#img_4.jpeg
#img_5.jpeg
ДАУГАВПИЛССКАЯ КРЕПОСТЬ
Двенадцатый Баусский пехотный полк латвийской буржуазной армии расквартирован в Даугавпилсской крепости. В старой крепости тишина. Мы дежурим, Озолин и я. Устроившись на табуретках перед открытой дверцей большой круглой печи, мы смотрим на горящие поленья и молчим. Расстегнув ворот френча и сняв нелепый шлем в форме горшка, провожу машинально рукой по стриженной под нулевку голове и оглядываюсь. На заиндевевших стеклах окон коридора искрами вспыхивают отблески огня, горящего в печи. На стене большой портрет его превосходительства президента Латвии господина Ульманиса. Выпяченная грудь разукрашена лентой, звездами, орденами. Лоснится самодовольное, тупое лицо мелкого лавочника.
Из карманов шинели Озолин достает несколько картофелин, открывает поддувало и закапывает картошку в золу, под дождь раскаленных угольков. Пламя ярко освещает лицо, помятое жизнью, изрытое морщинами. В роте Озолина зовут vecais — старый. Что занесло его, почти сорокалетнего, в Даугавпилсскую крепость? Старик говорит и по-немецки, и по-французски, и по-итальянски, и по-венгерски, и еще на каких-то языках. Беда в том, что понять его трудно. Скитаясь по белу свету, он выучил в каждой стране несколько слов, не заботясь ни о грамматике, ни о произношении. И все же мы понимаем друг друга.
Старик мне много помог в первые недели моего пребывания в армии. Я ведь не знал латышского языка, и для меня все было ново: подъем на заре, занятия в поле, мытье в бане, простая еда, жесткий распорядок дня. Солдаты нашей роты, крепкие деревенские парни, относились ко мне с иронией, но дружелюбно и помогали восполнить пробелы в моем образовании: учили колоть дрова, запрягать лошадь, топить печь, шить и стирать портянки.
Со строевыми занятиями я тоже быстро освоился: я повторял то, что делали все, и стал понемногу постигать ремесло солдата и основы латышского языка. Вначале на помощь приходил Озолин — если надо было, например, сдвоить ряды, он пихал меня пальцем в спину, и вместе со всеми я четко выполнял команду: раз, два, три! Или, если Озолина не было рядом, я прибегал к уловкам: когда, к примеру, мы рассчитывались на первый-второй и справа неслось, приближаясь: «Пирмайс! Отрайс!», я, не задумываясь, бодро кричал: «Татайс!» Когда надо было рассчитываться по порядку, я кричал не «Татайс!», а «Тататайс!», и все сходило благополучно. На вечерней поверке я отзывался «yes» — вместо «эс», а когда пели гимн и молитву, в такт открывал и закрывал рот. Как рыба.
Все было бы ничего, если бы не фельдфебель Калван, который возненавидел меня с первого взгляда, с той самой минуты, когда, прибыв в Даугавпилсскую крепость из Парижа, я вежливо представился ему по-французски, приподнял шляпу и протянул свою визитную карточку. С тех пор Калван осыпает меня издевками, которые я, не понимая, принимаю с улыбкой, нарядами, которым я рад, потому что могу побыть наедине со своими мыслями, подметая коридоры и чистя картофель на кухне.
Озолин нагнулся, пошарил в золе и протянул мне картошку.
— Ешь, Студент.
— Старик, как ты попал сюда?
— Война на родину загнала. Может быть, здесь отсижусь.
— У тебя семья есть?
— Не… Жена умерла, дом продан. Один я и никому не нужен. Долго батрачил, а потом ушел. Насовсем. Ты наших хозяев не знаешь.
— А почему тебя начальство не любит? Ты ведь латыш.
— Видел, как сытые псы голодную собаку гонят? Хуже, чем волка. Так и меня. У кого свой дом, тот бродячих не любит. Да и за что уважать? Ни кола ни двора…
Я задумался. Не потому ли возненавидел меня Калван, что и я бездомная собака? Ну сортом повыше, образованная, ученая, но все равно бездомная. Кто я — русский, француз, латыш?
— А меня? Тоже за это не любят?
— Угу.
Так вот оно что! Здесь я тоже «метек». За выходками фельдфебеля не просто тупость рьяного солдафона, а спесь «хозяина».
Я усмехнулся и сказал без злобы:
— Дурак он.
— Почему? Каждый защищает свое.
— И ты бы так делал?
— Не знаю… Я устал и привык к свободе.
— Глупости! Они спесивые тупицы — эти твои «хозяева»! С их дурацкой землей. Если хочешь знать, родная земля — это мысли и убеждения человека, а не место на земном шаре, где он случайно родился.
Старик качает головой.
— Когда бывало голодно, я пел наши латышские песни и вспоминал хутор, где вырос. Ты мало бродяжничал, а я много. И в тюрьме сидел.
— Чепуха! К чему привык, то и поешь.
Старик горбит спину и потирает руки у огня, точно озяб.
— Ты говоришь, Студент, что человека озлобляет «свое». А по-моему, человек просто злой и всегда будет злым.
Сон прошел, мы сидим у печки. Достаю письма из Парижа и Нью-Йорка.
«…В газетах только о Финляндии. Стало модным ругать Советский Союз и сочувствовать финнам. Это лейтмотив правительственной прессы. А другой больше нет. Что касается нашей войны с Германией, то о ней просто забыли. Все свыклись со «странной войной». Скучно в Париже. Из наших никого нет. Кто в армии, кто уехал. Обхожу «Капуляд» стороной, чтоб не видеть «наш» столик, за которым мы мечтали и спорили. И разошлись…»
Сиреневый листок, исписанный мелким почерком. Тонкая нить к прошлому.
Тикают часы. Спит Даугавпилсская крепость.
— Старик, ты веришь в человека?
— Какого?
— Человека вообще.
— Нет такого.
— Есть. В каждом из нас. Каждый должен… — Я поискал, как перевести с французского «accepter son destin» — идти своей судьбе навстречу. Честно.
— Честно? — усмехнулся Старик. — Чтоб люди были честными, нужны тюрьмы. А судьба… Так куда ж уйдешь от нее? Если денег нет.
Ирония Старика покоробила меня.
— Достоинство человека не покупается и не продается.
Старик помедлил. Потом нехотя:
— Продается. За три охапки дров.
— Недорого!
Старик не улыбнулся. Он съежился и потер озябшие руки.
— Ты у дровяного склада стоял на часах?
— Нет, а что?
— Позавчера женщина приходила. У нее дети мерзнут.
Раскрываю второе письмо, от мамы.
«…На пароходе отец куражился, говорил, что начнет новую жизнь, осуществит на практике свои изобретения, создаст фирму».
В сердце шевельнулась нежность и жалость к отцу, точно к неразумному, упрямому ребенку. Верит в свою мечту стать Фордом!
«…Действительность оказалась очень тяжелой. Денег нет. Вещи проданы. Английский мы не знаем, и нам трудно приспособиться к сумасшедшей жизни в Нью-Йорке. Алик нам помогает. Он нашел работу — «джоб», как здесь говорят, — он проводит электричество в курятниках на окраинах города. Чтобы куры больше неслись. Но он зарабатывает мало, и нам не хватает. Отец сбрил усы — так он кажется моложе — и устроился рабочим на спичечную фабрику. Продержится ли он там? На днях мастер — тоже русский — сказал отцу: «Ты у меня смотри! Я — твой босс!» Отец огрызнулся: «Не босс — а босяк!» Ты ведь знаешь отца. Боюсь, выгонят его. А я учусь, как училась во Франции, как училась всю жизнь. Чтобы иметь право практики. Тяжело мне. Скучаю по тебе…»
Старик подбрасывает полено в огонь.
— Нет у меня больше дома, — говорю ему. — Там, где я вырос, не осталось никого. Даже если захочу, не могу больше вернуться домой.
— Не ты первый, не ты последний. К прошлому вернуться нельзя.
В печке трещат дрова.
— Ты чего ушел из дому? — спрашивает Старик грубовато и идет проверить входную дверь.
— Чтоб жить, бороться.
— Калван научит тебя жить! Ты с ним поосторожней.
Калван? Я задумался. Вспомнил непрекращающиеся стычки с фельдфебелем. Однажды, в самом начале пребывания в старой крепости, он заставил меня проползти на четвереньках под койками в наказание за то, что после отбоя застал меня у печки в ночной пижаме с модной французской политической книгой в руках. В другой раз, когда я кончил подметать казарму и, присев на корточки, прищурившись выверял равнение кучек мусора вдоль длинного коридора, Калван схватил меня за плечо железной рукой и отшвырнул к стене. Фельдфебель задыхался от злости: «Издеваешься над армией, над Латвией?» Я удивился тогда его проницательности. Действительно, если уж я отказался служить во французской армии, то как я мог относиться серьезно к «доблестной» армии его превосходительства лавочника Ульманиса? Неприязнь Калвана ко мне росла. Так же, как росла моя неприязнь к латвийской буржуазной армии с ее нелепой муштрой, архаичными конными повозками, торжественной молитвой по вечерам и назидательными рассказами о победах над «красными голодранцами» в двадцатом году. Ну и армия!
И на кой черт меня занесло в эту дыру? Сколько еще прозябать в этой проклятой заплесневелой крепости?
Мои размышления прервал стук двери.
— Внимание! — кричит Старик.
В дверях командир роты лейтенант Милгравис и фельдфебель Калван.
Старик рапортует. Милгравис обводит мутным взглядом коридор. Потом садится на табурет, закуривает и подзывает меня пальцем.
— Ну как, холодно у нас после Франции? А?
Командир роты щеголяет дружеским тоном в разговоре со мной, простым солдатом, и сносным знанием немецкого.
— Небось скучно тебе в крепости после парижских шантанов? А? — Милгравис пускает струйку дыма мне в лицо и подмигивает, кивая на письма. — Письма оттуда? От всяких… э-э?
Многозначительная улыбка, окрашенная завистью, показывает, о ком думает Милгравис. Прячу письма в карман. Милгравис сплевывает папиросу, сразу меняет тон.
— Здесь из тебя человека сделают. Солдата!
Иронически смотрю в мутные глаза. Милгравис взрывается:
— Стоять смирно! Здесь тебе не балаган, не Народный фронт!
Он резко встает и идет к выходу. Поскрипывают офицерские сапоги.
— Финляндию предали и нас предадут. Французы не солдаты, а бабье, прогнившие политиканы. Не то что немцы! — бросает Милгравис на ходу. Калван кивает.
Обернувшись в дверях, командир роты и фельдфебель презрительно разглядывают нас: хороши солдаты — бродяга и беглый студент!
Хлопает дверь.
Старик просовывает метлу в ручку двери. Одну шинель мы расстилаем на столе, другой укрываемся и засыпаем сном праведников. Начхать на нее, на солдатскую доблесть!
В полку ко мне относились по-разному. Стрелки посматривали на меня с улыбкой, но дружелюбно. Им понравилось, что я отказался перейти в медчасть санитаром. Унтера, фельдфебель и младшие офицеры презирали «студентика» и «политикана». Полковник приглядывался к «белой вороне», залетевшей из Латинского квартала в Даугавпилсскую крепость. Полковник говорил по-русски и немного по-французски, раза два он беседовал со мной и однажды пригласил к себе. Я пожаловался, что Калван отнял у меня книги, привезенные из Парижа. Полковник рассмеялся, хлопнул себя по ляжке.
— Ладно, читайте. Калван и французские романы. Умора… Только помните, что без таких, как Калван, вся ваша французская культура — пфюит… Калван груб и глуп, но он солдат. А сейчас не время играть в демократию. Ваш Народный фронт чуть не погубил Францию.
Я не удержался:
— Почему?
— Как почему? Пустая болтовня! Кому это нужно?
— Народу.
Полковник побагровел.
— Народ? Все и никто. Ширма для демагогов. Дай им волю, они развалят общество.
Поколебавшись, я спросил:
— А если оно несправедливо?
— Исправляйте, улучшайте. Но не трогайте основ.
Полковник с любопытством разглядывал меня. Видимо, он впервые говорил на эту тему с подчиненным. Да еще солдатом.
Он прошелся по комнате. Что-то тревожило его.
— Все это мы знаем по восемнадцатому году. Тогда мы вовремя остановили заразу. Народ понял, что, если он послушает демагогов, он все потеряет.
— Что?
— Да то, что у него есть. Собственность. То, что копили для нас отцы, что мы передадим детям.
— Разве в этом дело?
— В этом!
Полковник сдержал себя, стал втолковывать как неразумному ребенку:
— Вы послушайте, что он говорит, ваш народ. Мои деньги, мой дом, моя семья, моя земля. Мой, моя, мое! Это основа основ. Разве непонятно?
Я пытался что-то возразить. Полковник отрезал:
— Хватит! Никто никогда не изменит природу человека.
Я промолчал. Полковник успокоился, добавил:
— В чем сила Гитлера? В том, что он вдалбливает: мой дом, мой немецкий народ, мой фюрер. Пора всей Европе понять эти простые истины и объединиться.
Полковник подошел к карте на стене. Черной штриховкой и жирными стрелами был обозначен захват Австрии, Чехословакии, Албании, Польши. Зловеще расползлась черная штриховка по карте, покрыв весь центр Европы, перекинувшись на Финляндию.
Но не это тревожило полковника.
— Прибалтика — форпост Европы, — веско сказал он, — санитарный кордон от большевизма.
И, понизив голос:
— А они там, на Западе, грызутся между собой. Опасно все это. Опасно.
