Своим путем

Сопрунов Фёдор Фёдорович

ЧЕРЕМИСИН

 

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

ГЕРМАНИЯ

Мальчик подошел к вагону и плюнул. Ему было лет пять, он не умел плеваться и забрызгал свою курточку. Его личико исказилось, он готов был заплакать, но чувство исполненного долга взяло верх. Он с достоинством вернулся к родителям. Отец погладил его по головке.

Это было первое знакомство с Германией Гитлера, где-то в Пруссии, еще до «голодного барака», когда нас, латышских солдат, выданных гестапо, везли в глубь страны.

Мелкое происшествие, совсем будничное, но оно потрясло меня, почти ранило и испугало. Конечно, ребенок был тут ни при чем. Через зарешеченное окошко товарного вагона, в котором нас везли, я видел, как отец ребенка, полный господин в тирольской шляпе с пером, расспрашивал конвоиров, которые оцепили на станции наш товарный вагон, не подпуская любопытных. Потом отец наклонился к сыну, что-то сказал ему. Мальчик подошел и плюнул.

Германия. С раннего детства мне были близки немецкая культура и немецкий народ. Сразу после русского я начал говорить на немецком языке. Это было в Берлине, и мне не было пяти лет. Требовательная и добрая фрау Гудер, которая ухаживала за нами, детьми, говорила с нами только по-немецки. Она пела нам «О, таненбаум, о, таненбаум…» и «Розляйн, розляйн, розляйн рот…» и угощала сладостями — вкус ее баумкухен помнится до сих пор. Фрау Гудер привязалась к брату Алику и ко мне, и, когда через год родители переехали из Берлина в Париж, она приехала к нам во Францию и еще какое-то время жила в нашей семье. Родителям было не до нас, детей, и, вероятно, тогда, в незнакомом большом городе, среди чужих людей, говоривших на непонятном французском языке, и родилась во мне привязанность к фрау Гудер и немецкому языку, который казался своим, родным в чужой среде.

В начальной школе пришлось перейти на французский. Когда нас с братом привели в школу и оставили одних, мы попытались заговорить с французским мальчиком наших лет. Но он не понимал ни по-русски, ни по-немецки, и, естественно, мы его поколотили. Потом собрался весь класс и дружно поколотил меня с братом за незнание французского языка. Это был первый урок французского, и мы быстро заговорили.

В средней школе я уже говорил только по-французски, но немецкий не забыл. У меня были немецкие книги, я любил немецкую музыку, особенно Шумана и Шуберта. Первый спектакль, глубоко взволновавший меня, был «Сказки Гофмана» Оффенбаха.

И в студенческие годы не оборвалась связь с немецкой культурой. Моими друзьями стали бежавшие из Германии Гитлера Мишель и особенно Роберт, сын писателя из Берлина. Они примкнули к группе «левых» студентов Сорбонны, в которую я входил. Война в Испании сплотила наш маленький разношерстный коллектив. Мы были против фашизма, но не отождествляли фашизм с немецким народом и немецкой культурой.

И вот в конце 1941 года я снова в Германии в качестве политического преступника, с солдатами Латышского корпуса Красной Армии.

О лагерях военнопленных и концлагерях «третьего рейха» написано много правдивых и страшных автобиографических рассказов. Моя задача не в том, чтобы поведать о личных переживаниях тех лет и добавить еще одну страницу к летописи ужасов, а в том, чтобы дать понять социальную обусловленность идеологического конфликта, доведенного до пароксизма на пятачке лагеря смерти. Для будущего важно вскрыть причины и объяснить, почему стала возможной трагедия, пережитая человечеством сорок лет тому назад.

Ужас в том, что преступления совершали не выродки и монстры, которых не так уж много, а обычные люди, как вы и я.

 

RICKETTSIA PROWAZEKII — АМПУЛА С ВОЗБУДИТЕЛЕМ СЫПНОГО ТИФА

В Пруссии, у местечка Гаммерштейн, спрятавшись за сосновым лесом, на песчаной поляне стояли деревянные бараки, обнесенные проволочными заграждениями. Сюда осенью сорок первого года пригоняли советских пленных.

После войны я посетил эти места. Гаммерштейн называется теперь по-польски Счерни. У дороги, по которой нас вели когда-то, среди сосен стоят надгробные памятники на могилах русских военнопленных, умерших в немецкой неволе во времена первой мировой войны. Памятники на могилах военнопленных! Поистине то была другая война — последняя бойня по правилам, сведение семейных счетов между империалистическими державами. Подумать только — у пленных персональные могилы! Офицеров, может быть, даже хоронили с почестями? А вот в сорок первом здесь же, на пустыре, умерли десятки тысяч бойцов и командиров Красной Армии. От голода и сыпного тифа. И ничто не напоминает о них. Сгинули в песке, и все.

Поверьте, что их смерть не была так бессмысленна и позорна.

Пусть этот рассказ напомнит о тех, кто в отчаянии ушел тогда в пустоту.

Вернемся в сорок первый год.

По песчаной дороге понуро бредут измученные красноармейцы. Те, кого оглушил мощный удар натренированного и психологически подготовленного врага. Когда они очнулись, было поздно. Раненные, безоружные и оторванные от своих, они бредут в непонятный, враждебный мир.

Обогнув лесочек, миновав небольшое поле, дорога упирается в ворота между сторожевыми вышками. Между ними мотки колючей проволоки. Прибывших бегло пересчитывают, гонят через ворота. Направо — маленький неприметный барак, у самого проволочного заграждения. Из окна добродушно выглядывает симпатичный человек в штатском. Человек в штатском в лагере! Запомни, это твоя смерть или твой позор.

Если тебя поведут к этому бараку и в тебе еще будет жива крупица совести, выброси на дорогу свои драгоценности; портянку, расплющенный гвоздь или вилку, сбрось башмаки. Они тебе больше не понадобятся, а кто-нибудь найдет и обрадуется. А если в тебе умерли совесть и мужество… Впрочем, кто верит, что в нем умерли совесть и мужество до той последней секунды, когда они действительно умирают?

Человек в штатском так безмятежно спокоен и уверен в себе, потому что он ощущает свое безграничное превосходство над серой толпой понурых, как и ты, людей. И не без основания: ему даже не приходится делать усилий, чтобы выявлять врагов среди этих тупых, примитивных, как он считает, людей. На допросе он объясняет, что в лагере два отделения: одно — для друзей Германии и другое — для коммунистов и врагов. И часть пленных сама лезет на крючок, называет себя врагами. А иногда человек в штатском просто выходит на дорогу, встречает очередную колонну пленных. Он поднимает кулак и кричит: «Рот фронт». И всегда, представляете себе, всегда над толпой поднимается в ответ несколько кулаков. Несколько человек до лагеря не доходят.

Человек в штатском прекрасный семьянин, образованный, интересный собеседник и честный работник. Он добросовестно выполняет порученное дело и даже не очень заботится о своей карьере.

Его путь к фашизму был прямым и естественным. С раннего детства, в семье и школе его воспитывали в духе болезненной любви к своей родине. К Германии, давшей миру столько замечательных людей и незаслуженно страдавшей веками от своей раздробленности на княжества и королевства. Его учили, что великий Лютер первым заговорил от имени всех немцев, что железный Бисмарк тщетно мечом и кровью пытался объединить страну. Отвоевать ее законное место в Европе и мире. Обоих предали. Франция и Англия захватили вселенную, оставив Германии жалкие крохи. Но и эти крохи — былую колониальную империю кайзера — отняли. Унизили Германию в мировой войне, лишили армии и флота.

Подростком, с рюкзаком за плечами, с другими «перелетными птицами» исходил он пешком свою Германию из конца в конец. По вечерам у костра, пылавшего перед «домом молодежи», он пел со своими сверстниками, держась под руку и раскачиваясь в такт. За уходом в природу скрывалась мечта о реванше.

Юношей на митингах и собраниях он с упоением говорил об исторической несправедливости, о великой миссии Германии. Он сразу отозвался на призыв Гитлера: «Вставай, униженная Германия, настал твой черед властвовать над миром!» Конечно, не все ему нравилось, в примитивной философии бывшего унтера. Но с детства он усвоил, что порядок должен быть, что беспрекословное повиновение — превыше всего.

Гитлер стал для него символом величия Германии, освободил его от комплекса неполноценности. И он стал помогать нацистам.

Первый донос на сослуживца был мучительным переживанием для него. Сослуживец, на которого он донес, был пацифистом и язвительным ниспровергателем тех ценностей, которым он с детства поклонялся. Он не сомневался, что этот опасный остряк «плохой немец» — ein schlechter Deutsche, как говорили фашисты. Но доносить исподтишка? Убежденность с трудом преодолела в нем врожденную порядочность. Далее было легко.

Однако полное, безоговорочное доверие настоящих, закаленных фашистов принес ему донос, о котором он старается теперь не вспоминать.

Она была подругой детства, шагала рядом с ним по дорогам, пела с ним у костра, обнимала, прижавшись к нему на мягкой траве лужаек под бескрайним голубым небом. Когда он теперь вспоминает о своей юношеской любви, в нем просыпается сложное чувство стыда за содеянное, гордости за преодоленную нерешительность и облегчения — она чересчур много знала о нем. И тогда он ищет успокоения в объятиях своей нынешней добротной жены, преданной фюреру, как он сам. Она родила ему детей чистейших арийских кровей.

Партия Гитлера поручила ему не слишком приятное дело: работу идеологического ассенизатора. Но он не жалуется. Где-то в глубине души он даже испытывает гордость, окрашенную мазохизмом, что именно ему, бывшему сентиментальному и романтически настроенному обывателю, фюрер оказал такое безграничное доверие.

Нет, поистине человек в штатском — прекрасный семьянин, образованный, интересный собеседник и честный работник. Фюрер может положиться на него.

У человека в штатском большой опыт. Он работал со своими соотечественниками. Это было несложно: он понимал психологию допрашиваемых, легко улавливал скрытую враждебность или вранье — немцы как-никак всегда отличались прямолинейностью — и принимал решения обоснованно.

Потом он работал с французами. С этими было труднее — они ставили его в тупик своей изворотливостью и иррациональной логикой. После длительного допроса всегда получалось так, что он может принять нужное решение, только признав себя дураком. Приходилось выходить из себя.

С англичанами тоже было непросто. С ними нелегко было сохранять превосходство победителя над побежденными. Эти вежливые ублюдки, англичане, вели себя так, точно сыграна только первая партия матча. «С ними еще сочтемся», — думал про себя человек в штатском.

С поступлением людского материала с восточного фронта человек в штатском испытал искреннее облегчение и глубокое удовлетворение. Теоретики нацизма не ошиблись, славяне — низшая раса. Крикни: «Рот фронт!» — они поднимут кулаки.

Человек в штатском уверен в себе. Убежденность очень облегчает работу ассенизатора.

«Азиатская тупость!» — улыбнулся про себя человек в штатском и отошел от окна барака.

Он не знает, что это не тупость, а остатки веры в немецкий народ, давший Маркса и Энгельса. Вера в восстание рабочего класса против фашизма.

Пусть наивная, вера никогда не угасает сразу. Если она искренна. И, умирая, она не переходит в покорность. Но откуда это знать человеку в штатском?

Идеологическая война только начинается.

Миновав барак абвера, дорога ведет дальше, в глубь лагеря. Справа и слева — деревянные бараки. Из одного из них выходит высокий унтер в золотых очках. У него лысеющий череп, приоткрытый ворот френча и по привычке руки в карманах. Это Эрих — начальник «картая». Что такое «картай»? Ну, как бы сказать: это картотека, где на каждого заведена карточка. Переходя из ящика в ящик, карточка бесстрастно отмечает превратности твоей судьбы, пока не успокоится в ящике мертвых. Верная тебе до конца, она сгорит в печке через день после того, как тебя вывезут из лагеря на телеге в куче других мертвецов. Если хочешь, твоя карточка — это твой ангел-хранитель, и поможет она тебе не более чем ангел на небесах. Тебе очень повезет, если твоя карточка новая, из хорошего картона, и Эрих набросает твой профиль на обороте. Эрих — учитель. Он участвовал в войне на Западе, но от участия в войне на Востоке его отстранили за какие-то провинности в молодости. Если набросок удачен, Эриху бывает жалко сжигать карточку, и он ее помещает в ящик, обозначающий более легкую работу, чтоб она дольше сохранилась. Картай — символ организованности и педантичности, немецкого порядка. Чисто внешнего! На самом деле в картае так же мало порядка, как и в голове у Эриха.

Барак полицаев справа у дороги, сразу после второго проволочного заграждения, отделяющего «форлагер» от самого лагеря. И шеф полицаев Рязанцев, белоэмигрант из Польши, выходит из барака взглянуть на прибывших. Это крепкий человек лет сорока пяти, с грубым лицом и рыжеватыми усами. Он в кожаном полушубке, окантованном белым мехом и затянутом тонким ремешком, в галифе и начищенных сапогах. Сдвинув высокую папаху на затылок, гордо задрав голову и подбоченясь, он похлопывает нагайкой по голенищу, разглядывая проходящих мимо людей. Если Рязанцев скажет «я Чапаев!» и посмотрит тебе в глаза, отвернись. Он верит, что узнает коммунистов по ответному взгляду, и вытаскивает их из толпы для расправы. Со своими жертвами Рязанцев расправляется немедля. Падают ослабевшие люди. С надрывом Рязанцев выкрикивает, орудуя нагайкой: «За матушку-Русь! За православную веру! За русский народ!»

Если рядом господин в штатском, Рязанцев выпрямляется, молодцевато сдвигает папаху на затылок и на ломаном немецком языке говорит:

— Я русский! Настоящий русский! Не свинья-коммунист.

Господин в штатском кивает с усмешкой. Да, теоретики фашизма не ошиблись: русские — тупой, отсталый народ, полуазиаты.

Рязанцев — обломок прошлого.

Перпендикулярно дороге строятся первые бараки ревира — санчасти. У первого, уже достроенного, барака стоит Курт, толстый немецкий унтер, всевластный хозяин ревира.

О Курте стоит рассказать подробней.

Курт — из местных крестьян и дальше Шнайдемюле за всю свою жизнь не выезжал. Что там дальше, его не интересовало. После окончания начальной школы он ни одной книги не прочитал, кроме, может быть, «Майн кампф» Гитлера. Что там, в книгах, его тоже не интересовало. Однако, несмотря на внешнюю грубость и неотесанность, Курт обладает врожденной смекалкой и хозяйской хваткой и не лишен честолюбия. В гаммерштейновских масштабах, конечно. Тяжкая доля мелкого сельского хозяина всю жизнь угнетала Курта, он презирал горожан-белоручек, завидовал чиновникам-дармоедам. И искал виновных. Фашизм стал для него откровением: Гитлер говорил тем языком, который был понятен Курту, и говорил о том, что его давно беспокоило. Конечно же, интеллигенты, продавшие Германию, во всем виноваты. Надо отдать должное врожденному чутью Курта. Он поверил в Гитлера много раньше, чем высокообразованные финансисты, промышленники и политики. В своем округе Курт одним из первых открыто примкнул к национал-социализму. Но политика его интересует не сама по себе, а только с точки зрения его личной выгоды. Он верит, что после победы над другими народами немцы заживут припеваючи и одним из первых он получит обещанные Гитлером «фольксвагены» и другие блага. По возрасту Курт мог бы отсиживаться дома, но он добровольно надел военную форму — зачем упускать свой шанс? — и был назначен в ревир русского лагеря. Это назначение Курт резонно рассматривает как первый аванс под обещанное ему благополучие. Ревир — его вотчина, ну, скажем, как свинарник на его ферме. Курт по-деловому распоряжается жизнями доходяг в ревире и поросят на ферме. Вначале он просто отбирал у умиравших баланду и липкий хлеб и отправлял его поросятам. Потом он смекнул, что чем больше ревир, тем больше доход с него: в большом ревире большая смертность, и, если сообщать об умерших с опозданием, можно забирать остатки пищи и расширить свиноферму. Курт стал энергично строить ревир и собирать доходяг с лагерных «блоков» — так назывались отделения лагеря. Умирая на блоках, доходяги дохода Курту не дают, умирая в ревире — дают. В душе Курт относится к русским без злобы, в общем не хуже, чем к поросятам. Он хороший хозяин и готов постоять за свое: и за свой свинарник, и за свой ревир с его доходягами, сыпнотифозными и медперсоналом.

Когда фельдшера Медниса, «санитара» Черемисина и меня привели в лагерь, Курт осмотрел нас по-хозяйски, накормил баландой и зачислил в персонал «своего» ревира. «Ты говоришь по-немецки, — сказал он мне. — Будешь за старшего. Порядок нужен всюду».

Оставим на время Курта и ревир и последуем дальше за прибывшими пленными. Еще одно проволочное заграждение, и мы находимся на территории самого лагеря. Справа — недостроенный барак будущей кухни. Она будет достроена в сорок втором году, а до этого баланду будут привозить в больших деревянных чанах на подводах под присмотром французских военнопленных. Хлеб тоже привозят в лагерь извне. Если он черный, липкий и пахнет гнилью, его можно есть без опасения. Если он сероватый и сладковатый на вкус, надо есть осторожно, понемногу. Иначе бывают тошнота и рвота. Остатки хлеба, не розданного в течение дня, хранятся в маленьком деревянном складе, рядом с недостроенной кухней.

А дальше, вокруг кухни, расположены блоки. Осенью сорок первого года это были просто загоны — обнесенные проволочными заграждениями песчаные пустыри с редкой травой, которую быстро выщипали и съели доходяги, и с ямой, которая служила уборной. Через год на блоках появились бараки, но в первую зиму люди лежали на песке. На каждом блоке свои порядки, свое начальство из полицаев, свои законы. Блоками ведает Седой.

О Седом тоже надо рассказать подробней.

Небольшого роста, порывистый, уже немолодой, он, как и Курт, добровольно служит в армии. По зову сердца. Седой пошел служить после того, как его сын погиб в первые месяцы войны с Советским Союзом. Смерть единственного сына усилила бескомпромиссную ненависть Седого к русским и коммунистам. Эта ненависть не нуждается в разумном обосновании, ее истоки иррациональны. Она есть — и все! Седой — идейный, убежденный нацист. Он предан Гитлеру до последней клеточки тела. Предан — и все! Ему лично ничего не надо, кроме как отомстить за сына и умереть за фюрера.

Но сын сыном, идейность идейностью, а ненависть Седого имеет более глубокие корни. Почти два года я присматривался к нему, и судьба столкнула меня с ним при трагических обстоятельствах, о которых я еще расскажу. Мне кажется, что я догадываюсь о глубинных причинах ненависти Седого. Седой — из респектабельной семьи юристов. В молодости он восстал против той среды, где он вырос, и ушел от своих, чтобы покорить мир. Не то он считал себя гениальным художником, не то музыкантом. В конечном счете не так уж это важно. Важно другое: при всем своем безмерном самомнении, при несомненной одаренности, при способности к самопожертвованию он не был личностью. И ничего своего создать не мог. В общем, довольно банальная история. Она становится трагичной только в том случае, когда несостоявшийся гений достаточно умен, чтобы понять, что случилось. К счастью, это бывает редко, и многие, не создав ничего своего, тем не менее делают вполне приличную карьеру. Но Седой понял. И возненавидел творческую интеллигенцию не менее, чем ту респектабельную среду, в которой вырос. И вот когда он, как загнанный зверь, потеряв веру в себя, был готов вернуться к своим, разыгрывая роль блудного сына, прозвучал призыв Гитлера к покорению вселенной. Седой выпрямился во весь свой маленький рост и сказал: «Вот мой сын. Вот я. Возьми наши жизни, мой фюрер!»

