждать этот замечательный фильм становится крайне сложно – его приходится защищать. Но, защищая его или просто обсуждая, мне не хотелось бы принижать скандальность этой ленты или ее способность шокировать. Смотрите сами: в «Пламенеющих созданиях» пара женщин и куда более многочисленные мужчины, в большинстве своем одетые в цветистые женские наряды из магазинов подержанного платья, резвятся, красуются и позируют, танцуют друг с другом, разыгрывают мизансцены чувственности, сексуальной одержимости, увлеченности и вампирической кровожадности под аккомпанемент звуковой дорожки, составленной из известных номеров латин-попа («Сибоней», «Амапола»), рок-н-ролла, царапающих звуков скрипки, музыки корриды, китайской песни, текста совершенно безумной рекламы новой марки «губной помады в форме сердца», достоинства которой на экране демонстрирует группа мужчин – кто-то из них пере одет в женщин, кто-то нет, – и хора пронзительных визгов и криков, сопровождающих групповое изнасилование полногрудой молодой женщины, счастливой развязкой которого становится экстатическая оргия. «Пламенеющие создания», конечно же, скандальны – в этом весь замысел фильма (о чем говорит хотя бы его название).

При всем этом «Пламенеющие создания» нельзя назвать порнографией, если определять ее как открытое намерение и способность провоцировать сексуальное возбуждение. Изображения наготы и самых разнообразных чувственных объятий (с примечательным отсутствием откровенного траха) здесь далеки от похоти – для этого они одновременно слишком пафосны и слишком изобретательны. Образы секса у Смита не сентиментальны и не развратны, а, скорее, то по-детски невинны, то по-взрослому остроумны.

Враждебность полиции по отношению к «Пламенеющим созданиям» понять легко. За право на жизнь фильму Смита, увы, придется бороться в судах. А вот безразличие, брезгливость и открытое неприятие фильма, исходящие почти от каждого представителя сложившегося интеллектуального и артистического сообщества, как раз весьма досадны. Немногочисленные сторонники ленты отыщутся лишь в узком кружке кинематографистов, поэтов и молодых обитателей Гринич-Виллиджа. «Пламенеющие создания» еще не вышли за рамки культового объекта, предмета гордости группы Нового Американского Кино, рупором которой стал журнал Film Culture. Следует поблагодарить Йонаса Мекаса, который практически в одиночку, с редким упорством, а подчас и героизмом, сделал все для того, чтобы познакомить нас с фильмом Смита и рядом других новых работ. Вместе с тем приходится признать, что декларации Мекаса и когорты его соратников режут слух, а порой и попросту отпугивают. Его попытка представить серию снятых в последнее время фильмов, и «Пламенеющие создания» в их числе, как радикально новую отправную точку в истории кино совершенно абсурдна. Такая категоричность способна лишь навредить Смиту, без нужды усложняя определение истинных достоинств «Пламенеющих созданий». На самом деле фильм Смита – это пусть и не выдающаяся, но ценная работа в русле весьма специфической традиции: лирического шок-кинематографа. К ней можно причислить «Андалузского пса» и «Золотой век» Бунюэля, фрагменты дебютного фильма Эйзенштейна «Стачка», «Уродцев» Тода Браунинга, «Безумных господ» Жана Руша, «Кровь животных» Франжю, «Лабиринт» Леницы, ленты Кеннета Энгера («Фейерверки», «Восход Скорпиона») и «Новициат» Ноэля Бёрча.

Старшее поколение американского киноавангарда (Майя Дерен, Джеймс Бротон, Кеннет Энгер) снимало короткометражки, отмеченные поиском технического совершенства. Цвет, работа оператора и игра актеров, синхронизация звука и изображения выдержаны у них настолько профессионально, насколько это возможно при их мизерных бюджетах. Приметой же одной из двух нынешних школ авангарда в американском кино (Джек Смит, Рон Райс и др., но не Грегори Макропулос или Стэн Брэкидж) является намеренная техническая необработанность. Новые фильмы – как достойные, так и невзрачные, скучные работы – демонстрируют досадное безразличие ко всем аспектам техники, старательную примитивность. Это очень современный – и очень американский – стиль. Нигде в мире застарелое клише европейского романтизма – противостояние холодного губительного ума и ничем не скованной души – не оказалось столь живучим, как в Америке. Здесь наиболее прочна вера в то, что техническая искусность и аккуратность мешают спонтанности, истинности, непосредственности. Этой убежденностью дышит большинство распространенных сейчас в авангардном искусстве технических приемов (ведь техника вам нужна даже для противостояния технике). В музыке это алеаторика – как в исполнении, так и в композиции, новые источники звука и новые способы калечить старые инструменты; в живописи и скульптуре – тяготение к неустойчивым или «найденным» материалам и замена объекта одноразовым (создаваемым по конкретному случаю) окружением или хеппенингами. «Пламенеющие создания» по-своему иллюстрируют этот снобизм по отношению к связности и технической отточенности произведения искусства. В них, разумеется, нет никакой истории или развития сюжета, и семь (насколько я могла сосчитать) четко вычленяемых эпизодов фильма не связаны никакой определенной последовательностью. Порой кажется, что та или иная бобина негатива сознательно передержана. Нет и уверенности, что продолжительность каждого эпизода должна быть именно такой, а не короче или длиннее. Кадрированы сцены тоже весьма произвольно: головы порой обрезаны, а на полях иногда появляются посторонние фигуры. Съемка по большей части ведется в ручном режиме, и изображение часто дрожит (что выглядит особенно эффектно – несомненно, сознательно – в сцене оргии).

