RICKETTSIA PROWAZEKII — АМПУЛА С ВОЗБУДИТЕЛЕМ СЫПНОГО ТИФА
В Пруссии, у местечка Гаммерштейн, спрятавшись за сосновым лесом, на песчаной поляне стояли деревянные бараки, обнесенные проволочными заграждениями. Сюда осенью сорок первого года пригоняли советских пленных.
После войны я посетил эти места. Гаммерштейн называется теперь по-польски Счерни. У дороги, по которой нас вели когда-то, среди сосен стоят надгробные памятники на могилах русских военнопленных, умерших в немецкой неволе во времена первой мировой войны. Памятники на могилах военнопленных! Поистине то была другая война — последняя бойня по правилам, сведение семейных счетов между империалистическими державами. Подумать только — у пленных персональные могилы! Офицеров, может быть, даже хоронили с почестями? А вот в сорок первом здесь же, на пустыре, умерли десятки тысяч бойцов и командиров Красной Армии. От голода и сыпного тифа. И ничто не напоминает о них. Сгинули в песке, и все.
Поверьте, что их смерть не была так бессмысленна и позорна.
Пусть этот рассказ напомнит о тех, кто в отчаянии ушел тогда в пустоту.
Вернемся в сорок первый год.
По песчаной дороге понуро бредут измученные красноармейцы. Те, кого оглушил мощный удар натренированного и психологически подготовленного врага. Когда они очнулись, было поздно. Раненные, безоружные и оторванные от своих, они бредут в непонятный, враждебный мир.
Обогнув лесочек, миновав небольшое поле, дорога упирается в ворота между сторожевыми вышками. Между ними мотки колючей проволоки. Прибывших бегло пересчитывают, гонят через ворота. Направо — маленький неприметный барак, у самого проволочного заграждения. Из окна добродушно выглядывает симпатичный человек в штатском. Человек в штатском в лагере! Запомни, это твоя смерть или твой позор.
Если тебя поведут к этому бараку и в тебе еще будет жива крупица совести, выброси на дорогу свои драгоценности; портянку, расплющенный гвоздь или вилку, сбрось башмаки. Они тебе больше не понадобятся, а кто-нибудь найдет и обрадуется. А если в тебе умерли совесть и мужество… Впрочем, кто верит, что в нем умерли совесть и мужество до той последней секунды, когда они действительно умирают?
Человек в штатском так безмятежно спокоен и уверен в себе, потому что он ощущает свое безграничное превосходство над серой толпой понурых, как и ты, людей. И не без основания: ему даже не приходится делать усилий, чтобы выявлять врагов среди этих тупых, примитивных, как он считает, людей. На допросе он объясняет, что в лагере два отделения: одно — для друзей Германии и другое — для коммунистов и врагов. И часть пленных сама лезет на крючок, называет себя врагами. А иногда человек в штатском просто выходит на дорогу, встречает очередную колонну пленных. Он поднимает кулак и кричит: «Рот фронт». И всегда, представляете себе, всегда над толпой поднимается в ответ несколько кулаков. Несколько человек до лагеря не доходят.
Человек в штатском прекрасный семьянин, образованный, интересный собеседник и честный работник. Он добросовестно выполняет порученное дело и даже не очень заботится о своей карьере.
Его путь к фашизму был прямым и естественным. С раннего детства, в семье и школе его воспитывали в духе болезненной любви к своей родине. К Германии, давшей миру столько замечательных людей и незаслуженно страдавшей веками от своей раздробленности на княжества и королевства. Его учили, что великий Лютер первым заговорил от имени всех немцев, что железный Бисмарк тщетно мечом и кровью пытался объединить страну. Отвоевать ее законное место в Европе и мире. Обоих предали. Франция и Англия захватили вселенную, оставив Германии жалкие крохи. Но и эти крохи — былую колониальную империю кайзера — отняли. Унизили Германию в мировой войне, лишили армии и флота.
Подростком, с рюкзаком за плечами, с другими «перелетными птицами» исходил он пешком свою Германию из конца в конец. По вечерам у костра, пылавшего перед «домом молодежи», он пел со своими сверстниками, держась под руку и раскачиваясь в такт. За уходом в природу скрывалась мечта о реванше.
Юношей на митингах и собраниях он с упоением говорил об исторической несправедливости, о великой миссии Германии. Он сразу отозвался на призыв Гитлера: «Вставай, униженная Германия, настал твой черед властвовать над миром!» Конечно, не все ему нравилось, в примитивной философии бывшего унтера. Но с детства он усвоил, что порядок должен быть, что беспрекословное повиновение — превыше всего.
Гитлер стал для него символом величия Германии, освободил его от комплекса неполноценности. И он стал помогать нацистам.
Первый донос на сослуживца был мучительным переживанием для него. Сослуживец, на которого он донес, был пацифистом и язвительным ниспровергателем тех ценностей, которым он с детства поклонялся. Он не сомневался, что этот опасный остряк «плохой немец» — ein schlechter Deutsche, как говорили фашисты. Но доносить исподтишка? Убежденность с трудом преодолела в нем врожденную порядочность. Далее было легко.
Однако полное, безоговорочное доверие настоящих, закаленных фашистов принес ему донос, о котором он старается теперь не вспоминать.
Она была подругой детства, шагала рядом с ним по дорогам, пела с ним у костра, обнимала, прижавшись к нему на мягкой траве лужаек под бескрайним голубым небом. Когда он теперь вспоминает о своей юношеской любви, в нем просыпается сложное чувство стыда за содеянное, гордости за преодоленную нерешительность и облегчения — она чересчур много знала о нем. И тогда он ищет успокоения в объятиях своей нынешней добротной жены, преданной фюреру, как он сам. Она родила ему детей чистейших арийских кровей.
Партия Гитлера поручила ему не слишком приятное дело: работу идеологического ассенизатора. Но он не жалуется. Где-то в глубине души он даже испытывает гордость, окрашенную мазохизмом, что именно ему, бывшему сентиментальному и романтически настроенному обывателю, фюрер оказал такое безграничное доверие.
Нет, поистине человек в штатском — прекрасный семьянин, образованный, интересный собеседник и честный работник. Фюрер может положиться на него.