Мимолетное знакомство с полковником облегчило мою службу в полку. Фельдфебель махнул рукой на меня и назначил бессменным дежурным по чистке картофеля на кухне. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Моим другом стал Старик. Из него тоже не получился «бравый солдат, преданный президенту Ульманису». Ночные дежурства по роте у открытой дверки круглой печки были единственной отдушиной в нестерпимо затхлой атмосфере армии.
Прежде чем продолжить рассказ о Старике, нужно навести порядок на моем письменном столе. Стол завален ворохом исписанных листов. О Бельгии, Голландии, Дании, Швеции, которые я посетил по пути из Парижа в Ригу, о довоенной Латвии и о Даугавпилсской крепости.
Раньше мне это казалось интересным. Сейчас, перечитывая в сотый раз, вижу, что это ненужная чепуха. В корзину.
Значимость отдельных отрезков прожитой жизни измеряется числом страниц, которые оставляешь, когда в конце жизни критически оцениваешь пройденный путь. Восемь страничек об этом периоде моей жизни — более чем достаточно. По существу, не о чем писать. Как только студент оторвался от Латинского квартала, бурлящего и неугомонного, и попал в сонную старую крепость на берегах Даугавы, то сразу выяснилось, что мыслить самостоятельно он не умеет.
Конечно, я тогда об этом не знал. Более того, мне казалось, что мои суждения интересны и оригинальны. На самом же деле я просто не понимал, что происходит вокруг меня.
Самостоятельно ходить человек начинает рано, самостоятельно мыслить — поздно или никогда. Мудрость природы в том, что первое заметно всем, второе внешне ничем не проявляется.
ЛЕТО ЧУДНОЕ
На полпути между Даугавпилсом и Ригой на высоком берегу Даугавы стоит замок Крустпилс. Массивная четырехугольная башня возвышается над господской усадьбой, скрытой за кронами старых деревьев. За усадьбой полузапущенный парк. Дальше, у железнодорожной станции, крустпилсский сахарный завод. Сотни две домиков — это и есть город Крустпилс — растянулись цепочкой вдоль дороги по берегу Даугавы.
По эту сторону реки, на низком левом берегу, расположен город Екабпилс. Он больше Крустпилса и имеет две главные улицы. Короткие переулки пересекают их под прямым углом и выходят на песчаный берег. Берег порос кустами и усеян старыми лодками, перевернутыми вверх дном. На центральной улице стоит унылое серое здание. Вокруг двухэтажные каменные дома. Дальше, на окраинах, деревянные домики и ветхие флигелечки с садиками.
Мирно спал Екабпилс в 1940 году.
В каменных домах в центре города проживали начальник полиции, городской голова, аптекарь, нотариус, владельцы магазинов и лесопилок и другие уважаемые граждане, столпы ульманского режима. Подальше, в деревянных домах, жили ремесленники и рабочие, среди них много русских и латгальцев.
— Ну и ну! — качали головой екабпилчане, когда почтенный старик, сидя на крылечке, читал в скомканной газете о вторжении немцев в Норвегию, Бельгию или Голландию.
Нельзя сказать, что екабпилчане не были в курсе европейских событий, но странное дело, долетая до берегов Даугавы, тревожные вести теряли свою остроту. Их поглощала сонливая духота маленького города. Латыши побогаче убеждали себя, что все обойдется.
В этот тихий городок на Даугаве перевели наш полк из Даугавпилсской крепости. И Екабпилс сразу преобразился. Зычные команды и солдатские песни зазвенели из конца в конец потревоженных улиц. На центральной площади замелькали подтянутые офицеры в свежих перчатках.
Наша солдатская жизнь быстро вошла в привычную колею: учения, поверки, брань фельдфебеля, окрики офицеров и, конечно, наряды. Бессменные наряды на кухню. И все же многое изменилось с переездом в Екабпилс. То ли фельдфебельскому голосу недостает громового эха крепостных коридоров, то ли сказалось размещение рот в разных концах города, то ли влияние весны, но настроение в полку уже не то: развеялась казарменная атмосфера, царившая до сих пор.
Нашей первой роте особенно повезло: нас поместили на окраине Екабпилса в здании бывшей русской школы. Молодая листва деревьев врывается к нам через открытые окна, манит наружу. Мы не заперты, достаем газеты, по вечерам обсуждаем события.
И мое положение в роте изменилось — рота приняла меня, несмотря на то что я почти не знаю латышского языка и не упускаю случая пошутить над бравой солдатской выправкой и прочими военными доблестями. Ребята из нашей роты, простые, рассудительные, кажется, даже гордятся тем, что среди них затесался такой экзотический экземпляр рода человеческого, как студент из Латинского квартала.
По утрам стрелки отправляются на строевые учения и в наряды.
Рота выстроена во дворе. Кухонная команда — в сторонке. У солдат винтовки и ручные пулеметы, у поваров — ножи для чистки картофеля.
— Смирно! — кричит Калван. Рота замирает.
— Смирно! — кричу я. Повара замирают.
— Направо, шагом марш! — надрывается Калван.
— Шагом марш! — вторю я.
На кухне тепло и уютно. Там спрятана пара французских книг. Повара рассаживаются вокруг большого деревянного чана, приступают к чистке картофеля.
Добродушный великан латгалец Акула вертит картофелину в своих тяжелых лапах и недовольно бурчит:
— Бабья работа. Лучше на стрельбище.
— Стрелять каждый дурак умеет, а что толку?
— А как же не стрелять? Без этого нельзя.
— Почему?
— Страну защищать.
— От кого защищать, баранья ты голова?
— Ну, от других…
Пытаюсь спорить, но все против меня. Гунарс — восемнадцатилетний парень из Риги — обрывает меня:
— Да сам ты кто, Студент?
— По паспорту — латыш.
— Какой ты латыш, если ты не латыш?
— Во Франции национальность — это подданство. Приму французское подданство, буду французом.
Гунарс не верит.
— И африканцы?
— Тоже.
Гунарс бросил очищенную картошку в деревянный чан, свистнул и неожиданно заключил:
— Понятно, почему Франция погибает.
— Болван!
Старик только усмехался, советовал:
— Да не спорь ты с ними. Бесполезно.
По вечерам мы собираемся во дворе, за штабелем дров. Засунув одну руку в брюки и царапая другой пояснительные схемы на стене, я рассказываю. О Франции, о войне, о развитии общества, о капитализме. Старик помогает мне, переводит, комментирует. Стрелки слушают молча, с легкой иронией. Иногда вступают в спор. Как-то я говорил об укрупнении производства, привел пример сельского хозяйства.
— Стой, Студент, не путай, — прервал Акула. — У нас не так. Раньше, при царе, были большие имения, а потом их поделили.
— Айзсарги лучшие земли забрали, — заметил Старик.
— Но поделили. Студент говорит, хозяйства становятся крупнее. Так ты говоришь?
— Так, мелкие хозяйства разоряются. Землю скупают богачи.
— Разоряются… Это пьяницы и лентяи разоряются!
Тут опять вмешался Старик:
— У меня был хутор. Что осталось? Или я лентяем был? Пьяницей? Да?
Разгорелась перепалка. Старик твердит:
— Сильный слабого грабит. Так было, так будет.
Но ребята не согласны:
— Разоряются лентяи. А хороший хозяин всегда будет иметь доход. Без хозяина нельзя.
— Почему? — вмешивается теперь Крумин. — Мы в Рижском порту своего хозяина даже не знали. Он живет в Англии. На кой шут он нужен, такой хозяин?
Но разговоры разговорами, газеты газетами, а чувство нетерпеливого ожидания растет изо дня в день. Хочется поторопить историю, которая в своем стремительном беге по странам Европы, казалось, забыла заглянуть в наш сонный городок.
И вдруг! В один из погожих дней июня сорокового года произошло невероятное событие. Произошло необычайно просто и навсегда нарушило наше солдатское житье-бытье.
Расскажу обо всем по порядку.
День был тихим и ясным. Я стоял на посту у железнодорожного моста через Даугаву и, облокотившись о перила, смотрел вниз. Сияло солнце, сверкала гладь воды. Нерушимым покоем веяло от пустынных берегов и домиков, заснувших у реки. Я думал о Париже. Неужели правда, что погибает Франция?
Достаю последнее письмо оттуда.
«…Видел бы ты, что творится! Дороги забиты беженцами. Всюду паника: куда бежать? Как быть с имуществом? От Мишеля, Ги и Эли нет вестей. Жак в Париже. Вчера мы были с ним на бульварах, видели, как прошли сенсирцы [14] . Подчеркнуто весело, в безупречном строю. Ошалевшая от страха толпа на минуту оборачивалась, аплодировала, пела «Марсельезу» и тут же снова, еще торопливей, готовилась к бегству. Жак выругался, я расплакалась…»
Прячу письмо в карман и перевожу взгляд на залитую солнцем реку. Вдоль берега идут девушки в цветастых платьях. Они машут мне. Показываю на винтовку: я, мол, на посту. Они смеются и настаивают, чтобы я сошел. Что за глупые шутки?
Однако что там творится, в городке? У магазина столпились люди в темной рабочей одежде. К ним подходят все новые железнодорожники. Почему они не работают? И у переправы стоит толпа. Кто-то машет газетой.
Засмотревшись, не замечаю, как на мост влетает коляска. Обернувшись на грохот копыт по настилу, узнаю командира батальона. Наспех приветствую, стараясь незаметно застегнуть ворот френча. Но подполковник даже не взглянул на меня.
Наконец меня сменяют.
— Что стряслось? — спрашиваю сержанта, направляясь с ним в роту. Он не знает.
Нам навстречу попадается хмурый Калван.
— Господин фельд… — хочет рапортовать сержант. Калван не обернулся. Бросаемся в помещение роты.
— Старик, что случилось?
— Ульманис… фю-и-ит!
— Что… фю-и-ит?
— В Риге советские танки. Народ их приветствует.
— Что?!
Солдаты нашей роты спокойно сидят на койках и перешептываются. Сидят как пни! В такое время!
— Ребята, революция!
Отозвался Крумин. Хмуро и неохотно:
— Заткнись. Ты нездешний.
— А ну вас к черту! Старик, пойдем.
Мы выбежали из казармы.
На центральной площади напряженная тишина. Окна прикрыты. На лесопилке рабочие-латыши остановили пилу, курят и переговариваются вполголоса. Обращаемся к ним:
— Слыхали? Революция! Все будет по-новому!
Рабочие молчат. Наконец один из них роняет:
— Может быть, и по-новому. Может быть.
Спешим к окраинам. В деревянных домиках и флигелечках царит оживление.
У лавочки галдеж. Спорят, машут руками. В сторонке сидят старики и в сотый раз перечитывают газету.
— Долой Ульманиса!
Они уставились на нас удивленно и испуганно.
Но вот со стороны моста через Даугаву доносится топот кованых сапог. Чеканя шаг, на главную улицу вступает колонна. Впереди Калван, за ним сержанты и старшины полка. В ладно пригнанных мундирах и начищенных сапогах шагают солдаты спецроты.
«И Курляндия, и Лифляндия, и Латгалия наши!» — гремит песнь. Спецрота печатает шаг.
Спадает оживление на окраинах города. Расходится толпа, захлопываются двери. На лесопилке завизжала пила.
А центр городка ожил. На порог вышли почтенные горожане, распахнулись ставни, и в окнах заулыбались лица.
— Раз, два! Левой! — В голосе Калвана звенит вызывающая нотка.
К спецроте пристраиваются гимназисты и подтягивают тонкими голосами:
Злой, раздосадованный, возвращаюсь в роту. Старик плетется за мной. На городок точно вылили ушат холодной воды.
А в роте все то же: солдаты не спеша обсуждают события. Бросаюсь на койку и отворачиваюсь к стене.
В Екабпилс пришли части Красной Армии. Но они остановились в лесу и в городке не показываются. Спецрота патрулирует по улицам. Население молчит. Айзсарги выжидают.
И тут выступил по радио его превосходительство лавочник-президент Ульманис:
— Я остаюсь на своем посту, вы все — на своих! Ничто не изменилось.
Это была такая безмерная глупость, что все поняли: настало время перемен.
Екабпилс проснулся.
Началось с того, что в воскресенье утром в город прибыли подводы с ближайших хуторов. Вскоре всю площадь заполнила толпа крестьян и батраков. К ним присоединились железнодорожники, жители окраин. Из Крустпилса пришли рабочие сахарного завода. Толпа гудела, сперва сдержанно, потом все более напряженно. Наконец как по команде она двинулась к центру. Вперед побежали мальчишки.
Спецрота пыталась остановить толпу, но безуспешно. Толпа пропустила сквозь себя колонну унтеров и снова сомкнулась. Звучала революционная песнь. Поднялись и заколыхались самодельные красные флаги.
А нас заперли в казарме. Столпившись у окон второго этажа, мы прислушиваемся к гулу толпы.
— Что за бардак?
Похлопывая перчаткой по ляжке, в дверях стоит лейтенант Милгравис.
— Продолжать занятия!
Латыши не терпят пафоса и показухи и не принимают решение сгоряча — они будут сидеть, думать, к чему-то прислушиваться. Они должны внутренне созреть, прежде чем решиться.
«Ar prātu un pipešanu» — «Поразмыслив и покурив», — говорят латыши.
Но, приняв решение, латыши от него не отступают. Если у вас друг латыш, можете не беспокоиться: без веских, тщательно проверенных причин он не откажется от дружбы. Если у вас враг латыш, тоже можете не сомневаться: он будет верным врагом. До конца жизни.