Однако в отличие от многих других недавних андеграундных фильмов, такое дилетантство в «Пламенеющих созданиях» не раздражает. Дело в том, что Смит – режиссер визуально чрезвычайно щедрый: практически в любой момент на экране буквально разбегаются глаза. Более того, его «картинку» отличают удивительные энергия и красота, даже когда действенность по-настоящему сильных изображений ослаблена кадрами непродуманными (их могла бы улучшить предварительная работа продюсера). Сегодня безразличие к технике часто сопровождается скудостью; современный бунт против расчетливости в искусстве нередко принимает форму эстетического аскетизма. (Такая аскеза отличает, например, работы большинства абстрактных экспрессионистов.) «Пламенеющие создания», однако, вышли из другой эстетики: они до предела наполнены визуальным материалом. Здесь нет идей, символов, комментариев или критики чего бы то ни было. Фильм Смита – чистый пир чувств, прямая противоположность «литературному» кино (каковыми были многие работы французского авангарда). Наслаждение, которое испытываешь от просмотра «Пламенеющих созданий», кроется не в понимании или способности истолковать то, что видишь на экране, а в непосредственности, силе и обилии самих изображений. В отличие от большинства произведений серьезного современного искусства, здесь речь не идет о расстройствах сознания или личностных тупиках. Поэтому примитивная техника Смита становится редким по красоте подспорьем воплощенному в «Пламенеющих созданиях» мироощущению, которое не просто отвергает идеи, но выходит за пределы отрицания как такового.

«Пламенеющие создания» и есть такое редкое произведение искусства: главное в нем – веселье и простодушие. Оговоримся, эти радость и невинность складываются из тем, которые по общепринятым нормам считаются извращенными, декадентскими или уж по крайней мере до предела театральными и неестественными. Но именно в этом, на мой взгляд, залог красоты и современности фильма. «Пламенеющие создания» – очаровательный пример тенденции, обозначаемой сейчас в одном из видов искусства легкомысленным термином «поп-арт». Фильм Смита отличает шалопайство, произвольность и раскованность поп-арта. Мы найдем в нем и веселье поп-арта, его бесхитростность, пьянящую свободу от морализаторства. Одно из главных достоинств поп-арта – его способность пробить брешь в давнем императиве, согласно которому художник обязан занимать позицию по отношению к своей теме. (Само собой, я не спорю с тем, что существуют вещи, по отношению к которым занимать определенную позицию просто необходимо. Идеальным примером произведения, пытающегося с такими вещами разобраться, является пьеса Рольфа Хоххута «Наместник». Я всего лишь хочу сказать, что некоторые аспекты жизни, и сексуальное наслаждение прежде всего, формулирования какой-либо позиции совершенно не требуют.) Лучшие произведения из тех, что обычно относят к поп-арту, как раз заставляют нас отказаться от старой привычки одобрять или осуждать предмет искусства – или, если шире, впечатления жизни. (Именно поэтому отметать поп-арт, считая его симптомом нового конформизма, преклонением перед артефактами массовой цивилизации, попросту глупо.) Поп-арт открывает чудесные и незнакомые доселе сочетания оценок, которые раньше показались бы антагонистичными. «Пламенеющие создания» тем самым могут быть одновременно блистательным шаржем на тему секса – и полным лиризма воспеванием эротического влечения. Фильм полон противоречий и на чисто зрительном уровне. Чрезвычайно продуманные визуальные эффекты (кружевная текстура, осыпающиеся лепестки, картины) вписаны в хаотичные, откровенно импровизированные сцены, где тела – то пышные и несомненно женские, то костлявые и волосатые – падают замертво, сплетаются в танце или любовном объятии.

Кому-то, наверное, покажется, что тема «Пламенеющих созданий» – это поэзия трансвестизма. Film Culture, присудивший фильму свою Пятую премию независимого кино, так отозвался о Смите: «У него поражает не банальное сострадание или интерес к извращению, но настоящее сияние, великолепие Трансильвестрии и волшебство Педикландии. Своим фильмом он осветил целый срез жизни – хотя большинство такую жизнь открыто презирает». На самом же деле «Пламенеющие создания» посвящены в большей степени не гомосексуальности, а интерсексуальности. Видение Смита можно сравнить с населяющими картины Босха видами рая и ада извивающихся, бесстыдных, немыслимых тел. В отличие от героев таких серьезных и проникновенных фильмов о прелестях и ужасах гомоэротической любви, как «Фейерверки» Кеннета Энгера или «Песнь любви» Жене, фигурантов ленты Смита отличает прежде всего то, что не так-то просто определить, мужчина перед нами или женщина. Они – именно «создания», пламенеющие интерсексуальным, полиморфным наслаждением. Фильм вырастает из запутанной сети неопределенности и двусмысленности, основным образом которой становится неразличимость мужской и женской плоти. Трясущаяся грудь и дрожащий пенис оказываются взаимозаменимыми.