У человека в штатском большой опыт. Он работал со своими соотечественниками. Это было несложно: он понимал психологию допрашиваемых, легко улавливал скрытую враждебность или вранье — немцы как-никак всегда отличались прямолинейностью — и принимал решения обоснованно.
Потом он работал с французами. С этими было труднее — они ставили его в тупик своей изворотливостью и иррациональной логикой. После длительного допроса всегда получалось так, что он может принять нужное решение, только признав себя дураком. Приходилось выходить из себя.
С англичанами тоже было непросто. С ними нелегко было сохранять превосходство победителя над побежденными. Эти вежливые ублюдки, англичане, вели себя так, точно сыграна только первая партия матча. «С ними еще сочтемся», — думал про себя человек в штатском.
С поступлением людского материала с восточного фронта человек в штатском испытал искреннее облегчение и глубокое удовлетворение. Теоретики нацизма не ошиблись, славяне — низшая раса. Крикни: «Рот фронт!» — они поднимут кулаки.
Человек в штатском уверен в себе. Убежденность очень облегчает работу ассенизатора.
«Азиатская тупость!» — улыбнулся про себя человек в штатском и отошел от окна барака.
Он не знает, что это не тупость, а остатки веры в немецкий народ, давший Маркса и Энгельса. Вера в восстание рабочего класса против фашизма.
Пусть наивная, вера никогда не угасает сразу. Если она искренна. И, умирая, она не переходит в покорность. Но откуда это знать человеку в штатском?
Идеологическая война только начинается.
Миновав барак абвера, дорога ведет дальше, в глубь лагеря. Справа и слева — деревянные бараки. Из одного из них выходит высокий унтер в золотых очках. У него лысеющий череп, приоткрытый ворот френча и по привычке руки в карманах. Это Эрих — начальник «картая». Что такое «картай»? Ну, как бы сказать: это картотека, где на каждого заведена карточка. Переходя из ящика в ящик, карточка бесстрастно отмечает превратности твоей судьбы, пока не успокоится в ящике мертвых. Верная тебе до конца, она сгорит в печке через день после того, как тебя вывезут из лагеря на телеге в куче других мертвецов. Если хочешь, твоя карточка — это твой ангел-хранитель, и поможет она тебе не более чем ангел на небесах. Тебе очень повезет, если твоя карточка новая, из хорошего картона, и Эрих набросает твой профиль на обороте. Эрих — учитель. Он участвовал в войне на Западе, но от участия в войне на Востоке его отстранили за какие-то провинности в молодости. Если набросок удачен, Эриху бывает жалко сжигать карточку, и он ее помещает в ящик, обозначающий более легкую работу, чтоб она дольше сохранилась. Картай — символ организованности и педантичности, немецкого порядка. Чисто внешнего! На самом деле в картае так же мало порядка, как и в голове у Эриха.
Барак полицаев справа у дороги, сразу после второго проволочного заграждения, отделяющего «форлагер» от самого лагеря. И шеф полицаев Рязанцев, белоэмигрант из Польши, выходит из барака взглянуть на прибывших. Это крепкий человек лет сорока пяти, с грубым лицом и рыжеватыми усами. Он в кожаном полушубке, окантованном белым мехом и затянутом тонким ремешком, в галифе и начищенных сапогах. Сдвинув высокую папаху на затылок, гордо задрав голову и подбоченясь, он похлопывает нагайкой по голенищу, разглядывая проходящих мимо людей. Если Рязанцев скажет «я Чапаев!» и посмотрит тебе в глаза, отвернись. Он верит, что узнает коммунистов по ответному взгляду, и вытаскивает их из толпы для расправы. Со своими жертвами Рязанцев расправляется немедля. Падают ослабевшие люди. С надрывом Рязанцев выкрикивает, орудуя нагайкой: «За матушку-Русь! За православную веру! За русский народ!»
Если рядом господин в штатском, Рязанцев выпрямляется, молодцевато сдвигает папаху на затылок и на ломаном немецком языке говорит:
— Я русский! Настоящий русский! Не свинья-коммунист.
Господин в штатском кивает с усмешкой. Да, теоретики фашизма не ошиблись: русские — тупой, отсталый народ, полуазиаты.
Рязанцев — обломок прошлого.
Перпендикулярно дороге строятся первые бараки ревира — санчасти. У первого, уже достроенного, барака стоит Курт, толстый немецкий унтер, всевластный хозяин ревира.
О Курте стоит рассказать подробней.
Курт — из местных крестьян и дальше Шнайдемюле за всю свою жизнь не выезжал. Что там дальше, его не интересовало. После окончания начальной школы он ни одной книги не прочитал, кроме, может быть, «Майн кампф» Гитлера. Что там, в книгах, его тоже не интересовало. Однако, несмотря на внешнюю грубость и неотесанность, Курт обладает врожденной смекалкой и хозяйской хваткой и не лишен честолюбия. В гаммерштейновских масштабах, конечно. Тяжкая доля мелкого сельского хозяина всю жизнь угнетала Курта, он презирал горожан-белоручек, завидовал чиновникам-дармоедам. И искал виновных. Фашизм стал для него откровением: Гитлер говорил тем языком, который был понятен Курту, и говорил о том, что его давно беспокоило. Конечно же, интеллигенты, продавшие Германию, во всем виноваты. Надо отдать должное врожденному чутью Курта. Он поверил в Гитлера много раньше, чем высокообразованные финансисты, промышленники и политики. В своем округе Курт одним из первых открыто примкнул к национал-социализму. Но политика его интересует не сама по себе, а только с точки зрения его личной выгоды. Он верит, что после победы над другими народами немцы заживут припеваючи и одним из первых он получит обещанные Гитлером «фольксвагены» и другие блага. По возрасту Курт мог бы отсиживаться дома, но он добровольно надел военную форму — зачем упускать свой шанс? — и был назначен в ревир русского лагеря. Это назначение Курт резонно рассматривает как первый аванс под обещанное ему благополучие. Ревир — его вотчина, ну, скажем, как свинарник на его ферме. Курт по-деловому распоряжается жизнями доходяг в ревире и поросят на ферме. Вначале он просто отбирал у умиравших баланду и липкий хлеб и отправлял его поросятам. Потом он смекнул, что чем больше ревир, тем больше доход с него: в большом ревире большая смертность, и, если сообщать об умерших с опозданием, можно забирать остатки пищи и расширить свиноферму. Курт стал энергично строить ревир и собирать доходяг с лагерных «блоков» — так назывались отделения лагеря. Умирая на блоках, доходяги дохода Курту не дают, умирая в ревире — дают. В душе Курт относится к русским без злобы, в общем не хуже, чем к поросятам. Он хороший хозяин и готов постоять за свое: и за свой свинарник, и за свой ревир с его доходягами, сыпнотифозными и медперсоналом.