Тогда, в Екабпилсе, наша первая рота приняла решение не сразу. Солдаты переговаривались, курили у открытых окон, прислушивались к шуму толпы. Наконец Крумин подошел ко мне и сказал:
— Валяй, Студент. Надо созвать солдат со всего полка. Поговорить.
От «солдатского комитета полка» — надо же было как-то подписать обращение — мы обратились к другим ротам, написали и расклеили в городе листовки, в которых призывали солдат собраться на митинг на спортивной площадке возле средней школы.
Вечером накануне митинга Крумин сказал, что офицеры собрались у командира полка и надо узнать, что они замышляют.
Под прикрытием кустов пробираемся к открытым окнам флигеля. Гудит голос полковника Зенина:
— Избегать инцидентов! Любое столкновение будет использовано против нас. Сохранить наших — вот задача! Что происходит сейчас, ничего не значит. Сейчас они тихонями прикинулись, но скоро выпустят когти, начнут отбирать землю, глумиться над нашей верой и обычаями. Вот тогда народ поднимется. Тогда наш час пробьет. Нам помогут с Запада. А пока — сохранить наших людей. Не давать повода.
Молчание. Потом Зенин добавляет тоном ниже:
— Все еще впереди!
Звучит голос Милгрависа. Бас полковника обрывает его:
— Не разрешаю! Поймите: надо выждать.
Осторожно выбираемся из сада. Началось…
На следующее утро листовки сорваны, и нам передают угрозы спецроты. На спортплощадке у школы собралось меньше солдат, чем мы ожидали. Они молча толпятся перед деревянным помостом, который служит трибуной.
— Пришел полковник, — шепчет Старик, показывая глазами на силуэт Зенина в тени деревьев.
Первым выступает солдат из третьей роты. Затем на трибуну поднимается невысокая женщина. Она говорит о тяжелом труде батраков и рабочих, о будущем Латвии.
Теперь моя очередь. Вскакиваю на помост рядом с женщиной. Передо мной человек сто. Дальше, оцепив спортплощадку, в несколько рядов стоит спецрота. Унтера скрестили руки на груди и вызывающе поглядывают на нас.
— На Западе, — говорю я по-русски, Старик переводит, — льется кровь и гибнут города. На Востоке строят заводы и школы. Там рождается новая жизнь! Никто не завяжет нам глаза и не заткнет рты. Мы сами выберем свою дорогу!
Солдаты слушают, молчат.
Но вот спецрота начала медленно приближаться, шаг за шагом. Впереди Калван. Сужается просвет между кольцом спецроты и толпой у помоста. Солдаты нахмурились, сдвинулись теснее.
И тут из тени деревьев выходит полковник Зенин. Он быстро проходит вперед и останавливается перед Калваном, заложив руки за спину и широко расставив ноги. Упрямо подался вперед массивный затылок на широких плечах. Калван остановился в нерешительности. Зенин делает шаг вперед. Калван пятится. За ним пятится спецрота. Круто повернувшись, полковник шагает прочь, даже не взглянув в нашу сторону.
Облегченно перевожу дыхание, кричу:
— Повернем штыки на Запад!
И спрыгиваю с помоста.
После митинга брожу по городу в радостном, приподнятом настроении. Екабпилс шумит, на улицах людно. У небольшого двухэтажного дома в центре города царит оживление. С автомашин и повозок спрыгивают люди и, громко переговариваясь, спешат вверх по узкой, крутой лестнице. Звучат возбужденные голоса и настойчивые телефонные звонки. Здесь только что обосновался уездный комитет Компартии Латвии. В одной из ярко освещенных комнат женщина, выступавшая на нашем солдатском митинге. Останавливаюсь посмотреть на нее, потом спускаюсь к Даугаве. Сгущаются сумерки, но река не спит. На воде дрожат огоньки, постукивают уключины, звучат смех и радостные голоса.
Возвращаюсь в казарму по темной аллее заброшенного парка.
Приподнятое настроение сменяется смутной тревогой. Замедляю шаги и останавливаюсь. Кто тут?
— А-а… вы? — Это сказал голос полковника Зенина. Передо мной вырос его массивный силуэт с сутулыми плечами и упрямо склоненной головой.
— Зачем вы устроили эту провокацию? Говорите. Мы одни.
Полковник ждет.
— Или вы это серьезно? Про социализм?
В голосе зазвучала злая усмешка:
— Да вас первого заберут. Эмигрант! Из Парижа! Кто поверит вам?
Хочу пройти. Тень загораживает дорогу.
— Проститутка! Потаскуха французская!
Сжимаю зубы. Ночь вокруг нас сгущается.
— А вы не остановите…
Тень сдвинулась в сторону. Глухой голос сказал из темноты:
— Все еще впереди.
По темным переулкам спешу в казарму. У глухого забора гимназисты в кепочках. Услышав шаги, они кидаются прочь. На заборе антисоветская листовка, написанная полудетским почерком. Запускаю камнем в убегающих подростков.
И вдруг вижу фельдфебеля Калвана. Растрепанный, запачканный, он тяжело опирается плечом о стену дома. Фуражка валяется у его ног.
Козыряю. Он не отвечает. Потом зовет:
— Студент!
Останавливаюсь. Калван пытается расстегнуть кобуру.
— Я пьян… На улице, — бормочет он. — Ты что не смеешься, свинья, коммунист? Я прослужил двадцать лет в нашей латвийской армии… на моей латвийской земле… А ты? Бездомная собака! — Кобура не расстегивается. Фельдфебель устало машет рукой. — Да что ты! Они предатели — Зенин и другие. Выждать хотят… Драться надо, а не ждать! Но эти свиньи не о Латвии, а о себе думают.
Калван повторяет:
— Предатели!
Потом слабо машет рукой:
— Дурак ты, Студент, что ли… Иди уж…
У бывшего дома айзсаргов остановились грузовые автомашины с тюками. На тюках сидят розовощекие, круглолицые девчата и поют «Катюшу». Протиснувшись сквозь толпу зевак, разглядываю с удивлением серые юбки, гимнастерки с кубиками и треугольниками в петлицах, красные береты со звездочками и кирзовые сапоги.
Одна из девушек ловко спрыгнула с машины. При этом разом подскочили кренделек косичек и маленький револьвер на поясе. Девушка повернулась ко мне:
— Ну, чего уставился?
— Какой ужас, — зашептали екабпилсские кумушки за моей спиной. — Женщины в армии! Вот почему дома терпимости позакрывали, безбожники этакие!
Кумушки говорили правду: екабпилсские бордели закрыли. Но к розовощеким девчатам кумушки были несправедливы. Девчата заняли «Коммерческую гостиницу» — излюбленное место пьянок и дебошей наших офицеров, вычистили ее и открыли больницу. Веселые и отзывчивые, они стали оказывать бесплатную медицинскую помощь населению и быстро завоевали симпатии и уважение екабпилчан.
Приезд медсанчасти был одной из сенсаций. А их было так много в это шальное лето сорокового года!
Шутка сказать! Митинги, собрания, шествия, горячие речи о праве на учебу, отдых и труд, о земельной реформе, о народной власти. По вечерам бесплатные концерты частей Красной Армии и показ кинокартин «Путевка в жизнь», «Чапаев», «Максим», «Истребители», «Три подруги», «Депутат Балтики», «Человек с ружьем», «Танкисты», «Веселые ребята»… Сколько картин просмотрели тогда екабпилчане! За месяц больше, чем за всю свою жизнь. А тут еще бесплатные больницы, библиотеки, школы, выборы в ближайшем будущем!
Что касается торгового мирка Екабпилса, то он переживал настоящий деловой бум! Что-то вроде «золотой лихорадки», охватившей в свое время знаменитый Даусон в далеком Клондайке. Подумать только! Лавочники с суточным оборотом в два-три куска мыла, дюжину пуговиц и пару катушек увеличили свои обороты в десятки и сотни раз! Русские все скупали не торгуясь. Цены росли как на дрожжах. Лавки были открыты с раннего утра до поздней ночи — торговля шла при керосиновых лампах и свечах, только одно тревожило коммерсантов: «А вдруг будет обмен денег и национализация торговли?»
И ко всему этому слухи. Противоречивые, тревожные, нелепые. Они зарождались и ползли по городу под покровом ночи, как только смолкали аплодисменты на концертах, гас свет кинопередвижек и пустели залы собраний. Открыли детские ясли — пополз слух, что детей заберут насильно; вышло постановление об отмене крестьянских долгов — и стали передавать по секрету: «Долги-то отменили, а землю и скот заберут».
Волновались екабпилчане, гадали: «Что дальше?» Батраки, рабочие и крестьяне-батраки твердо верили: будет лучше. Ведь хуже-то быть не могло! Торговцы и мелкие служащие колебались: может, и лучше, кто знает? Хозяева и горожане побогаче отмалчивались.
И в нашей солдатской жизни произошли удивительные перемены. Армия Ульманиса психологически распалась. Легко и как-то незаметно, точно умерла своей естественной смертью. К удовольствию солдат и большинства населения. Правда, офицеры еще собирались и шептались по вечерам, часть сержантов еще пьянствовала с горя и куражилась, но это никого не тревожило. Достаточно было появиться кому-нибудь из солдатского комитета полка, чтоб сынки айзсаргов смолкли и разошлись.
Уехали офицеры-немцы, служившие в армии Ульманиса. Они получили право на репатриацию и поспешили в «третий рейх», чтоб предоставить в распоряжение фюрера свои связи среди местного населения и свое превосходное знание Прибалтики.
Уехал один из высших офицеров нашей дивизии. Перед отъездом он пришел проститься с полком.
Деревянным шагом, с брезгливой усмешкой на тонких губах, он шел вдоль строя. Полковник Зенин сказал ему что-то. Офицер приостановился, из-под лохматых бровей ощупал взглядом мое лицо, запоминая.
Я выпрямился, не отвел глаз. Недоброе предчувствие мелькнуло в душе.
— Напрасно их выпустили, — шепнул Старик.
Армию Ульманиса переименовали в Латвийскую народную армию. Внешне мало что изменилось, но нам стали давать белый хлеб. Поэтому мы прозвали народную армию «булочкой». При «булочке» создали политуправление, и к нам однажды прибыл начальник этого политуправления. Симпатичный, обходительный, в новенькой форме, ои говорил негромко, подавал солдатам руку и представлялся: «Бруно Калнинш».
Он коротко выступил перед полком, осудил Ульманиса, призвал к порядку, демократии и социализму, упомянул о своих заслугах и длительной эмиграции в Швеции, пообещал восстановить дисциплину и ввести в армии новые порядки. После собрания пожелал побеседовать со мной.
— Мне говорили о вас как о человеке культурном, прогрессивном, с Запада. Сейчас очень нужны такие люди. По милости Ульманиса их почти не осталось в Латвии.
Начальник политуправления понизил голос:
— Надо взять в руки развитие событий, восстановить демократию и свободу личности. Иначе Латвию захлестнет мутная волна снизу. Я социалист и ценю советских людей, но их диктаторские замашки чужды нашему народу. И опасны…
Я отвернулся. Бруно Калнинш сухо попрощался.
Вскоре мы узнали, что начальника политуправления уволили, а само политуправление упразднили. Честно говоря, нам это было безразлично. Нас интересовали порядки в роге, а не где-то в верхах. А в роте была полная свобода: занятия были отменены с согласия полкового комитета, вечера мы проводили на митингах или в кино. Кружок наш собирался открыто. Мой авторитет в роте никем не оспаривался. Солдаты охотно слушали про революцию, индустриализацию, развитие науки и культуры. Даже про любовь. Но когда я пытался рассказать об обществе изобилия, обществе «по потребностям», они хмурились, им становилось неловко за меня.
— Если по потребностям, то мигом все растащут, — возражали они и добавляли: — Заткнись, Студент, со своими сказками. Мы и так за новую власть.
Латыши — народ трезвый, они прочно стоят на земле. Никогда я не говорил так много и не думал так мало, как летом сорокового года. Голову вскружила свобода, сердце было полно надежд, где уж тут было взвешивать свои слова?
— При социализме — по труду, при коммунизме — по потребностям!
Старик перевернулся на спину, заложил руки под голову и, уставившись на облака, пробегавшие по небу, спросил:
— Как это, по потребностям?
Этот вопрос Старик задает в сотый раз. И в сотый раз, добавляя новые подробности, я рассказываю про будущее общество, где никто не будет дрожать над «своим», все будут равны — латыши, французы, русские, в одной большой общечеловеческой семье.
— Когда это будет?
— Скоро.
— Мы это увидим?
— Конечно.
Старик улыбается, смотрит вверх с каким-то странным выражением уставшего лица. Морщинки в уголках глаз иронически смеются. В глубине души Старик мне не верит, и я не пытаюсь доказывать справедливость моих утверждений. Старика не интересуют доказательства, он просто любит слушать о том, как будет. Когда-нибудь. Пусть не в его жизни, а так, вообще, когда-нибудь. Подумав, Старик повернулся ко мне и спросил:
— А работать кто будет?
— Как кто? Все. Свободный труд — это радость. Понимаешь, трудиться будем не на себя, а на других. На всех.
Старик покачал головой.
— Радость, это когда работаешь на своем хуторе, на себя.
— Да оставь ты свой хутор! Ты сам говорил, что не мог прокормить себя.
— Не мог. Но все равно, легко работать только на своей земле.
Пытаюсь возразить, Старик прерывает меня:
— Подожди, Студент. Ты сам работал? Нет? А я всю жизнь спину гнул. Так что нечего мне заливать: «По потребностям да за счет других».
Я не сержусь на Старика, не пытаюсь его переубедить. Меня удивляет в нем странное сочетание горького житейского опыта и искренней, почти детской веры во что-то светлое в будущем.