Выстроенная Босхом причудливая, недоношенная, нереальная природа служит фоном для его обнаженных фигур, его андрогинных видений страдания и наслаждения. Фона как такового у Смита нет (так, в большинстве сцен сложно сказать, сняты они на натуре или в павильоне) – его заменяет полностью искусственный и вымышленный пейзаж костюмов, жестов и музыки. Миф интертекстуальности разыгрывается во вселенной пошлых песенок, рекламы, одежды, танцев и, прежде всего, стандартного набора фантазий из дешевых фильмов. Ткань «Пламенеющих созданий» сплетена на основе богатого багажа кэмпмотивов: женщина в белом (в исполнении трансвестита) с томно опущенной головой и букетом лилий в руке; изможденная красавица, выбирающаяся из гроба, – как выясняется позднее, это вампир и, опять же, мужчина; дивная испанская танцовщица (также трансвестит) с огромными темными глазами, черной кружевной мантильей и веером; картина из «Аравийского шейха» с полулежащими мужчинами в бурнусах и соблазнительной арабкой, флегматично обнажающей одну грудь; сцена с участием двух женщин, раскинувшихся на покрывале из цветов и ветоши, воскрешающая в памяти плотную, насыщенную фактуру фильмов Штернберга начала 1930-х годов с участием Марлен Дитрих. В словаре образов и тем, из которого черпает Смит, мы найдем и томность прерафаэлитов, и ар-нуво, и эпическую экзотику двадцатых с ее смешением испанского и мавританского стилей, и, собственно, современное кэмп-смакование массовой культуры.

«Пламенеющие создания» – победоносный пример эстетизированного видения мира, и такое видение, пожалуй, в основе своей неизбежно будет бесполым. Но до понимания этого искусства нашей стране еще далеко. Пространство, в котором существуют «Пламенеющие создания», – это не вселенная моральных идей, а именно там, по представлению американской критики, и водится истинное искусство. Я же настаиваю на том, что исключительно моральным измерением – по законам которого «Пламенеющие создания», бесспорно, выглядят из рук вон плохо, – искусство не ограничивается: в нем должно быть место и для эстетического измерения, для законов наслаждения. Именно в таком пространстве и обитает фильм Смита: это его среда.

[1964]

Пер. Сергея Дубина

 

«Мюриэль» Алена Рене

«Мюриэль» – самый на сегодняшний день трудный из трех игровых фильмов Рене и тематически примыкает к первым двум. Несмотря на специфическую манеру очень независимых сценаристов, которых он привлекает (Маргерит Дюрас – «Хиросима, любовь моя», Ален Роб-Грийе – «Прошлым летом в Мариенбаде» и Жан Кейроль – «Мюриэль»), все три фильма сосредоточены на одном: поисках невыразимого прошлого. Новый фильм Рене даже имеет второй заголовок в духе старинных романов, подчеркивающий эту тематику. Он называется «Мюриэль, или Время возвращения».

Предмет «Хиросимы» – сопоставление двух разобщенных, противоречивых прошлых. Фильм рассказывает о неудачной попытке двух главных героев, японского архитектора и французской актрисы, извлечь из прошлого субстанцию чувства (и гармонию памяти), что помогло бы поддержать их любовь в настоящем. В начале фильма они в постели. На протяжении всего фильма они буквально как заученный урок излагают друг другу факты своей жизни. Но они не могут переступить за пределы своих «утверждений», своей вины и разобщенности.

«Прошлым летом в Мариенбаде» – другой вариант той же темы. Здесь тема помещена в тщательно продуманную, театрально статичную декорацию, соединяющую вызывающее современное уродство новой Хиросимы и солидную провинциальную подлинность Невера. Эта история разворачивается в чужеземном, прекрасном, безлюдном месте, где тема обретенного времени (le temps retrouvé) разыгрывается абстрактными персонажами, лишенными надежного сознания, или памяти, или прошлого. Мариенбад – это формальная инверсия идеи Хиросимы с меланхолическими обертонами пародии на свою собственную тему. Так же, как идея «Хиросимы» – это тяжесть постоянно возвращающегося в памяти прошлого, так и идея «Мариенбада» – открытость, абстрактность памяти. Претензия прошлого к настоящему сведена к шифру, балету или – в контролируемой образности фильма – к игре, результаты которой полностью определены первым ходом (если тот, кто делает этот ход, понимает, что делает). По версии и «Хиросимы», и «Мариенбада», прошлое – фантазия настоящего. «Мариенбад» медитирует в форме воспоминаний, скрыто присутствующих в «Хиросиме», но без идеологических покровов этого фильма.

Трудность «Мюриэли» заключается в том, что в ней содержится попытка выполнить задачу и «Хиросимы», и «Мариенбада». В фильме затрагиваются важнейшие темы – война в Алжире, ОАС, расизм в колониях – подобно тому, как в «Хиросиме» говорилось об атомной бомбе, пацифизме и коллаборационизме. Кроме того, как и в «Мариенбаде», здесь предпринимается попытка представить чисто абстрактную драму. Бремя этой двойной задачи – быть одновременно конкретным и абстрактным – удваивает техническую виртуозность и сложность фильма.