Когда фельдшера Медниса, «санитара» Черемисина и меня привели в лагерь, Курт осмотрел нас по-хозяйски, накормил баландой и зачислил в персонал «своего» ревира. «Ты говоришь по-немецки, — сказал он мне. — Будешь за старшего. Порядок нужен всюду».
Оставим на время Курта и ревир и последуем дальше за прибывшими пленными. Еще одно проволочное заграждение, и мы находимся на территории самого лагеря. Справа — недостроенный барак будущей кухни. Она будет достроена в сорок втором году, а до этого баланду будут привозить в больших деревянных чанах на подводах под присмотром французских военнопленных. Хлеб тоже привозят в лагерь извне. Если он черный, липкий и пахнет гнилью, его можно есть без опасения. Если он сероватый и сладковатый на вкус, надо есть осторожно, понемногу. Иначе бывают тошнота и рвота. Остатки хлеба, не розданного в течение дня, хранятся в маленьком деревянном складе, рядом с недостроенной кухней.
А дальше, вокруг кухни, расположены блоки. Осенью сорок первого года это были просто загоны — обнесенные проволочными заграждениями песчаные пустыри с редкой травой, которую быстро выщипали и съели доходяги, и с ямой, которая служила уборной. Через год на блоках появились бараки, но в первую зиму люди лежали на песке. На каждом блоке свои порядки, свое начальство из полицаев, свои законы. Блоками ведает Седой.
О Седом тоже надо рассказать подробней.
Небольшого роста, порывистый, уже немолодой, он, как и Курт, добровольно служит в армии. По зову сердца. Седой пошел служить после того, как его сын погиб в первые месяцы войны с Советским Союзом. Смерть единственного сына усилила бескомпромиссную ненависть Седого к русским и коммунистам. Эта ненависть не нуждается в разумном обосновании, ее истоки иррациональны. Она есть — и все! Седой — идейный, убежденный нацист. Он предан Гитлеру до последней клеточки тела. Предан — и все! Ему лично ничего не надо, кроме как отомстить за сына и умереть за фюрера.
Но сын сыном, идейность идейностью, а ненависть Седого имеет более глубокие корни. Почти два года я присматривался к нему, и судьба столкнула меня с ним при трагических обстоятельствах, о которых я еще расскажу. Мне кажется, что я догадываюсь о глубинных причинах ненависти Седого. Седой — из респектабельной семьи юристов. В молодости он восстал против той среды, где он вырос, и ушел от своих, чтобы покорить мир. Не то он считал себя гениальным художником, не то музыкантом. В конечном счете не так уж это важно. Важно другое: при всем своем безмерном самомнении, при несомненной одаренности, при способности к самопожертвованию он не был личностью. И ничего своего создать не мог. В общем, довольно банальная история. Она становится трагичной только в том случае, когда несостоявшийся гений достаточно умен, чтобы понять, что случилось. К счастью, это бывает редко, и многие, не создав ничего своего, тем не менее делают вполне приличную карьеру. Но Седой понял. И возненавидел творческую интеллигенцию не менее, чем ту респектабельную среду, в которой вырос. И вот когда он, как загнанный зверь, потеряв веру в себя, был готов вернуться к своим, разыгрывая роль блудного сына, прозвучал призыв Гитлера к покорению вселенной. Седой выпрямился во весь свой маленький рост и сказал: «Вот мой сын. Вот я. Возьми наши жизни, мой фюрер!»
Мне не пришлось встретить в жизни человека, сотворившего больше зла и пакости, чем Седой.
Нет никого опасней фанатика-идеалиста. Способность жертвовать собой ему служит оправданием готовности пожертвовать всеми другими людьми.
Те, кто осенью сорок первого года, пройдя через гестапо и абвер, попали в руки Седого, ничего никому не расскажут. И мы никогда не узнаем всего, что было. В жизни встречаются люди, о которых лучше не помнить, и бывает немало такого, о чем лучше не знать. Важна правда, а она состоит не из исключений, а из кусочков обычной жизни.
Хотя кто его знает, кем он был, Седой, — исключением или типичным явлением для фашизма?
Уух… уух… уух…
Редкие глухие удары раздаются о стенку барака, у которой стоят наши нары. Потом слышится шум, что-то падает снаружи и скребет по деревянной стенке. Доносятся ругань и снова редкие глухие удары: уух… уух…
Гляжу на светлеющее окно — день только начинается — и, съежившись под матрацем из рогожи, стараюсь сохранить немного тепла. Вот снова заскребло о стенку, и на сером фоне окна появилась голая тощая нога. Потом скользнула сверху голова. Она зацепилась за ногу и нелепо застряла, гулко ударившись о стекло. Мертвецы толчками наползают на стекло, постепенно закрывая серое небо. А снаружи глухие удары: уух… уух…
Потом я привык. Это санитары волокли из лагеря трупы доходяг, умерших за ночь, и бросали голые, посиневшие тела к деревянной стенке барака. Гора росла, изредка обрушиваясь. Потом приезжали подводы с баландой. Деревянные чаны стаскивали с подвод. Санитары бросали мертвецов на подводы. Французские военнопленные стояли в стороне и молча смотрели. Потом французы садились на подводы и увозили мертвецов из лагеря.
— Пан коллега, вставайте, — зовет меня доктор Флейшман.
Старик Флейшман, молодой Прудзинский, Меднис и сибиряк Терновских сидят у круглой печурки, которая стоит на кирпичах посреди барака. На печурке миска с брюквой, капустой и картофельной шелухой, выловленными из чана с баландой, привезенной в ревир.
Молча вылезаю из-под матраца, сажусь к печурке и, поеживаясь от сырости, ем картофельные очистки.
— Где Флейшман? Где старая собака? — гремит голос Курта, и дверь барака открывается от удара сапогом. — Вы что, отдыхаете? Марш на работу!