Хорошие были дни, без муштры, без забот. Погода стояла жаркая, и мы целыми днями лежали на траве, в тени деревьев, смотрели на обмелевшую Даугаву, на крыши деревянных домиков и переговаривались. И конечно же, говорили о женщинах.
Надо признать, что в то время меня особенно интересовали женщины. Вернее, советские женщины, которые мелькали в кинокартинах. Меня не покидали мысли о Тильде, такой близкой и в то же время непонятной и тревожной. Тоска по ней не проходила. Я всматривался в лица героинь советских кинокартин, старался угадать, понять. Вот «она» на тракторе, вот — за штурвалом самолета, вот — на трибуне, вот — в кожанке с револьвером у пояса. Кто «она»? Чего добивается? Свободы для женщины? Независимости? Порой мне казалось, что за вызовом, брошенным миру, скрывается что-то более сложное и жизненно важное для нее. Самоутверждение ради новой, равноправной любви? Какой? Казалось, что советская героиня что-то не договаривает: распахнула двери и остановилась на пороге, прислушивается к себе. Стремится покорить мир и готова отдать его за любовь. Обычную бабью любовь.
— Старик, без свободы нет любви. Глупо думать, что роспись на бумаге или пара слов в церкви закрепляют женщину за тобой на всю жизнь. Даже ее искреннее согласие не гарантия. Даже в любви женщина остается в чем-то свободной.
— Дети закрепляют баб за нами. Так всюду.
— Я тебе не о детях. Женщину неволить нельзя. Понял?
— Так что ж, по-твоему, жену и запереть нельзя, и поколотить нельзя, если заслужит?
— Болван!
— А как она знать будет, что ты ее любишь? Не, Студент… Это тебе удобно, свобода. А жене ни к чему. За что она будет любить тебя, если ты ее крепко не держишь? Даешь ей свободу? Что она, дура, что ли?
Лето 40-го года! Даже Калван заколебался. Махнув рукой на развалившуюся дисциплину, он целыми днями сидел в своей каморке и пил шнапс. Но по вечерам ходил со всеми на советские кинокартины.
— Слушай, Студент, — позвал меня однажды Калван, — ты всем рассказываешь, расскажи и мне. Что будет дальше?
— Ну, во-первых, исчезнет противоречие между общественным характером производства и частным присвоением продукта труда. Во-вторых…
— Стой! Ты мне скажи вот что: Латвия наша останется Латвией?
— А как же?! Но без Ульманисов и фон Шторхов.
Фельдфебель махнул рукой. Потом взял помятое письмо на столе.
— Вот с хутора пишут, будто землю делить будут. Давать тем, у кого мало. Верно это?
— Говорят… Но зачем? Мелкие хозяйства нерентабельны.
Калван залпом допил стакан и хлопнул по письму.
— Будут давать землю?
— Будут совхозы. С рабочими. Все будет общее.
В пьяных глазах фельдфебеля мелькнул огонек. Он встал.
— Нас рабочими сделать? Бездомными бродягами?
Спешу уйти. Мне вдогонку пьяный смех:
— Пусть отберут землю! Пусть попробуют! Ха-ха!
Как-то меня посадили в президиум одного из собраний и предоставили слово, не предупредив об этом заранее. Случись это сейчас, я смутился бы, но тогда даже бровью не повел. Я одернул френч, подтянул штаны, вышел на трибуну и заговорил о будущем. Кажется, я объяснил советским товарищам, как построить общество изобилия, где все будут жить «по потребностям». Закончил я, как обычно заканчивали выступления в то время.
Зал аплодировал, в президиуме молчали, секретарь укома КПЛ Мильда Бундулис — это она выступала на нашем первом солдатском митинге — улыбнулась. Немолодая и незаметная, она вся преображалась, когда говорили о будущем.
После собрания я проводил Мильду Бундулис до ее кабинета в укоме. Мы разговорились, я стал рассказывать о Париже. Мильда слушала не прерывая.
На столе горела лампа под зеленым абажуром. Сверкали золотом томики Райниса в шкафу. За открытым окном притаилась тихая летняя ночь. Рассказывая про Народный фронт, я упомянул о Тильде.
И тогда это случилось.
— Тильда?
Товарищ Бундулис уставилась на меня, я замолчал. Тикали часы. Потом Мильда Бундулис медленно выдвинула ящик письменного стола и достала фотокарточку. В ярком свете настольной лампы на меня глянула Тильда.
— Моя племянница. Она в Москве.
Весна сорокового года!
Хмельная, чуть нереальная весна моей жизни. Она промелькнула как один миг. И в тот короткий миг невозможное стало возможным и несбыточное сбылось. Я нашел Тильду.
Судьба? Случайность? Как хотите.
Не меньшим чудом было то, что я уцелел.
Бродяга-студент из Парижа, случайно оказавшийся на ничейной полоске земли, мало что значил в то предгрозовое время, насыщенное, как электричеством, тяжелыми предчувствиями и предельной настороженностью. Кому я обязан тем, что остался на свободе? Пожилому комиссару из Москвы, с которым я спорил, доказывая вопреки газетным статьям, что настоящий враг — это фашизм? Мильде Бундулис, которая сразу поверила мне и до конца жизни не усомнилась в моей искренности?
Никогда, ни перед чем я не буду так преклоняться, как перед гуманностью старых большевиков ленинской школы, их верой в человека и готовностью отвечать доверием на искренность.
Я был восторжен и наивен, мечтал об обществе свободы и изобилия, до которого, как мне казалось, было рукой подать. И Старик поддался весенним чарам, забыл свой скептицизм, поверил в осуществимость мечты. Он смотрел на облака и слушал мои речи.
Чудно́е лето!
Кстати, знаете, почему я упомянул впервые о Тильде именно в тот вечер, именно у стола, в ящике которого лежала ее фотография? Тайна раскрылась много позже, после войны. И она оказалась очень простой: ведь фотография молодой женщины в гостиной у родителей Тильды в Париже была ее, Мильды, фотография, снятая до того, как Мильду арестовали при Ульманисе и заключили в тюрьму.
Подсознание чаще определяет наши поступки, чем мы думаем.
В далекое лето сорокового года судьба Студента решилась буднично, как-то незаметно.
Красноармеец остановил меня на улице и предложил следовать за ним. Это было очень некстати — я покинул роту всего на десять минут, в перерыве между занятиями, чтобы опустить в почтовый ящик письмо в Москву, Тильде.
В пустой комнате за столом сидели три советских командира. Писал писарь. В дверях стоял часовой с винтовкой. Командиры пристально смотрели на меня.
— Откуда вы взяли, что надо отменить частную собственность и национализировать землю?
— А как же? Мелким хозяйством социализм не построишь.
— Кто вам поручил выступать на митингах? Агитировать население?
— Никто.
Председательствующий стукнул кулаком по столу.
— Да ты знаешь, как мы с подосланными врагами расправляемся?
— А вы что кричите? Ну да, я из Парижа. Ну и что? Что, я враг народа, что ли?
Я ответил еще на несколько вопросов, потом встал, извинился:
— Простите, сейчас мне некогда, у меня срочное дело.
Поколебавшись, командиры отпустили меня, но запретили выступать на митингах со своими собственными установками. Я пожал плечами. Как будто у человека может быть другая установка, чем собственная!
Впрочем, мне действительно было не до них. В кармане лежало письмо к Тильде.
В щель почтового ящика на центральной площади Екабпилса проскользнуло письмо, упало на дно ящика.
КРАСНАЯ АРМИЯ
Как быстро пробежало лето сорокового года!
Осенью наш полк перевели в Руйена, у эстонской границы, и переформировали в 227-й пехотный полк 183-й дивизии Латвийского территориального корпуса Красной Армии. Но из Екабпилса уехали не все. Две роты, в том числе и наша первая, временно остались работать на строительстве аэродрома в Крустпилсе.
Мы жили в палатках, днем копали канавы, по вечерам сидели у костра. Офицеров-латышей с нами не было. Одних уволили, других перевели в Руйена, в Красную Армию. Не было с нами и фельдфебеля Калвана. Он не захотел остаться в армии и уехал к себе на хутор где-то у Балви. Перед отъездом пришел проститься: молча прошел вдоль строя, устало поглядывая на нас, потом занял свое место впереди и безучастно стоял, пока звучал «Интернационал». Было странно и чуть тоскливо видеть его сгорбленную спину.
Работа была тяжелая, жить в палатках было нелегко, особенно когда наступили холода и полили дожди. Но мы были свободны, и воспоминания необычного лета были еще совсем свежи.
И вот теперь мы прибыли в Руйена, и нас, опоздавших, распределили по ротам. Что будет дальше, в Красной Армии? Советских командиров и политруков я видел в Екабпилсе. Они шутили и курили с бойцами, сами носили свои фанерные чемоданы, сами ходили за покупками на базар и сами чистили свои сапоги. А по вечерам пели и плясали на сцене перед толпой изумленных екабпилчан. Это смущало наших солдат и казалось несовместимым с понятием «офицер». Но мне лично это даже нравилось: какое-то отрицание условностей — а-ля Чапаев.
Впрочем, какое это имеет значение. Служить осталось недолго: через полгода буду свободен.
— Становись!
Спускаюсь не спеша, на ходу застегиваю шинель и натягиваю перчатки.
— Вам что? Отдельное приглашение посылать?
У крыльца стоит политрук и следит по наручным часам с непомерно большим циферблатом, сколько времени уйдет на построение. Он сухо бросает:
— Затянуть ремень! Поправить шинель!
Становлюсь в строй и с любопытством разглядываю политрука. Колоритная фигура! Маленький, плотный, краснощекий, с синеватым отливом на скулах, он все время в движении. То откинет длинную полу грубоватой серой шинели, поставит ногу на ступеньки крыльца и подтянет мягкий сапожок, собранный гармошкой у щиколотки, то снимет фуражку, проведет пятерней по густой, черной как смола шевелюре и вновь наденет фуражку, сдвинув ее на затылок, то пройдется быстрыми шажками вдоль рядов, заглядывая в наши лица черными блестящими глазами. Чувствуется, что он здоров, доволен жизнью и самим собой.
— На-ле-во! Шагом марш!
Командир роты пошел впереди, политрук подпрыгнул, попал в ногу и зашагал рядом с нами.
Мы так и пришли на полигон строевым шагом. А раньше, в ульмановской армии, Милгравис шел отдельно по тротуару и, заложив руки за спину, попыхивал папироской. Перед занятиями он цедил пару слов. Занятия проводили унтера, а Милгравис позевывал в сторонке.
Теперь все иначе. Новый ротный, лейтенант Балодис, достал планшет и стал объяснять. Длинно и путано. Вмешался политрук. Он схватил винтовку из рук ближайшего солдата и повернулся к нам:
— Смотрите!
С винтовкой в руке политрук пробежал по скользкому бревну, мячиком перепрыгнул через ровик, бросил гранаты и — раз, раз! — ударил штыком оба чучела. Потом показал на циферблат часов.
— Понятно?
Стрелки кивнули, пораженные таким невероятным для офицера поступком. «Ловкий, черт!» — подумал я и стал присматриваться к политруку.
Многое мне не понравилось в нем. Политрук странно козырял — поднесет кулак к козырьку и тогда расправит пальцы; смешно сморкался — вытащит свежий платок, развернет, уткнется носом и трубит, после чего аккуратно сложит платок по складкам и спрячет; шумно отхаркивался и звучно сплевывал.
После того как я трижды сорвался с обледенелого бревна, политрук приказал мне заниматься дополнительно в свободное время под его личным присмотром. Как будто можно было нагнать за несколько месяцев все, что было упущено во времена ульмановской армии и «булочки»!
— Зачем, товарищ политрук? — заметил я резонно, переводя дыхание. — Я к этому не способен.
— Станьте смирно! Обращаться как положено! Два наряда на кухню вне очереди!
— Что, комитетчик, выкусил? — съязвил Рекстин за моей спиной.
После полевых занятий политрук пошел с нами на обед, потом в кино, пропел с нами «Интернационал» на вечерней поверке и только тогда ушел, когда потушили свет в казарме.
Я начистил чан картошки, достал книгу и устроился поудобней.
На кухню заглянул политрук.
— Зайдите вечером ко мне.
— Товарищ старший политрук, боец Сопрунов по вашему приказанию явился!
Политрук отложил баян, повернулся ко мне:
— Садись. Я тебе вот что хотел сказать. В полку есть библиотека. Там журналы, газеты. Бери читай. И другим скажи, чтоб читали. В свободное время.
Политрук хлопает меня по плечу и цитирует Горького:
— «Лучшим во мне я обязан книгам».
Задетый тыканьем и похлопыванием, щелкаю каблуками.
— Так точно, товарищ старший политрук. Разрешите идти?
«Дан приказ ему на запад…» — донеслось из-за прикрытой двери.
«Чудной, — усмехнулся я. — Видно, самому стало неловко, что сдуру накричал на меня».
Но через день политрук накричал еще пуще, когда я не вычистил винтовку.
А по вечерам, перед отбоем, только разговоров что о нем.
— Папироску предложил, — усмехнулся Старик. — Так просто. Сел рядом и предложил. И о доме спросил.
— Ты бы побольше сцапал. Для всех.
— Да я не взял. Офицер…
— Нашел офицера! — бросил Аболс. — Мужик мужиком! Вот Милгравис…
— Что, Милгравис?
Кто-то передразнил бывшего ротного, процедив в нос пару невнятных распоряжений.
Все помолчали. Вспомнилась старая крепость на Даугаве.