Здесь вновь рассказывается история группы людей, одержимых воспоминаниями. Элен Огэн, вдова лет сорока с лишним, жительница провинциального городка Булонь-сюр-мер, внезапно приглашает к себе бывшего любовника, с которым не виделась двадцать лет. Мотив, который ею руководил, не называется; судя по всему, это поступок беспричинный. Элен занимается продажей антикварной мебели прямо из своей квартиры, она азартный игрок и по уши в долгах. Вместе с ней живет недавно вернувшийся с алжирской войны молчаливый замкнутый пасынок Бернар Огэн, тоже одержимый воспоминаниями. Бернар не может забыть о своем соучастии в преступлении: пытках и убийстве алжирской политической заключенной, девушки по имени Мюриэль. Он не просто не способен работать; страдания доводят его до отчаяния. Под предлогом свидания с несуществующей невестой (которую он называет Мюриэль) Бернар часто уходит из уютного дома мачехи, где каждый предмет прекрасен и предназначен на продажу, в комнату, которую он снимает у пожилой пары в доме, разрушенном при бомбардировке во время Второй мировой войны… Фильм начинается с приезда из Парижа давнего любовника Элен, Альфонса. Его сопровождает любовница Франсуаза, которую он выдает за племянницу. Заканчивается фильм несколько недель спустя; воссоединения Элен и Альфонса не произошло. Альфонс и Франсуаза, чьи отношения необратимо портятся, возвращаются в Париж. Бернар – после того как он стрелял в друга детства, который, будучи солдатом, устроил пытки Мюриэль, а теперь, демобилизовавшись, стал членом подпольной ячейки ОАС во Франции – покидает мачеху. В финале мы видим, как в опустевшую квартиру Элен приходит жена Альфонса Симона, чтобы вернуть мужа.

В отличие от «Хиросимы» и «Мариенбада» в «Мюриэли» имеется проработанный сюжет и сложные взаимоотношения персонажей. (В описании фильма я не упомянула второстепенных, но важных персонажей, в том числе друзей Элен.) Сложность же фильма усугубляется тем, что Рене избегает прямого повествования. Он предлагает нам серию коротких, эмоционально однообразных эпизодов, каждый из которых фокусируется на бытовых моментах, лишенных драматизма: Элен, ее пасынок, Альфонс и Франсуаза ужинают вместе; Элен поднимается или спускается по ступеням казино; Бернар едет на велосипеде в центр города; Бернар едет верхом в скалах за городом; Бернар и Франсуаза, прогуливаясь, разговаривают и т. д. Следить за событиями нетрудно. Я смотрела фильм дважды, и думала, что при повторном просмотре увижу больше. Не случилось. «Мюриэль», как и «Мариенбад», не представляет собой загадки, потому что никакого второго плана за плоскими, стаккатными планами нет. Их нельзя расшифровать, потому что они не могут сказать больше, чем уже сказали. Как будто Рене взял историю, которую можно было рассказать самым простым способом, и разрезал ее поперек, вопреки ожиданиям. Это ощущение «вопреки», «против шерсти» – особый знак «Мюриэли». Таким образом Рене превращает реалистичную историю в исследование формы чувств.

Итак, хотя следить за развитием событий нетрудно, техника Рене, с помощью которой он о них рассказывает, тщательным образом отстраняет зрителя от истории. Прежде всего в этой технике бросается в глаза эллиптическая, децентрированная организация эпизода. Фильм начинается с прощания Элен с разборчивым клиентом на пороге ее квартиры; затем следует краткий обмен репликами между усталой Элен и раздраженным Бернаром. В этих эпизодах Рене начисто лишает зрителя возможности сориентироваться в визуальных координатах фильма. Нам показывают руку на кнопке звонка, формальную, неискреннюю улыбку клиента, кипящий кофейник. Способ, которым сняты и смонтированы эти эпизоды, скорее сбивает с толку, чем что-то объясняет в сюжете. Потом Элен спешит на вокзал встречать Альфонса, который приезжает в сопровождении Франсуазы, и пешком ведет их к себе домой. Во время этой ночной пешей прогулки Элен все время нервно болтает, рассказывая о Булони, почти полностью разрушенной во время войны и заново выстроенной в новом функциональном стиле; кадры города, сделанные в дневное время, перемежаются с кадрами этих людей, шагающими по нему ночью. Голос Элен связывает эти быстро сменяющиеся картинки. В фильмах Рене вся речь, в том числе диалоговая, превращается в повествование, скорее воспаряя над изображением, чем вытекая из него.

Чрезвычайно быстрый монтаж в «Мюриэле» не похож на рваную, джазовую резку у Годара в фильмах «На последнем дыхании» и «Жить своей жизнью». Скачкообразный монтаж Годара вовлекает зрителя в историю, вселяет в него беспокойство и провоцирует аппетит к динамическому действию, создавая своего рода визуальный саспенс. Монтируя столь же энергично, Рене уводит зрителя от истории. Монтаж служит тормозом нарратива, неким эстетическим отливом волны, выполняет функцию отчуждения.