Мне не пришлось встретить в жизни человека, сотворившего больше зла и пакости, чем Седой.

Нет никого опасней фанатика-идеалиста. Способность жертвовать собой ему служит оправданием готовности пожертвовать всеми другими людьми.

Те, кто осенью сорок первого года, пройдя через гестапо и абвер, попали в руки Седого, ничего никому не расскажут. И мы никогда не узнаем всего, что было. В жизни встречаются люди, о которых лучше не помнить, и бывает немало такого, о чем лучше не знать. Важна правда, а она состоит не из исключений, а из кусочков обычной жизни.

Хотя кто его знает, кем он был, Седой, — исключением или типичным явлением для фашизма?

Уух… уух… уух…

Редкие глухие удары раздаются о стенку барака, у которой стоят наши нары. Потом слышится шум, что-то падает снаружи и скребет по деревянной стенке. Доносятся ругань и снова редкие глухие удары: уух… уух…

Гляжу на светлеющее окно — день только начинается — и, съежившись под матрацем из рогожи, стараюсь сохранить немного тепла. Вот снова заскребло о стенку, и на сером фоне окна появилась голая тощая нога. Потом скользнула сверху голова. Она зацепилась за ногу и нелепо застряла, гулко ударившись о стекло. Мертвецы толчками наползают на стекло, постепенно закрывая серое небо. А снаружи глухие удары: уух… уух…

Потом я привык. Это санитары волокли из лагеря трупы доходяг, умерших за ночь, и бросали голые, посиневшие тела к деревянной стенке барака. Гора росла, изредка обрушиваясь. Потом приезжали подводы с баландой. Деревянные чаны стаскивали с подвод. Санитары бросали мертвецов на подводы. Французские военнопленные стояли в стороне и молча смотрели. Потом французы садились на подводы и увозили мертвецов из лагеря.

— Пан коллега, вставайте, — зовет меня доктор Флейшман.

Старик Флейшман, молодой Прудзинский, Меднис и сибиряк Терновских сидят у круглой печурки, которая стоит на кирпичах посреди барака. На печурке миска с брюквой, капустой и картофельной шелухой, выловленными из чана с баландой, привезенной в ревир.

Молча вылезаю из-под матраца, сажусь к печурке и, поеживаясь от сырости, ем картофельные очистки.

— Где Флейшман? Где старая собака? — гремит голос Курта, и дверь барака открывается от удара сапогом. — Вы что, отдыхаете? Марш на работу!

По-стариковски шаркая ногами, из барака рысцой выбегает доктор Флейшман. Развеваются полы грязного врачебного халата, и смешно топорщатся седые клоки волос над втянутой в плечи головой. Мы выбегаем за ним. Мне — в амбулаторию.

Курт уже там. «Вон!» — орет он во всю глотку, выталкивая пленных, набившихся в помещение амбулатории.

— Перевязать французов! — приказывает Курт.

Входят два французских военнопленных, из тех, что привозят баланду в лагерь и увозят мертвецов. У одного укус на предплечье, — ясно видим следы зубов, у другого — ссадина на скуле.

— Quels sauvages, — жалуется один из них, когда я его перевязываю бумажным бинтом. — Ils ont faim. Mais tout de même…

Я молча смазываю ссадины йодом и делаю вид, что не понимаю.

— Merci, monsieur, — вежливо говорят французы и уходят с видом возмущенных, невинно пострадавших людей.

Я знаю, что произошло: пленные разбомбили повозки с баландой. Это происходит изредка и всегда неожиданно, как-то стихийно. Едут подводы с чанами по лагерю в окружении полицаев с плетками, мимо пленных, собравшихся у ревира. Сидя на песке, прислонившись к баракам, пленные горящими глазами провожают чаны с едой и молчат. Но бывает, завязнет колесо в песке и ветер отнесет запах еды в сторону доходяг. И тогда… Толпа истощенных людей молча кидается на еду. Они давят друг друга, лезут на телеги, черпают баланду руками, пилотками, выхватывают куски брюквы. Кричат полицаи, смятые толпой; стоя на телегах, французы отбиваются кнутами. Все напрасно. Никто ничего не видит и не слышит. Еда!

Часовые на вышках начинают стрелять. И тогда испуганные лошади, рванув с места, вырывают подводы из цепких голодных объятий. Толпа распадается на беспомощных людей, которых полицаи отгоняют к баракам ревира. Подводы едут дальше.

Я не успеваю осмотреть раненых и избитых, как в амбулаторию входят польские врачи. Их двое. Они немолодые, в зеленых мундирах, гетрах, зашнурованных спереди, н четырехугольных конфедератках с большими козырьками. Они приходят дважды в неделю из французского лагеря.

Французский лагерь! Зимой сорок первого года французский лагерь, о котором советские пленные знали только понаслышке, был чем-то вроде обетованной земли. Раем на земле, где люди, не то что не умирали с голоду, а ели дважды в день, курили сигареты, получали пакеты Красного Креста, посылки и письма из дому.

Польские офицеры приходят в сопровождении пожилого немецкого солдата. У ревира они дают немцу по папироске и, взглянув на наручные часы, назначают ему время, когда прийти за ними.

Войдя в амбулаторию, офицеры поморщились от зловония и, перешагнув осторожно через ворох тряпок, изодранных лохмотьев и грязного лигнина, присели у окна на табуретки, которые они предварительно тщательно протерли ватой, смоченной дезраствором, принесенным с собой.

Покуривая, они мирно беседуют, не обращая внимания на меня и на доходяг, которые толпятся у входа.

После амбулатории я отправляюсь в соседний барак для рапорта немецкому врачу, доктору Герке.

Герке из Гамбурга. Его тоже отстранили от участия в войне на Востоке за какие-то провинности молодости. И назначили в русский лагерь. Но пробыл он в Гаммерштейне совсем недолго.

Угрюмый, с отечным красным лицом и мясистым губчатым носом, Герке безучастно сидит за столом, подпирая лоб кулаком, и смотрит в окно. Рыжая грива придает ему сходство с обтрепанным, загнанным львом из зоопарка. Герке, как всегда, пьян. С самого утра.

Он не обращает внимания на рапорт. Долго молчит. Потом спрашивает, не оборачиваясь:

— Лечишь больных?

— Лечу, герр оберштабсарцт.

— Врешь. Кого здесь можно лечить? Ты посмотри, что им дают. Помои. Сколько человек может прожить, получая такие помои? А ты говоришь — лечу!

Наступает молчание. Потом Герке добавляет устало, не сводя глаз с окна:

— Подохнут. Ну и шут с ними. Выбор у них был, могли достойно умереть, как солдаты. А они…

Герке отхлебнул из стакана, задумался, добавил про себя:

— За Германию стыдно…

Обернувшись, он заметил меня.

— Чего стоишь? Я — немец, а ты кто такой? Беглый врач из Парижа? Слизняк ты с твоей клятвой Гиппократа… Лечишь, говоришь?

Массивные плечи и рыжая грива затряслись от внутреннего смеха.

— Здесь врач не нужен. Ты просто ничто, понял?.. ффюит!

Герке дунул на пальцы, отвернулся.

— Не мне судить, но… в дерьме мы все. Какой ты врач. И я тоже… Пшел вон!

Обед. На первое — жижица из баланды, на второе — брюква из той же баланды, тушенная в треснутом горшочке.

— Не бойтесь, пан коллега, — говорит доктор Флейшман, заметив, что я отшатнулся, когда открыли горшочек. — В брюкву добавлено немного лечебной мази. Совсем безвредной. К запаху привыкнете.

Действительно, я быстро привык к брюкве, тушенной с лечебной мазью.

— Я отобрал самую мягкую, без гнили, — говорит Прудзинский про брюкву и придвигает фанерку с хлебом.

Хлеб, который удавалось достать, делили на равные части. По весу. Крошки тоже делили. Ели медленно, сосредоточенно, подставляя ладонь, чтобы не потерялись крошки хлеба.

После обеда — обход палат ревира. В палатах вонь, грязь, полутьма. Пленные покрепче сидят вокруг печки, она стоит посередине палаты. Завернувшись в разодранные одеяла, прижавшись друг к другу, они о чем-то переговариваются. Пленные послабее лежат на нарах, прикрываясь вонючими матрацами и тряпками, и молчат. В полутьме не разберешь, кто еще жив, а кто мертв.

И вши. Я запомнил те две первые, которые увидел, когда пытался осмотреть одного из больных. Они спокойно ползли по серой грязной спине между торчащими остистыми отростками позвонков. Потом я перестал обращать внимание на них.

Когда я вхожу в палату, все разговоры смолкают и доходяги напряженно следят за мной. Непреодолимая стена отделяет меня от них. Они не доверяют мне. Их пугает мой иностранный акцент, знание немецкого.

— Из эмигрантов. Говорят, из Парижа. Эти похлеще немцев, — услышал я как-то за своей спиной, когда выходил из палаты.

Я пытаюсь говорить с пленными, расспросить их, установить человеческие отношения. Но получается еще хуже: отчужденность превращается во враждебность: «Расспрашивает, шпионит за нами».

Только с одним из пленных мне удалось не то что разговориться, а просто побеседовать.

Все его звали «профессор из третьего барака».

Когда я вхожу, он сидит, как обычно, у окна, привалившись плечом к стене. Белые прямые волосы. Покатый лоб. Глубокие морщины на изможденном лице. Седая бородка. На носу очки в железной оправе.

Он поворачивает голову. В очках сохранилось только правое стекло. Сквозь блестящее стеклышко правый глаз смотрит внимательно и остро. Левый глаз, с выцветшей голубизной, но-детски добр и наивен.

— Здравствуйте!

— Рад познакомиться, — кивает старик, — простите, что не встаю. Ослаб.

Пожимаю тощую руку.

— Господин или товарищ? — осведомляется старик. Потом, еще раз взглянув на меня: — Извините, вы действительно русский?

— Я жил и учился в Париже.

— И все же товарищ? Хорошо, как вам угодно. Предлагаю ему помощь. Иначе не выжить.

— О смерти можете не говорить. Я достаточно видел смертей с тех пор, как сижу у этого окна. А насчет помощи… Разве у вас есть своя еда?

— Я могу достать для вас немного баланды.

— Достать? То есть взять у них? — профессор указывает на нары. — Украсть у умирающих?

— Украсть…

— По-моему, в лагере нет другого источника дополнительной пищи.

Наступает неловкое молчание.

— Спасибо, не надо. Я не прохвост.

— Вы ученый…

— Уважаемый Федор Федорович, в годы испытаний ценность представляют не ученые, а честные люди. И разрешите мне самому быть судьей в этом вопросе. — Потом с легкой усмешкой: — Правда, умирать страшновато… Совсем как в молодости.

— Честные люди? А где они? Одни убивают, другие молчат.

Профессор поднимает руку.

— Можете не рассказывать. Ну и что же?

— Как, что же?

— Вы ели сегодня? И еще есть будете? Вот видите. Но оставим это. Мы не поймем друг друга.

Старик закашлялся. Он тяжело переводит дыхание и продолжает приглушенным голосом:

— Когда я был в вашем возрасте, мне пришлось сидеть в царской тюрьме. Это было давно, в тысяча девятьсот шестом году. Тогда я боялся. Знаете почему? Потому, что подсознательно опасался: а вдруг все напрасно, вдруг революции не будет?

В бараке тишина. Пленные слушают.

— Видите ли, уважаемый Федор Федорович, нет надобности проверять лично, чтобы знать, что при гидролизе крахмала образуется сахар. И сейчас мне нет надобности лично увидеть, чтобы знать, что мой народ справится с этой нечистью.

Старик задумался, посмотрел на нары.

— Да и не хочу пачкаться в конце жизни. Думаю, простил бы меня мой народ, если бы я принял предложенную вами ворованную еду. Но будет ли у меня возможность просить прощения? Вы молоды, а я стар.

— У кого просить прощения? Русские убивают русских.

— Где вы почерпнули понятие «русский»? В эмигрантских журналах?

— При чем журналы? Слово «русский» имеет один смысл.

— Нет, милостивый государь. Много! И несовместимых!

Наступает молчание. Входит санитар с хлебом для пленных.

— Извините, — отворачивается профессор, давая понять, что разговор окончен. — Сами видите — общественные обязанности. И… знаете что? На вашем месте я не стал бы называть себя «товарищем». Уж не обижайтесь на старика за прямоту. Прощайте.

Когда я выхожу, профессор готовит самодельные весы.

Делить хлеб доверяли не каждому.

В конце дня врачи собираются в бараке, у остывшей печки.

— Пан коллега, ваша миска на печке.

С жадностью протягиваю руку к тепловатой баланде.

— Каждый прожитый день — благо, — говорит доктор Флейшман.

В стороне сидит сгорбившись Терновских — русский врач из Сибири. Он сторонится нас, угрюмо молчит, не отвечает на вопросы. Его что-то мучает и угнетает. По ночам он мечется, кричит во сне. Дико озирается, когда его будишь.

Я пытался говорить с ним, расспрашивать. Он только глухо ответил: «Не было у меня оружия…» и замкнулся в молчании.

И для него я тоже чужой.

В бараке холодно, тянет сыростью. Когда пробегает луч прожектора, освещая крыши бараков, заделанное решеткой окно, мокрое от дождя, вспыхивает фосфоресцирующим сиянием и в полутьме видны прижавшиеся к печке фигуры. Доктор Флейшман накинул одеяло на круглую спину, зажал между колен сплетенные старческие узловатые руки и прижался лбом к печке. Его губы шепчут молитву. Прудзинский напряженно всматривается в окно. Стараюсь ни о чем не думать. Тепло от выпитой баланды рассеялось, и снова страх перекатывается холодным комочком в животе.

Вдали раздаются выстрелы. Это охота. На складе с остатками еды устроил засаду Седой. Он стреляет пленных, чтоб отучить их воровать. А они ползут от своих блоков под покровом темноты.

— Он разбрасывает вареный картофель в виде приманки, — сказал как-то Прудзинский.

Смерть ходит по лагерю. Врачи жмутся к печке. Они не друзья и не враги. Они живые, а все живое тянется друг к другу.

Об оберштабсарцте Герке я должен сказать еще несколько слов. Он был врагом. Но враги бывают разные. Одних презираешь, к другим испытываешь что-то вроде уважения.

Однажды вечером мы сидели, как обычно, вокруг круглой печки и молчали. Вдруг рывком открылась дверь барака.

— Встать! — крикнул полицай Леша, вбегая в барак.

На пороге Герке. Пошатывается, заложив руки за спину Поводит губчатым носом а останавливает свой взгляд на тушеной брюкве. Его губы вопросительно искривляются, потом снова брезгливо опускаются на квадратный подбородок.

— Уезжаю, — говорит медленно Герке. — Воевать. Против ваших. Сопрунов, переведи.

Все молчат.

— Брюквой питаетесь? Надеюсь, я сдохну, но не попаду в плен. Собачья ваша жизнь.

Перевожу. Терновских вдруг бледнеет, рывком раздирает ворот гимнастерки а, шагнув вперед, задыхаясь:

— Стреляй, собака, стреляй!

Герке молчит. Рыжие брови ползут на лоб, под ними поблескивает любопытный взгляд.

Полицай Леша замахивается на Терновских. Герке останавливает Лешу. Он вынимает руки из-за спины, медленно натягивает перчатку на правую руку а тщательно разглаживает складки. Потом бьет полицая по лицу. От неожиданности тот падает. Вскакивает и становится по стойке «смирно». Герке молча бьет его еще раз и обращается к нам:

— Не желает ли еще кто-нибудь проучить ублюдка? Прошу вас, господа, не стесняйтесь.

Руки по швам, полицай Леша повернулся к нам, дожидаясь. Каждый смотрит себе под ноги.

— Противно руки пачкать? — ухмыльнулся Герке. — Чепуха! Все мы в дерьме. По уши!

Он поворачивается и идет к двери. Проходя мимо полицая Леши, он презрительно рассматривает его.

— И это — тоже человек?

Не получив ответа, Герке уходит.

В последний раз я видел Герке накануне его отъезда. Он вызвал меня, отошел от барака, оглянулся кругом и сказал, понизив голос:

— Вместо меня нового, назначили. Сопляка вонючего. Понял?

Он еще раз оглянулся и, качнувшись, с трудом удержался на ногах. Потом добавил совсем глухо:

— Про «Nacht und Nebel» слыхал? Нет? Так вот. Живым отсюда не выйдешь. Единственный шанс для тебя — это бежать. Понял? Пшел вон!

Профессор из третьего барака умер зимой. Среди мертвецов его можно было узнать по торчащей седой бородке.

Ублюдок полицай Леша прожил три месяца. Когда выглянуло весеннее солнце, во время дикой пирушки полицаев он восстал против Рязанцева, обозвав его «гнидой». И повесился в бане.

В лагерь прибыл новый штабсарцт. Имя я его не запомнил. Разве запомнишь имена всех дрянных людей, с кем приходится в жизни встречаться?

Он был молод — в лагерь устроился, видимо, по протекции — и носил на шее шелковый платочек, который выглядывал из полурасстегнутого ворота френча. Еще помню, что у него были золотые пломбы в передних зубах.

Платочек, золотые пломбы, щеголеватая офицерская фуражка… Вероятно, было и лицо. Такое незначительное, что не запомнилось.

Это был трусливый и заносчивый человек, по натуре скорее добрый, чем злой, но лишенный внутренних точек опоры и поэтому полностью зависимый от внешнего мира.

Таких людей много. Они воспринимают и оценивают самих себя через внешние атрибуты и отношение к себе других людей. Чтобы считать себя солдатом, такому человеку необходимы знаки отличия и восхищение окружающих; чтобы почувствовать себя мужчиной, ему нужно переспать со многими женщинами и унизить их; чтобы уважать себя как специалиста, он должен иметь дипломы в ощущать зависть подчиненных. Уберите все это, а останется тоскливая пустота. Таких много.

Захват Рура, поджог рейхстага а расправа с коммунистами, аншлюс и Мюнхен, захват Бельгии, Голландии в разгром Франции — это были те признаки силы в вседозволенности, те внешние доказательства, в которых нуждалась обыватели, чтобы поверить в себя, в свою миссию «носителей европейской культуры». Расчетливые и заносчивые, они составили массовую опору фашизма.

Он откинулся на спинку стула, заложил ногу на ногу. Покуривает и снисходительно разглядывает меня. Ворот френча расстегнут. Кокетливо выглядывает пестрый платочек с надписью по-французски. В доказательство того, что он прошел как победитель по опозоренному Парижу. Стараюсь не смотреть на платочек. Мягкие складки шелка обхватывают его шею, как руки побежденной женщины. Мой Париж, наши девушки…

Стою в дверях в грязном, изодранном врачебном халате и не поднимаю глаз.

Знаю, он ждет, что я заговорю с ним по-французски. Он усмехнется и вспомнит Париж, блистательную победу, парижанок. Может быть, это облегчит мою участь, поможет пленным, умирающим от голода в ревире. Но я не могу, что-то сдавило горло.

— Quartier latin… — подсказывает он, произнося французские слова с грубым немецким акцентом. Он ждет. Он снизошел до того, чтобы позволить беглому студенту из Латинского квартала по-холуйски выразить свое восхищение победителем Парижа. И милостиво ждет.

Молчу, опустив голову.

— Пшел вон!