По-стариковски шаркая ногами, из барака рысцой выбегает доктор Флейшман. Развеваются полы грязного врачебного халата, и смешно топорщатся седые клоки волос над втянутой в плечи головой. Мы выбегаем за ним. Мне — в амбулаторию.
Курт уже там. «Вон!» — орет он во всю глотку, выталкивая пленных, набившихся в помещение амбулатории.
— Перевязать французов! — приказывает Курт.
Входят два французских военнопленных, из тех, что привозят баланду в лагерь и увозят мертвецов. У одного укус на предплечье, — ясно видим следы зубов, у другого — ссадина на скуле.
— Quels sauvages, — жалуется один из них, когда я его перевязываю бумажным бинтом. — Ils ont faim. Mais tout de même…
Я молча смазываю ссадины йодом и делаю вид, что не понимаю.
— Merci, monsieur, — вежливо говорят французы и уходят с видом возмущенных, невинно пострадавших людей.
Я знаю, что произошло: пленные разбомбили повозки с баландой. Это происходит изредка и всегда неожиданно, как-то стихийно. Едут подводы с чанами по лагерю в окружении полицаев с плетками, мимо пленных, собравшихся у ревира. Сидя на песке, прислонившись к баракам, пленные горящими глазами провожают чаны с едой и молчат. Но бывает, завязнет колесо в песке и ветер отнесет запах еды в сторону доходяг. И тогда… Толпа истощенных людей молча кидается на еду. Они давят друг друга, лезут на телеги, черпают баланду руками, пилотками, выхватывают куски брюквы. Кричат полицаи, смятые толпой; стоя на телегах, французы отбиваются кнутами. Все напрасно. Никто ничего не видит и не слышит. Еда!
Часовые на вышках начинают стрелять. И тогда испуганные лошади, рванув с места, вырывают подводы из цепких голодных объятий. Толпа распадается на беспомощных людей, которых полицаи отгоняют к баракам ревира. Подводы едут дальше.
Я не успеваю осмотреть раненых и избитых, как в амбулаторию входят польские врачи. Их двое. Они немолодые, в зеленых мундирах, гетрах, зашнурованных спереди, н четырехугольных конфедератках с большими козырьками. Они приходят дважды в неделю из французского лагеря.
Французский лагерь! Зимой сорок первого года французский лагерь, о котором советские пленные знали только понаслышке, был чем-то вроде обетованной земли. Раем на земле, где люди, не то что не умирали с голоду, а ели дважды в день, курили сигареты, получали пакеты Красного Креста, посылки и письма из дому.
Польские офицеры приходят в сопровождении пожилого немецкого солдата. У ревира они дают немцу по папироске и, взглянув на наручные часы, назначают ему время, когда прийти за ними.
Войдя в амбулаторию, офицеры поморщились от зловония и, перешагнув осторожно через ворох тряпок, изодранных лохмотьев и грязного лигнина, присели у окна на табуретки, которые они предварительно тщательно протерли ватой, смоченной дезраствором, принесенным с собой.
Покуривая, они мирно беседуют, не обращая внимания на меня и на доходяг, которые толпятся у входа.
После амбулатории я отправляюсь в соседний барак для рапорта немецкому врачу, доктору Герке.
Герке из Гамбурга. Его тоже отстранили от участия в войне на Востоке за какие-то провинности молодости. И назначили в русский лагерь. Но пробыл он в Гаммерштейне совсем недолго.
Угрюмый, с отечным красным лицом и мясистым губчатым носом, Герке безучастно сидит за столом, подпирая лоб кулаком, и смотрит в окно. Рыжая грива придает ему сходство с обтрепанным, загнанным львом из зоопарка. Герке, как всегда, пьян. С самого утра.
Он не обращает внимания на рапорт. Долго молчит. Потом спрашивает, не оборачиваясь:
— Лечишь больных?
— Лечу, герр оберштабсарцт.
— Врешь. Кого здесь можно лечить? Ты посмотри, что им дают. Помои. Сколько человек может прожить, получая такие помои? А ты говоришь — лечу!
Наступает молчание. Потом Герке добавляет устало, не сводя глаз с окна:
— Подохнут. Ну и шут с ними. Выбор у них был, могли достойно умереть, как солдаты. А они…
Герке отхлебнул из стакана, задумался, добавил про себя:
— За Германию стыдно…
Обернувшись, он заметил меня.
— Чего стоишь? Я — немец, а ты кто такой? Беглый врач из Парижа? Слизняк ты с твоей клятвой Гиппократа… Лечишь, говоришь?
Массивные плечи и рыжая грива затряслись от внутреннего смеха.
— Здесь врач не нужен. Ты просто ничто, понял?.. ффюит!
Герке дунул на пальцы, отвернулся.
— Не мне судить, но… в дерьме мы все. Какой ты врач. И я тоже… Пшел вон!
Обед. На первое — жижица из баланды, на второе — брюква из той же баланды, тушенная в треснутом горшочке.
— Не бойтесь, пан коллега, — говорит доктор Флейшман, заметив, что я отшатнулся, когда открыли горшочек. — В брюкву добавлено немного лечебной мази. Совсем безвредной. К запаху привыкнете.
Действительно, я быстро привык к брюкве, тушенной с лечебной мазью.
— Я отобрал самую мягкую, без гнили, — говорит Прудзинский про брюкву и придвигает фанерку с хлебом.
Хлеб, который удавалось достать, делили на равные части. По весу. Крошки тоже делили. Ели медленно, сосредоточенно, подставляя ладонь, чтобы не потерялись крошки хлеба.
После обеда — обход палат ревира. В палатах вонь, грязь, полутьма. Пленные покрепче сидят вокруг печки, она стоит посередине палаты. Завернувшись в разодранные одеяла, прижавшись друг к другу, они о чем-то переговариваются. Пленные послабее лежат на нарах, прикрываясь вонючими матрацами и тряпками, и молчат. В полутьме не разберешь, кто еще жив, а кто мертв.
И вши. Я запомнил те две первые, которые увидел, когда пытался осмотреть одного из больных. Они спокойно ползли по серой грязной спине между торчащими остистыми отростками позвонков. Потом я перестал обращать внимание на них.
Когда я вхожу в палату, все разговоры смолкают и доходяги напряженно следят за мной. Непреодолимая стена отделяет меня от них. Они не доверяют мне. Их пугает мой иностранный акцент, знание немецкого.