Словесный текст у Рене имеет сходный «отчуждающий» эффект по отношению к чувствам зрителя. Поскольку в главных персонажах не только есть нечто оцепенелое, в них явно сквозит безнадежность, их слова не несут эмоциональной окраски. Произнесение слов в фильме Рене – это случай типичной фрустрации, будь то подобное трансу обсуждение непередаваемых переживаний некоего события в прошлом или отрывистые, лаконичные фразы, которыми персонажи обмениваются в настоящем. (Поскольку речь в фильмах Рене не имеет конкретной цели, особую роль в них играют глаза. Вот типичная последовательность драматургических моментов, если можно так выразиться: несколько банальных слов, молчание, взгляд.) К счастью, в «Мюриэли» нет ничего от невыносимо заклинательного стиля диалогов «Хиросимы» и нарратива «Мариенбада». Если не считать нескольких жестких вопросов, не получивших ответов, персонажи «Мюриэли» произносят в основном пустые, уклончивые фразы, особенно когда они очень несчастливы. Но подчеркнутая прозаичность диалогов в «Мюриэли» не предназначена для передачи чего-то иного, чем то, что было выражено с помощью навязчивой поэтичности двух предыдущих фильмов. Предмет во всех трех фильмах Рене един. Все они о невыразимом. (Главные темы невыразимого две: вина и эротическое желание.) А двойник невыразимого – банальность. В высоком искусстве банальность – это смирение невыразимого. «Наша история банальна», – горестно говорит страдающая Элен мягкотелому, нерешительному Альфонсу. «Историю Мюриэль нельзя рассказать», – говорит Бернар постороннему человеку, которому он поведал мучающие его воспоминания. Оба признания об одном и том же.

Несмотря на блестящее визуальное качество, техника Рене, как мне кажется, ближе литературе, чем традициям кинематографа как такового. (В «Мюриэли» Бернар – режиссер-документалист, он собирает «свидетельства», как сам это называет, о деле Мюриэль; точно так же во многих современных романах центром повествования является писатель.) Самым литературным качеством Рене является формализм. Сам формализм не литературен. Но чтобы освоить сложный и специфический нарратив, чтобы тщательно его затушевать, написать поверх него абстрактный текст, требуется чисто литературная процедура. В «Мюриэли» есть история, история неблагополучной женщины среднего возраста, пытающейся возродить любовь двадцатилетней давности, и молодого солдата, вернувшегося с фронта, которого мучает чувство вины из-за участия в варварской войне. Но «Мюриэль» выстроена так, что в каждый момент фильма тот как будто ни о чем. В каждый момент мы видим формальную конструкцию, и вплоть до самого конца отдельные эпизоды выстроены неясно, временная последовательность сбита, диалог содержит минимум информации.

Это именно то, что характерно для многих новых романов, поступающих сегодня из Франции: их авторы стараются приглушить историю в ее традиционном психологическом или социальном звучании в пользу формального исследования структуры эмоции или события. Так, подлинной заботой Мишеля Бютора в романе «Изменение» является не показ того, уйдет ли его герой от жены, чтобы жить с любовницей, и еще менее привязать к факту его выбора некую теорию любви. Бютора интересует само «изменение», формальная структура мужского поведения. Точно в таком духе Рене оперирует историей в «Мюриэли».

Типичная формула новых формалистов в романистике и в кино – смесь холодности и пафоса: холодность обволакивает и смягчает излишний пафос. Великое открытие Рене состоит в применении этой формулы к «документальному» материалу, к подлинным событиям, имевшим место в историческом прошлом. В документальных лентах «Герника», «Ван Гог» и особенно в фильме «Ночь и туман» эта формула срабатывает замечательно, воспитывая и предоставляя свободу восприятию зрителя. «Ночь и туман» показывает нам Дахау десять лет спустя. Камера движется по территории, подмечая траву (фильм цветной), выросшую в трещинах кирпичной кладки крематория. Жуткая безмятежность Дахау – ныне пустая, тихая, безлюдная оболочка – противопоставляется невообразимой реальности того, что происходило здесь в прошлом; это прошлое представлено негромким голосом, рассказывающим о жизни в лагере, приводящим статистику уничтожения (текст Жана Кейроля), и несколькими фрагментами черно-белой кинохроники, отснятой во время освобождения лагеря. (Отсюда эпизод в «Мюриэли», когда Бернар рассказывает историю пыток и убийства девушки во время проекции любительского фильма, запечатлевшего его улыбающихся товарищей в Алжире. Саму Мюриэль мы так и не увидим.) Удача «Ночи и тумана» обусловлена абсолютным контролем, точной проработкой предмета, в которой сокрыт чистейший, мучительнейший пафос. Опасность такого предмета состоит в том, что он может оглушить, заставить онеметь, вместо того чтобы взбудоражить наши чувства. Рене избежал этой опасности благодаря дистанцированию от предмета; это не сентиментальность и не страх внушить ужас. «Ночь и туман» точно движется в этом направлении, но сохраняя безошибочный такт перед лицом невообразимого.