В другой раз, во время обхода ревира, оберштабсарцту попался на глаза умалишенный, которого мы прятали в одном из бараков. Он вышел навстречу оберштбсарцту и остановился перед ним. Лил дождь. Больной стоял голым под дождем и улыбался, поглаживая свой впалый живот.

На следующий день оберштабсарцт принес большую дозу снотворного и вызвал меня.

— На, введи ему смертельную дозу. Усыпи его, пусть не мучается.

Я отрицательно покачал головой.

— Ему же лучше. Заснет, и все. Это гуманно.

— Я врач.

— Я приказываю!

— Нет.

— Прикажу выпороть тебя.

— Я врач.

— Выпороть!

Больного убили полицаи палками. Они гоняли умалишенного туда-сюда и били, пока он не свалился. Почему-то это называлось у них «судом божьим». А меня выпороли.

Странная вещь — психика человека. Писать о самом себе с полной объективностью, видимо, невозможно. Я много раз писал об этих далеких событиях и каждый раз выбрасывал написанное. Я не мог себя заставить рассказать о том, что меня выпороли. И сейчас я упустил бы упоминание об этом унижении, если бы не понял, что это один из тех «кусочков жизни», которые необходимы для понимания истины.

После порки я лежал на животе и кусал себе руки. От боли и стыда. Обмыл меня — в конце порки я не сдержался — и перевязал «санитар» Черемисин. Закончив перевязку, он сказал спокойно: «У нас говорят, за битого двух небитых дают». И пошел.

Так Черемисин снова вошел в мою жизнь, а я избавился от неприязни к нему, вызванной его превращением в «санитары». У меня исчезли какие-то глупые представления о «героизме», похожие на лубок.

Я был одинок. К полицаям и переводчикам абвера и гестапо я испытывал непреодолимое отвращение и презрение. И не столько за их жестокость, сколько за их холуйское подобострастие перед немцами, французами, перед Европой, сдавшейся на милость победителя. И они меня ненавидели за то, что у меня было все, чего им не хватало для карьеры предателя и холуя: знание нескольких языков и глубокие корни в Европе. С Флейшманом и Прудзинским тоже не установилось близких отношений, их мистицизм и фатализм не трогали меня. Терновских и другие советские врачи, прибывшие в Гаммерштейн с восточного фронта, вначале сторонились меня. А толпа пленных, умиравших в ревире и на блоках, просто отталкивала от себя с ненавистью и опасением.

Небольшой отдушиной были встречи с французскими военнопленными и группой молодых польских врачей, которых прислали в Гаммерштейн и поселили в «форлагере» русского лагеря. Это были симпатичные ребята без той предвзятости к коммунизму, которая ощущалась у польских офицеров старшего поколения. Но и они не верили тогда, в конце сорок первого года, в то, что Красная Армия может остановить фашистское наступление. Их надежды были связаны с Англией и Соединенными Штатами Америки, которые только вступили в войну. В то тяжелое время все относились с высокомерием и бо́льшим или меньшим состраданием к советским людям, погибавшим в неволе.

Зимой сорок первого года в русском лагере вспыхнул сыпной тиф. Он быстро охватил весь лагерь. Немцы, даже Седой, перестали бывать на блоках. Полицаям сделали прививку.

И вот однажды меня вызвал оберштабсарцт и дал мне ампулу, чтобы я тоже сделал себе прививку от сыпного тифа.

Доктор Флейшман внимательно посмотрел фирменную этикетку на ампуле и покачал головой: «Стоит ли делать, пан коллега?»

К тому времени в ревире нас было человек восемь, пленных советских врачей. Четверо поделили между собой ампулу и сделали себе прививки. Мы заболели одновременно все четверо. Двое умерли. Это была не вакцина, а культура Rickettsia Prowazekii, возбудителя сыпного тифа.

Я болел тяжело. В памяти сохранилось видение глубокой черной ямы. Я медленно опускаюсь в нее. Хватаюсь за стенки, они осыпаются. Пытаюсь кричать: «Я врач!», но опускаюсь все глубже. Звучит назидательный голос профессора Района: «Священник, врач и нотариус — каждый владеет одной третью человека». Над ямой появляется львиная грива Герке, гремит его голос: «Какой ты врач, и я тоже… В дерьме мы все, в дерьме», и раздается пьяный смех. Заглядывает в яму молодой оберштабсарцт, протягивает ампулу. Опускаюсь все ниже и ниже. Наступают тишина и покой. «Каждый прожитый день — милость божья», — говорит, прощаясь, голос старого доктора Флейшмана.

Потом снова пробудилось чувство тревоги. Я в яме, но над ней клубится туман. Смутно помню доброе, старое лицо доктора Флейшмана, которое иногда выплывало из тумана. Узловатые руки что-то делали, стараясь помочь мне.

Помню Черемисина, который смачивал мне губы и стоял рядом.

Потом наступила тихая радость. Ясное, ни с чем не сравнимое чувство глубокого покоя. Я выздоравливал.

Лежу неподвижно и часами смотрю в окно, на небо. Я в бараке, среди пленных. Слышу голоса и прислушиваюсь к ним. Вижу лица и вглядываюсь в незнакомые глаза. Пленные стали близкими и понятными.

— Сижу я, значит… — рассказывает тихий голос надо мной…

Слушаю неторопливый рассказ и радуюсь. Я жив. И вокруг все живые. И баланду скоро принесут, а мне врачи пришлют «пулягу».

— А тот, в яме, тоже мертвый. Задохнулся, как поэт на него навалился. Попробовал я его вытащить, не могу. Отечный, тяжелый такой. Раздел я его в яме. Сам оделся. Главное, хорошие ботинки попались: подметки крепкие, а верх вида не имеет. Значит, полицаи не отберут. Но потом-то я намучился. Кто был в Хэльме, тот знает: снимать одежду — снимай, только потом тащи мертвеца в трупарную, не то полицаи прибьют. Спасибо, ребята научили: кальсонами за шею и тащи. По грязи он сам поплыл. И того, поэта, стащил в трупарную. Жалко стало.

— Слышь, танкист, ты не про Чумака? Тот Чумак все к фашистам лез, что в лагерь приезжали. Себя «местным поэтом» называл. Стихи писал: «Мы Гитлера сыны…»

— Нет. Этот был ничего, свой. Из Москвы, говорил. Мы таких гадов, как Чумак…

— А ты помалкивай. Вон, лежит снизу.

— А ничего. Он свой. Из Парижа, но свой.

Я чуть не заплакал. Одиночество кончилось.

Потом делили хлеб. Как все, я был поглощен наблюдением за выверкой самодельных весов: коромыслом служила длинная палочка, подвешенная на веревочке. На концах коромысла, на ниточках, висели две заостренные короткие палочки, на которые натыкали кусочки хлеба. Крошки сыпали сверху на хлеб, чтоб уравновесить, если разница в весе была невелика. Или, если один кусок был заметно тяжелее другого, от него осторожно отщипывался кусочек и откладывался в сторону. Для довеска. Точно поделить хлеб было большим искусством, и все напряженно следили за дележкой.

Разложив порции на дощечке, санитар осторожно шел вдоль нар, клал куски и сыпал крошки в протянутые ладони, сложенные в виде миски.

Потом санитар выложил на дощечку еще один кусок хлеба, который он выменял на сапоги умершего накануне помкомвзвода, и спросил: «Кому?»

Молчание длилось долго. Наконец чей-то голос спросил: «Танкист?»

Лежащий на верхних нарах танкист — на него смотрела вся штуба — утвердительно кивнул и сказал: «Когда снег сойдет».

Ему отдали хлеб.

О побегах из Гаммерштейна я расскажу отдельно.

Потом пришел Черемисин. С немецкой газетой в руках. Он взял табурет, сел у печки и стал рассказывать. Все слушали, и я слушал. Политинформация!

Черемисин рассказывал, что немцев остановили под Москвой. Что идут тяжелые бои. Что гитлеровцы отступают, что освобожден Волоколамск. Черемисин рассказывал и рассказывал. Про Москву, про метро, про Сталина. Потом он стал пересказывать когда-то виденные кинокартины. Про Ленина, про депутата Балтики, про Комсомольск-на-Амуре. Он говорил и говорил. В бараке было тихо и радостно.

И так каждый день. Черемисин ходил из барака в барак. Что-то переводил по слогам из газеты, что-то выдумывал. Иногда просто пел песни.

Вы вейтесь, дорожки, одна за другою В раздольные наши края… —

пел Черемисин чуть хрипловатым голосом, и я слушал, зачарованный.

И пусть не меня, а ее за рекою Любая минует гроза… Звени, золотая, шуми, золотая, Моя золотая тайга.

Господин бывший сотрудник гестапо в Праге, юнец из Гаммерштейна хочет вас спросить про посылки и про открытки. Какие? Да те, которые посылали из Нью-Йорка его родители. Они искали его через Красный Крест в Женеве. Вы открытки не получали и ничего не знаете о них? Про «Nacht und Nebel» вы тоже ничего не знаете?

Бросьте, господин сотрудник гестапо! Хотите, я вам покажу кипу открыток от немецкого Красного Креста, которые мама получила в США, тогда еще нейтральной стране? И которые она мне потом привезла в Москву? Что там сказано, в этих открытках? Что сын, мол, получил посылку и благодарит, что с ним все в порядке. Вы это не писали? Так кто же их писал, эти открытки? Кто получал посылки моих родителей и международного Красного Креста? Кто подсунул мне через этого прохвоста с золотыми зубами культуру Rickettsia Prowazekii вместо противосыпнотифозной вакцины?

Дело в том, что для вас, господин из гестапо, не было советских военнопленных. Были враги и были перешедшие на вашу сторону предатели. Я не стал бы тем, кем я стал, если бы вы мне передавали тогда посылки и письма из, дому, если бы вы мне не подсунули культуру возбудителя сыпного тифа. Вы заставили юнца, которым я был в Гаммерштейне, сделать выбор, и он его сделал.

С тех пор прошло сорок лет. За эти годы много, много раз сменились клетки тела. Изменилась психика. Вот клетки мозга, те не обновляются, они только постепенно умирают. Где-то глубоко в подсознании хранится то, что было. Вас не тревожит, что у кого-то где-то в глубине нервных клеток еще хранится прошлое?

Прошли десятилетия. Все, кажется, забыто. Мы сидим с Наташей за столом, говорим о детях. И вдруг на ее глазах слезы. Знаете почему? Потому что мои руки, выйдя из-под контроля сознания, машинально собирают крошки хлеба на скатерти.

Скажите, вы не задумывались над тем, как умирали тогда десятки тысяч людей? Обыватели в Европе не знали о них или делали вид, что не знают. Победа Гитлера казалась совсем близкой, и омрачать ее не хотелось. Проще было закрыть глаза. Но вы-то видели, вы-то действовали сознательно! Неужели вас не испугало то, как умирали эти люди? Неужели вы действительно так ограниченны, что искренне поверили в «азиатскую тупость»?

Как могли вы не понять, что эти люди просто не приняли вашу Европу? Вы наглядно доказали то, о чем они раньше читали, но никогда воочию не видели, что капитализм перерождается в империализм, что психология буржуазии и мещанства порождает психологию фашизма и насилия!

Разве вы могли после этого победить Черемисина?

Отказ советских людей от вашей Европы был смертным приговором для нее!

Вы говорите, что пленные не увидели тогда настоящей Европы, не испытали радости обеспеченной жизни, не приобщились к культурному наследию Европы.

Вам ли, господин гестаповец, говорить о духовных ценностях Европы? Однако, по существу, вы правы. Это один из фундаментальных вопросов в нашей дискуссии, и мы еще поговорим об этом подробно. Но потом, после рассказа о концлагере Штуттгоф. Хорошо?

Вы готовы признать, что тогда, опьяненные близостью победы, теоретики фашизма допустили ошибку: надо было не уничтожать, а кормить советских пленных, вести среди них тонкую, убедительную пропаганду, учитывать исторически сложившиеся особенности русской души. Что-то в духе тех программ, которые разработали в наши дни специалисты «психологической войны» против коммунизма. И тогда пленные перешли бы на вашу сторону.

Вы очень наивны, господин бывший гестаповец! Разве наши враги не вели и не ведут сейчас тонкую психологическую пропаганду, когда они не уверены в победе? Но когда победа уже кажется достигнутой, как поступил фашизм тогда, как поступает империализм в наши дни? Вспомните Хиросиму и Нагасаки. Вспомните, что делали французы в Алжире, американцы во Вьетнаме. О Вьетнаме я Могу вам рассказать подробно. В качестве врача я многократно бывал там во время вьетнамской войны. Поверьте мне, что методы, которые там применялись, были вашими методами.

Вы сказали: «Все еще впереди!» Разве это не означает, что, попадись я снова в ваши руки, вы вторично не промахнетесь, как тогда с культурой Rickettsia Prowazekii?

Фашизм не был бы фашизмом и вы не были бы гестаповцем, если бы было иначе. Стоит ли напоминать основные положения из «Майн кампф» и «Мифа двадцатого столетия»?

Писать о семье и Латинском квартале было легко. Между студентом и его окружением особых противоречий не было, можно было легко переходить от Студента к другим и обратно. Из общего психологического контекста выпадала только Тильда. Чем подробней описывал я ее внешне, тем меньше мог передать ее внутренний мир. Писать о событиях в Латвии стало значительно труднее. Студент замкнулся в себе, почти оторвался от реального мира. Он потускнел на фоне событий того времени. Мой двойник стал вмешиваться все активней в рассказ, дополнять его. Когда же речь дошла до Гаммерштейна, писать стало просто не о чем. Студент оказался одиноким.

Вы, наверное, обратили внимание на то, что человек в штатском, Седой, Курт описаны подробней, чем товарищи по плену. Это потому, что врагов Студент понимал лучше, они были из той же среды, что он сам.

Что касается советских людей, то в Гаммерштейне с ними установились только первые, слабые нити взаимопонимания.

 

ПОДВИГ?

Двадцать лет лежит эта рукопись у меня в столе. И ждет своего завершения. Ни голыми фактами, ни лирикой не отделаешься: погибшие требуют правду. Но добраться до истины может тот, кто сам дорос до нее. Годы уходят. Хватит ли сил?

Писать все труднее. Чем дальше, тем глубже лежит истина под слоем событий.

Буду думать, писать и снова думать.

Психологический перелом произошел зимою.

Осенью сорок первого года умиравших от голода и тифа пленных мучили отчаяние и стыд. И страх. Неужели все погибло? Но страна выстояла, выстояла Красная Армия. В Гаммерштейне выстояла в ту зиму кучка людей. Когда войска Гитлера были отброшены от Москвы, разжалась костлявая рука, сжимавшая горло пленных. Вопреки ожиданию фашистов с восточного фронта поступало все меньше пленных. «Третьему рейху» требовалось все больше рабочих рук. У пленных появилась надежда выжить.

Из громкоговорителей, установленных гитлеровцами в Гаммерштейне, постоянно напоминали слова Сталина, который будто бы сказал, что у нас нет военнопленных, есть только предатели Родины.

Пропагандисты Геббельса ошиблись.

Пережившие зиму сорок первого года доходяги знали: пощады от фашистов не будет. Жесткие слова Сталина успокоили. Там, в Москве, тоже знают: схватка насмерть. Вызов Гитлера принят. Партия и народ не отступят.

Не было сил, но была ненависть. В доходягах родилась воля к борьбе.

Из тех, кто выжил, выкристаллизовалась монолитная масса молчаливых людей, психологически непоколебимых. Предатели откололись, большинство пленных погибло, но те, кто остался, прошли такую закалку, что никакой коррозии больше не поддавались. Они стали бескомпромиссными врагами. Терпеливыми и хитрыми, упорными и непроницаемыми. С таким людским материалом господину в штатском сталкиваться еше не приходилось.

Господин в штатском был большим специалистом по выискиванию скрытых агентов, раскрытию законспирированных организаций и их сетей. Но ни сетей, ни агентов в лагере не было. Ничего не было. И военнопленных не было. Была монолитная масса врагов, ничем себя не выдававших, замкнутых и упорных. Испугался тогда господин в штатском или опять не понял?

Французы с удивлением и уважением смотрели на советских людей, стали делиться едой. Москва выстояла! Вероятно, это ненадолго, но все же.

Само слово «доходяга» исчезло. С весны сорок второго года бывшие доходяги замкнулись, ни слова больше о прошлом, и стали думать о будущем. Сказывалась работа Черемисиных и тех, кто собрался вокруг них.

Из котелка Черемисин сделал портсигар. Хороший портсигар: полированный, с замком, с русским узором. И променял портсигар на кипу немецких газет. Оба были довольны: и Курт и Черемисин.

Вскоре у Черемисина появился набор пилок, напильников и шкурок. Выпуск портсигаров достиг десяти штук в месяц. Курт приносил старые котелки и фляги и забирал готовую продукцию. Теперь Черемисин имел все газеты, продававшиеся в Гаммерштейне, и даже те, которые присылали французским пленным из Франции. Через пару месяцев в ревире работала небольшая мастерская: под руководством Черемисина умельцы мастерили много занятных и изящных вещиц. Курт подкармливал мастеров и забирал продукцию: она обменивалась во французском лагере на шоколад и сигареты. А те, в свою очередь, на деньги.

Потом произошло событие, внешне малозначительное, но ознаменовавшее начало длительной и упорной борьбы в лагере. В ревир, как обычно, привезли баланду с лагерной кухни. Баланду получали на кухне полицаи, выбирали из жижи все съедобное, привозили чаны с баландой в ревир. Так вот, Черемисин подошел однажды к полицаю, привезшему баланду, отобрал у него черпак и со всего маху ударил полицая черпаком. В это дело были вовлечены все, и шеф полицаев Рязанцев, и Курт. Кончилось тем, что выпороли полицая, а за баландой на кухню стали ездить санитары ревира. Курт не дал своих мастеров в обиду.

С этого дня Черемисин мог работать спокойно: ни один полицай не совался в больничный барак, где постукивали молоточки и пели напильники. Курт стоял на страже своего предприятия.

За портсигарами и брошками последовали деревянные фигурки и раскрашенные игрушки, имевшие вполне товарный вид. Теперь Курт следил за тем, чтобы кухня отпускала ревиру всю полагавшуюся еду.

Постепенно унтер проникся большим уважением к политруку, который немного говорил по-немецки, внимательно читал фашистские газеты и был скрупулезно честен в делах.

Весной сорок второго года русских стали посылать на «аусенкомандо» к «бауэрам», то есть на полевые работы к крестьянам. Это было жизненно важно, потому что, возвращаясь из аусенкомандо, пленные приносили картофель.

В ревире появились мастеровые: портные, сапожники и даже инженер. Это был пожилой человек; он соорудил печурку и по ночам варил картофель и брюкву, которые приносили с собой пленные из аусенкомандо. Из десяти сваренных картофелин он брал одну себе.

Каким-то путем в ревир стали поступать обувь и одежда из французского лагеря. В починку. И отправляться обратно. Переносом вещей из лагеря в лагерь занимались старички солдаты, сменившие молодых, отправленных на фронт. Они были рады сделать это за пару сигарет. Жизнь в лагере постепенно менялась, и по утрам уже не громоздились у барака врачей горы умерших с голоду. А в дальнем бараке ревира собирались люди, о которых ни я, ни кто другой из врачей ничего не спрашивал. Вообще надо сказать, что пережившие зиму сорок первого года никого ни о чем не спрашивали. Санитаром в том бараке был старик с белой бородой, по прозвищу Борода или Капитан.