— Из эмигрантов. Говорят, из Парижа. Эти похлеще немцев, — услышал я как-то за своей спиной, когда выходил из палаты.
Я пытаюсь говорить с пленными, расспросить их, установить человеческие отношения. Но получается еще хуже: отчужденность превращается во враждебность: «Расспрашивает, шпионит за нами».
Только с одним из пленных мне удалось не то что разговориться, а просто побеседовать.
Все его звали «профессор из третьего барака».
Когда я вхожу, он сидит, как обычно, у окна, привалившись плечом к стене. Белые прямые волосы. Покатый лоб. Глубокие морщины на изможденном лице. Седая бородка. На носу очки в железной оправе.
Он поворачивает голову. В очках сохранилось только правое стекло. Сквозь блестящее стеклышко правый глаз смотрит внимательно и остро. Левый глаз, с выцветшей голубизной, но-детски добр и наивен.
— Здравствуйте!
— Рад познакомиться, — кивает старик, — простите, что не встаю. Ослаб.
Пожимаю тощую руку.
— Господин или товарищ? — осведомляется старик. Потом, еще раз взглянув на меня: — Извините, вы действительно русский?
— Я жил и учился в Париже.
— И все же товарищ? Хорошо, как вам угодно. Предлагаю ему помощь. Иначе не выжить.
— О смерти можете не говорить. Я достаточно видел смертей с тех пор, как сижу у этого окна. А насчет помощи… Разве у вас есть своя еда?
— Я могу достать для вас немного баланды.
— Достать? То есть взять у них? — профессор указывает на нары. — Украсть у умирающих?
— Украсть…
— По-моему, в лагере нет другого источника дополнительной пищи.
Наступает неловкое молчание.
— Спасибо, не надо. Я не прохвост.
— Вы ученый…
— Уважаемый Федор Федорович, в годы испытаний ценность представляют не ученые, а честные люди. И разрешите мне самому быть судьей в этом вопросе. — Потом с легкой усмешкой: — Правда, умирать страшновато… Совсем как в молодости.
— Честные люди? А где они? Одни убивают, другие молчат.
Профессор поднимает руку.
— Можете не рассказывать. Ну и что же?
— Как, что же?
— Вы ели сегодня? И еще есть будете? Вот видите. Но оставим это. Мы не поймем друг друга.
Старик закашлялся. Он тяжело переводит дыхание и продолжает приглушенным голосом:
— Когда я был в вашем возрасте, мне пришлось сидеть в царской тюрьме. Это было давно, в тысяча девятьсот шестом году. Тогда я боялся. Знаете почему? Потому, что подсознательно опасался: а вдруг все напрасно, вдруг революции не будет?
В бараке тишина. Пленные слушают.
— Видите ли, уважаемый Федор Федорович, нет надобности проверять лично, чтобы знать, что при гидролизе крахмала образуется сахар. И сейчас мне нет надобности лично увидеть, чтобы знать, что мой народ справится с этой нечистью.
Старик задумался, посмотрел на нары.
— Да и не хочу пачкаться в конце жизни. Думаю, простил бы меня мой народ, если бы я принял предложенную вами ворованную еду. Но будет ли у меня возможность просить прощения? Вы молоды, а я стар.
— У кого просить прощения? Русские убивают русских.
— Где вы почерпнули понятие «русский»? В эмигрантских журналах?
— При чем журналы? Слово «русский» имеет один смысл.
— Нет, милостивый государь. Много! И несовместимых!
Наступает молчание. Входит санитар с хлебом для пленных.
— Извините, — отворачивается профессор, давая понять, что разговор окончен. — Сами видите — общественные обязанности. И… знаете что? На вашем месте я не стал бы называть себя «товарищем». Уж не обижайтесь на старика за прямоту. Прощайте.
Когда я выхожу, профессор готовит самодельные весы.
Делить хлеб доверяли не каждому.
В конце дня врачи собираются в бараке, у остывшей печки.
— Пан коллега, ваша миска на печке.
С жадностью протягиваю руку к тепловатой баланде.
— Каждый прожитый день — благо, — говорит доктор Флейшман.
В стороне сидит сгорбившись Терновских — русский врач из Сибири. Он сторонится нас, угрюмо молчит, не отвечает на вопросы. Его что-то мучает и угнетает. По ночам он мечется, кричит во сне. Дико озирается, когда его будишь.
Я пытался говорить с ним, расспрашивать. Он только глухо ответил: «Не было у меня оружия…» и замкнулся в молчании.
И для него я тоже чужой.
В бараке холодно, тянет сыростью. Когда пробегает луч прожектора, освещая крыши бараков, заделанное решеткой окно, мокрое от дождя, вспыхивает фосфоресцирующим сиянием и в полутьме видны прижавшиеся к печке фигуры. Доктор Флейшман накинул одеяло на круглую спину, зажал между колен сплетенные старческие узловатые руки и прижался лбом к печке. Его губы шепчут молитву. Прудзинский напряженно всматривается в окно. Стараюсь ни о чем не думать. Тепло от выпитой баланды рассеялось, и снова страх перекатывается холодным комочком в животе.
Вдали раздаются выстрелы. Это охота. На складе с остатками еды устроил засаду Седой. Он стреляет пленных, чтоб отучить их воровать. А они ползут от своих блоков под покровом темноты.
— Он разбрасывает вареный картофель в виде приманки, — сказал как-то Прудзинский.
Смерть ходит по лагерю. Врачи жмутся к печке. Они не друзья и не враги. Они живые, а все живое тянется друг к другу.
Об оберштабсарцте Герке я должен сказать еще несколько слов. Он был врагом. Но враги бывают разные. Одних презираешь, к другим испытываешь что-то вроде уважения.
Однажды вечером мы сидели, как обычно, вокруг круглой печки и молчали. Вдруг рывком открылась дверь барака.
— Встать! — крикнул полицай Леша, вбегая в барак.
На пороге Герке. Пошатывается, заложив руки за спину Поводит губчатым носом а останавливает свой взгляд на тушеной брюкве. Его губы вопросительно искривляются, потом снова брезгливо опускаются на квадратный подбородок.
— Уезжаю, — говорит медленно Герке. — Воевать. Против ваших. Сопрунов, переведи.