Однако во всех трех игровых фильмах эта стратегия не кажется столь же уместной и убедительной. Было бы упрощением сказать, будто причиной тому то, что блестящий и сострадательный документалист был задавлен эстетом-формалистом. (В конце концов, фильмы – явление эстетического порядка.) Но в них есть ощущение потери мощи, поскольку Рене хочет слишком много сказать и как homme de gauche (левый), и как формалист. Цель формализма в том, чтобы разрушить содержание, поставить его под вопрос. Предмет всех фильмов Рене – спорная, проблематичная реальность. Точнее, для Рене прошлое – это такая реальность, которая одновременно темна и непонятна. (Новый формализм французских романов и фильмов это, следовательно, абсолютный агностицизм относительно самой реальности.) Но в то же время Рене верит и хочет, чтобы мы разделили его веру в то, что прошлое несет на себе отпечаток истории. Это не создает проблемы в «Ночи и тумане», где память о прошлом вынесена за пределы фильма, передана, так сказать, безличному повествователю. Но когда Рене решил выбрать предметом не «память», а «воспоминание» и поместить память в персонажи внутри фильма, возник подспудный конфликт между целями формализма и этикой принятого на себя обязательства. Результат использования достойных всяческого одобрения чувств, вроде вины, связанной с бомбардировкой (в «Хиросиме»), и преступлениями французов в Алжире («Мюриэль») в качестве предмета для эстетической демонстрации, – ощутимый надрыв и смазанность в структуре, как будто Рене утратил фокус фильма. Таким образом, будоражащая парадоксальность «Хиросимы» – это подразумеваемое приравнивание ужаса атомной бомбардировки и ее многочисленных жертв, таящегося в памяти японца, и относительно незначительного ужаса воспоминаний о прошлом, которое лежит бременем в памяти француженки, – ее романе с немецким солдатом во время войны, по окончании которой она пережила унижение – ей обрили голову.

Я сказала, что не память, но воспоминания являются предметом Рене: сама ностальгия становится объектом ностальгии, память о чувствах, которые нельзя пережить вновь, становится предметом чувствования. Единственный из игровых фильмов Рене, в котором не обнаруживается этот расфокус, – «Мариенбад». Здесь сильная эмоция – пафос эротической фрустрации и желания – поднята на уровень метачувства, будучи помещенной в то место, которое воспринимается как абстракция, – в громадный дворец, заполненный манекенами, одетыми haute couture. Этот метод оказывается убедительным, потому что он тотально а-историчен; это аполитичная память, которую Рене разместил в своеобразном обобщенном Прошлом. Однако абстрагирование через обобщение, по крайней мере в этом фильме, похоже, приводит к потере энергетики. Настроение передается через молчание, но при этом не чувствуется – во всяком случае в достаточной мере – давление того, о чем молчат герои фильма. В «Мариенбаде» есть свой центр, но он будто заморожен. В нем чувствуется подчеркнутая, иной раз грубовато выраженная величавость, в которой визуальная красота и изысканность композиции постоянно подтачиваются дефицитом эмоциональной напряженности.

В «Мюриэли» энергии больше, и это гораздо более амбициозный фильм. Однако Рене вновь столкнулся с проблемой, от которой, при своей чувствительности и сосредоточенности на определенной тематике, не может избавиться: как примирить формализм с этикой сострадания. Нельзя сказать, что он решил эту проблему, но в конечном счете «Мюриэль» можно считать достойным поражением; Рене продемонстрировал, какие сложности лежат на пути ее решения. Он не повторил ошибку подспудного отождествления исторического кошмара с частным бедствием (как в «Хиросиме»). То и другое просто существует в разветвленной сети взаимоотношений, психологическую подоплеку мы не знаем. Рене пытался репрезентировать документы, бремя мучительной памяти об участии в реальном историческом событии (Бернар в Алжире) и скрытые страдания исключительно личного прошлого (Элен и ее роман с Альфонсом) в манере одновременно абстрактной и конкретной. Это не скупой документальный реализм его репрезентации Хиросимы, не чувственный реализм фотосъемок Невера; не абстрактная музейная застылость, воплощенная в экзотической локации «Мариенбада». Абстракция «Мюриэли» тоньше и сложнее, поскольку обнаруживается в самой повседневной обыденности, а не в отходе от нее во времени (через флешбэки в «Хиросиме») или в пространстве (замок в «Мариенбаде»). Она передается прежде всего в напряжении композиционной осмысленности, но это можно найти во всех фильмах Рене. И она ощущается в быстром монтаже эпизодов, о чем я уже говорила, в ритме, новом для кинематографа Рене, и в использовании цвета. О последнем можно многое сказать. Цветная съемка оператора Саша Верни в «Мюриэли» ошеломляет и восхищает, создавая ощущение возможностей цвета в кино, какого не случалось с таких фильмов, как «Врата ада» и «Чувство» Висконти. Но воздействие цвета в фильме Рене зависит не только от того, что он так прекрасен. Цвета в нем обладают агрессивной, нечеловеческой интенсивностью, что придает бытовым предметам, кухонной утвари, современным зданиям и магазинам особую абстрактность и отдаленность.