После войны мы успели побывать у него дома, в Сумах. Его фамилия Мессарош. Член партии с дореволюционным стажем, он руководил первой партийной ячейкой в Гаммерштейне. В 1942 году.

Черемисин прекратил политинформации, рассказы и песни. Со второй половины сорок второго года их заменили сводки Совинформбюро. Со всеми подробностями. Вероятно, знали о них не все. Передавались они по какой-то никем не созданной, никем не законспирированной цепочке. Собственно говоря, и самой цепочки не было. Были бывшие доходяги, которые, не сговариваясь, делали общее дело.

Рассказ был бы интересней, если бы я мог придумать подпольную сеть в Гаммерштейне, с явками, конспирацией и т. д. Поймите, не могу — этого не было. Меня не покидает ощущение, что умершие следят из-за моего плеча за тем, что я пишу.

Постараемся добраться до сути и понять, как все происходило. На конкретных примерах.

Вот Петя, например. Он прибыл с гражданским транспортом — так называли партии людей, пригоняемых в Гаммерштейн с востока или отправляемых из лагеря дальше на запад, обычно в Норвегию. В гражданском транспорте оказалась группа детей от восьми до двенадцати лет. Без родителей, запуганные и голодные. Их мыли в бане французского лагеря.

Один из мальчишек долго смотрел на старую красноармейскую гимнастерку, бывшую на мне, потом спросил:

— Дядя… как попасть на военный завод?

— Зачем?

— Сожгу его. Или машины испорчу.

Я оглянулся на немецкого конвоира. Мальчик испугался:

— Дядя… вы наш?

Глажу остриженную головку:

— Не бойся.

Курт разрешил оставить мальчика в нашем ревире уборщиком и рассыльным.

Человек в штатском, вероятно, никогда не узнал, что именно Петя был виновником провалов многих планов гестапо в русском лагере.

Свой детский путь на Голгофу Петя прошел добровольно и честно. До конца. В двенадцать лет он уже дорос до принятия решений и еще не научился сомневаться в них.

Или Михайлов. Этот немолодой человек, бывший учитель, прибыл с военным транспортом. При заполнении карточки в картае, он спокойно заявил, что он коммунист, политработник Красной Армии. К счастью, в тот день карточки заполнял переводчик Сергей.

Ко мне примчался Петя.

— В картае больной. С тифом.

— Кто сказал?

— Сергей.

Это серьезно. В картай отправляется военврач Геннадий Мякинин. С термометром, неизменно показывающим 40°.

Удивленного Михайлова поволокли прямо в инфекционный барак. Минуя гестапо, абвер и полицаев. Сергей сам заполнил карточку. Начальник картая Эрих приказал вымыть помещение карболкой и проветрить. Михайлов выздоровел, поумнел, освоился и был передан своим на кухню. В капеллу.

Проезжая через Красногорск, что под Москвой, зайдите к пенсионеру, бывшему директору школы, Михаилу Ивановичу Соломонову (Михайлову). Он из тех принципиальных коммунистов, немного старомодных, с которыми стоит поговорить о прошлом.

Бывало, из картая, так же под руки, минуя абвер в гестапо, уводили «тифозного больного» другого сорта. Сергей молча показывал Геннадию справку о сотрудничестве с фашистами, которую ему вручил «заболевший», и сжигал ее. Такие больные не выздоравливали.

Все это шло как-то само собой, буднично. Без лишних слов.

Кухня, ревир, картай — это уже была сила, способная противостоять полицаям и в какой-то степени абверу и гестапо на территории лагеря. Вскоре были взяты под контроль связи с французским лагерем и с аусенкомандами: «айзенбанкомандо», «шнайдемюлькомандо», «бауэркомандами» и др.

И потом в лагере был Миша Флейта!

Если бы я был писателем, я написал бы про Мишку Флейту отдельный рассказ. И не один, а много рассказов. Вы бы смеялись и плакали, читая про похождения этого удивительного парня, еврея из Одессы. Более неугомонного балагура и враля, более храброго и верного друга у меня не было и не будет. Ради товарища он был готов снять с себя последнюю рубаху. Конечно, снимая одной рукой рубаху с себя, другой рукой он тащил три с зазевавшихся французов, полицаев или немецких конвоиров. Не переставая при этом играть на флейте. Мишка спас много людей, накормил много голодных. Он знал все, мог все, всегда был готов на самые дерзкие поступки. Конечно, он попадался. Обычно выкручивался, иногда его пороли. Больше других. Но много меньше, чем полагалось по лагерным правилам. Однажды его пороли по приказу самого коменданта лагеря гауптмана Лемке. Получив сколько-то ударов, Мишка спокойно встал, подтянул штаны и заявил, что больше без разрешения вышестоящего начальства он, Лемке, назначать не имеет права. По лагерным правилам. Лемке открыл рот от изумления и пошел проверять. Мишка оказался прав. Лемке написал рапорт по начальству. Через полгода пришел приказ на порку. Ее получил полицай, с которым Мишка Флейта за пачку сигарет, добытых у французов, успел обменяться лагерными регистрационными номерами. После порки полицай очумело сказал: «Хайль Гитлер» — и поплелся к себе в барак.

Мишка живет в Харькове. Он музыкант, хороший музыкант. Долгое время работал в военном оркестре.

В Гаммерштейне Мишка организовал капеллу. Настоящую. С музыкантами и хором из 6—8 человек.

Что наплел Мишка гауптману Лемке и господину в штатском про «русскую душу», я уж не знаю, но Лемке, кажется, действительно поверил, что работать русские могут только под «Дубинушку» и воспринимать пропаганду только под ямщицкие напевы. Лемке достал музыкальные инструменты и организовал капеллу.

Перед бараком, куда ее поместили, Мишка выложил камешками ноты. Первые такты песни «Широка страна моя родная…».

«Гут, зер гут», — похвалил Лемке. И даже попытался напевать: «Вольга, Вольга, майне мутер…»

Мишку знали все — и в русском лагере, и во французском, и среди немцев, и среди населения городка Гаммерштейна, и в самых отдаленных командо. Не знаю, как далеко распространилась бы молва о Мишке Флейте, если бы он не бежал из лагеря в сорок третьем году. Но об этом потом. Полицаи предпочитали с Мишкой не связываться. В ревире Мишка был своим. Ему всегда давали все, что он просил, и, если нужно было, его клали на время в ревир. В особых случаях, по его просьбе, в инфекционный барак, куда гестапо не заглядывало. Заболеть Мишка не боялся и действительно ничем не болел.

Петька обожал Мишку Флейту и, когда тот был в ревире, не отходил от него. Они вдвоем что-то мастерили, шептались, а по вечерам, сидя на ступеньках у входа в барак, тихо напевали: «По всем океа-нам и странам развеем…»

И, наконец, о Сейфуле. Угрюмом татарине, которого само гестапо выбрало и назначило уборщиком в комендатуру лагеря на основании тщательного изучения анкетных данных. Молча принял Сейфула назначение, молча переселился в «форлагер», молча убирал, мыл и стирал. Молча отдал Пете ключ от служебного кабинета гауптмана Лемке. Черемисин изготовил второй ключ: открылся доступ по ночам к радиоприемнику в кабинете коменданта лагеря. Когда в награду за честный труд Лемке налил рюмку вина Сейфуле и предложил выпить за взятие Сталинграда, Сейфула ударил Лемке пресс-папье по голове. Так же молча, не проронив ни слова, Сейфула поднялся на виселицу и был повешен.

«Избиваемый плетьми, оплеванный, в терновом венке, он нес свой крест на Голгофу…»

«И распяли Христа солдаты Понтия Пилата. И с ним распяли двух разбойников. И, умирая, обратился один из них ко Христу…»

Он говорил искренне, подняв лицо к темнеющему вечернему небу. Над черной толпой возвышался темный силуэт священника с широко раскинутыми руками. На фоне проволочных заграждений.

Стояла полная тишина. Многие впервые слышали пересказ этой древней легенды. Она странно звучала в Гаммерштейне. И находила отклик в душах людей.

«И воскрес он на третьи сутки…»

Легкий ветерок пробежал по толпе.

— Ой ты, ноченька, ночка темная… — вступила капелла. Церковных песнопений капелла не знала. Но это не нарушило таинства.

А потом на трибуну поднялся широкоплечий сангвиник. Его голос зазвучал нагло и требовательно:

— Коммунисты — мерзавцы. А вы были с ними. Вы — христопродавцы и предатели родины. Вы подняли руку на цивилизацию и религию. На того, кто отдал свою жизнь за нас… Вы должны искупить свою вину. И вместе с нами спасти нашу родину и нашу веру!

Каким надо было быть подонком, чтобы обращаться с этими словами к бывшим доходягам! От имени Родины, от имени человека, распятого на Голгофе. Только чурбан, полнейший чурбан, мог не почувствовать, как в толпе проснулась ненависть.

— Мы с Гитлером. Мы победим. С нами бог!

Стало трудно дышать от ненависти. Она висит над толпой.

И тогда Миша сделал шаг вперед, повернулся к капелле и взмахнул флейтой. Грянула «Дубинушка»… «Сама пойдет, сама пойдет…» — неслось над проволочными заграждениями.

Вспыхнули прожекторы на вышках и стали настороженно шарить в сгущающихся сумерках. Точно искали кого-то.

Белоэмигрантские проповедники и фашистские агитаторы не раз приезжали в Гаммерштейн. Но ни в сорок втором, ни в последующие годы никто из Гаммерштейна не пошел служить Гитлеру. Кроме полицаев и ищеек гестапо.

Ашмянский говорил без единого жеста. Негромко, но очень четко, как на исповеди. Он откинул голову, прижался руками и спиной к голой дощатой стене. За тонкой стенкой был барак полицаев, а дальше — гестапо.

Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик — на жандарма. С каким наслаждением жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт.

Голос звучит глухо, без всякой эмоциональной окраски. Точно хочет сказать «вот стою я здесь и не могу иначе»:

Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза!

Голые стихи, голая действительность. Толпа, заполнившая барак амбулатории, молчит.

И вдруг точно порывом ветра сорвало крышу и опрокинуло стены. В Гаммерштейн ворвался зов Родины. Капелла запела песнь оттуда. Вполголоса, но земля колыхнулась.

«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой… идет война народная, священная война».

Давя сапогами проволочные заграждения, полицаев и гестапо, по лагерю шагал советский солдат.

Разошлись молча, унося в себе неповторимое чудо — видение грядущего.

Это было седьмого ноября сорок второго года.

А потом был Сталинград. Понимаете, Ста-лин-град!

В темноте слабо светится шкала радиоприемника. Мы сидим пригнувшись, закрывая шкафу. Когда пробегает луч прожектора, из темноты появляется фюрер и со стены смотрит на нас. Его голос звучит из приемника.

Берлин передает речь Гитлера. Он обращается к отборным кадрам своей партии. Слышен гул толпы, изредка прокатывается тысячеголосое «хайль!».

Черемисин внимательно смотрит на меня. Он потребует, чтобы я дословно перевел все, что будет сказано.

Голос Гитлера постепенно нарастает, напрягается, как пружина, и вдруг взрывается:

«Ich weiß nicht wann der Krieg zu Ende kommt. Aber eins kann ich euch versichern: Stalingrad wird genommen!» — «Я не знаю, когда окончится война. Но в одном могу вам поклясться: Сталинград будет взят!»

Из приемника вырвался ликующий рев толпы.

Я похолодел. Сомнений не было.

— Они возьмут Сталинград. Так он сказал.

Черемисин встал.

— Сталинград они не возьмут!

Пробежал луч прожектора, осветил политрука. Из темноты вышел Гитлер.

В окно тихо постучали. Это Петя, который дежурит снаружи. Надо уходить.

Откуда знал Черемисин, что Сталинград не возьмут? В последующие дни он ходил по палатам ревира и говорил одно: «Сталинград не возьмут!»

Ему верили.

По приказу фюрера «третий рейх» погрузился в траур. По армии Паулюса, погибшей под Сталинградом.

Звездный час человечества! Его слабый отблеск мелькнул и в Гаммерштейне. Бесшумно перевернулась страница летописи Европы.

Над лагерем висел туман. Моросил дождь.

«Вставай, страна огромная…»

Бывшие доходяги вставали, готовились к побегам, ждали весны.

Бежали пленные из аусенкомандо, из самого лагеря. Совершили побег люди из дальнего барака ревира.

Бежал и я. В день пасхи.

Много раз писал я историю этого побега. Во всех подробностях. И каждый раз выбрасывал написанное. Под поверхностным слоем фактов, пусть увлекательных, где-то в глубине лежит истина. О ней и стоит говорить.

Почему я бежал весной сорок третьего?

Было, конечно, желание участвовать в борьбе, подняться на уровень событий героического времени. Но было и другое. Сейчас, в конце жизни, я не намерен хитрить и скрывать что-либо сам от себя.

Я был с советскими пленными, участвовал в общей борьбе. Мне верили, и если я выжил как человек, то только потому, что меня приняли. Но в чем-то я оставался одиноким. Не в том прямом, элементарном смысле слова, как это было в конце сорок первого года, когда доходяги отталкивали меня с ненавистью и страхом, а предатели преследовали своей злобной завистью, а в более глубоком понимании одиночества. Советские пленные напоминали цемент, который весной сорок второго года стал «схватывать», затвердевая в единую монолитную массу. Твердость возникала не из прочности отдельных песчинок, а из цементирующего начала, которое я ощущал, но не понимал. Я тоже твердел, но сам по себе, изнутри, оставаясь отдельным камушком. Воля к побегу родилась из эгоцентрического восприятия долга перед самим собой.

Думаю, что во мне, помимо ненависти к фашизму, жило смутное опасение перед той отчаянной, бескомпромиссной решимостью, которую я ощущал в Черемисине и других. Постараюсь объяснить.

Во-первых, меня испугал Мишка Флейта. Он как-то зашел ко мне в барак и спокойно вытащил из кармана револьвер. Немецкого образца, который он, как оказалось, выторговал у немецкого унтера, отправлявшегося на фронт. За несколько золотых коронок от пленных, умерших в прошлую зиму. У Мишки было мало патронов, но он предложил застрелить пару фрицев перед побегом и вооружиться. Я отказался. Мишка бежал с другими.

Во-вторых, Черемисин, не ограничиваясь русским лагерем, стал расширять свою пропаганду, устанавливать контакты с французами и даже с отдельными немецкими солдатами. Он давал переводить листовки о положении на фронте, поручал передавать их. Было ясно, добром это не кончится.

Потом в лагере появился Беспалый. Его так прозвали, потому что у него не хватало двух пальцев на правой руке. Это был белоэмигрант, как-то связанный с гестапо, который приехал из Берлина и тихо ходил по лагерю, ни на кого не обращая внимания. В нем было что-то такое, что вызывало непреодолимое ощущение гадливости. Через Сергея, переводчика картая, я узнал: Беспалый интересуется мной, даже как-то спросил о моем брате в Америке. Откуда он мог знать?

Ну, наконец, произошло странное событие, которое заставило меня отбросить последние сомнения и решиться на побег. Это событие остается до сих пор загадкой для меня. Поэтому, чтобы не гадать, опишу, как все произошло.

Кррр… Кррр… — поскрипывает, мерно раскачиваясь, самодельное кресло-качалка, сколоченное из неоструганных досок от ящиков. После непривычно сытной еды — консервы с картошкой и даже чашка желудевого кофе — наступило состояние умиротворения. Усыпляет мирное поскрипывание качалки, напоминает что-то давно ушедшее в прошлое.

Де Менонвиль (предупреждаю, что в этом небольшом эпизоде фамилии изменены) задумчиво смотрит на меня и молчит. Мне редко удается бывать во французском лагере и провести там пару часов с главврачом французского ревира. Но когда это удается, я чувствую себя перенесенным в уголок нереального и родного мира. Нормальная еда и разговор по-французски, на милом языке моего детства, на котором можно так легко, в чуть ироничной форме выражать все, что мучает тебя, — это настоящий праздник. Пиршество для тела и ума. В духе Боккаччо.

— Сохраним трезвость среди безумия, — закончил де Менонвиль дискуссию о будущем и вспомнил Монтеня: — Vérité en deçà des Pyrénées, erreur — au delà» «По эту сторону Пиренеи — истина, по ту сторону — заблуждение».

Я не согласился:

— Нет, истина — в действии. И да простит меня Декарт, primum vivere, deinde cogitare.

Он усмехнулся, остановил качалку и, на что-то решившись, вышел. В комнату вошел омонье — католический священник в военной форме. По соглашению с правительством Виши военные священники назначались в лагеря французских военнопленных для обслуживания верующих. Невысокий, с темной бородкой, омонье подошел ко мне и из нагрудного кармана вынул небольшую католическую икону.

— Спрячьте. Посмотрите внимательно, — сказал священник, вручая мне икону. И вышел.

Вернулся де Мононвиль и продолжил прерванный разговор.

После возвращения в русский лагерь под конвоем старичка солдата, с которым де Менонвиль расплатился, как обычно, парой сигарет, я дождался ночи и принялся рассматривать иконку. Она легко вскрылась, и из нее выпали немецкие деньги, пропуск во Францию для вольнонаемного рабочего-француза, работающего в Германии, и инструкция на тонкой папиросной бумаге. Вот ее дословный перевод:

«Купите билет в железнодорожной кассе в Шнайдемюле. Поезжайте до такого-то пограничного пункта (название местечка я забыл). Выйдите на перрон и ждите отхода поезда. Имейте на голове берет. К вам подойдут. Сожгите этот листок».

В ту ночь я не спал. До утра я просидел, прислонившись к наружной стене барака в ревире русского лагеря, и думал, думал, думал, думал. Когда рассвело, решение было принято. Я вложил деньги и пропуск в икону, заделал ее и спрятал на балке под самой крышей барака. Там она и осталась. Я не воспользовался протянутой рукой. Почему?

Это было скорее интуитивное, чем обдуманное решение. После сорок первого года я уже не был студентом из Латинского квартала и еще не стал человеком, готовым к смертельной схватке с врагом. И потом, в подсознании была мысль о Беспалом. А вдруг икону подсовывает гестапо? Простите, господин де Менонвиль, за это оскорбительное для вас предположение, промелькнувшее тогда в моем уме, но случай с Rickettsia Prowazekii и зима сорок первого пометили меня, как всех доходяг.

В былинах сказывается, на развилке дорог лежал камень, и написано было на нем…

Я выбрал тогда самый нелепый путь: бежать с французским зубным врачом, с которым я подружился, добраться до Кенигсберга, а оттуда — в Швецию. Уйти от смертельной схватки в обезумевшей Европе.

Но страница истории уже перевернулась.

Большая рыжая корова неторопливо щиплет траву, пережевывает ее, делает несколько шагов и снова принимается щипать траву. Анри — зубной врач спит в канаве на опушке леса. Сижу рядом и, зачарованный, не спускаю глаз с коровы. Корова перестала щипать траву, подняла голову и смотрит на тропинку из леса. Между деревьев мелькает пестрый тирольский сарафан с широкой юбкой. Его носила Тильда в Пуаньи. Конечно, это она. Она выходит из леса и идет по тропинке, мимо меня. Задумчиво смотрит перед собой. Солнце освещает нежный румянец смуглой щеки. Руки засунуты, как всегда, в кармашки замшевой куртки. Колышется юбка, взлетают бабочки из травы. Корова следит за Тильдой взглядом. Позвать? Сказать, что я бежал из плена? Что снова готов бороться?

Я счастлив, так счастлив, что не могу шелохнуться. Я не позвал ее. Не мог нарушить очарование. Тильда не заметила меня. Скрылась за кустами.