— А гоняет он нас пуще Калвана.
— Зато сам все делает с нами.
— И все-таки шальной. На учениях придирается, кричит, а потом с разговорами подсаживается. Это только наш такой?
— Говорят, другие тоже… Не поймешь их. Однажды в роту пришел политрук. С гармошкой. Желая расшевелить наших флегматичных ребят, он заиграл плясовую и пустился вприсядку. Солдаты остолбенели, никто не улыбнулся. Политрук резко оборвал мелодию и отвернулся к окну. Через минуту он сказал спокойно:
— Ничего, научитесь. Еще свой ансамбль организуем.
После ухода политрука Старик выразил общее мнение: «Шальной, а так — ничего».
Два раза в неделю у нас политзанятия.
Мы сидим на табуретках, политрук, фамилия его Черемисин, стоит у столика с разложенными газетами. Широко жестикулируя и тыча пальцем в заголовки, политрук говорит о «текущих событиях». В это понятие входит все: выполнение планов, вести с колхозных полей, промышленное производство, открытие новых яслей, назначение наркома обороны, падение цен на нью-йоркской бирже, военные действия в Европе и производство яиц на подмосковных птицефабриках. Политрука не тревожит, что многие плохо понимают по-русски. «Со временем поймут, — заявил он. — Как же без русского языка?» Черемисин говорит громко, с подъемом. Выпрямляясь во весь маленький рост, он говорит, точно саблей рубит, точно врывается в гущу политических событий и расшвыривает их направо и налево. В его сочном изложении события более интересны и достоверны, чем в газетах.
— Товарищ политрук, разрешите спросить? А как же пакт с фашистами? Это что? Тактический маневр в ответ на Мюнхен?
— Пакт отвечает интересам государства.
— Но можно ли жертвовать принципами?
Черемисин заговорил о великом единстве партии и народа.
— Да, но пакт с Гитлером?
Политрук трубит в платок. Потом, решившись:
— Фашизм — наш враг. Был и будет!
— Из-за пакта много французских коммунистов ушло из компартии. Писателей, профессоров.
— Маловеры и попутчики! — Интеллигентики всякие. Пролетариат с нами.
— Но…
— Все!..
Вскоре выпал снег и появились новые заботы: нас заставили сдавать нормы бега на лыжах.
— Товарищ политрук, разрешите обратиться?
Черемисин сидит на корточках и, положив листок бумаги на колено, отмечает галочкой фамилии бойцов, выходящих на старт. Неловко торчит огрызок карандаша в широкой грубоватой руке с несмываемым темным налетом. В свободное время политрук выпиливает всякие вещицы из металла.
— Что вам?
Объясняю, что по ровному никогда на лыжах не ходил. Вот с гор — пожалуйста…
— Так что ж, я тебе горки насыпать буду? Учись!
Черемисин слюнявит кончик карандаша и ставит галочку против моей фамилии.
Первые километры прохожу бодро, потом начинаю выдыхаться. Белье прилипло к телу и собралось складками, левая портянка сбилась комом и натирает ногу. К черту этот нелепый бег по ровному полю! Резко сбавляю темп и иду дальше потихоньку.
У финиша меня ждет политрук. Он взбешен.
— Да ты что, издеваешься? Я те покажу, как прохлаждаться, пентюх!
«Пентюх»?
— Товарищ старший политрук, все дело в энергии. В тканях окисляются углеводы, и энергия накапливается в упорядоченных биохимических структурах…
Взглянув на Черемисина, смолкаю. Политрук отвел руки за спину. Потом резко повернулся и ушел, не сказав ни слова.
— Ты поосторожней, — шепнул Старик.
За обедом подошел политрук и приказал выдать мне вторую порцию каши с подсолнечным маслом.
— В каше много энергии?
Он спросил это так, что никто не улыбнулся.
С того дня я ежедневно ем по две порции каши. Черемисин стоит рядом. Мы оба молчим.
Кончилось тем, что я сдал зачет по лыжам. Уж очень опротивела пшенная каша.
Но споры с политруком не прекратились.
Я был одним из немногих в нашей роте, которые говорили по-русски. А Черемисину нужен был собеседник; политрук не мог не спорить. Я тоже. Порой между нами возникали конфликты, и довольно острые, как в случае с мюзик-холлом.
Под Новый год я взялся поставить самодеятельный спектакль на сцене полкового клуба. Что-то вроде ревю из мюзик-холла. Политрук, видимо, не понял, потому что сказал тогда: «Ладно, ревю так ревю. Пусть будет национальным по форме. Но чтоб содержание было социалистическим. Понятно?» Джаз, световые эффекты и пляска полураздетых размалеванных ребят произвели сильное впечатление на публику, но Черемисин накинулся на меня: «Спектакль должен воспитывать! А ты что? Балаган устроил?»
Несмотря на неудачный опыт с новогодним ревю, политрук не отстранил меня от самодеятельности. Он даже разрешил проводить беседы на общеобразовательные темы и приходил поспорить. Его замечания были порой наивными, о леонардовской Джоконде он спросил, кем она была: крестьянкой или помещицей? А о Галилее и Джордано Бруно заявил: «Настоящие коммунисты! Только тогда об этом еще не знали. И они сами не знали».
Сейчас я думаю, что дело было не только в том, что я говорил по-русски. Черемисин присматривался ко мне как к типичному «интеллигенту» с Запада, из буржуазной Европы, охваченной пламенем войны. Черемисин знал, что ему предстоит столкнуться с этим миром — враждебным, незнакомым. Он старался понять, приготовиться.
Личной жизни у политрука не было. Весь день от утра до поздней ночи он проводил в казарме или в городе. Приосанившись, одернув шинель, он ходил по улицам и приглядывался к жизни первого буржуазного города, который ему довелось увидеть. Мягко ступали хромовые сапожки, и беспокойно вертелся по сторонам черный чуб, выбившись из-под сдвинутой на затылок фуражки.
Что искал политрук? Буржуазный мир, знакомый ему по кинокартинам о дореволюционной России? Но не было в Руйена ни общежитий-трущоб для пролетариата, ни фабрик, ни дворцов капиталистов, ни угарных кабаков с толстопузыми купчинами. Тихий городок дремал в самодовольном уюте мелкого мещанства. Осторожного, себе на уме. Готовый ответить на любой вызов, ходил по улицам политрук и приглядывался. Он знал, что противник где-то здесь, за цветастыми занавесочками окон, но не мог ни угадать, ни понять его.
В роте политрук проводил политинформации, ходил на занятия, беседовал. Но в основном усилия политрука разбивались, как о глухую стену, о непреодолимое препятствие: он не знал языка и плохо понимал психологию латышей. Молчаливая сдержанность наших ребят ставила его в тупик. А разговоры через переводчика не способствовали сближению.
Готовый к борьбе, политрук просто не знал, с кем и как бороться. А война приближалась. Времени оставалось все меньше.
Пришла весна сорок первого года. Снега потемнели, крыши и заборы стали подсыхать. На улицах появились подводы крестьян с ближайших хуторов.
Приближались выборы. Первые выборы в Советской Латвии.
На воскресенье был назначен предвыборный митинг. Политрук пригласил Старика и меня к себе домой.
Подходим к дому, где живут советские командиры, и в нерешительности останавливаемся у крыльца. Присев на корточки, политрук возится со своим велосипедом.
— Заходите, заходите! Берите ключ, входите в комнату. Третья дверь направо. Я сейчас. — И Черемисин продолжает натягивать цепь.
В темном коридоре нащупываем дверь, входим и оглядываемся.
Небольшая полупустая комната. Над железной кроватью репродукция: Ленин и Сталин на скамейке. У изголовья, прямо на полу, приемник, в ногах — сапоги, щетка, бархотка. Электрическая лампочка сиротливо болтается на шнурке, окно без занавесок. Перед окном — письменный стол. Рядом, на табурете, — примус с пузатым чайником, в углу — этажерка с учебниками.
«А ведь, пожалуй, его наиболее характерная черта — это потребность учиться и учить, — подумал я. — По нему, театр воспитывает, кино воспитывает, спорт закаляет, книги развивают, дружба возвышает, любовь облагораживает… И как ему не надоест?»
— Ну вот и я! — раздается за нашей спиной. Черемисин вытирает на ходу руки и бросает полотенце на кровать.
— Садитесь к столу. Чай пить будете? Сейчас достану печенье.
Политрук лезет за окно, в картонную коробку. Там колбаса и кусок булки. Тогда он ищет в ящиках стола. В одном — белье, в другом — слесарные инструменты, в третьем — книги, в четвертом — банка консервов и засохший лимон.
— Иринка!
В дверь заглядывает девчонка из соседней комнаты.
— Иринка, сбегай за печеньем. — Политрук достает из кармана пригоршню скомканных бумажных денег и сует их девочке: — Там тетя разберет.
Сдвинув в сторону тетради, книги и школьные учебники, Черемисин расстилает газету на письменном столе, споласкивает стаканы и стряхивает их.
Иринка приносит печенье. Черемисин кладет кулек на стол и достает надорванную пачку сахара из-под книг. В закипевший чайник он высыпает полпачки чая и поворачивается к нам:
— Скоро предвыборный митинг. От солдат будет выступать Озолин. А ты, Студент, помолчи. Понятно?
Старик стал отнекиваться, я пожал плечами.
— Все, — сказал Черемисин. — Решено.
Он покрутил ножом в чайнике и стал наливать в стаканы.
Потом политрук принялся рассказывать про Москву. Только раз был Черемисин в Москве, но рассказывать про нее мог часами.
Стынет чай, сгущаются сумерки, Черемисин рассказывает. А я гляжу в окно и думаю о своем.
Зазвенели стаканы. Это Черемисин хлопнул по столу.
— Понимаете, Москва — надежда человечества!
«Там Тильда», — думал я.
Перед выступлением Старик страшно волновался. Вспотел. Его руки дрожали. Выйдя на трибуну, он судорожно ухватился за нее. На скулах выступили красные пятна. Он долго не мог начать. Потом заговорил сбивчиво, неумело, то и дело повторяясь. Его слушали молча, а крестьяне, приехавшие с хуторов, кивали. Старик говорил о своей жизни, о том, как трудился у себя на хуторе, рассказал, как распродали за долги его землю.
— Я был хорошим хозяином, — повторял он, оправдываясь. — Я много работал.
Он говорил о самом заветном, о том, что его мучило всю жизнь. Ему надо было доказать присутствующим и себе самому, что не он виноват в том, что его хутор пошел с молотка.
Крестьяне слушали напряженно, сочувственно.
Старик понял, что его не осуждают, и сказал твердо:
— Виноваты старые порядки. Плохие порядки, несправедливые к нам, беднякам. Надо по-новому. Я буду голосовать за Советскую власть.
В тот вечер Старик долго не мог уснуть. Он сидел у меня на койке и все спрашивал:
— Так я говорил? Так?
Впервые лицо Старика не было робким и усталым.
Я смотрел на него с удивлением. В его жизнь ворвалась мечта, рассеяла накопившиеся годами сомнения, пробудила веру в будущее.
Почему Тильда не ответила? По вечерам я ухожу в пустой зал полкового клуба, чтобы побыть наедине со своими невеселыми мыслями. Пальцы машинально перебирают клавиши пианино, оставшегося от полковника Зенина. Прислушиваюсь к мелодии и думаю о Тильде. Почему она не ответила? Замерла последняя нота. В темноте слабо светятся окна. На фоне ближайшего чернеет силуэт.
— О чем вы играли? — раздается голос Черемисина. Политрук спрыгивает с подоконника и поднимается на сцену. — Боец Красной Армии играет на пианино. Здорово!
А ну его к черту! И здесь не спрячешься.
В сердцах отпихиваю вязаные перчатки, которые политрук положил на пианино. Черемисин придерживает их.
— Зачем швырять? Люди трудились.
Отворачиваюсь.
— Вы вспоминали о доме, когда играли?
— Нет у меня больше дома. Один я. Меня как-то «бродячей собакой» назвали.
— Бродячей жизни вы и не нюхали! — усмехнулся Черемисин. — Вы хоть раз были голодны? Нет? Не валялись в тифу в холодном подвале?
Черемисин снимает фуражку и всей пятерней прочесывает копну черных волос.
— Перчатками кидаетесь? А у иных нет этих перчаток. Вы вот никогда не мерзли, а мне приходилось.
Черемисин взглянул на меня, помедлил:
— Беспризорником я был. Слыхали о таких? Мать от тифа умерла, а отец… Так вот, украл я в поезде рукавицы. Зима была, холодно. Поймали меня и били. А потом колония, детдом. Вот так…
— Товарищ политрук, надоело все это. Настоящей жизни хочется. Как в дни революции или при первых пятилетках.
Черемисин берет перчатки.
— Революция? Пятилетки? Это вот! — Он показывает серые перчатки. — Это и есть пятилетки!
Черемисин зашагал по сцене, его глуховатый голос покатился по пустому залу.
Слушаю о полуголодной жизни, тяжелой работе, трудной учебе, о фабриках, заводах, Днепрогэсе, метро.
Когда мы выходили, Черемисин приостановился и полез в карман.
— Вам письмо.
«Тод, это ты? Утром чуть не попала под машину, в институте ничего не понимала. Боюсь выпустить из рук твое письмо. А оно всю зиму пролежало дома, и я ничего не знала! По вечерам, засыпая, я видела, как, отложив работу, мама сидит у лампы и думает. Все думает и думает… Ты ведь ничего не знаешь. Папы с нами нет. Уже три года. Это было ужасно. Мама постарела и замкнулась, но не перестала верить в его невиновность. А тут, когда боль немного улеглась, пришло твое письмо. И мама мучилась всю зиму, не могла решиться ни сжечь его, ни отдать мне. А сегодня отдала. «Решай сама, это твое», — сказала она и заплакала. А я верю тебе, верю, что увидимся!»