Еще один источник интенсификации через абстрактность – музыка Ханса Вернера Хенце для голоса и оркестра, одна из тех редких партитур для кино, которая представляет ценность сама по себе. Иногда музыка используется в условных драматургических целях: проиллюстрировать или комментировать то, что происходит на экране. Так, в эпизоде, где Бернар, весело улыбаясь, показывает свой фильм о товарищах в Алжире, музыка становится резкой, темп ее ускоряется – и это противоречит невинности образов. (Нам известно, что это те самые солдаты, которые вместе с Бернаром виновны в гибели Мюриэль.) Но еще интереснее использование музыки как структурного элемента повествования. Атональная вокальная партия, исполняемая Ритой Штрайх, используется как голос в диалоге, парящий над действием. Именно через музыку мы понимаем, когда Элен особенно сильно страдает, притом что чувства ее остаются скрытыми от нас. А самое сильное воздействие музыки проявляется, когда она полностью замещает собой диалог, делая лишней речь вообще. В коротком бессловесном эпизоде финала, когда в дом Элен входит Симона в поисках мужа и никого не находит, музыка становится ее речью; голос и оркестр возвышаются до крещендо ламентации.

Но, несмотря на всю красоту и эффективность составляющих, о которых я упомянула (и тех, о которых я не сказала, в том числе игры актеров – чистой, сдержанной и умной), проблема «Мюриэли» – и работы Рене – остается. Расслоение замысла, которое Рене до сих пор не сумел преодолеть, породило множество вспомогательных средств, каждый из которых оправдан и очень эффективен, но в целом создает неприятное ощущение хаотичности. Вероятно потому «Мюриэль», тем не менее вызывающий восхищение, как фильм трудно полюбить. Беда, прошу прощения за повтор, не в формализме. «Дамы Булонского леса» Брессона и «Жить своей жизнью» Годара – назову только два примера из формалистской традиции – эмоционально волнуют даже несмотря на свой крайний интеллектуализм. Но «Мюриэль» как-то удручающе тяжеловесна. Ее достоинства, такие как интеллектуальность и чрезвычайно высокая визуальная культура, все-таки несут на себе отпечаток (пусть незначительный) той манерности, той выверенности, той искусственности, которые повредили «Хиросиме» и «Мариенбаду». Рене все знает о красоте. Но его фильмам не хватает напряженности и мощи, прямоты обращения к зрителю. Они осторожны, как-то перенасыщены и синтетичны. Они не идут до конца, ни в идейном смысле, ни в смысле внушаемых ими эмоций, что должно делать всякое великое искусство.

[1963]

Пер. Нины Цыркун

 

Заметка о романах и фильмах

Пятьдесят лет истории кино неожиданным образом повторяют более чем двухсотлетнюю историю романа. В лице Д. У. Гриффита кинематограф получил своего Сэмюэла Ричардсона; режиссер «Рождения нации» (1915), «Нетерпимости» (1916), «Сломанных побегов» (1919), «Пути на Восток» (1920), «Одной тревожной ночи» (1922) и сотен других фильмов артикулировал многие из тех же моральных проблем и занял примерно такое же место в развитии киноискусства, что и автор «Памелы» и «Клариссы» в эволюции романа. И Гриффит, и Ричардсон были гениальными новаторами; оба обладали интеллектом, отмеченным вопиющей пошлостью и поверхностностью; творчество обоих джентльменов источает дух пылкого морализаторства по поводу сексуальности и насилия, энергия которых питается подавленной чувственностью. Главная героиня двух романов Ричардсона, чистая юная девица, на которую имеет виды звероподобный совратитель, находит своего абсолютного кинодвойника, точно также концептуально задуманного и стилистически выписанного, в виде Чистой Юной Девушки, Идеальной Жертвы, которую, как правило, играли то Лилиан Гиш (прославившаяся в подобных ролях), то ныне забытая, но гораздо более талантливая Мэй Марш. Как и у Ричардсона, морализирующие благоглупости Гриффита (запечатленные характерными для его стиля пространными титрами, выписанными на специфическом английском, где названия пороков и добродетелей начинаются с заглавных букв), скрывали тайное вожделение; как и у Ричардсона, лучшее у Гриффита – поразительная способность изображать самые тонкие оттенки женских чувств во всем их развитии, чего не в состоянии заслонить его «идейная» пошлость. И опять же, подобно миру Ричардсона, мир Гриффита кажется на современный взгляд до отвращения сентиментальным и слегка безумным. Но как бы то ни было, именно эти двое, каждый в своем жанре, где они были первопроходцами, открыли «психологию».

Разумеется, не каждому великому режиссеру можно подыскать пару из числа великих романистов. Не следует проводить слишком прямых аналогий. Однако в любом случае у кинематографа был не только свой Ричардсон, но свой Диккенс, свой Толстой, свой Бальзак, свой Пруст, свой Натанаэл Уэст. А кроме того, и свои забавные альянсы родственных стилей и замыслов. Шедевры, которые создал в Голливуде 1920-х годов Эрих фон Штрогейм («Слепые мужья», «Глупые жены», «Алчность», «Веселая вдова», «Свадебный марш», «Королева Келли») можно описать как невероятный и блистательный симбиоз Энтони Хоупа и Бальзака.