Можете не доказывать мне, что это была галлюцинация. Что видения бывают после тифа, голода, побоев. Я и сам знаю, Тильды там не было. Но ведь я видел ее! Понимаете, видел! Мог потрогать ее руками, поговорить с нею.

И потом, почему корова следила глазами за цветастым сарафаном? Почему взлетали бабочки, когда Тильда проходила по полю?

Это были минуты полного счастья. До сих пор не угасло во мне чувство благодарности судьбе за царский подарок перед последними испытаниями.

Дни проходили за днями, недели за неделями. Мы шли на северо-восток.

Вначале мы прятались от случайно встреченных людей, но потом убедились, что некоторые крестьяне делают вид, что не замечают нас, хотя, вероятно, догадываются, что мы беглецы. Пленные, работавшие на фермах, даже кормили нас и пускали ночевать.

Часть дороги мы прошли пешком, часть проехали в пустых товарных вагонах. Наконец мы добрались до Кенигсберга и спокойно прошли через весь город до самого порта, неся на плече длинное бревно. Никто нас не задержал, а полицаи останавливали движение на площадях, чтобы нас пропустить. Нас приютили французские и бельгийские военнопленные, работавшие в порту.

И тут выяснилось, что дальнейший путь в Швецию закрыт. Ввиду участившихся побегов немцы стали заполнять газом трюмы кораблей перед их выходом из порта.

Мы пошли дальше на восток в надежде добраться до Прибалтики.

Это случилось средь бела дня, такого же тихого и мирного, как все предыдущие. Когда мы отдыхали у дороги, мимо нас проехал на велосипеде мальчик лет четырнадцати. Мы даже не обратили внимания на то, что на нем была форма гитлерюнгенда. Мальчик развернулся, подъехал к нам вплотную, остановился.

— Вы военнопленные? Бежали?

Мы встали, подошли. Дорога была пустынной. Мальчик испугался, побледнел. Прошла минута. Мы не решились схватить мальчишку. Он вскочил на велосипед и укатил.

Все было кончено. Через несколько часов нас схватили.

Бог с тобой, маленький прыщавый доносчик из гитлерюгенда! Я рад, что не задушил тебя тогда.

Допросы, тюрьма, допросы. И снова Гаммерштейн. Избитого, со связанными руками, меня провели по лагерю, чтобы показать: побеги бесполезны. Помню, как Геннадий шепнул: «Федор, держись», когда меня проводили мимо ревира, как Сергей пытался мне что-то передать, но его отогнали.

Ну вот, пожалуй, и все. Хотя нет, надо еще кое-что добавить.

Вскоре в ревир русского лагеря в Гаммерштейне гестапо подослало своего провокатора, некоего Зинина, кажется, зубного врача из Воронежа. Он покрутился в ревире несколько месяцев и выдал восемьдесят три человека. Когда Зинин отбирал людей, Петя не выдержал, заплакал, достал пилотку со звездочкой, которую хранил под матрацем, и стал с теми, кого выдал предатель. Его тоже увели.

В концлагерь Штуттгоф меня отвозил Седой.

Была минута, когда в купе поезда, кроме Седого и меня, никого не было. Накинуться на него, вырвать револьвер, застрелить, собаку?

Судьба предоставила мне эту минуту, чтобы я мог доказать: я достоин своего героического времени. Достоин Тильды.

Я не смог. Нет, никакого подвига я не совершил.

 

ДЖЕНТЛЬМЕН № 23191

Вы, конечно, знаете, что такое «черная дыра» во вселенной? В нее непрерывно устремляется поток материи. И исчезает.

Концлагерь Штуттгоф был «черной дырой», куда непрерывно стекались человеческие жизни. И исчезали.

Понятие «черная дыра» лежит за пределами нормальной психики. Заглянув в «черную дыру», никто больше не мог полностью вернуться к прежней жизни.

Мой друг Бринкман, например. После войны он поехал домой, в уютный Копенгаген, и прожил десять счастливых лет как ни в чем не бывало. Но вот он случайно посетил Штуттгоф и прошелся по концлагерю. Посмотрел на комендатуру, которую в послевоенные годы переделали в дом отдыха, на остатки бараков. И замкнулся. «Черная дыра» схватила его. Он вернулся домой, простился с женой и детьми и покончил с собой.

Касаться «черной дыры» в подсознании опасно.

Тильде понадобилось много сил и терпения, чтобы прикрыть тонким слоем живой материи «черную дыру» в моем подсознании. Буду писать осторожно. Даже самые тяжелые и отвратительные факты мало что дают для понимания «черной дыры». Она — за фактами, в глубине сознания.

Всю жизнь я думал над «черными дырами» фашизма. Они появлялись в определенных условиях. В концлагерях, например, где уничтожали толпы морально сломленных людей. Их отчаяние было предпосылкой для появления «черной дыры». Вот в Гаммерштейне «черной дыры» не возникло. Пленные преодолели отчаяние и выплюнули полицаев и шпиков из своей среды. Но там была общность мировоззрения советских военнопленных и растущая неуверенность большинства солдат, охранявших лагерь.

Концлагерь — дело другое. Особенно в первые годы войны, в пору торжества фашизма. Многоязычная, разнородная толпа людей погибала за два-три месяца, прежде чем успевали возникнуть нити взаимопонимания и доверия. И палачи были другими — фанатически преданными фашизму, молодыми, безжалостными, убежденными в своем расовом превосходстве. Во времена инквизиции доминиканцы гордились тем, что были Domini canes — псами божьими. Эсэсовцы концлагерей были псами фюрера и гордились этим.

Помню Майера с татуировкой-свастикой в углу глаз, по обе стороны носа.

В живом котле концлагеря клокотали отчаяние и страх. Пеной всплывали подонки — псы псов. Вот тогда и раскрывалась «черная дыра». Вращались гигантские жернова и перемалывали, как зернышки, человеческие судьбы. Дробили личное достоинство, надежды и убеждения. Перетирали духовные ценности Европы.

Дурманило псов не убийство, а сознание безграничного господства над жизнью. Убить личность человека было куда важнее, чем убить тело человека. Иногда попадались особо твердые зернышки. Отдельные хранились в концлагере как раритеты. Для забавы.

Помню тощего немца с горящим взглядом, который приветствовал эсэсовцев, вскидывая кулак. Его не трогали. За десять лет в нем убили все живое, кроме этого последнего отчаянного протеста. Он был экспонатом, обломком уничтоженных немецких антифашистов.

— Рот фронт! — выкрикивал тощий гефтлинг — заключенный в полосатой робе и, вытянувшись, вскидывал кулак.

— Хайль Гитлер! — отвечал эсэсовец. И улыбался.

Сладостное опьянение властью! Оно питалось отчаянием погибавших человеческих личностей. Страх жертвы переходил в ужас, опьянение палача — в экстаз всемогущества. Зияла «черная дыра». Калечила людей.

Может быть, еще где-нибудь живут бывшие псы фюрера и псы псов и млеют по ночам от дурманящих сновидений? И просыпаются в холодном поту.

Хочу слегка приоткрыть завесу над «черной дырой», где я был. В надежде — слабой надежде, что это хоть чуточку поможет избежать в будущем появления «черных дыр», которых было так много в истории человечества.

Страшно не потому, что это было, а потому, что это может быть снова. Ибо это живет в каждом из нас.

Концлагерь Штуттгоф был совсем маленьким — когда я попал туда, существовал только «старый лагерь» — и ютился он на задворках большого красивого дома комендатуры. Низкие деревянные бараки, покрашенные в зеленый цвет, были расположены в виде удлиненной буквы П. Вокруг стояли сторожевые вышки. В глубине торчала высокая массивная труба крематория.

От первого дня в концлагере остались только обрывки воспоминаний.

Лебедь изогнул шею, распустил крылья и поплыл.

Заколыхалась листва, дрогнула красная крыша и распалась на яркие блики, качнулись стены с широкими окнами: исчезло отражение большого красивого дома.

Отвожу взгляд от поверхности бассейна и стряхиваю дрему, навеянную журчанием фонтана, теплым сиянием солнца и тишиной.

Перед большим домом яркий ковер цветов. По обе стороны серые фигуры солдат-эсэсовцев, неподвижные как изваяния, с широко расставленными ногами и автоматами на груди. Аккуратно переступая длинными тонкими ногами, прямо по цветам подошла цапля и с большим достоинством приветствовала меня, щелкнув клювом.

«Как в сказке об оловянном солдатике», — подумал я и взглянул на пухлые облака на небе.

Было тихо и красиво, но сердце сжалось от недоброго предчувствия. Я понял: у нарядного замка оканчивается мир живого, мир человеческих страстей и надежд. Что дальше?

Как льдинка в глубине души затаилось чувство обреченности.

Стою у проволочного заграждения, подразделяющего лагерь на две половины. По одну сторону бродят по кругу плоские фигуры в полосатых платьях и косынках. Должно быть, женщины. По другую сторону на корточках сидят гефтлинги. Ряды грязных голов с пробритыми полосами выровнены в безупречном порядке. На изможденных лицах тупое усердие. Вытянув руки вперед, гефтлинги изо всех сих стараются удержать руки на весу и не упасть.

В дверях барака стоит проминент в чистом полосатом костюме с мюцей на голове. Он ест хлеб с мармеладом и поглядывает на гефтлингов.

— Это вам не санаторий, детки мои! А ну, Франц, поддай жару, если в вальдколонну не хочешь. Пусть попрыгают. Это укрепляет ноги.

— Слухаю, пан штубовый, — отвечает долговязый парень и начинает бегать по рядам и кричать: — Прыгать! Раз… два! Раз… два!

Гефтлинги пытаются подпрыгивать. Издали они похожи на неуклюжих полосатых жаб. То один, то другой падает. Прикрывая руками череп и низ живота от ударов клюмпами, упавшие стараются подняться. Не всем это удается. Несмотря на побои, некоторые остаются лежать. С их исхудалых лиц сошло выражение страха и усердия, и осталось только бесконечное безразличие.

Штубовый подходит, поворачивает головы носком ботинка, чтоб заглянуть в лицо, и выносит решение:

— Этим пора на покой.

Воспользовавшись передышкой, гефтлинги встали на колени, тяжело присев на пятки и опустив головы. Они даже не смотрят, как тащат в сторону обмякшие мертвые тела. Впрочем, один из мертвых приходит в себя и возвращается на свое место, к живым.

С остальных снимают одежду, пишут жирный номер на костлявой груди и, схватив за ноги, тащат по песку в глубь двора, где уже лежат рядами «отдыхающие». Один из мертвецов приподнимается. Он смотрит на свой голый живот, на большой фиолетовый номер и начинает оглядываться. Отыскав трубу крематория, он ползет к ней и ложится в ряд «отдыхающих».

— Рушайся, рушайся! — кричит штубовый.

— Рушайся, рушайся! — доносится из-за проволоки звонкий женский голосок. В дверях женского блока появилась миловидная блондинка.

Оборачиваюсь на женский голос и с удивлением смотрю на округлости груди и бедер под полосатым платьем, ловко подогнанным по фигуре.

Вдруг ощущаю опасность со спины, но не успеваю оглянуться.

— Баб захотелось?

Оглушенный, утыкаюсь лицом в проволочное заграждение. Пытаюсь повернуться, но безуспешно. Голова раскалывается. Тут замечаю, как дуло пулемета на ближайшей вышке разворачивается в мою сторону. С трудом отползаю от проволоки и встаю.

В бараке, в полутемном углу, за занавеской из старых одеял стоит столик. За ним сидит шрайбер, записывает «цугангов» — прибывающих — и распределяет их по штубам. Заметив, что у меня разбита голова и я с трудом стою, он показывает, чтоб я сел на нары.

У шрайбера мягкий акцент западных немцев. Продолговатая голова, покрытая серой щетиной. Длинное лицо с узким лбом и запавшими висками. Острый нос. Большой рот, прямой как щель. За стеклами железных очков сухо поблескивают серые глаза. На груди фиолетовый винкель.

— Не попадайтесь блоковому, — советует шрайбер. — Хотя бы сегодня… — Подумав, шрайбер достает кусок хлеба: — Нате. Можете спрятаться в углу за нарами, среди грязных одеял.

Забившись в угол, жую хлеб и смотрю на сгорбленную спину шрайбера. За занавеской крики, ругань, топот ног, гефтлингов то выгоняют, то вгоняют обратно, раздаются глухие удары. А шрайбер сидит неподвижно. Он склонил голову, ушел в себя и шепчет молитву.

Потом в бараке воцаряется тишина. Слышны только приглушенные голоса блокового Эмиля, штубового и еще кого-то.

— Тому, кто донес, дашь черпак цуляги, — распоряжается Эмиль. — А поляка, что набрехал вчера, отправить в трубу. В трубу, понял? А не в ревир, к своим. Как русский?

— Ночью говорил, что, когда Советы придут, всех проминентов повесят. И в первую очередь блоковых. Сказать Мюллеру?

— Не надо. Сами управимся. Давай его сюда.

Через несколько минут кого-то приводят.

— Собачий зад! Свинья советская! Сволочь! — шипит блоковый, кого-то избивая. — Держать его прямо!

Начинается допрос. Отвечает приглушенный, охрипший голос по-русски.

— Я врач… я говорил, что надо вместе всем держаться. Полякам, немцам, русским. Против фашистов.

Снова удары. И тот же голос:

— Не буду.

— Вы у меня все сдохнете, русские свиньи!

И опять удары. Наконец Эмиль, запыхавшись:

— Давайте вы. Но поосторожней. Чтоб не прикончить. Избиение длится мучительно долго. Наконец тишина.

И слабый хрип:

— Наши придут…

А шрайбер все неподвижно сидит за столом и шепчет молитву.

— Убирайся с блока ко всем чертям! — кричит на него Эмиль, отдернув занавеску.

Шрайбер встает и тихо:

— Я уйду. Но ты, Эмиль, ответишь за эти убийства.

— Доносить на меня? Да я тебя, мой цыпленочек…

— Нет… — хрипит шрайбер. — Эмиль схватил его за горло. — Ты ответишь перед богом. Это страшнее…

Все смеются. Блоковый отпускает шрайбера.

— Бибельфоршеров можно не бояться. Им Библия запрещает доносить, — говорит Эмиль веселым голосом. — За дело, ребята! Давай веревку. Тащи его в «вашраум»!

Вскоре голос штубового доносится из умывальной:

— Зачем привязывать? Прижмите к полу, а я потяну.

Короткая возня. Потом тишина.

Мне виден кусок пола между нарами. Вот промелькнули ноги в полосатых брюках, потом труп на поводке. Шею сдавила веревка, бритая голова с «дорожкой для вшей» откинута набок.

— За что я люблю тебя, Эмиль, — говорит вкрадчивый голос штубового, — так это за уменье поддерживать порядок.

— Порядок должен быть! — соглашается Эмиль. — Раньше был порядок в Штуттгофе. Не то, что теперь.

— Зеленка тряпка, и Леман тряпка, — продолжает штубовый. — Помнишь, как они сдрейфили, когда надо было вешать эту девчонку, пухленькую… Только Козловский…

— Хочешь совет? — прерывает Эмиль. — Когда Козловский будет тебя вешать, проверь веревку. Он тебе нарочно подсунет гнилую.

— Внимание! — раздается в дверях. Все вскакивают.

— Господин обершарфюрер, — рапортует блоковый, — на четвертом блоке двести восемьдесят гефтлингов. Все на работе, кроме блокового, штубового и шрайбера. Особых происшествий нет.

— А кто там валяется с веревкой на шее?

— Русский. Удавился.

— Сам? — с иронией осведомляется обершарфюрер.

— Сам, — весело отвечает блоковый, попадая в тон шутке. — Лишь бы не работать. Вредят как могут. Не усмотришь.

— Вот что, — говорит обершарфюрер, — все вон, кроме тебя и тебя.

Хлопает дверь.

— Ну что ж, присядем. Поболтаем, как добрые друзья.

Это сказано мягко, почти нежно. Наступает молчание.

— Что ж получается? Ваш старый друг Мюллер вам больше не по душе? — тихо, почти грустно спрашивает голос. — А он так верил своим друзьям! Ну что же вы молчите, мои канареечки, а?

Слова падают одно за другим в жуткую тишину.

— Кто из вас написал вот это? Да, да, вот эту бумажечку? О своем верном друге Мюллере. Ну, мои канареечки?

— Господин обер… — Голос штубового сорвался.

— Слушаю тебя, мой дорогой.

Длительное молчание.

— Приказал Майер… — выдавливает из себя штубовый.

— Так это ты написал, мой цыпленочек? — удивляется мягкий голос. И с огорчением: — Как печально разочаровываться в людях.

Это сказано почти шепотом. Но каждое слово падает точно лопата земли в могилу покойника.

— Господин обершар… — пытается начать вдруг охрипший голос.

— Я твой духовник, моя душечка, и назначу тебе покаяние. Придется вернуться к старым обычаям. Ты как полагаешь, Эмиль?

Эмиль смеется грудным, низким смехом.

— Не надо… — прохрипел голос.

— А как же, мой родной? Папаша Мюллер на все согласен.

— Я… сам…

— Этим ты нас так огорчишь!

Эмиль опять смеется. Куда-то убегает и вскоре возвращается.

— Вот веревка. Крепкая.

— Эмиль, поухаживай за другом. Достань мыло. Подготовь все.

Наступает тишина. Наконец голос Эмиля из умывальной:

— Готово. Иди!

— Прощай, дорогуша, — с грустью произносит обершарфюрер. — Буду ждать полчаса. Порядок должен быть, правда? А я люблю аккуратность.

Спотыкаясь о нары, штубовый уходит. Закрывается дверь умывальной.

— Эмиль! — говорит обершарфюрер деловым тоном. — Проверишь через полчаса и сообщишь. Понятно?

— Так точно, герр обершарфюрер!

Хлопнула входная дверь. Ровно через полчаса в просвете между нарами проехал на поводке второй труп. Потяжелее, упитаннее. Но так же откинута набок голова с «дорожкой для вшей».

Гимн Штуттгофа я выучил вечером, стоя на коленях во дворе лагеря. В строю гефтлингов четвертого блока.

Темнеет. На лиловом небе догорает закат. В сумерках белеют «дорожки для вшей» на склоненных головах. Шумят сосны и медленными, размеренными волнами звучит гимн Штуттгофа:

Auf den Dünen erbaut, an dem Östlichen See, Zur Zeiten geschichtlicher Wenden… На сыпучем песке, у морских берегов, В дни боев и великих свершений, Был построен рабами концлагерь Штуттгоф Ценою смертей и лишений. В лютую стужу и летний зной Работали слабые руки. Эта песнь не умрет, как умрем мы с тобой, И в ней будут жить наши муки.

Зашло солнце — мы поем.

Зажглись прожектора — мы поем.

Мы будем петь и стоять на коленях, пока не поймают беглецов. Свора спущена, черные рыцари на охоте. Беглецы не уйдут. Море, Висла и ее рукава ограничивают большой треугольник, из него выхода нет. А мы будем ждать, пока принесут в лагерь бежавших. Порядок должен быть!

…Эта песнь не умрет, как умрем мы с тобой, И в ней будут жить наши муки.

Прерывая пение, с крыши сияющего огнями замка СС зазвенела труба.

Слышится лай собак. С факелами в руках в лагерь входят черные охотники. Впереди невысокий человек в кожаной куртке. У его ног черная овчарка. За ним несут затравленных беглецов. Их руки и ноги связаны и продеты на палки. В ритм шагов болтаются головы, свисают клочья полосатой одежды.