Все молчат.
— Брюквой питаетесь? Надеюсь, я сдохну, но не попаду в плен. Собачья ваша жизнь.
Перевожу. Терновских вдруг бледнеет, рывком раздирает ворот гимнастерки а, шагнув вперед, задыхаясь:
— Стреляй, собака, стреляй!
Герке молчит. Рыжие брови ползут на лоб, под ними поблескивает любопытный взгляд.
Полицай Леша замахивается на Терновских. Герке останавливает Лешу. Он вынимает руки из-за спины, медленно натягивает перчатку на правую руку а тщательно разглаживает складки. Потом бьет полицая по лицу. От неожиданности тот падает. Вскакивает и становится по стойке «смирно». Герке молча бьет его еще раз и обращается к нам:
— Не желает ли еще кто-нибудь проучить ублюдка? Прошу вас, господа, не стесняйтесь.
Руки по швам, полицай Леша повернулся к нам, дожидаясь. Каждый смотрит себе под ноги.
— Противно руки пачкать? — ухмыльнулся Герке. — Чепуха! Все мы в дерьме. По уши!
Он поворачивается и идет к двери. Проходя мимо полицая Леши, он презрительно рассматривает его.
— И это — тоже человек?
Не получив ответа, Герке уходит.
В последний раз я видел Герке накануне его отъезда. Он вызвал меня, отошел от барака, оглянулся кругом и сказал, понизив голос:
— Вместо меня нового, назначили. Сопляка вонючего. Понял?
Он еще раз оглянулся и, качнувшись, с трудом удержался на ногах. Потом добавил совсем глухо:
— Про «Nacht und Nebel» слыхал? Нет? Так вот. Живым отсюда не выйдешь. Единственный шанс для тебя — это бежать. Понял? Пшел вон!
Профессор из третьего барака умер зимой. Среди мертвецов его можно было узнать по торчащей седой бородке.
Ублюдок полицай Леша прожил три месяца. Когда выглянуло весеннее солнце, во время дикой пирушки полицаев он восстал против Рязанцева, обозвав его «гнидой». И повесился в бане.
В лагерь прибыл новый штабсарцт. Имя я его не запомнил. Разве запомнишь имена всех дрянных людей, с кем приходится в жизни встречаться?
Он был молод — в лагерь устроился, видимо, по протекции — и носил на шее шелковый платочек, который выглядывал из полурасстегнутого ворота френча. Еще помню, что у него были золотые пломбы в передних зубах.
Платочек, золотые пломбы, щеголеватая офицерская фуражка… Вероятно, было и лицо. Такое незначительное, что не запомнилось.
Это был трусливый и заносчивый человек, по натуре скорее добрый, чем злой, но лишенный внутренних точек опоры и поэтому полностью зависимый от внешнего мира.
Таких людей много. Они воспринимают и оценивают самих себя через внешние атрибуты и отношение к себе других людей. Чтобы считать себя солдатом, такому человеку необходимы знаки отличия и восхищение окружающих; чтобы почувствовать себя мужчиной, ему нужно переспать со многими женщинами и унизить их; чтобы уважать себя как специалиста, он должен иметь дипломы в ощущать зависть подчиненных. Уберите все это, а останется тоскливая пустота. Таких много.
Захват Рура, поджог рейхстага а расправа с коммунистами, аншлюс и Мюнхен, захват Бельгии, Голландии в разгром Франции — это были те признаки силы в вседозволенности, те внешние доказательства, в которых нуждалась обыватели, чтобы поверить в себя, в свою миссию «носителей европейской культуры». Расчетливые и заносчивые, они составили массовую опору фашизма.
Он откинулся на спинку стула, заложил ногу на ногу. Покуривает и снисходительно разглядывает меня. Ворот френча расстегнут. Кокетливо выглядывает пестрый платочек с надписью по-французски. В доказательство того, что он прошел как победитель по опозоренному Парижу. Стараюсь не смотреть на платочек. Мягкие складки шелка обхватывают его шею, как руки побежденной женщины. Мой Париж, наши девушки…
Стою в дверях в грязном, изодранном врачебном халате и не поднимаю глаз.
Знаю, он ждет, что я заговорю с ним по-французски. Он усмехнется и вспомнит Париж, блистательную победу, парижанок. Может быть, это облегчит мою участь, поможет пленным, умирающим от голода в ревире. Но я не могу, что-то сдавило горло.
— Quartier latin… — подсказывает он, произнося французские слова с грубым немецким акцентом. Он ждет. Он снизошел до того, чтобы позволить беглому студенту из Латинского квартала по-холуйски выразить свое восхищение победителем Парижа. И милостиво ждет.
Молчу, опустив голову.
— Пшел вон!
В другой раз, во время обхода ревира, оберштабсарцту попался на глаза умалишенный, которого мы прятали в одном из бараков. Он вышел навстречу оберштбсарцту и остановился перед ним. Лил дождь. Больной стоял голым под дождем и улыбался, поглаживая свой впалый живот.
На следующий день оберштабсарцт принес большую дозу снотворного и вызвал меня.
— На, введи ему смертельную дозу. Усыпи его, пусть не мучается.
Я отрицательно покачал головой.
— Ему же лучше. Заснет, и все. Это гуманно.
— Я врач.
— Я приказываю!
— Нет.
— Прикажу выпороть тебя.
— Я врач.
— Выпороть!
Больного убили полицаи палками. Они гоняли умалишенного туда-сюда и били, пока он не свалился. Почему-то это называлось у них «судом божьим». А меня выпороли.
Странная вещь — психика человека. Писать о самом себе с полной объективностью, видимо, невозможно. Я много раз писал об этих далеких событиях и каждый раз выбрасывал написанное. Я не мог себя заставить рассказать о том, что меня выпороли. И сейчас я упустил бы упоминание об этом унижении, если бы не понял, что это один из тех «кусочков жизни», которые необходимы для понимания истины.
После порки я лежал на животе и кусал себе руки. От боли и стыда. Обмыл меня — в конце порки я не сдержался — и перевязал «санитар» Черемисин. Закончив перевязку, он сказал спокойно: «У нас говорят, за битого двух небитых дают». И пошел.
Так Черемисин снова вошел в мою жизнь, а я избавился от неприязни к нему, вызванной его превращением в «санитары». У меня исчезли какие-то глупые представления о «героизме», похожие на лубок.