События, о которых идет речь, давно исчезли в прошлом. Сегодня за письменным столом многое воспринимается совсем иначе, чем тогда.
В маленьком городке на севере Латвии, в шестой роте 227-го пехотного полка встретились политрук, прибывший из глубин Советского Союза, и студент из Парижа. Парижа, раздавленного фашистским сапогом.
Политрука давно нет в живых, студент изменился настолько, что, когда я теперь просматриваю старые фотографии и вспоминаю прошедшее, мне кажется, что я вижу их со стороны, наблюдаю за ними с любопытством и грустью.
Студент успешно разваливал дисциплину в ульманисовской армии, в которой он просто задыхался после Латинского квартала. Но потом студента перевели в Красную Армию, появился политрук, который рьяно взялся за восстановление дисциплины и повышение уровня боевой подготовки. Вообще-то студент ничего не имел против, как и политрук, он понимал, что война неизбежна, но он считал, что дело политрука не мелкая опека, а политические дискуссии и широкие обобщения. Оба были по-своему искренни, и оба думали, что «колесо истории нельзя повернуть вспять».
Политрук верил. Ему предстояло еще понять. Студенту предстояло испытать, что у порога смерти говорит не логика, а каждая клетка тела.
ПРОВЕРКА НА ПРОЧНОСТЬ
Сколько дней мы идем? Не знаю. Кажется, целую вечность. Маячит перед воспаленными глазами широкая спина Акулы. Саперная лопатка подгоняет ее снизу мерными шлепками.
Была усталость. Такая, что ноги заплетались. Она забылась. На привалах я валюсь со всеми в кювет. Потом снова появляется перед глазами знакомая спина, и я шагаю дальше.
Был голод, желудок сводило. Голод притупился. Мы грызем на ходу что попадет. Мы идем обратно по знакомой дороге, по которой шли к Риге. Тогда мы оглядывались по сторонам, на ходу ловили булки и куски сыра и, смахнув рукавом пот с лица, пили молоко из протянутых крынок.
— Наши ребята, латыши, — улыбались нам женщины. А старики, вспоминая былые времена, давали нам советы:
— Вы их штыками, ребята. Штыками! Они это не любят.
Девушки кивали из окон, мальчишки просились с нами.
Впереди была Рига. Мы спешили прикрыть ее от врага.
Когда это было? Кажется, очень давно.
Когда мы пришли, Рига горела, и немцы уже перешли Даугаву. Мы повернули назад.
Сделав усилие, поднимаю голову и оглядываюсь.
Перед понурыми солдатами шагают лейтенант Балодис и Черемисин. Вдаль убегает дорога, усеянная разбитыми повозками и брошенным скарбом. В пыли плетутся семьи беглецов. Уговаривая детей, сажая самых маленьких на плечи, люди стараются не отстать от нас. Но, быстро обессилев, они отрываются от нашей колонны и садятся в придорожную канаву, понурив головы. В течение года они мечтали о новой жизни, и вот наступает расплата.
— Извините, — раздается хриплый голос рядом со мной. — Вы военный и должны знать. Правда, что на границе укрепления? Русские остановят немцев и погонят их обратно?
— Да.
Незнакомец с благодарностью смотрит на меня. У него вьющиеся волосы, нос с горбинкой и мясистые губы с горько опущенными уголками. Человек несет камень. Обыкновенный тяжелый камень. Он держит его на вытянутых руках, откинув плечи и голову назад. Он объясняет:
— Жена и дети остались там. Я опоздал.
Опоздал? не сумел? не решился? Верит ли он, что, пока он несет камень, его близкие будут живы? Или хочет искупить свою вину? Вскоре, в последний раз грустно и покорно взглянув на нас, он исчез позади в клубах пыли.
Дорога ведет через знакомые хутора и поселки. Но теперь они точно вымерли. Никто не встречает нас с хлебом и кувшинами с молоком. Да оно так и лучше. Стыдно смотреть людям в глаза. Солдаты-латыши бросают своих на милость врага, бегут без единого выстрела!
Иногда к нам подбегают мальчишки, рассказывают, что в ближайшем лесу засели фашистские парашютисты или вооруженные айзсарги. Но мы не останавливаемся.
Только когда совсем близко, за ельником, раздался женский крик, мы не выдержали и бросились туда. На лесной поляне стоял сарайчик. Мы не успели подойти, как дверь сарайчика открылась рывком и выбежала девушка с револьвером в руке. Из чащи захлопали выстрелы. Девушка упала, хотела подняться и упала вновь. Мы бросились к ней, выстрелы мгновенно смолкли. Темные волосы закрывали бледное лицо, на вышитой блузке алел комсомольский значок.
— Студент?
— Поздно. Убили.
— Негодяи! — выругался Аболс и выстрелил наугад. Лес молчал. Иногда к нашей колонне пристраиваются невесть откуда взявшиеся люди и шепчут: «Бейте своих комиссаров, ребята, и айда к нам». Но чуть щелкнет затвор, и они исчезают в кустах.
А по горизонту перекатывается гул артиллерийской стрельбы. Он то нарастает и приближается, то стихает, и тогда слышится пулеметная и ружейная перестрелка. Где фронт? Никто толком не знает. Фронт накатился на нас сзади точно волна и ушел вперед.
Нас обгоняют грузовики, изрешеченные пулями, ощетинившиеся автоматами. Опаленные в бою красноармейцы с удивлением глядят на латышских солдат, шагающих строем, и кричат нам, что сзади фашисты, что мы на ничейной земле.
Солдаты хмуро молчат. Ничейной? Почему ничейной? Это их родная латышская земля. И, точно чувствуя это, никто не трогает нас.
Но с едой все труднее. Приходится заходить в отдаленные хутора. Как-то мы пошли за едой вчетвером: Старик, Крумин, Аболс и я.
В комнате играло радио, пахло едой, за столом сидело человек шесть. Хозяин подвинул блюдо, и мы накинулись на еду.
Вдруг музыкальная передача прервалась, и зазвучал гимн Ульманиса, потом молитва: «Господь бог — наша неприступная твердыня…» Мы переглянулись.
— Оставайтесь с нами, ребята, — предложил хозяин. — Ваши винтовки пригодятся.
— Оставайтесь, сыночки, — залепетала хозяйка, — пока вас немцы не перебили.
Крумин встал:
— Спасибо за еду. Мы пошли.
— Вы что, не латыши?
А радиоприемник нашептывает: «Коммунисты надругались над нашей отчизной, расстреляли наших людей, загнали крестьян в колхозы…»
Выругавшись, Крумин вырвал вилку приемника.
— Пошли!
Аболс медленно встал, оперся руками о край стола.
— Не командуй, комитетчик!
Люди за столом поднялись. Молча, с угрозой.
Тут я вспомнил, что винтовки остались в сенях. Только Старик взял винтовку с собой, и теперь все зависело от него. Он отступил на шаг и медленно снял винтовку с плеча.
— Пошли!
Поколебавшись, Аболс вышел с нами. Мы догнали роту и молча заняли свои места в строю.
Но даже на отдаленных хуторах не всегда удается поживиться. Часто приходится голодать.
Прошло еще несколько дней. Мы свернули с большой дороги и теперь идем проселочными путями. Ружейная перестрелка прекратилась, артиллерийская стрельба ушла за горизонт, к востоку. Мы в тылу врага. Все молчат, но каждый знает, что предстоит решающий разговор. Разговор начистоту.
— Бомбы! — крикнул Рекстин и бросился на землю.
Кто пригнулся, кто прыгнул в кювет. В замешательстве я поднял голову. Выстроившись цепочкой, звено серых самолетов повисло над дорогой. Что-то сверкнуло, и вдруг с грохотом и пламенем разорвались бомбы. Точно гигантская швейная машина прострочила нашу колонну.
Раненых мы отвезли на хутор, убитых похоронили. Потом молча столпились у свежих могил. В сумерках желтели бугры. Под ними лежали ребята, с которыми мы вместе стояли на вечерних поверках в коридоре старой крепости, вместе митинговали в лето хмельное, вместе «тянули резину» во времена «булочки».
Чуть в стороне, под таким же песчаным бугром, лежал наш ротный лейтенант Балодис. Тихий, малозаметный, он принял роту от лейтенанта Милгрависа, когда нас перевели в Красную Армию и прежнего ротного уволили. Мы любили Балодиса и считали его своим. Его неожиданная гибель потрясла наших солдат, точно оборвалась очень нужная живая нить.
— Все, — сказал Аболс, ни на кого не глядя и не повышая голоса. — С меня довольно.
Он прислонил винтовку к дереву и пошел назад, к Риге. Мы проводили его долгим взглядом.
— Ребята, это из-за них… — вдруг заговорил маленький Рекстин. — Они…
Рекстин вскинул винтовку и дернул затвор.
— Положи ружье, — сказал Крумин.
— Ты предатель! — кинулся Рекстин к нему. Крумин даже не поднял глаз. Никто не шевельнулся. Рекстин стал пятиться к кустам.
— Положи ружье, ну! — повторил Крумин.
Рекстин швырнул винтовку и прошипел:
— Я тебя прикончу, собака. Еще встретимся.
Крумин кивнул. В сумерках затрещали кусты.
— Теперь все, пошли, — предложил Крумин.
Но стрелки не двинулись.
— Пусть скажет сперва.
Тут же, у песчаных могил, политрук обратился к солдатам поредевшей роты. Переводил Старик. Никто не знал, что это последний разговор с политруком.
— Мы прошли тяжкий путь. Скоро граница. Есть приказ отпустить тех, кто не захочет покинуть Латвию. Они сдадут оружие. А мы будем драться. Победа будет нелегкой, но она придет.
Политрук взглянул на брошенные винтовки.
— Ушли? Хотят отсидеться дома? С бабами? Не выйдет!
Политрук перевел дыхание.
— Не выйдет. Поймите, или с нами, или с фашистами. Третьего пути нет!
Кто-то спросил:
— Почему нет с нами наших командиров?
Вспомнились Литенские лагеря и офицеры ульманисовской армии, переведенные с нами в Красную Армию.
Солдаты молча ждали ответа. Настало время говорить начистоту. Политрук молчал, потом решился.
— Нет тех, кто колебался, мог предать. Сейчас война!
— Почему не защищали Латвию?
— Латвия, — повторил Черемисин. Он понял вопрос по одному слову. — Не могли. Понимаете, не могли. Фашисты напали внезапно, но Москвы им не видать!
— Маскава… — протянул тот же голос. И на ломаном русском языке: — Мой дом Рига, не Маскава.
Политрук выпрямился.
— Я говорю «Москва» не потому, что там мой дом. Война с фашизмом — война за всех. Русских, латышей. Пощады не будет. Или они, или мы.
Он помолчал и добавил:
— С нами пролетариат всей Европы. И Германии тоже. Коммунизм непобедим.
Солдаты стояли молча, плотной стеной. Каждый принимал решение про себя. Лишь немногие ушли тогда из нашей шестой роты. Но как не хватало нескольких слов на родном латышском языке!
В предрассветной мгле проехали повозки. Гулко цокали копыта, тихо звенела сбруя. За повозками тронулись минометчики, потом пятая рота. Теперь пошли и мы.
Идем молча, прислушиваемся.
Вдруг выстрел. Я вздрогнул и втянул голову в плечи. Еще выстрел, еще и еще. Затарахтели автоматы, застучал пулемет. Продвигаемся вперед, настороженно вглядываемся в размытые очертания кустов.
— Ложись!
Ползет туман. Хлопают выстрелы. Прошло полчаса, час. Впереди на пригорке темнеет одинокий хутор. Далее, в ложбине, — Лиепна. Так сказал Старик. Он родом из этих мест.
Лежим цепью. Слева от меня Старик, справа — Черемисин. Он сильно изменился за последние дни. Внимательно, настороженно присматривается политрук к латышским ребятам. Однако лежать так бессмысленно. Скоро станет совсем светло, и тогда нас перебьют.
— Схожу в разведку, — предлагаю я политруку.
— Нет приказа.
На меня смотрят солдаты, кивают. Надо же выяснить, что там, на хуторе. Политрук — чужак, он не сможет поговорить с населением.
— Старик, пойдем.
Старик неловко встает. Черемисин побледнел, схватился за кобуру.
— Ложись, мать твою так-то!
Это еще что за тон? Что он себе позволяет?
— Пойдем, Старик.
Политрук судорожно глотнул, обернулся на солдат, сделал вид, что не видит.
Мы пошли.
Прервем рассказ, подумаем.
Под Лиепной я совершил тогда дикий, непростительный поступок. Ослушался командира. Да еще где? В бою!
Что толкнуло студента на действие, граничащее с преступлением?
Как оценить сейчас этот поступок?
Мы совершаем преступление вместе с теми, кто до этого определял наше сознание, отвечаем за свои поступки лично, оцениваем их ретроспективно вместе с теми, кто повлиял на нашу дальнейшую судьбу.
Студент хотел покрасоваться. Доказать себе и солдатам, что он может совершить подвиг. Но была и более глубокая причина: проявилось соперничество с политруком. Столкнулась психология Латинского квартала с психологией бывшего беспризорника, воспитанника советского военного училища. Один думал о подвиге, другой — о выполнении долга. Между студентом и политруком давно имелась какая-то внутренняя недоговоренность, которая превратилась в настороженность с началом войны. Политрук относился с полным доверием к Старику, но не ко мне. Я это чувствовал, и это раздражало меня. Ну что ж, подумал тогда я, докажу ему, что могу воевать не хуже его. Я обрадовался, что Старик пошел со мной.