— Выше головы!

Поднимаем головы. Непокорных рабов проносят перед нами.

Первую ночь я провел не на четвертом блоке, а в «бункере».

За мной пришел проминент и кратко сказал блоковому, указывая на меня: «В бункер!»

Вместо объяснений проминент обвел пальцем вокруг шеи, потом показал мне жестом, куда идти.

Тусклая лампочка освещает одиночную камеру в бункере. Чистый цементный пол, аккуратно покрашенная дверь с глазком, тщательно вымытые доски нар. Решетчатое окно под потолком. Где-то за стенами бункера скребутся и лают собаки, возбужденные недавней охотой.

Лежу на нарах и машинально читаю надписи на стенах. Почему-то запомнились три из них: «Dear old England, help us!»

«Дорогая старая Англия, помоги нам!» — написано по-английски. «Козловский — кат», «Когда капуста, в брюхе пусто. Грохувка завтра».

Не хочу и не могу восстанавливать в памяти эту ночь. Я забывался в короткой дреме, снова машинально читал надписи и снова забывался. В ушах звучала подслушанная «исповедь», и перед глазами стояла картина возвращения с охоты «черной братии». Немыслимые, но реальные, они не укладывались в сознании. Я чувствовал, что что-то смещается в душе, исчезают привычные точки опоры. Нечеловеческий мир «черных повелителей» вызвал непреодолимое чувство ужаса и гадливости. Меня тошнило от «черной дыры», и не было спасения от нее. Она сломила меня. Утром я был одним человеком, вечером стал другим.

Я искал опору в когда-то прочитанных книгах, но мир, в котором я жил до этого дня, распадался на куски. Я был гол и беззащитен перед «черными владыками».

Я обратился за помощью к отцу. Безуспешно. Он не услышал меня. Я видел его, как из глубокой ямы. Тогда я обратился к матери. При всей своей внешней хрупкости и беззащитности мама никогда не поддавалась отчаянию. Даже в той экстремальной ситуации, единственной на моей памяти, когда отец надломился и, запершись в комнате, глухо рыдал за закрытыми дверьми.

Мама пришла ко мне в бункер. Принесла утешение своего безграничного терпения и несгибаемой веры в конечную победу справедливости. Мама рассказала о своей трудной и прекрасной жизни, о которой я не знал. Прощаясь, она притянула мою голову к себе: «Потерпи немного, мой мальчик. Только до завтра. А там все уже будет позади. «Черной дыры» не бойся. Я не оставлю тебя: меня повесят рядом с тобой». Как всегда, мама верила в мое мужество. Ко мне вернулась капелька человеческого достоинства.

Когда приближался рассвет, я был готов к испытанию. С облегчением я почувствовал, что хватит сил, чтобы подавить внешние проявления отчаяния. Никто не увидит, что я сломлен. Если церемониал будет хорошо отлажен и надо будет только достойно сыграть свою роль, у меня хватит сил на это. Ни на что больше, но на это хватит.

Под утро я заснул.

Когда послышались шаги и в замке повернулся ключ, я приступил к исполнению роли, отрепетированной мысленно за ночь. Я стал у стены и начал напевать вполголоса песенку, которую мы когда-то пели в Латинском квартале. Теперь и до самого конца сосредоточиться на песенке, не сбиться с нее. Мама рядом.

На виселице стоя, на Францию с тоскою глядя, я увидал своих друзей, понятно вам? Увидел я друзей давно минувших дней.

Глупая песенка, но ничего другого у меня не было.

Не знаю, сыграл бы я свою роль до конца, но думаю, что принятое тогда решение было правильным. В дальнейшем я не раз видел, как навязанная самому себе роль облегчает встречу со смертью. Вспоминаю, например, поляка, который был повешен в Штуттгофе. Он бодро поднялся на виселицу и с веревкой на шее, приподняв театральным жестом «мюцу», громко сказал, обращаясь ко всем: «До видзения, панове!» Он избежал «черной дыры».

Во всяком случае, глупая песенка, которую я пел в бункере, облегчила начало экзамена по анатомии, который мне пришлось сдавать тут же, не выходя из бункера. Экзамен с револьвером.

Когда открылась дверь, в бункер вошел худощавый офицер и уставился на меня. Я продолжал напевать французскую песенку.

— Ты врач? — спросил он, помедлив.

Я кивнул.

Он расстегнул кобуру и вынул револьвер. Приставил его к моей груди.

— Через какие органы пройдет пуля, если я выстрелю?

Я ответил по-французски, потом перечислил органы по-латыни.

— А теперь? — продолжал офицер, приставляя дуло револьвера к животу. Потом к виску.

Я отвечал спокойно. «Черной дыры» не было. Мама с интересом следила за моими ответами.

Офицер махнул рукой. Меня увели.

Не знаю, поймут меня те, кто не проходил через подобные испытания, или нет, но когда я выходил из бункера, я был счастлив. Как это ни странно — счастлив. Отчаяние вдруг сменила радость — казнь отложена — и гордость — экзамен выдержан. И не только по анатомии.

Во мне на миг проснулся студент из Латинского квартала. Иронический, веселый, уверенный в своей счастливой звезде. Смерть? А ну ее к лешему! «Ну как, выкусила, старая?» — подумал я, сдержав улыбку.

В «бекляйдунг», куда меня повели, было темно, и я наткнулся на гору лохмотьев. Привыкнув к темноте, я увидел старые шкафы, разбитое зеркало и две женские фигуры в полосатых робах. Я вежливо поклонился:

— Bonjour, mesdemoiselles.

— Одеть его, — рявкнул толстый эсэсовец за моей спиной и вышел.

— Мой рост 172, — сказал я. И добавил: — Люблю, чтобы куртка была свободной и с открытым воротником.

Женщины уставились на меня. Одна из них понимала по-французски. Она вышла и — о чудо! — принесла новенький, выглаженный полосатый арестантский костюм. И даже сменила куртку на более свободную.

Потом к костюму пришили мишени. Одну мишень сзади, на спине, две — на штанах, на бедрах, одну — спереди слева, на месте сердца. Я посмотрел в зеркало, попросил пришить мишень чуть выше, как носят ордена. Женщины с удивлением смотрели на меня.

Наконец пришили винкель — красный, «шпиц до гуры», что значит «политический, неисправимый», и рядом с винкелем номер 23191.

В завершение меня постригли под машинку и пробрили посередине черепа полоску — «лойзенштрассе» — «дорожку для вшей».

— Merci, mesdemoiselles, — поблагодарил я, улыбнувшись.

— Raus! Вон! — заорал эсэсовец, появившийся в дверях.

Меня отвели в самый конец лагеря, в ревир, и заперли в небольшой комнате. Посередине комнаты стоял стол, по стенам — двухъярусные койки, чистые, с одеялами, каких мы не знали в Гаммерштейне. Под потолком было небольшое окошко с занавеской, заделанное решеткой. Еще не понимая, что это означает, я сел на одну из коек и просидел в одиночестве весь день.

Под вечер пришли польские врачи-арестанты. Как я потом узнал, офицеры бывшей польской армии. Они молча стали разглядывать меня. На красном винкеле у меня была буква R, что означает «русский».

Недоброе молчание длилось долго. Наконец один из офицеров сказал:

— В тридцать девятом году вы всадили нам нож в спину.

Э нет, джентльмены, так не пойдет. Это удар ниже пояса. Я встал.

— У меня нет пижамы с собой. И зубной щетки, — сказал я спокойно.

Офицеры уставились на меня.

В комнату вошел худощавый поляк — как я потом узнал, капо ревира — и поставил миски на стол, разлил в них баланду из бачка. Мне миску он не поставил. Старший из врачей поколебался, потом процедил сквозь зубы:

— Дай и этому…

Капо принес старую грязную миску и швырнул ее мне на конец стола. Плеснул туда жижи.

Нет, дорогие мои, это не по-джентльменски! В холуях я у вас ходить не буду.

Я покрутил ложкой в миске и отодвинул ее от себя (бог свидетель, что это был героический жест). Офицеры перестали есть и снова уставились на меня.

— Где можно помыться перед сном?

Старший офицер показал на стенку:

— Здесь рядом.

Все ухмыльнулись. Я встал и пошел в соседнее помещение.

Цементный пол, в углу большая ванна, обложенная кафелем. Рядом сложены трупы избитых, замученных гефтлингов. Ах вот что! Вы думаете, я сломаюсь? Я открыл кран и, умываясь, запел веселую французскую песенку:

Пока маркиз ваш сладко дремлет, Маркиза, выйдем в летний сад…

Потом вернулся в комнату врачей и сказал:

— Извините, я забыл представиться. Сопрунов Теодор. Визитной карточки с собой нет. Адрес: Риверсайд Драйв, 425, в Нью-Йорке. После войны прошу в гости. Где моя койка?

Капо ревира сделал еще попытку:

— Сегодня повесили одного… коммуниста.

— Неужели? — ответил я, устраиваясь на койке.

Капо отдернул занавеску на решетчатом окошке.

— Вот виселица! — сказал он с угрозой.

— Хорошо, посмотрю завтра. — Я повернулся спиной и мгновенно заснул. Я был на пределе.

Джентльмен № 23191 получил временно право жизни в Штуттгофе. До выяснения личности.

Одна из самых отвратительных особенностей «черной дыры» фашистского концлагеря заключалась в том, что в ней пробуждалась национальная вражда между заключенными. Эсэсовцы подстрекали поляков доносить на русских, литовцев — на поляков, немецких уголовников — на политических и т. д. Вражда возникала и сама по себе, потому что надежда выжить была ничтожной, а борьба за жизнь — отчаянной. Возникали враждующие группировки, которые уничтожали друг друга.

В сорок третьем году ревир старого лагеря был «черной дырой», и я видел много такого, о чем я писать не могу, не хочу.

Что касается меня, то я был вроде канатоходца над пропастью. Начав играть роль джентльмена-одиночки, я вынужден был продолжать эту игру перед шпиками, уголовниками, эсэсовцами, перед всеми. Никому не признаваться в своем отчаянии. Балансировать на высоте или сорваться вниз.

Бывали редкие минуты просветления. Обычно после еды, в вечерней полутьме.

— Сошью себе костюм на Маршалковской. Такой костюм… такой… эх! — мечтает вслух врач-гинеколог из Варшавы.

А маленький лысый терапевт начинает вспоминать праздничный стол на рождество. С поросенком и выпивкой. И машинально потирает руки. Немецкий зубной врач-уголовник врет про золотые перстни и шикарные виллы, а профессор-литовец вспоминает свою лабораторию и мечтает о научной карьере.

Но вот вдруг несется по коридору крик: «Затемняй, затемняй!»

Ожившие было люди снова каменеют. Побледневшие лица замыкаются, и в полутьме уже сидят, согнувшись, не люди, а лагерные номера. Каждую неделю поступает из Берлина список номеров. И когда-нибудь твой номер будет в списке.

Хирург задернул занавеску. Стало совсем темно. Сидим и ждем, пока это кончится там, за окном. На виселице. Тише, она здесь, она бродит за стеной барака…

Нужно сказать, что за ревиром, там, где перед входом в крематорий стояла виселица, обычных гефтлингов не вешали. Там вешали офицеров вермахта, важных чиновников или промышленников и таинственных дам в вечерних платьях. Их привозили в черном лимузине, и все происходило торжественно, с почестями. В белых перчатках.

Смерть, как женщина, наряжалась для парадного вечернего приема высоких гостей. А наших «крюпелей» — доходяг она встречала по-домашнему. И милостиво освобождала от страданий.

Каждое утро к ревиру пригоняли толпу понурых «крюпелей», тех, у кого не хватило сил выйти в этот день на работу. Как хозяин ревира, обершарфюрер Хаупт, по прозвищу Боров, встречал по утрам крюпелей и быстро рассортировывал: одних — лечить (обычно это были проминенты или свежеприбывшие номера), других — лупить (по мнению Хаупта, эти отлынивали от работы), третьих — списать, как отслуживших свой срок. Эти составляли большинство. После осмотра они переходили из категории крюпелей в категорию «кандидатов». И все понимали, что это означало.

Врачи отправлялись по палатам к тем, кого приняли в ревир, а Боров, капо и штубовые приступали к работе. Боров запирался в крайней комнате, у которой было несколько дверей, одна — во двор, где лежали на земле или понуро сидели вдоль барака «кандидаты», другая — в сторону крематория. Постепенно редела толпа крюпелей во дворе и росло число трупов у крематория. Время от времени приоткрывалась дверь в коридор и высовывалась волосатая рука Борова. Капо подавал свежеприготовленный шприц.

Кончив работу, Боров приходил в комнату врачей и мирно беседовал с капо и штубовыми.

Это длилось до осени сорок третьего года. Осенью гефтлинги были переведены в большой новый лагерь, построенный рядом со старым. Ревир был расширен. Стали класть в ревир всех крюпелей, и Боров отказался от своей утренней «работы». Это мало что изменило вначале: поступающие были в таком состоянии истощения, что спасти их было невозможно. Они умирали в бараках ревира. Только в сорок четвертом году, когда исход войны становился все более очевидным, питание больных улучшилось, появились медикаменты и смертность стала снижаться. Перед самым концом войны в ревире были оборудованы современная операционная и зубоврачебный кабинет (?!).

«Черная братия» пыталась скрыть следы своих преступлений.

В этот день меня назначили обслуживать цугангов. Я дежурил у бочки с дезраствором в маленьком темном помещении, рядом с душевой. Один за другим входили голые цуганги и залезали в бочку, для дезинфекции. Я должен был следить за тем, чтобы они окунулись полностью, с головой.

— Привет! — раздался вдруг знакомый голос. Передо мной стоял голый Мишка Флейта.

— Ты что, старых друзей не узнаешь? — удивился Мишка и добавил: — Закрой рот.

— Как… ты?

— Потом поговорим. — Мишка оглянулся и понизил голос. — Слушай. Ты можешь это быстренько исправить? Ну, здесь! — Мишка указал на детородящий орган. — Не можешь? Нет? Интересно, чему тебя учили в твоей Сорбонне!

Мишка задумался, потом решился:

— Ладно, научи меня по-французски. Конечно, сейчас. Тебе сказано, закрой рот. Ты что? И по-французски забыл?

— За…чем?

— Мама у меня француженка. А отец — турок. Понимаешь? Нет? Ну, Турция. Есть такая страна. Мусульмане там. Понял? Ну то-то. Не забудь. Переведешь. А теперь давай твой французский.

Через пять минут, когда вошли в душевую врач СС и Боров, Мишка Флейта приветствовал их на сносном французском языке. Боров уставился на меня. Я кивнул и объяснил, что отец у цуганга — турок, а мама — француженка. Врач СС заинтересовался, подошел, стал ощупывать и рассматривать Мишкин череп. Потом подтвердил:

— Романский череп.

— Мерси боку, мосье, — вежливо сказал Мишка, прикрывая руками низ живота. И добавил: — О ревуар, мосье.

Когда врач СС и Боров вышли, Мишка повернулся ко мне:

— Не знал, что у нас в Одессе бывает романский череп. Может, француз заезжал? Ладно, увидимся. О ревуар, Студент.

Я сдержал улыбку, на душе потеплело.

Мишка получил красный винкель с буквой F, что означало «француз», и отправился в новый лагерь, который достраивали в Штуттгофе.

Вскоре произошло небольшое событие, которое сыграло большую роль в моей жизни. Событие, о котором я буду помнить до конца моих дней. И когда за мной придет она, я подмигну ей и спрошу: «Помнишь?» И я знаю, что она тоже улыбнется.

Исчезла цапля коменданта концлагеря, а потом его любимый лебедь, который так безмятежно плавал перед красивым замком комендатуры! Его съел Мишка Флейта.

Как он это сделал, я рассказать не могу. Не потому, что не знаю, — Мишка мне не раз объяснял, как это было, — а потому, что не знаю, на каком из вариантов Мишкиных рассказов остановиться. Можно думать, что в похищении «вкусной, жирной птицы», как выражался Мишка Флейта, участвовал какой-то заключенный польский ксендз (во всяком случае, о нем упоминается в двух вариантах рассказа).

Вам, конечно, непонятно, почему я уделяю столько внимания лебедю коменданта. Постарайтесь понять. Белоснежный лебедь перед строгим, безмятежно красивым замком коменданта был символом нерушимости черного порядка. А Мишка съел лебедя! Случилось невероятное, невозможное! Украли символ, исчез зловещий талисман.

Мишка и «черная дыра» были два взаимоисключающих начала. Или он, или она. Мишка съел белого лебедя. Рано или поздно «черная дыра» должка была исчезнуть.

Почти два года проработал я врачом в инфекционном отделении ревира. Это отделение называли «шайсбараком», потому что большинство больных в отделении страдало дизентерией. А меня называли доктором Гертнером. Это прозвище возникло само собой. С наивным упрямством я брал пробы у всех поступающих в отделение и требовал проведения бактериологического анализа. Боров смеялся от души, но брал пробы и приносил ответы лаборатории. Кто писал ответы, не знаю, но текст всегда был один и тот же: «Высеян возбудитель Гертнера». Так я и стал доктором Гертнером.

В Штуттгоф я впервые вернулся лет через двадцать после окончания войны. От «шайсбарака» оставались только кирпичный фундамент и три ступеньки на том месте, где была раньше входная дверь.

Я долго стоял перед этими ступеньками и не решался их переступить. Потом я поднялся по ступенькам и пошел по покрытой снегом площадке, на том месте, где раньше стоял «шайсбарак». Три шага прямо — здесь был узкий коридорчик. Потом направо — в две небольшие палаты. В сорок третьем году здесь лежали проминенты, в сорок четвертом — литовские эренгефтлинги, датчане, норвежцы, французы и те же проминенты, с которыми к концу войны много меньше считались и которых уже не боялись, как прежде. Я мысленно прошел вдоль бывших здесь нар, вспомнил многих, и друзей и недругов. Потом я вернулся назад, в коридорчик, повернул налево. Здесь были две маленькие комнаты: одна — для капо барака. В сорок третьем году капо был уголовником — он избивал и убивал больных крюпелей, он мог ударить меня за малейшую провинность и донести на меня Борову. В сорок четвертом году капо барака сменили. Был назначен поляк, по натуре человек незлобивый и неглупый, который помог изменить порядки в «шайсбараке» и наладить хоть какое-то лечение. Другая комната была для медперсонала, в углу стоял маленький столик, за которым я обычно сидел и с которым связано для меня так много добрых и недобрых воспоминаний. Я долго стоял у того места, где когда-то был столик, и не мог справиться с нахлынувшими воспоминаниями. Вспомнил литовского профессора Старкуса, французских студентов Вея и Кинцлера, которые сидели со мной за этим столиком, многих других. Потом пошел дальше, через бывший вашраум, в большую палату. В сорок третьем году здесь была страшная грязь и стояло ужасающее зловоние. Это была палата больных дизентерией. Поступающие больные, даже не очень ослабевшие, быстро погибали от кровавого поноса, и ничего, ровным счетом ничего нельзя было сделать для их спасения. В сорок четвертом году здесь наступил перелом. Удалось навести чистоту и порядок, получить кое-какие самые элементарные медикаменты, и если не прекратить, то снизить смертность. В этой палате лежали в основном поляки и русские. Я мысленно прошел вдоль нар, на которых погибло столько людей, и в самом конце бывшего «шайсбарака» остановился на том месте, где когда-то в маленькой клетушке с отдельным выходом стоял оцинкованный стол и был умывальник. Эта клетушка называлась секционной и предназначалась для патолого-анатомических вскрытий.