Я был одинок. К полицаям и переводчикам абвера и гестапо я испытывал непреодолимое отвращение и презрение. И не столько за их жестокость, сколько за их холуйское подобострастие перед немцами, французами, перед Европой, сдавшейся на милость победителя. И они меня ненавидели за то, что у меня было все, чего им не хватало для карьеры предателя и холуя: знание нескольких языков и глубокие корни в Европе. С Флейшманом и Прудзинским тоже не установилось близких отношений, их мистицизм и фатализм не трогали меня. Терновских и другие советские врачи, прибывшие в Гаммерштейн с восточного фронта, вначале сторонились меня. А толпа пленных, умиравших в ревире и на блоках, просто отталкивала от себя с ненавистью и опасением.
Небольшой отдушиной были встречи с французскими военнопленными и группой молодых польских врачей, которых прислали в Гаммерштейн и поселили в «форлагере» русского лагеря. Это были симпатичные ребята без той предвзятости к коммунизму, которая ощущалась у польских офицеров старшего поколения. Но и они не верили тогда, в конце сорок первого года, в то, что Красная Армия может остановить фашистское наступление. Их надежды были связаны с Англией и Соединенными Штатами Америки, которые только вступили в войну. В то тяжелое время все относились с высокомерием и бо́льшим или меньшим состраданием к советским людям, погибавшим в неволе.
Зимой сорок первого года в русском лагере вспыхнул сыпной тиф. Он быстро охватил весь лагерь. Немцы, даже Седой, перестали бывать на блоках. Полицаям сделали прививку.
И вот однажды меня вызвал оберштабсарцт и дал мне ампулу, чтобы я тоже сделал себе прививку от сыпного тифа.
Доктор Флейшман внимательно посмотрел фирменную этикетку на ампуле и покачал головой: «Стоит ли делать, пан коллега?»
К тому времени в ревире нас было человек восемь, пленных советских врачей. Четверо поделили между собой ампулу и сделали себе прививки. Мы заболели одновременно все четверо. Двое умерли. Это была не вакцина, а культура Rickettsia Prowazekii, возбудителя сыпного тифа.
Я болел тяжело. В памяти сохранилось видение глубокой черной ямы. Я медленно опускаюсь в нее. Хватаюсь за стенки, они осыпаются. Пытаюсь кричать: «Я врач!», но опускаюсь все глубже. Звучит назидательный голос профессора Района: «Священник, врач и нотариус — каждый владеет одной третью человека». Над ямой появляется львиная грива Герке, гремит его голос: «Какой ты врач, и я тоже… В дерьме мы все, в дерьме», и раздается пьяный смех. Заглядывает в яму молодой оберштабсарцт, протягивает ампулу. Опускаюсь все ниже и ниже. Наступают тишина и покой. «Каждый прожитый день — милость божья», — говорит, прощаясь, голос старого доктора Флейшмана.
Потом снова пробудилось чувство тревоги. Я в яме, но над ней клубится туман. Смутно помню доброе, старое лицо доктора Флейшмана, которое иногда выплывало из тумана. Узловатые руки что-то делали, стараясь помочь мне.
Помню Черемисина, который смачивал мне губы и стоял рядом.
Потом наступила тихая радость. Ясное, ни с чем не сравнимое чувство глубокого покоя. Я выздоравливал.
Лежу неподвижно и часами смотрю в окно, на небо. Я в бараке, среди пленных. Слышу голоса и прислушиваюсь к ним. Вижу лица и вглядываюсь в незнакомые глаза. Пленные стали близкими и понятными.
— Сижу я, значит… — рассказывает тихий голос надо мной…
Слушаю неторопливый рассказ и радуюсь. Я жив. И вокруг все живые. И баланду скоро принесут, а мне врачи пришлют «пулягу».
— А тот, в яме, тоже мертвый. Задохнулся, как поэт на него навалился. Попробовал я его вытащить, не могу. Отечный, тяжелый такой. Раздел я его в яме. Сам оделся. Главное, хорошие ботинки попались: подметки крепкие, а верх вида не имеет. Значит, полицаи не отберут. Но потом-то я намучился. Кто был в Хэльме, тот знает: снимать одежду — снимай, только потом тащи мертвеца в трупарную, не то полицаи прибьют. Спасибо, ребята научили: кальсонами за шею и тащи. По грязи он сам поплыл. И того, поэта, стащил в трупарную. Жалко стало.
— Слышь, танкист, ты не про Чумака? Тот Чумак все к фашистам лез, что в лагерь приезжали. Себя «местным поэтом» называл. Стихи писал: «Мы Гитлера сыны…»
— Нет. Этот был ничего, свой. Из Москвы, говорил. Мы таких гадов, как Чумак…
— А ты помалкивай. Вон, лежит снизу.
— А ничего. Он свой. Из Парижа, но свой.
Я чуть не заплакал. Одиночество кончилось.
Потом делили хлеб. Как все, я был поглощен наблюдением за выверкой самодельных весов: коромыслом служила длинная палочка, подвешенная на веревочке. На концах коромысла, на ниточках, висели две заостренные короткие палочки, на которые натыкали кусочки хлеба. Крошки сыпали сверху на хлеб, чтоб уравновесить, если разница в весе была невелика. Или, если один кусок был заметно тяжелее другого, от него осторожно отщипывался кусочек и откладывался в сторону. Для довеска. Точно поделить хлеб было большим искусством, и все напряженно следили за дележкой.
Разложив порции на дощечке, санитар осторожно шел вдоль нар, клал куски и сыпал крошки в протянутые ладони, сложенные в виде миски.
Потом санитар выложил на дощечку еще один кусок хлеба, который он выменял на сапоги умершего накануне помкомвзвода, и спросил: «Кому?»
Молчание длилось долго. Наконец чей-то голос спросил: «Танкист?»
Лежащий на верхних нарах танкист — на него смотрела вся штуба — утвердительно кивнул и сказал: «Когда снег сойдет».
Ему отдали хлеб.
О побегах из Гаммерштейна я расскажу отдельно.
Потом пришел Черемисин. С немецкой газетой в руках. Он взял табурет, сел у печки и стал рассказывать. Все слушали, и я слушал. Политинформация!