А что пережил тогда Черемисин? Его, вероятно, не раз предупреждали, чтобы он не доверял студенту из Парижа, эмигрантскому сынку. А он не соглашался, защищал меня. Хоть и росла в нем внутренняя настороженность.
И тут, в первом же бою, я нарушил дисциплину, подорвал его авторитет в глазах наших ребят.
Пожалел ли тогда Черемисин о своей чрезмерной доверчивости? Усомнился ли он во мне? Мелькнула ли мысль, что я враг, обманувший его? Думаю, что да.
Иначе как объяснить, что политрук так обрадовался, когда много позже встретил меня в «голодном бараке» для смертников? И понял, что я эгоцентрический самодур, но не враг.
Много испытаний предстояло пройти рядом Черемисину и мне, прежде чем окончательно исчезла взаимная настороженность.
Но об этом — потом.
Мы шли молча, Старик и я. Выстрелы раздавались совсем рядом. Немного успокоившись, мы огляделись и укрылись в глубокой придорожной канаве. Дорога слегка спускалась вниз. Впереди темнел дом.
— Доползем до хутора, посмотрим и вернемся.
Старик взвалил на плечи старый ручной пулемет системы Луиса и пополз за мной.
Домик оказался пустым. Мы залезли на чердак, пробили ногами дранковую крышу и установили ручной пулемет.
Перед нами было поле. Слева шла песчаная дорога с высокими деревьями вдоль придорожной канавы. На дороге валялись разбитые повозки. Вдали виднелся перекресток дорог и крыши домов среди листвы. Справа темнела опушка леса. Оттуда стреляли.
Мы не успели понять, что происходит, как совсем рядом раздались шаги и голоса. Мы замерли.
— Здесь никого нет, — донеслось снизу.
«Свои», — мелькнуло в уме. Я спрыгнул во двор.
У коровника несколько человек с винтовками наготове. Раздался залп. Падаю навзничь и тут же вскакиваю на ноги.
— В своих стреляете!
С крыши спрыгивает Старик, прижимает платок к моей шее. Что, я ранен?
Выясняется, что на нас натолкнулся патруль, посланный в разведку. Дальше пойдем вместе.
Но залп, раздавшийся у коровника, привлек внимание. По домику стреляют со всех сторон. Пули шлепают по бревенчатым стенам. Пытаемся отбежать, но почти тут же что-то тяжелое бьет меня по спине, и я утыкаюсь носом в землю.
Прихожу в себя от нестерпимого жара — хутор пылает. Надо мной склонился испачканный грязью Старик. Он хватает меня под мышки и тащит. Все исчезает…
Весь день я пролежал на поле боя у Лиепны, то терял сознание, то приходил в себя и силился приподняться на руках. Бой разгорался: стреляли из леса, отвечали со стороны дороги. Вдоль опушки мелькали солдаты в серой форме. Немцы!
Несколько раз с криками «ура!» пробегали наши ребята. Один раз совсем близко. Я рванулся к ним и потерял сознание.
Когда я пришел в себя, солнце было уже высоко. Дрожала и тяжело ухала земля: по полю била артиллерия. Серые фигуры мелькали теперь и справа, вдоль опушки, и слева, у дороги. На поле стояли самоходные орудия с черными крестами на броне. Одно из них открыло огонь через холм, где еще дымились остатки сгоревшего дома, другие повернули влево через дорогу и скрылись в лесу. Там нарастала перестрелка.
Я попытался отползти от трупа, лежавшего ничком рядом со мной, и снова потерял сознание.
Очнулся я под вечер. Было тихо. Перед глазами колыхалась трава. Слегка тошнило, и я куда-то плыл вместе с травой. И земля плыла подо мной.
Вдруг раздался выстрел. Он отдался острой болью в раненом тазобедренном суставе. Я сжался, прислушиваясь. Где-то рядом взмолился слабый голос. Выстрел оборвал его.
Открываю глаза и смотрю на пыльные сапоги с широкими голенищами. В них заправлены серые штаны с безупречной складкой. Френч с накладными карманами, пояс с бляхой. И вдруг…
Нацелившись в мою переносицу, сверкает дуло автомата. Над ним холодные глаза. Вот в уголках глаз появились морщинки. Сейчас выстрел.
— Mensch, schieß nicht. Ich will leben! — Человек, не стреляй, я хочу жить! — закричал я шепотом.
Глаза дрогнули. Знакомые слова пробудили в них сознание.
— Коммунист?
— Нет.
— Русский?
— Латыш.
Солдат оглянулся. Я зажмурился.
Сапоги перешагнули через меня.
Ну вот и все!
Даже сейчас, по истечении стольких лет, стыдно признавать, что война с фашизмом бесславно закончилась для меня на поле боя у Лиепны. Я не убил ни одного фашиста. Ничего, ровным счетом ничего не сделал для победы. При первом те испытании выяснилось, что я еще не был мужчиной. Я был выброшен за борт. Судьбу человечества решили другие.
А мне предстоял путь вниз, от испытания к испытанию. Я рад, что могу в конце жизни обо всем написать.
Могу ли я еще, не заслужив презрения настоящих солдат, просто вспомнить того немца, который не пристрелил меня на поле боя при Лиепне?
РАСПЛАТА ЗА МЕЧТУ
Большой квадратный двор, мощенный булыжником. Справа — желтая стена комендатуры, там были канцелярия и дежурная комната офицеров, слева — серая облупленная стена склада. По ту сторону двора — кроны деревьев. Над ними белая колокольня старой Даугавпилсской крепости и синее небо.
Сижу у облупленной стены двухэтажного здания, где когда-то размещался наш батальон. Там за спиной гулкий коридор и круглая печь, у которой мы дежурили со Стариком.
С поля боя у Лиепны судьба вернула меня назад, в Даугавпилсскую крепость…
Я долго лежал у сгоревшего хутора близ Лиепны. Потом дополз до придорожной канавы, но переползти ее не мог. В вечерних сумерках на дороге показалась телега, груженная домашним скарбом.
Понуро шагал хозяин-погорелец. Рядом шла молодая хозяйка.
— Возьмите…
Хозяин отвернулся.
— Возьмите…
Хозяйка схватила мужа за руку и решительно остановила телегу. Вещи полетели на дорогу. Освободилось место для меня.
В Лиепне, в здании школы, меня положили среди раненых на полу. Вошел офицер в сером кителе с серебром.
— Латыши, поднять руку! — приказал он на чистом латышском языке.
У каждой поднятой руки офицер приостанавливался, спрашивал: «Звание? Профессия? Куда ранен?» — и указывал кивком головы, оставить на месте или тащить прочь.
У меня он поколебался — я был очень слаб и с трудом ответил, что я врач, — потом кивнул на дверь. Меня потащили вниз по лестнице и с группой раненых отвезли в больницу в Балви.
В больнице мне удалили пулю и наложили швы. Было так хорошо и спокойно в чистой постели, что хотелось прижаться щекой к добрым рукам старшей медсестры и заплакать. Но оставаться в Балви было опасно. Меня знали как комитетчика, и большинство раненых сторонились меня.
Однажды рано утром старшая медсестра подошла ко мне, шепотом предупредила о прибытии жандармов и дала гражданскую одежду. Шатаясь от слабости, я побрел прочь.
Я скрывался в лесу, полз в придорожных канавах. Крестьяне кормили меня, иногда прятали на хуторе. Один из них привез меня в Виляки, в маленькую больницу на склоне холма, у кирпичного костела. Доктор Митениекс выходил меня и, когда я немного окреп, сделал своим помощником. Митениекс, кажется, был из Риги, но мы ничего не спрашивали друг о друге.
В Виляки было много беженцев из Риги и других городов. Люди пришли за отступавшей Красной Армией, спасаясь от фашистов, и застряли здесь, в Латгалии. У них не было сил идти дальше. Да и куда идти? Фронт переместился далеко на восток.
Беженцы толпились на площади, бродили по улицам. Население городка сторонилось их. Новые местные власти следили за ними. Нашлось много людей с цепкой памятью, готовых выдать всех коммунистов и комсомольцев, всех активистов Советской власти. Из окошек с цветами и клетчатыми занавесочками пристальные взгляды следили за беженцами: «Вот они, те, кто покушался на наше благополучие». Бывшие чиновники Ульманиса и лавочники со злорадством вымещали теперь на беженцах страх за свое положение, испытанный при народной власти.
Каратели приехали на грузовиках. В новеньких френчах, начищенных сапогах. Веселые, деловитые ребята. Они сразу принялись за очистку города.
Толпы понурых людей — впереди мужчины, за ними женщины, старики и дети — поплелись из города в лес. Потом грузовики подкатили к больнице. С грузовика спрыгнули молодые люди, сбежали по ступенькам во двор больницы, зашли в палаты, выволокли раненых и больных и увезли их. К вечеру все было кончено.
На опустевшей кровати пятилетнего Руди, еврейского мальчика из Вены, невесть как попавшего в Виляки, рыдала медсестра Петерсон. Митениекс сидел у окна, сжав виски руками, и бормотал: «Никогда больше не буду заниматься политикой. Буду врачом, только врачом». Меня и других солдат из Латвийского корпуса арестовали на следующий день и привезли сюда, в Даугавпилсскую крепость.
Сижу, опустив голову, и смотрю на траву, которая пробивается между булыжниками. Рядом со мной солдат нашей роты. Спрашиваю одними губами:
— Черемисин?
— Убили. У кладбища. С ним было человек двадцать. Они отбивались часа два. Молчи!
Приближаются двое. Они медленно идут вокруг двора, вглядываются в лица сидящих вдоль стен. Сапоги остановились передо мной. Пошли дальше. На этот раз пронесло. Тех, кого опознали, собрали в кучу, пересчитали, увели. Опустевшие места вдоль стен молча заняли вновь прибывшие, которых втолкнули во двор. И снова томительное ожидание.
— Sveiki, Студент. Вот встреча! Может, выступишь здесь, как в Екабпилсе?
Поднимаю глаза. Рекстин!
— Вставай, комитетчик.
Проглатываю ком, сдавивший горло. Соседи отодвигаются.
Проснувшись от холода, подбираю ноги под грязный матрац из рогожи, которым мы прикрываемся, и оглядываюсь. Тусклый свет из окон, закрытых решетками, освещает каменный барак и грубо оструганные деревянные нары в три этажа.
Над головой доски. Там кто-то ворочается: нары трещат, и в щели между досок сыплется труха. Снизу доносится мерное посапывание. Режет бок твердый край койки. Поворачиваюсь и слегка отпихиваю Старика, который навалился во сне на мое плечо. Мы лежим вдвоем на одной койке, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.
Наши нары крайние. За окном два ряда проволочных заграждений. За ними чернеют деревянные бараки лагеря военнопленных. Над плоскими крышами бараков — сторожевые вышки. А там — Германия.
Вот она, ловушка, в которую я попал! В Виляки я еще был на свободе и мог бежать, несмотря на слабость и ранение. Но я притаился в больнице, скрываясь от молодчиков из карательного отряда. Потом, когда нас, солдат бывшего территориального корпуса, забрали жандармы и повезли в Даугавпилс, я даже обрадовался. Я думал, там никто не узнает меня. А ведь таких, как я, уже ждали в старой крепости: ищейки были наготове. Доносчики присосались ко мне, как пиявки, и что только они не наговорили! Их чрезмерное усердие, вероятно, отсрочило мою смерть. В Даугавпилсе, видимо, и впрямь поверили, что в их руки попал «международный агент Коминтерна», и отправили меня дальше, в Стаблаг — немецкий фильтрационный лагерь для латышей. Допрашивал меня немецкий офицер, немного знавший французский язык. Я отвечал по-французски, предъявил письма из Парижа и от родителей из Америки, требовал свидания с представителем посольства нейтральной Америки, отрицал всякие связи с коммунистами.
Но в Стаблаге было немало из нашего 227-го полка, среди них был и Старик. Нашлось много таких, кто, спасая себя, стал уличать меня в участии в работе комитета полка, в выступлениях в пользу Советской власти на митингах, в проведении занятий в полку. Только Старик старался спасти меня, отрицая самые очевидные факты. Этим он меня не спас, но себя погубил. Человек тридцать, в том числе Старика и меня, отправили в глубь Германии.
И вот мы здесь, в незнакомом лагере, запертые в каменном бараке. Небольшими группами продолжают поступать из Прибалтики те, кого выдали гестапо. Это конец пути.
Закрываю глаза и, прижавшись к Старику, стараюсь уснуть.
Щелкает замок. Открывается дверь барака, и раздается звенящий звук металла о камень. Подпрыгивая и кувыркаясь, на кирпичный пол барака полетели жестяные миски.
— Un, deux, trois… — Две, три, четыре… — считает кто-то по-французски. — Zwei, drei, vier… — повторяет другой голос по-немецки. Дверь захлопнулась.
— А нам еще не капут, — говорит на соседних нарах парень в кепке, брезентовой куртке с чужого плеча и сапогах. — Кормить будут.
— Раньше или позже, один конец. Латвию больше не увидим, — отозвался сверху пожилой человек в телогрейке.
В бараке начинается движение. Люди встают, подбирают миски.
Со временем ежедневная церемония раздачи похлебки приобрела такое значение, что все остальное отодвинулось на второй план. Это происходило так.