Я вышел из несуществующего, но такого реального в моих воспоминаниях «шайсбарака» и оглянулся. На белом снегу следы шагов расчертили бывшее внутреннее расположение бывшего «шайсбарака».

К счастью, в тот день я был не один. Со мною был норвежец, старый друг по Штуттгофу, который работал когда-то со мной в ревире. Мы тут же уехали. Больше я никогда не повторял этот эксперимент — пройтись по несуществующим палатам «шайсбарака». Хотя мне не раз еще приходилось бывать в Штуттгофе на встречах бывших гефтлингов концлагеря и выступать на митингах у памятника погибшим, к бараку я больше не приближался.

Ничто не утешает и не ограждает надежней от нестерпимо трагического прошлого, чем торжественные памятные церемониалы, предназначенные в основном для посторонних.

— Не исключено, что это дифтерия, — оказал профессор Старкус и провел рукой по остриженной, круглой как шар голове. Он снял очки и протер стекла краем рваного халата. — В сильно ослабленном организме процесс может распространиться на все слизистые. Как вы думаете, коллега?

— Надо бы окрасить мазки. Посмотреть не биополярность.

Профессор кивнул.

Профессиональная беседа за маленьким столиком. Попытка хоть на короткое время уйти от реальности, забыть про «черную дыру». Но она была рядом.

В этот день Боров застрелил цуганга. Якобы при попытке к бегству. На самом деле потому, что Борову донесли, что цуганг при поступлении в концлагерь проглотил колечко с драгоценным камнем.

Труп лежал на оцинкованном столе секционной. Рядом стоял Боров и внимательно следил за нами. Склонившись над раковиной, мы промывали содержимое кишечника убитого. Старкус был бледным, его руки дрожали. Профессор, где же ваша наука? Где наша профессиональная этика?

Найденное кольцо я зажал в левой руке. За спиной стоял Боров.

И вдруг, через тонкие стенки барака послышалось громкое многоголосое пение:

Броня крепка, и танки наши быстры, И наши люди мужества полны. В строю стоят советские танкисты, Своей любимой Родины сыны.

— Раз, два! — скомандовал знакомый голос Черемисина. И грянул припев:

Гремя огнем, сверкая блеском стали, Пойдут машины в яростный поход, Когда нас в бой…

— Was ist los? — заорал Боров и бросился к наружной двери.

Профессор показал глазами на дно раковины. Я бросил кольцо в сливное отверстие. Мы выпрямились и уставились на открытую дверь.

Колонна из восьмидесяти трех советских военнопленных, привезенных из Гаммерштейна, вступила в концлагерь Штуттгоф.

Они вошли строем, печатая шаг, бросая открытый вызов «черной братии». В колонне был Черемисин. В Штуттгоф залетела искра гражданской войны.

В группе восьмидесяти трех, прибывшей из Гаммерштейна, был старый доктор Флейшман. Его с трудом привели со станции узкоколейки и в первый же вечер, избитого, умирающего, принесли в «шайсбарак» ко мне. Что я мог?

Я сидел рядом и смотрел на его старые руки. Они были деятельными и добрыми, когда помогали мне во время сыпного тифа. Теперь они лежали на грязном матраце из рогожи, похожие на коряги, выброшенные на песок при отливе.

Ночью он пришел в сознание, посмотрел на меня.

— Каждый прожитый день… — начал он и не закончил, забылся.

Узловатые руки покорно лежали на матраце. Пульс еще прощупывался. Порой казалось, что теперь все, старое сердце остановилось, и я облегченно переводил дыхание. Но сердце вновь оживало, и с нарастающей тревогой я оборачивался на решетчатое окошко. Приближался рассвет. «Остановись, — молил я про себя. — Ради бога, остановись». Но удар за ударом старое сердце упрямо вырывало у смерти мгновения отсрочки.

Когда послышался голос Борова, я взял старика на руки и отнес в дальний угол общей палаты, где среди зловония умирали крюпели. Я скрывал свое преступление: Флейшман не имел права на ревир, на койку для проминентов, на которой он пролежал свою последнюю ночь.

Не хватило мужества пощупать пульс на прощанье. Прости, доктор Флейшман.

Господин бывший сотрудник гестапо в Праге, я обвиняю вас в том, что вы планировали насилие и уничтожение людей. Это был один из основных методов достижения вашей цели: мирового господства. Проводившееся вами систематическое массовое убийство ничем не было оправдано, кроме бредовых идей о превосходстве одной нации над другими. Концлагеря с их «черными дырами» не были, как вы иногда объясняете непосвященным, вынужденной ответной мерой с вашей стороны. Их создание было запланировано заранее. И осуществляли вы массовый геноцид именно тогда, когда считали себя победителями.

Во всем этом ничего особенно нового нет. Все это вытекает из исторического прошлого, из вековой борьбы капиталистических держав за рынки сырья и сбыта, за мировое господство. Просто вы довели до логического конца то, что было заложено в самой сути вашего общества.

Мы оба знаем, господин из гестапо, что с исчезновением гитлеровских концлагерей сама проблема не исчезла. Разве мы не слышим и сегодня из разных стран и континентов о расовом превосходстве, об избранности отдельных народов?

Сколько усилий, сколько жертв еще потребуется, чтобы понятие о равенстве рас и народов стало всеобщим? Как я могу не гордиться тем, что понятие о равенстве людей давно стало неоспоримой истиной для советского народа? Что это было первое понятие, освоенное моими внуками?

Я не толстовец, я смотрю на вещи трезво, и после жизненной школы, которую я прошел, я знаю, что изменения в мире не проходят без тяжелой, отчаянной борьбы, которая порой принимает форму гражданской войны и насилия. Гибель людей и уничтожение материальных ценностей — большое несчастье. Кому знать об этом, как не нашему народу?

Зарождающийся мир не нуждается в насилии — перед ним будущее, уходящий мир берется за оружие, потому что его торопит время.

 

«ЧЕРНАЯ ДЫРА»

В своем милосердии природа ограничила способности человека к восприятию радости и боли. Ни абсолютного счастья, ни абсолютного горя не существует. Чрезмерные страдания притуплялись в Штуттгофе, восприятие мельчайших радостей обострялось. Кусок хлеба, минутный отдых, тишина, тепло солнца, простое человеческое общение становились источником истинного счастья.

Общение было последней опорой. В ожидании смерти. И для тех, кто, пытаясь выжить, боролся из политических убеждений, и для тех, кто искал утешение внутри себя.

Я уже упоминал, что в «шайсбараке» была комнатушка, сразу слева, при входе. С решетчатым окошком, столиком и табуретками. Там можно было уединиться, забыться на время.

С этой комнатушкой так много связано, что я позволю себе несколько личных воспоминаний.

Здесь бывал тощий гефтлинг-антифашист с десятилетним концлагерным стажем. Я уже упоминал о нем. «Рот фронт!» — звучал его грудной голос, когда он появлялся в дверях.

Здесь я встречался с людьми. Не с номерами, а с живыми людьми, хранившими в себе теплящуюся искорку жизни, в угрюмых потемках «черной дыры». Здесь бывали Бринкман, Кьерульф и Нильсен из Дании.

Здесь я читал лекции о сыпном тифе и биохимии французским студентам-медикам Вею и Кинцлеру, привезенным в Штуттгоф в 1944 году. Лекции в Штуттгофе! На час забывалась окружавшая нас жуткая действительность.

Здесь бывали поляки и русские, англичане, эстонцы и литовцы. Литовцев привезли в качестве заложников в 1943 году. Один из них остался близким. На всю жизнь.

Он был высокий и нескладный. Полосатая роба арестанта балахоном свисала с его плеч, когда он сидел сутулясь, опустив длинные худые руки. У него были грустные глаза, смотревшие как-то издалека; он казался хрупким и немного нереальным, как трагический задумчивый Пьеро из пантомимы.

Он был Ehrenhäftling — «почетный заключенный». Это нелепое словосочетание шло к нему, подчеркивало его отчужденность.

Однажды он спросил, откуда прибыли «русские солдаты», имея в виду группу восьмидесяти трех из Гаммерштейна. Я ответил, что прибыли они из лагеря, что под Штеттином. Вспомнив далекое детство и перефразируя известные стихи, я добавил:

Штеттин, мой сын исчез в песках. Однажды под Штеттином.

Он задумался, поправил меня «bei Schwerin» — «под Шверином», и прочел все стихотворение. Он хорошо знал немецких поэтов.

Вначале я слушал его с опасением. Потом понял, что он искренен. Он был из тех, кто не мог взглянуть в «черную дыру» не сломавшись и мечтал, чтобы выжить. Я стал вспоминать обрывки французской поэзии. Сруога особенно любил Бодлера и Верлена. Он напряженно вслушивался в то неуловимое, что скрывалось за музыкой слов.

Над крышей небеса Спят в голубом покое. Над крышей тополя Качают головою.

Стихи в Штуттгофе! Не смейтесь. Сруога верил в Человека. Несмотря на все его мерзкие отступничества. Верил упрямо, отчаянно. И искал опоры в мире поэзии. Человечество обеднело бы, если бы исчезли те, кто способен мечтать на пороге смерти.

Сруога выжил, но не избежал «черной дыры».

После войны я прочел его «Лес богов». За горькой усмешкой звучал отчаянный крик о помощи. Рассказывая об увиденном, Сруога протягивал руки людям, отгораживаясь мучительной иронией от «черной дыры» в подсознании. Он не мог молчать и не мог взглянуть в «черную дыру», которая раскрывалась в его воспоминаниях.

Когда я приехал в Вильнюс, его уже не было.

Упрямый мечтатель из Вильнюса! Неужели никто не понял тебя? Не протянул тебе руку помощи?

Над крышей небеса спят в голубом покое…

Спасибо тебе, Сруога, за то, что ты не сказал ни одного дурного слова о русских, за то, что ты читал стихи Брюсова в Штуттгофе.

Петер был немцем. Служил в немецкой армии в чине капитана. Его так и звали — гауптман.

Гауптман попал в Штуттгоф за то, что где-то на восточном фронте отказался выполнить приказ о расстреле заложников — женщин и детей. Гауптман был из известной семьи, разбор дела затянулся. В Штуттгофе гауптман был одинок. Он ждал, терпеливо ждал. В полном одиночестве.

Худой, бледный, с просвечивающим лицом, он всегда держался очень прямо и полосатую робу гефтлинга носил как форму. На груди у него был фиолетовый винкель, хотя, как я теперь думаю, Петер не был бибельфоршером. Его отличала редкая черта, может быть, врожденная, но скорее приобретенная в Штуттгофе: вежливая сдержанность с оттенком обреченности.

Гауптман довольно долго лежал в «шайсбараке». Однажды он попросил разрешения посидеть в комнатушке и пробыл там до ночи, неподвижно сидя на табурете и не сводя глаз с грубо оструганного столика.

— Спасибо, — сказал он, вставая. — Большое счастье — побыть одному.

Гауптман стал заходить, каждый раз извиняясь. Он молча сидел у стола, очень прямо, ни на кого не обращая внимания. Он к чему-то готовился, что-то старался понять. Про умиравших в «шайсбараке» он как-то спокойно сказал: «Счастливые, они страдают только в своем теле».

Боров относился к гауптману с грубой издевкой, за которой сквозило не то удивление, не то презрение.

Гауптман пользовался редкой привилегией, которой пользовались далеко не все бибельфоршеры в лагере. Раз в неделю, под честное слово, он мог покинуть лагерь на несколько часов. Он возвращался точно в назначенное время и докладывал дежурному СС о своем возвращении.

Мы как-то незаметно сблизились. Он рассказал много событий из своего раннего детства, совсем незначительных, но, видимо, имевших большое значение для него. Слушая, я забывал на время о «черной дыре».

Однажды утром в списке, присланном из Берлина, оказался лагерный номер гауптмана. Никого это не удивило, точно все давно ждали этого. В том числе и сам гауптман. Он попросил разрешения покинуть лагерь, чтобы приготовиться к смерти. Его отпустили под честное слово.

Черной стеной стояли у виселицы офицеры СС. Гауптман чуть более бледный, чем обычно, но как всегда спокойный и отрешенный, вернулся точно в назначенный час, козырнул коменданту, который ответил, поднялся на виселицу и был повешен.

Смерть гауптмана потрясла меня. Мне долго казалось, что он еще сидит рядом, в каморке «шайсбарака», и рассказывает о своем детстве.

Я был искренне возмущен, когда Черемисин, которого я редко видел в то время, резко отозвался о гауптмане:

— Фашист. Думал только о себе. Наплевать ему было на нас всех. Ему честное слово дороже! Кому это честное слово? Фашистам? Да плевать на такое честное слово! Был на свободе и что? Хоть бы укусил перед смертью!

Черемисин был вне себя и не стал слушать мои возражения.

— Начхать на твою Европу, если она только так умеет бороться!

Гауптман отверг фашизм, но не вышел за психологические рамки среды, породившей фашизм. Черемисин жил в другом измерении. Он уничтожал фашизм.

Гражданская война разгоралась в Европе. Это все явственней ощущалось в Штуттгофе. Как стекаются в огромную воронку потоки воды во время грозы, так стекались в Штуттгоф остатки людей, восставших против фашизма. Их сгоняли для уничтожения.

«Черная дыра» переместилась из старого лагеря в новый. В ней исчезали толпы безропотных людей с желтыми звездами на груди, которых транспорт за транспортом привозили из разных гетто Восточной Европы и помещали в отдельных бараках. Конвейер смерти работал в полную мощность. Дымила труба крематория, пылали огромные костры за лагерем.

И еще об одном заключенном, бывавшем в каморке «шайсбарака». По национальности он был поляк, но прибыл из Западной Европы. Молчаливый, замкнутый в себе, он ни с кем не общался. Его повесили осенью сорок четвертого года. Он так и остался загадкой для меня.

Он сидел за маленьким столиком и рисовал. Огрызками цветных карандашей, которые носил с собой. На обрывках бумаги, которые удавалось достать для него.

Он рисовал молча, всегда одно и то же. Фантастических крылатых насекомых, переплетенных в яростной схватке: когтистые лапы раздирают мягкие ткани брюшка, жала впиваются в жесткие панцири, хищные челюсти отгрызают крылья. В многогранниках пустых глаз насекомых — отраженные блики. От ярких диковинных цветов, среди которых перекатывается клубок извивающихся в агонии тел.

И сегодня мне достаточно закрыть глаза, чтобы возникли передо мной эти кошмарные рисунки. Но я не поддамся искушению обвести контуры на бумаге и раскрасить. Боюсь, что рисунки оживут и с ним не справишься. Пусть потеряются в глубине прошлого.

Летом сорок четвертого года из раздавленной вермахтом Варшавы прибыл транспорт с остатками Армии Крайовой. Женщины с бело-красными повязками на рукавах стояли в женском отделении старого лагеря и с вызовом смотрели на здание эсэсовской комендатуры.

Столпившись у окна, мы смотрели на них из ревира. Студенты-французы Вей и Кинцлер были бледны и молчаливы, по лицу старшего врача-поляка текли слезы.

— За каждого убитого поляка, — глухо сказал хирург, — они расплатятся десятью своими. Мы ничего не забудем.

Когда я вернулся в «шайсбарак», в каморке сидел молчаливый поляк и, как всегда, рисовал. Он поднял отсутствующий взгляд, сказал:

— Наш путь только начинается. Тяжелый путь. Мы столетиями истосковались по своему, польскому. Мы выстрадали свое право на будущее.

И вернулся к насекомым.

Помимо живых, комнатушку «шайсбарака» посещали призраки. Особенно по вечерам, когда лагерь погружался в тревожные сумерки и за решетчатым окошком мелькали отблески огней комендатуры.

Летом сорок четвертого в моем сознании стала постепенно стираться грань между живыми и мертвыми.

Приходили в комнатушку цыган, плясавший перед смертью, когда его вели в газкамеру, и учитель из Эстонии, который умер от истощения. От него осталась в памяти ономатопея — набор непонятных звуков: «Сеонсемаа, кусминухел, кордкикусямаисадел, сетлаулгемнуяикака, сеилусмаа, онминукодумаа». Приходил и погибший в лагере моряк из Шотландии, который оставил на столе запись карандашом:

«Life is but a hollow bubble, just a painted piece of trouble. You come to this world to cry, you grow older and you sigh, older still and than you die» [34] .

Но чаще других приходила незнакомка, повешенная весной сорок четвертого года.

Я увидел ее мельком, приподняв занавеску на окошке в комнате врачей, выходившей, как я уже говорил, прямо на виселицу, что стояла за проволочными заграждениями, сразу за ревиром.

Торжественный церемониал был окончен. Палачи ушли. В сумерках одиноко висело стройное женское тело в черном платье. Светились матовой белизной беспомощно упавшие руки. Волнистые волосы падали черным покрывалом на лицо. Я отшатнулся от окошка. Что-то очень знакомое почудилось в облике.

Я не мог забыть ее. Конечно, я понимал, что это случайное сходство. Что это не «она». Но мельком увиденный образ не исчезал. Особенно мучили руки. Они были так похожи на «ее» руки. Всматриваясь в очертания, я искал доказательства своей ошибки и не находил. Нелепые сомнения росли. А вдруг?

В темноте каморки — матовые призрачные руки! Они или не они? А вдруг?

Этот день августа сорок четвертого остался в памяти как один из самых трагичных в моей жизни.

Их привезли отдельно, под усиленным конвоем. Они стояли плотной толпой на дороге, перед «брамой» — воротами старого лагеря. Старики, подростки, женщины. Решительные, непонятные, точно из другого мира. Они ни на кого не обращали внимания.

Комендант лагеря стоял перед ними и казался растерянным. За ним толпились офицеры СС, сторожевые псы жались к ногам коменданта. На почтительном расстоянии, подняв винтовки, стояли кольцом конвоиры, готовые открыть огонь. Притих лагерь, съежилась комендатура.

«Партизанен, партизанен», — неслось шепотом по Штуттгофу.

Лагерная машина смерти запнулась, точно не решаясь принять партизан. Их так и оставили стоять вне лагеря.

Позже в этот день прибыл гражданский транспорт из гетто одной из восточноевропейских столиц. Была моя очередь проводить медосмотр, и я пошел в душевую.

Беглый врачебный осмотр вновь прибывших большого смысла не имел, но позволял иногда выявить больных сыпным тифом и другими инфекционными болезнями. Изредка имелись также запросы на рабочие руки от фермеров, и тогда, при медосмотре, отбирались здоровые молодые цуганги для работы на ферме. Обычно медосмотр проходил в душевой санчасти старого лагеря.

Зловещие рассказы о фашистских концлагерях передавались по всей Европе, и прибывавшие в концлагерь, конечно, знали, что их ожидало. Но в этот день прибывшие люди были особенно напуганы. Среди них прошел слух, что душевая старого лагеря — газкамера, замаскированная под душевую. Такие газкамеры действительно существовали в других лагерях, — я видел их после войны, — но в Штуттгофе газкамера стояла отдельно, за лагерем, у крематория. Однако прибывшие об этом не знали.

Когда я вошел, в душевой раздавались крики ужаса и детский плач. Голые люди сбились в кучу в углу душевой. Они хором читали молитву, поднимали руки к небу. Из толпы неслись проклятия, слышались истерические рыдания. Успокоить было невозможно. Схватившись за руки, люди твердили, что бог отомстит за них. Они умоляли не тянуть, скорее пустить газ. Это было ужасно. Впервые мне пришлось столкнуться с таким страшным коллективным отчаянием и мистическим порывом.