Черемисин рассказывал, что немцев остановили под Москвой. Что идут тяжелые бои. Что гитлеровцы отступают, что освобожден Волоколамск. Черемисин рассказывал и рассказывал. Про Москву, про метро, про Сталина. Потом он стал пересказывать когда-то виденные кинокартины. Про Ленина, про депутата Балтики, про Комсомольск-на-Амуре. Он говорил и говорил. В бараке было тихо и радостно.
И так каждый день. Черемисин ходил из барака в барак. Что-то переводил по слогам из газеты, что-то выдумывал. Иногда просто пел песни.
Вы вейтесь, дорожки, одна за другою
В раздольные наши края… —
пел Черемисин чуть хрипловатым голосом, и я слушал, зачарованный.
И пусть не меня, а ее за рекою
Любая минует гроза…
Звени, золотая, шуми, золотая,
Моя золотая тайга.
Господин бывший сотрудник гестапо в Праге, юнец из Гаммерштейна хочет вас спросить про посылки и про открытки. Какие? Да те, которые посылали из Нью-Йорка его родители. Они искали его через Красный Крест в Женеве. Вы открытки не получали и ничего не знаете о них? Про «Nacht und Nebel» вы тоже ничего не знаете?
Бросьте, господин сотрудник гестапо! Хотите, я вам покажу кипу открыток от немецкого Красного Креста, которые мама получила в США, тогда еще нейтральной стране? И которые она мне потом привезла в Москву? Что там сказано, в этих открытках? Что сын, мол, получил посылку и благодарит, что с ним все в порядке. Вы это не писали? Так кто же их писал, эти открытки? Кто получал посылки моих родителей и международного Красного Креста? Кто подсунул мне через этого прохвоста с золотыми зубами культуру Rickettsia Prowazekii вместо противосыпнотифозной вакцины?
Дело в том, что для вас, господин из гестапо, не было советских военнопленных. Были враги и были перешедшие на вашу сторону предатели. Я не стал бы тем, кем я стал, если бы вы мне передавали тогда посылки и письма из, дому, если бы вы мне не подсунули культуру возбудителя сыпного тифа. Вы заставили юнца, которым я был в Гаммерштейне, сделать выбор, и он его сделал.
С тех пор прошло сорок лет. За эти годы много, много раз сменились клетки тела. Изменилась психика. Вот клетки мозга, те не обновляются, они только постепенно умирают. Где-то глубоко в подсознании хранится то, что было. Вас не тревожит, что у кого-то где-то в глубине нервных клеток еще хранится прошлое?
Прошли десятилетия. Все, кажется, забыто. Мы сидим с Наташей за столом, говорим о детях. И вдруг на ее глазах слезы. Знаете почему? Потому что мои руки, выйдя из-под контроля сознания, машинально собирают крошки хлеба на скатерти.
Скажите, вы не задумывались над тем, как умирали тогда десятки тысяч людей? Обыватели в Европе не знали о них или делали вид, что не знают. Победа Гитлера казалась совсем близкой, и омрачать ее не хотелось. Проще было закрыть глаза. Но вы-то видели, вы-то действовали сознательно! Неужели вас не испугало то, как умирали эти люди? Неужели вы действительно так ограниченны, что искренне поверили в «азиатскую тупость»?
Как могли вы не понять, что эти люди просто не приняли вашу Европу? Вы наглядно доказали то, о чем они раньше читали, но никогда воочию не видели, что капитализм перерождается в империализм, что психология буржуазии и мещанства порождает психологию фашизма и насилия!
Разве вы могли после этого победить Черемисина?
Отказ советских людей от вашей Европы был смертным приговором для нее!
Вы говорите, что пленные не увидели тогда настоящей Европы, не испытали радости обеспеченной жизни, не приобщились к культурному наследию Европы.
Вам ли, господин гестаповец, говорить о духовных ценностях Европы? Однако, по существу, вы правы. Это один из фундаментальных вопросов в нашей дискуссии, и мы еще поговорим об этом подробно. Но потом, после рассказа о концлагере Штуттгоф. Хорошо?
Вы готовы признать, что тогда, опьяненные близостью победы, теоретики фашизма допустили ошибку: надо было не уничтожать, а кормить советских пленных, вести среди них тонкую, убедительную пропаганду, учитывать исторически сложившиеся особенности русской души. Что-то в духе тех программ, которые разработали в наши дни специалисты «психологической войны» против коммунизма. И тогда пленные перешли бы на вашу сторону.
Вы очень наивны, господин бывший гестаповец! Разве наши враги не вели и не ведут сейчас тонкую психологическую пропаганду, когда они не уверены в победе? Но когда победа уже кажется достигнутой, как поступил фашизм тогда, как поступает империализм в наши дни? Вспомните Хиросиму и Нагасаки. Вспомните, что делали французы в Алжире, американцы во Вьетнаме. О Вьетнаме я Могу вам рассказать подробно. В качестве врача я многократно бывал там во время вьетнамской войны. Поверьте мне, что методы, которые там применялись, были вашими методами.
Вы сказали: «Все еще впереди!» Разве это не означает, что, попадись я снова в ваши руки, вы вторично не промахнетесь, как тогда с культурой Rickettsia Prowazekii?
Фашизм не был бы фашизмом и вы не были бы гестаповцем, если бы было иначе. Стоит ли напоминать основные положения из «Майн кампф» и «Мифа двадцатого столетия»?
Писать о семье и Латинском квартале было легко. Между студентом и его окружением особых противоречий не было, можно было легко переходить от Студента к другим и обратно. Из общего психологического контекста выпадала только Тильда. Чем подробней описывал я ее внешне, тем меньше мог передать ее внутренний мир. Писать о событиях в Латвии стало значительно труднее. Студент замкнулся в себе, почти оторвался от реального мира. Он потускнел на фоне событий того времени. Мой двойник стал вмешиваться все активней в рассказ, дополнять его. Когда же речь дошла до Гаммерштейна, писать стало просто не о чем. Студент оказался одиноким.
Вы, наверное, обратили внимание на то, что человек в штатском, Седой, Курт описаны подробней, чем товарищи по плену. Это потому, что врагов Студент понимал лучше, они были из той же среды, что он сам.
Что касается советских людей, то в Гаммерштейне с ними установились только первые, слабые нити взаимопонимания.