Проснувшись от голода, мы молча лежали и прислушивались. Вот скрипнула калитка, и послышались шаги. Двое французов-военнопленных тащат бачок с похлебкой. С ними угрюмый немецкий унтер. Он аккуратно отпирает и запирает калитку и долго возится со входной дверью в барак. Потом молча стучит черпаком по полу. С мисками в руках мы становимся в ряд и по одному проходим мимо открытой двери. Черпак опускается в бачок, перемешивает похлебку, захватывает жижу с капустными листьями и картофельной шелухой, просовывается в дверь и выворачивается над подставленной миской. Унтер считает порции вслух. Французы стоят в стороне, показывая, что их не интересуют преступники, запертые в бараке. Дверь закрывается, скрипит ключ в замке, хлопает калитка, начинаются новые сутки.
Выпиваю залпом теплую жижицу. Потом запрокидываю голову и, похлопывая по дну миски, осторожно стряхиваю в рот шелуху и крупицы. Старик вылизывает миску. Голод стихает. Мы, лежим, прикрывшись матрацем, и переговариваемся.
— За что? — спрашиваю я, обращаясь не то к Старику, не то к себе самому. — Мы же не преступники.
Меня мучает сознание безысходности нашего положения.
— Хорошо. Я выступал на митингах. А тебя за что?
Старик взглянул на меня с упреком.
— Разве я говорил не так?
Я вспомнил выборы и волнение Старика на трибуне. Неужели это единственное выступление так много значит в его жизни? Мне стало неловко.
— Ты правильно говорил, Старик.
Он успокоился, натянул на себя матрац и добавил:
— Мы им сказали правду.
Я промолчал. И снова в душе поднялось мутное чувство обреченности: неужели убьют меня? Как нелепо и трагично! Я был помощником политрука. Но не официально, а так. Просто так.
Вспомнив политрука, я поежился и отвернулся к стене. Как бы угадывая мои мысли, Старик сказал:
— Студент, Черемисин жив. Его тяжело ранили, но он выжил. Он здесь, в бараке.
Пожимаю плечами. Когда политрука, заросшего, исхудалого, в гражданской одежде, втолкнули в барак, я сразу узнал его. И не подошел.
— Поговори с ним, Студент. Ему хуже, чем нам.
— А кто виноват? Призывал стоять насмерть. А сам?
— Он тоже человек.
— Нет — политрук!
Перевожу разговор на Латинский квартал, рассказываю Старику про Тильду. Старик слушает, улыбается.
Прошли недели. Положение стало трагичным. Хлеба ни разу не дали. Мы с трудом встаем за похлебкой.
Как-то ночью начальник караула решил позабавиться. Дверь барака неожиданно раскрылась, нас выгнали вон и повели к каменной стене.
Кружится голова. С вышек слепит свет прожекторов. Темной стеной стоит подразделение солдат.
— За враждебную «третьему рейху» деятельность… приговариваются к расстрелу…
Черемисин выпрямился, с вызовом подался вперед. Я прижался к Старику, судорожно схватил его руку. Стараюсь удержаться на ногах.
Я уже упоминал об этой глупой и трагической истории. Не стоит вспоминать детали.
Потом нас били прикладами, со смехом гнали обратно в барак.
— Они ушли, успокойся, — говорит Старик, натягивая на меня матрац из рогожи.
Понемногу становится легче. «А я держался ничего, — подумал я, подавив нервную дрожь, и попытался усмехнуться. — Для первого раза».
Хочу сказать об этом Старику, но он уже спит.
Неделя проходит за неделей. Чувство голода притупилось. Счет дням потерялся. Пробуждаюсь только от призывного постукивания черпака о пол. Раздача еды приобрела всеобъемлющее значение. Лишь бы хватило сил встать в ряд с миской в руках.
Сегодня двое не могли встать. Они протянули миски с нар.
— Bitte… Bitte… — Пожалуйста…
Унтер подумал, взял бачок и шагнул в барак. Он раздал каждому по черпаку. Остальное унес.
Первым умер пожилой человек в телогрейке. Потом стали умирать другие.
Однажды у моего уха раздался шепот. Чья-то рука осторожно трясла меня, задевая скрюченным пальцем.
— Слушай, ты говоришь по-немецки. Помоги мне. Я знаю коммунистов, политруков. Немцы выпустят нас, дадут хлеба. Половина тебе.
— Дерьмо!
А потом настала очередь Старика. Он быстро слабеет, говорит с трудом.
— Студент, я скоро умру. Когда найдешь ее, расскажи про меня. Ладно?
У Старика началось воспаление легких. Он бредит и задыхается, отворачивается от похлебки, которую я пытаюсь влить в его запекшийся рот. Когда еда пролилась на матрац, я заплакал. И услышал слабый шепот:
— Студент, они сильнее… но ничего… необязательно сейчас, как ты говорил… пусть потом…
Я не ответил. Когда рассвело, Старик был мертв.
О дальнейшем у меня осталось неясное воспоминание. Старик лежал рядом, твердый и холодный. Он кормил меня. Когда унтер подходил с бачком, я протягивал две миски, за себя и за Старика. Унтер давал по числу мисок.
Наступило состояние отрешенности и покоя. Родители, брат, друзья из Латинского квартала посещали меня. Я смотрел на них с любопытством. Они не волновали меня. Тильда стала бесконечно далекой.
Сегодня дали хлеб!
Тяжелый, липкий, как замазка, чудесный хлеб. Как долго заполняет он своей вязкой массой желудок и кишечник, вызывая ощущение блаженства!
Еду приносит новый унтер. Пожилой, седеющий человек, с грустными, виноватыми глазами. Он не считает протянутые миски, а раздает все, что в бачке. И хлеб раздает по списку, который вытащил из кармана френча. Спасибо тебе, человек, за то, что ты кормил и живых и мертвых.
Холодный, голодный барак постепенно ожил. Мы стали подниматься, думать о чистоте. Окружающий мир стал приобретать реальность, мертвые уходить в прошлое.
Оставшихся в живых — человек десять — вывели из лагеря и по проселочной песчаной дороге мимо редкого лесочка привели к одинокому бараку. Нас построили в ряд и приказали ждать. Справа от меня, крайним в ряду, стоит Черемисин, слева — фельдшер Меднис. Стоим молча, дожидаясь, что будет.
Вот открылась дверь барака, и крайний слева, с трудом передвигая ноги, медленно побрел в барак. Дверь закрылась. Наступила тишина, потом послышался глухой выстрел. Не очень громкий, какой-то безразличный.
И снова открылась дверь. Побрел следующий. Рядом с первой цепочкой следов на песке легла вторая. Дверь закрылась. После томительного ожидания хлопнул выстрел.
Барак в третий раз открыл дверь, ожидая третьего.
Так, одного за другим, мерно открывая и закрывая дверь, барак деловито глотал измученных людей. Они брели к нему, как на зов раскрывающейся пасти. Вокруг стояла тишина, и глухие хлопки выстрелов, как точки, отмечали размеренное течение тихого вечера.
Вот пошел широкоплечий парень в кепке, брезентовой куртке и сапогах. Перед самой дверью, точно очнувшись, он приостановился, сорвал кепку с головы и швырнул ее прочь. Потом повернулся к нам и поднял руку, прощаясь. И исчез в темноте. Барак закрыл дверь и долго смотрел на нас черными окнами. Потом вздрогнул от выстрела и открыл дверь.
Повинуясь молчаливому зову, в черную пустоту побрел мой сосед слева. Барак проглотил и его и темными окнами уставился на меня. Время тянулось бесконечно долго. И вдруг барак запел. Под сурдинку, как поют не раскрывая рта. Барак пел романс Грига «На пепел тлеющий минувшей страсти…»
Я не выдержал и засмеялся. Мне было жутко, но я не мог подавить нервный смех.
— Хватит! — резко сказал Черемисин. Я притих.
Дверь открылась, подзывая меня.
Солдат подтолкнул меня вперед, к письменному столу, закрыл дверь и прислонился к стене с автоматом в руках. На столе папки и револьвер. За столом сидит немолодой офицер и листает бумаги. Стол расположен так, что, когда я подошел к нему, я оказался спиной к открытой двери в соседнюю комнату. Там тоже кто-то сидит. Я ощущаю, как тяжелый взгляд ощупывает мой затылок.
Офицер за письменным столом поднял голову. В серых глазах усталость и легкая брезгливость.
— У вас есть документы?
Содержимое бумажника выкладывается на стол: студенческий билет, пропуска в парижские библиотеки, свидетельство интерна парижских госпиталей и ассистента кафедры биохимии, фотографии родителей.
Офицер просматривает документы и фотографии, задерживается на семейном снимке, спрашивает, где родители. Потом берет в руки фотокарточку Тильды. Я холодею. Посмотрев надпись «Париж. 1938 г.», он бросает карточку на стол.
В тот самый момент, когда, выскользнув из цепких рук, фотография Тильды упала на стол, чары рассеялись. Барак стал обычным бараком, офицер — обычным офицером. Недалеким. Грубо расставленные ловушки стали бросаться в глаза. Вот незаряженный револьвер на столе, сколько попалось на приманку? И ощущение угрозы сзади исчезло. Я готов к поединку.
— Вас не только не арестовали, как эмигранта, а оставили в Красной Армии, и вы воевали против нас. Вы сотрудничали с коммунистами?
— Я участвовал в самодеятельности, бывал на митингах, проводил общеобразовательные занятия с солдатами. Политзанятия мне не доверяли. Я — врач.
— Вы коммунист?
— Нет.
— Комсомолец?
— Нет.
— Вы враг?
— Я ваш противник.
Он поднимает чуть удивленный взгляд на меня. (Один — ноль в мою пользу.)
— Вы говорите на чистом немецком языке. Без акцента. Где вы учили немецкий?
— В Берлине, когда мне было четыре года.
— Вы были в Германии после двадцать второго года?
— Был однажды, во время студенческих каникул. Мы прошли пешком вдоль Рейна.
Я назвал несколько городков, которые посетил с товарищами, — Бонн, Арцвайлер.
— Где ваша семья?
— В Соединенных Штатах. Родители и брат — подданные США. Прошу разрешения связаться с ними через американское посольство.
Офицер усмехнулся, закрыл папку. Заговорил медленно, веско, глядя на меня в упор. Опять ловушка?
— Мы сохраним вам жизнь. Вы будете выдавать нам коммунистов.
Мгновенно нахожу решение, даже не проанализировав задачу.
— Не буду.
Так и есть, он вскакивает и кричит:
— Значит, вы — коммунист!
— Ничего подобного. Меня не так воспитали дома, чтоб я предавал тех, с кем я ем и сплю.
Офицер задумался. Я для него «белая ворона». Он явно не знает, в какой ящик картотеки врагов «третьего рейха» меня поместить.
Наступает зловещее молчание. Солдат у двери нетерпеливо перекладывает автомат из руки в руку.
И тут вдруг открывается дверь барака. На пороге — Черемисин.
— Ich Sanitäter, — говорит он громко.
Что? Теперь он стал санитаром?
— Вы что, его знаете? — спрашивает офицер. — Он — санитар?
— Прохвост он! — бросаю я в сердцах. Но киваю.
— Ja! — твердо заявляет Черемисин, не понимая.
Офицер устало усмехнулся, махнул рукой.
В живых осталось трое: фельдшер Меднис, который запел на допросе, чтобы доказать, что его привлекли к самодеятельности из-за хорошего голоса, «санитар» Черемисин и я. Может быть, было указание сохранить медперсонал?
Из вороха воспоминаний я выбираю небольшую часть событий и располагаю их по своему усмотрению. Получается что-то вроде ожерелья из фактов, нанизанных на нить времени. Давно ушедшего времени, с его неповторимой психологической окраской. Получилось правдиво и необъективно.
Студент получился лучше, чем был на самом деле, — так бывает на удачно снятой фотографии, — и стал жить сам по себе. Он мне даже интересен, и я рад, что он выжил. Но рассказ необъективен, потому что фон выписан очень слабо.
Студент был частицей многоликой, самодовольной и эгоцентричной буржуазной среды, которая переживала глубокий психологический кризис в предвоенные годы. Обыватель был растерян и напуган: события выходили за рамки его обычных представлений. Создалась благоприятная среда для развития фашизма. Прикрываясь демагогическими лозунгами патриотизма и защиты мелкой собственности, фашизм захватывал одну страну за другой, и многие не знали, что за его спиной скрывается крупный капитал, давно переросший границы и предавший интересы народов.
Конечно, были те, кто отвергал фашизм и мучительно искал опору в культурных ценностях Европы. Студент был с ними. Но разве он мог подняться до понимания исторических событий, которые стремительно приближались?
Коммунизм родился в процессе развития человеческого общества, и легко проследить его истоки. Фашизм тоже родился в человеческом обществе, и тоже легко проследить его предысторию. Происходила поляризация сознаний, столкновение было неизбежным. Решался вопрос о дальнейшем пути развития мира.
Война с фашизмом была бескомпромиссным столкновением двух идеологий. Носителями одной были народы Советского Союза, другой — Германия Гитлера.
Но сущность лежала глубже.
Помните, бывший гестаповец сказал при нашей случайной встрече на Мадагаскаре: «Все еще впереди».
Следовательно, для него, как и для меня, ценности, за которые следует бороться, не связаны исключительно с определенной страной или определенным народом. И если нам суждено снова сойтись лицом к лицу, это не обязательно в облике немца и русского, а в качестве носителей двух непримиримых идеологий.
Есть еще в мире почва для фашизма.
Но я верю, что опыт, приобретенный ценой смертей и страданий, не пропадает даром. Человечество способно, учиться и может разумно выбирать свое будущее.
Вернемся к рассказу.