Сказанное не означает, будто кино можно полностью уподобить романистике или будто кинофильмы можно анализировать с помощью того же инструментария, что и литературные произведения. У кино свои методы и своя логика репрезентации, не исчерпывающаяся ссылками на примат визуального. Кино открывает нам новый язык, способ непосредственно предъявлять эмоции через мимику и жесты. Тем не менее между кинематографом и романистикой можно провести полезные аналогии, причем их гораздо больше, чем между кино и театром. Подобно роману, фильм закрепляет за нами точку зрения, в каждый момент подконтрольную режиссеру (писателю). Наш глаз не может свободно бродить по экрану, как он блуждает по сцене. Камера – абсолютный диктатор. Она показывает нам лицо именно тогда, когда нам надлежит увидеть лицо и ничего более; стиснутые руки, пейзаж, убыстряющий ход поезд, фасад здания посреди объяснения с глазу на глаз, – и все это только тогда, когда ей требуется, чтобы мы все это увидели. Мы движемся вместе с движением камеры, остаемся неподвижными, когда неподвижна она. Соответствующим образом роман предъявляет читателю набор мыслей и описаний, существенных для авторского замысла, и мы должны следовать за ними по указке писателя; они не расстилаются перед нами наподобие фона, предоставляя нам свободу выбора в этом множестве, как на картине или театральной сцене.

Еще одно предостережение. В кинематографе существуют традиции – к ним прибегают не столь часто, как к традиции, прочно сближающей фильм с романом, – аналогичные не романным, а другим литературным формам. «Стачка», «Броненосец Потемкин», «Октябрь», «Старое и новое» Сергея Эйзенштейна; «Мать», «Конец Санкт-Петербурга», «Потомок Чингисхана» Пудовкина; «Семь самураев», «Трон в крови», «Три негодяя в скрытой крепости» Акиры Куросавы; «Человек-рикша» Инагаки; «Самурай-убийца» Окамото, да и большинство фильмов Джона Форда («Искатели» и другие) – принадлежат, скорее, к кинематографическому эпосу. Существует также традиция кино как поэзии; многие короткометражные ленты французского авангарда 1920-х годов («Андалузский пес» и «Золотой век» Бунюэля; «Кровь поэта» Кокто; «Маленькая продавщица спичек» Жана Ренуара; «Раковина и священник» Антонена Арто) естественнее сравнивать с произведениями Бодлера, Рембо, Малларме и Лотреамона. Однако доминирующей в кинематографе остается романная традиция развертывания сюжета и замысла с помощью тщательно индивидуализированных персонажей, действующих в точно очерченном социальном окружении.

Разумеется, кино руководствуется иными представлениями о современности, нежели роман; так что вздумай кто-нибудь сочинить сейчас роман в духе Джейн Остин, он показался бы нам анахронизмом, зато поставить фильм как кинематографический эквивалент той же Джейн Остин было бы вполне «прогрессивно». Обусловлено это, несомненно, тем, что история кино гораздо короче истории художественной литературы, и возникло оно в эпоху разительно убыстрившихся темпов, которыми теперь развивается искусство. В результате различные возможности кино пересекаются и перекрывают друг друга. Еще одна причина заключается в том, что кино, как более поздно появившееся в семье собратьев искусство, пользуется привилегией пользоваться накопленным ими богатством, применяя даже устаревшие элементы в бесчисленных новых комбинациях. Кино в определенном смысле пан-искусство. Оно способно включать в себя, жадно поглощать любые виды искусства: романы, поэзию, театр, живопись, скульптуру, танец, музыку, архитектуру. В отличие от оперы, которая (фактически) является застывшей формой, кино было и остается плацдармом плодотворного взаимодействия идей и разнообразных эмоций. В самых изощренных современных фильмах (таких, например, как «Чувство» или «Рокко и его братья» Висконти) вы найдете мелодраматические перипетии и тот накал страстей, которые из современных интеллектуальных романов давно изгнаны.

Впрочем, одно связующее романы и фильмы звено, о котором часто говорят, не представляется мне достаточно плодотворным. Речь идет об укоренившейся привычке делить режиссеров на литературоцентричных с одной стороны, и визуалистов – с другой. На самом деле мало кто из режиссеров может быть охарактеризован таким простым способом. Возможно, более эффективно разделение фильмов на «аналитические», «описательные» или «поучающие». Примерами первых могут служить фильмы Карне, Бергмана (особенно «Как в зеркале», «Причастие» и «Молчание»), Феллини и Висконти; примеры второго можно найти в кинематографе Антониони, Годара и Брессона. Первый тип можно охарактеризовать как психологическое кино, концентрирующееся на выявлении мотивов человеческого поведения. Второй тип – антипсихологический; предмет здесь – отношения между чувством и окружением; персонажи этих фильмов, действуя по ситуации, остаются для нас закрытыми, непроясненными. Подобное различие обнаруживается и в романистике. Диккенс и Достоевский – авторы первого типа литературы, Стендаль – представитель второго.

[1961]

Пер. Нины Цыркун