Кончилось тем, что в душевую ворвался Боров, выгнал меня. Раздались выстрелы.

И вдруг, точно в ответ на выстрелы в душевой, затрещали пулеметы на вышках вокруг старого и нового лагеря. Послышались крики, топот ног.

«Варфоломеевская ночь», — мелькнуло в уме.

Мы все знали в Штуттгофе, что эсэсовцы имеют приказ уничтожить весь лагерь целиком, если фронт приблизится к Штуттгофу. А бои уже шли на территории Польши. Изо дня на день ждали «варфоломеевскую ночь».

Я бросился в крайнее помещение ревира, где была заранее расшатана рама окна, выходившего к проволочным заграждениям. Последний шанс.

Стрельба оборвалась раньше, чем я бросился к заграждениям.

С трудом добрался я до своей койки. И вдруг мне показалось, что там, за решетчатым окном, что-то темнеет на виселице. Сомнения стали уверенностью. Тильды больше нет. Все кончено.

Выбравшись из комнаты, я прислонился в изнеможении к окну в коридоре. Передо мной сверкал огнями замок «черных рыцарей».

Они победили…

Я не сразу заметил Черемисина и, кажется, просто не узнал его. Политрук пришел за информацией о втором фронте и о ходе боев в Польше. Польские врачи откуда-то получали эти сведения, и я передавал их Черемисину.

Политрук тряхнул меня за плечо. Я отрицательно мотнул головой.

— Все кончено. Больше не могу.

И тут раздался резкий голос Черемисина. На весь ревир:

— Товарищ помполитрука!

Я вздрогнул и очнулся.

Не буду повторять, что говорил тогда Черемисин. Все это сказано до него, и лучше великими мыслителями разных стран Европы. Но Черемисин говорил это в Штуттгофе во весь голос, с непоколебимой убежденностью. И я слушал.

— Нет, — говорил политрук, — ты не прав. Народы не будут уничтожать друг друга до бесконечности. Выход есть — коммунизм. Все остальные дороги — тупики. Нет избранных народов, нет избранных наций. Перед человечеством выбор: фашизм или коммунизм. И мы покончим с этим, — политрук кивнул на комендатуру. — Навсегда!

«Варфоломеевская ночь» была не «варфоломеевской ночью», а боем, который дали в тот день белорусские партизаны. Последний, неравный бой на полоске земли между старым и новым лагерем. Когда их повели к крематорию, они бросились на эсэсовцев, вырвали оружие и, отстреливаясь, погибли в бою. Непобежденные, несломленные. Старики, женщины и подростки.

В Мадриде, в Casa del sordo, Франциско де Гойя написал фреску «Сатурн, пожирающий своих детей». Гойя изобразил фашизм конца сорок четвертого года. Фашизм пожирал своих детей. Сперва пригнали полицейских из Норвегии, потом латышских солдат из латышских частей фашистской армии, восставших против «третьего рейха», потом французов — добровольцев из легиона Дорьо, служивших на восточном фронте. В предсмертном безумии фашизм уничтожал тех, кто ему служил и кому он перестал доверять.

А в самом лагере крепла воля к сопротивлению, и репрессии уже не могли ее подавить. Из восьмидесяти трех советских военнопленных, прибывших из Гаммерштейна, в живых осталась только часть. Одних застрелили, другие умерли от лишений. Но те, кто остался, стали точками кристаллизации. К ним прикинули моряки с «Сибирякова», датчане-коммунисты, поляки, французы из движения Сопротивления, австрийцы, чехи.

Наступил конец.

Когда офицеры, торопливо и нервно, покидали Штуттгоф и выгоняли из лагеря толпы измученных заключенных, комендант Хоппе, застегивая на ходу кожаную куртку и отдавая срывающимся голосом последние распоряжения, столкнулся у открытой настежь брамы с призраком.

Высокий тощий гефтлинг с горящими глазами стоял у брамы. Поймав взгляд коменданта, он выпрямился и поднял кулак: «Рот фронт!»

Комендант отпрянул, выхватил револьвер и, с перекошенным лицом, выстрелил.

Десятилетний поединок закончился. Увидел ли тощий гефтлинг страх и отчаяние в глазах врага?

У брамы, распахнутой в будущее, осталось лежать тощее тело в полосатой робе с вытянутой правой рукой.

Опустевший концлагерь притих. И тогда из-за горизонта донесся отдаленный гул орудий.

С востока шагал советский солдат.

О последней странице штуттгофской трагедии, «марше смерти», остались только смутные воспоминания.

Под конвоем эсэсовцев колонны заключенных медленно двигались на запад. По проселочным дорогам понуро брели, спотыкаясь и падая, обессилевшие люди. Я шел в хвосте одной из колонн и тащил санки с перевязочным материалом и медикаментами. Сыпной тиф косил людей. Заболевшие брели, пока хватало сил, потом падали и оставались лежать на дороге. Я пытался помочь, но большинство не имели сил подняться.

Они оставались лежать в снегу и молча, с тоской следили за удалявшимися товарищами и приближавшимися эсэсовцами, которые шли за колонной. Короткая очередь из автомата, и все было кончено.

Дорога заключенных, угоняемых на запад, была усеяна трупами.

Переход был очень тяжелым. Оставалось совсем немного до привала, когда я почувствовал, что окончательно выбился из сил и тащить дальше санки не могу. Я повалился в снег.

Подошел Мишка Флейта, помог мне подняться, потащил санки. Когда мы наконец остановились, Мишка стал проверять, что в санках, и выкидывать лишнее.

— Инструменты? Ты кого здесь оперировать будешь, чудак? Выкинь все это. А остальное сунь себе в мешок, понял?

Мишка присел со мной в сторонке, понизил голос:

— Давай бежать. Захватим городок. Я буду комендантом, ты — при мне, как представитель союзников. Идет? Вот как заживем, пока наши придут.

Мимо нас прошел эсэсовец.

Мишка стал, посмеиваясь, рассказывать, как он одному охраннику, Фрицхену, дураку и трусу, наговорил, что он всех эсэсовцев перевешает, а того помилует, сошлет в Сибирь, если он его каждый день кормить будет.

Когда эсэсовец удалился, Мишка снова спросил:

— Так как, захватим городок? Нет? Напрасно! Мы бы это быстро организовали.

Мишку я встретил еще два раза во время «марша смерти».

Как-то мимо нас прошла колонна женщин-заключенных в полосатых платьях.

— Привет, — сказала одна из женщин низким грудным голосом.

Это был Мишка.

И второй раз, уже в самом конце марша, когда в живых осталось менее половины гефтлингов нашей колонны.

Навстречу ехали конные подводы. Военнопленные в бельгийской форме везли какой-то груз.

— Бонжур, мосье, — сказал один из бельгийцев, приподнимая пилотку. На подводе проехал Мишка Флейта.

Захватил ли Мишка городок со своими бельгийцами, я точно не знаю. Вероятно, да. Во всяком случае, он успел повоевать. И неплохо. Из всех нас у него больше всего орденов и медалей.

Недавно, празднуя свое шестидесятилетие, Мишка Флейта приехал в Москву, арендовал речной пароход и пригласил всех бывших гаммерштейновцев и штуттгофцев проехаться по каналу Москва — Волга, от Химок до Бухты Радости.

Мишка ничуть не изменился за последние сорок лет.

Дорога забита брошенными автомашинами и повозками, застрявшими в грязи. Снег растаял, и колонна заключенных медленно продвигается вперед, то и дело сворачивая с забитых транспортом шоссейных дорог на проселочные. Люди с трудом вырывают ноги из липкой грязи. Обгоняя гефтлингов, отступают на запад потрепанные немецкие части. Проходя мимо, уставшие солдаты в шинелях, испачканных грязью, угрюмо молчат, не обращая внимания на заключенных и конвоиров.

На одном из привалов за мной пришел солдат-эсэсовец и повел в ближайшую деревню. На площади перед церковью стояла группа офицеров во главе с генералом. Он испытующе смотрел на меня, пока ему докладывали, что мои родители — американцы и брат — офицер американской армии. Не зная, что меня ожидает, я молчал, сдерживая страх.

— Вы офицер американской армии? — спросил генерал.

Поразило непривычное обращение на «вы». Я отрицательно мотнул головой.

Генерал с досадой махнул рукой, меня увели.

Я не сразу понял, что эсэсовские командиры, как загнанные звери, искали лазейку: американского офицера, чтобы сдаться и бежать на Запад. Потом, на ночном привале, я понял и испытал огромное облегчение — черные палачи не фанатики, готовые стоять насмерть, а обычная трусливая дрянь. В ту ночь я уснул спокойно, уткнувшись лицом в спину незнакомого гефтлинга.

Путциг — маленький городок на берегу Балтийского моря. Здесь в апреле сорок пятого года закончился для меня «марш смерти». Дошедших до Путцига заперли в подвале каменного дома. Вечером, когда стало темнеть, послышались глухие удары. Заколачивали досками маленькие окошки, выходившие во двор.

Это был конец. Стоило столько идти, столько мучиться, чтобы погибнуть, как затравленные крысы в этом под-кале!

Мы сидели с Черемисиным у входной двери, прислушиваясь к шорохам за дверью. Когда все стихло, Черемисин достал какой-то самодельный инструмент и стал возиться с замком. Замок долго не поддавался. Потом послышался щелчок. Дверь приоткрылась.

Мы еще подождали, наконец Черемисин решился.

— Прощай, — сказал он. — Будешь жив, расскажи обо всем.

Он осторожно вышел, притворив за собою дверь.

Я долго ждал его, потом, видимо, заснул. Когда я очнулся, слабый свет пробивался между досками из окон. На полу спали гефтлинги.

Я осторожно вышел, ощупью поднялся по каменным ступеням и оказался во дворе.

Посреди двора что-то лежало. Я подошел ближе, нагнулся. Они лежали как в обнимку. Снизу задушенный эсэсовец в черной форме и, навалившись на него, мертвый Черемисин. Рядом валялись банки с ядом для газкамер.

Высоко над головой, в предрассветном сером небе, сверкали серебром два маленьких облака.

Во дворе, между каменными строениями, стояла ночная тьма. Она сочувственно укрывала страдания погибших и отчаяние живых. Под покровом ночи из подвала вышли призраки Штуттгофа. Во дворе, как в обжитой нише, столпились мертвые и живые по обе стороны черты, отделявшей жизнь от смерти. Условной черты, подобной тонкой линии мелом на камнях двора.

Я сидел на бревне, в двух шагах от Черемисина. В темноте он казался великаном. Я ждал, может быть, политрук встанет, подойдет?

Было так тихо, что, когда рядом чирикнула птица, я вздрогнул.

Небо светлело. Теперь облака сияли золотом. Слева в углу, в молочной белизне просвета между темными строениями, появились очертания кустов, обозначилась даль. В просвет утекала, растворяясь, ночная тьма и увлекала за собой вереницу призраков.

Зарождался новый безразличный день.

Потом вдруг (или мне так показалось) — я мог на время забыться — все заполнилось ярким светом. Точно включили юпитеры, направленные на небо. В просвете между каменными строениями появились зеленые луга, и вдали заблестела серая полоса моря. Теперь воздух искрился, слепил, звенел резким свистом птиц.

Оглушенный безучастным великолепием утренней зари, я втянул голову в плечи.

И вдруг лучи солнца с маху ударили по высокой крыше слева. Огнем запылали черепицы. Море посинело, его перерезала ярко-желтая полоса песчаной косы. Темное небо опустилось, нависло, дохнуло теплом.

Цветастая, голосистая весна заполнила двор, ворвалась в темные уголки, где прятались тени погибших.

Мертвый Черемисин, теперь маленький и чужой, одиноко лежал посреди плоского двора, залитого солнцем. Жужжали мухи.

От дурмана кружилась голова, тошнило. Я встал и побрел прочь. Через каменный сводчатый проход. На улицу.

Массивные ворота были приоткрыты.

Типичный немецкий городок с двухэтажными домами, за которыми виднелись пашни и поля, показался странно знакомым. Подавленный потоком впечатлений, я ушел в себя. По какой-то странной ассоциации городок воспринимался как картина Питера Брюгеля. С ее замкнутым в себе плотским и таинственным миром.

По улицам шли безразличные люди — им не было дела до меня, где-то грохотала повозка, раздавались голоса. Светило солнце, пролетели птицы, дорогу перешла кошка. Я был лишним и старался не привлекать к себе внимания.

На небольшой площади была харчевня. Я поднялся в пустой зал и сел за деревянный стол. Меня накормили, ни о чем не спрашивая. Я молча сидел за грубо оструганным столом, разглядывал доски, хлеб, яичницу, глиняную кружку с молоком. Я прислушивался к себе. Все это я уже видел. Но где? Когда? Странный мир, полный затаенного смысла. Я встал и пошел дальше, не прощаясь, не поблагодарив.

На улицах все чаще попадались пленные и заключенные. Они бродили по улицам. Ждали.

И вот послышался далекий гул. Он приближался, и вдруг с грозным грохотом в Путциг въехала колонна запыленных советских танков. Со звездами на броне, с настороженными солдатами на башнях. Танки развернулись на площади, лязгая гусеницами по булыжнику, и пошли дальше, на запад. В бой.

Сразу заволновался, зашумел Путциг. Люди бегали, что-то кричали. Слышалось пение. Пленные собирались толпами. Хлопали двери и ставни.

А там, во дворе, лежал Черемисин.

Свернув в тихую улочку, я пошел вдоль стен, стараясь не упустить то, что я вот-вот должен был понять.

Я сидел на камне у какого-то дома, когда мимо прошла группа возбужденных французских военнопленных. Они весело переговаривались и шли на запад. Я пошел с ними.

Там где-то Париж, Латинский квартал, друзья. Вспомнились наша комната с Алькой, наше окно, выходившее на тихий перекресток. Гараж, маленький отель и плоская глухая стена многоэтажного дома, нависавшая над ними, как декорация на сцене.

Вспомнился домик в Пуаньи. Тильда…

Я остановился в нерешительности и огляделся. По ту сторону улицы, через приоткрытую калитку, виднелся сад с аккуратными дорожками и зеленым газоном перед небольшим уютным коттеджем.

Надо было побыть одному, подумать.

Я зашел в сад и сел на скамейку. Ощущение потерянности и одиночества снова охватило меня. Я сидел и думал о Черемисине.

Я не сразу заметил, что у моих ног, на дорожке, лежит забавный тряпичный человечек. В ярком костюме, с большим красным носом и смешным горбом на спине. Брошенный посреди песчаной площадки, залитой солнцем. Где я его раньше видел?

В подсознании сами родились слова: «Grüß Gott, Kasperle». Нахлынули воспоминания раннего детства в Берлине. Вспомнилась добрая фрау Гудер. Как мог я забыть Kasperle, который висел на спинке моей кроватки? «Gute Nacht, Kasperle», — говорил я, засыпая, и утром приветствовал его: «Guten Morgen, Kasperle».

Я взял тряпичного человечка в руки.

И неожиданно ко мне вернулось давно забытое ощущение безопасности и покоя, которое рождалось в детстве от прикосновения маминых рук. Они натягивали на меня одеяло по вечерам и осторожно заправляли его за спиной. Они нежно гладили мои волосы. «Спокойной ночи», — силился я сказать, засыпая. С ощущением маминых губ на щеке.

По утрам я лежал и ждал в сладостном нетерпении. Ну когда же она подойдет? Но вот легкие пальцы бегут вокруг шеи, щекочут, забираются за шиворот: «Вставай, лентяй». Мама знает, что я не сплю. Это игра — наша игра — по утрам. И я с трудом сдерживаю счастливую улыбку.

Волшебная страна «Раннее детство» — вечная точка отсчета, и человека, и народа, и человечества. Неужели нельзя сохранить ей верность?

«Делай добро, и тебе ответят тем же, — учила меня мама. И добавляла: — А не ответят, не огорчайся. Лучшая награда — сознание выполненного долга. Как хорошо, что ты будешь врачом!»

Комок подступил к горлу. Я оглянулся. Путциг — всего-навсего маленький городок, мимолетная остановка на моем жизненном пути. Скоро я буду дома, среди любимых книг. Начну заново. Буду делать свое маленькое доброе дело.

Я посмотрел на коттедж. Похож ли он на новый отчий дом где-то там, в Америке? Я постучусь в дверь, и меня обхватят мамины руки. И все забудется.

Не выпуская Kasperle из рук, я встал и пошел в дом. Решено: все начну от точки отсчета детства и ясной материнской любви.

— Мам! — позвал я, входя в чистую уютную переднюю коттеджа, и усмехнулся своей оговорке. Кто дома?

Никто не ответил.

Тогда я толкнул дверь наугад и вошел. В комнате я сперва ничего не увидел. Шторы на окнах были опущены. Потом различил большой портрет фюрера на стене передо мной.

А потом я увидел.

На широкой кровати, у ног фюрера, он лежал в черной военной форме. Рядом — она, дети. Все рядышком. С краю — самый маленький, хозяин Kasperle.

Револьвер валялся на коврике.

Не помню, как прошел этот день.

Кажется, я бродил по улицам и вечером вернулся на ту же скамейку. Мысли вертелись и вертелись вокруг одного и того же вопроса: зачем?

Она была матерью, мамой. А все матери одинаковы. Во все эпохи. У всех народов.

Решила умереть первой, чтобы не видеть смерть своих детей? Но как можно уйти, лишить их последней защиты успокаивающих материнских рук, последнего предсмертного обмана?

Или прижимала детей к себе, чтоб они не почувствовали приближение смерти? А сама видела. И не бросилась, не защитила?

А он стрелял…

Догорала кровавая вечерняя заря. Kasperle смотрел на меня и молчал.

Пожертвовать детьми, чтоб доказать свою правоту?

Что сломалось в человечестве? Неужели возвращаются времена «избиения младенцев»?

Наступила ночь. Стало легче.

Ни о чем больше не думая, я собирался с силами. Рядом со мной сидели Старик и Черемисин.

— К прошлому вернуться нельзя, — спокойно сказал Старик. — Поплакать над ушедшим детством можно, вернуться к нему нельзя. Не ты первый, не ты последний.

Я промолчал.

— Зачем себя обманываешь? — спросил, в свою очередь, политрук. — Ничего из памяти не выкинешь. Никуда от пережитого не уйдешь. Будешь носить это в себе. До самой смерти.

— Дай подумать. И свободно выбрать.

— Свободно выбрать? — усмехнулся Старик. — Свободно выбирают только раз в жизни. Вторично не выбирают, а продают себя.

Я положил Kasperle на дорожку, задумался.

Старик прав: жить — это идти вперед. Вперед и вперед. Пока смерть не остановит.

У каждого своя судьба. Путциг — не остановка в моей жизни, где можно сойти и пересесть в обратный поезд.

Отказаться от Тильды? Забыть Старика? Предать Черемисина?

К детству и семье, к Латинскому кварталу возврата нет.

Надо искать новых путей, бороться дальше.

Когда забрезжил рассвет и на свинцовом небе сверкнули серебром далекие облака, я встал.

Мы пошли на восток. Старик, Черемисин и я.

Нить Ариадны…

 

НЕ ЖДАЛИ

Пустой товарный вагон с задвинутыми дверьми — это кусочек погруженного в полутьму пространства, которое куда-то движется. Постукивают колеса, покачиваются деревянные стенки и крыша, в щелях мелькают блики света. Расстелив шинель на полу, лежу и часами наблюдаю, как в темном вагоне пробегают полоски света. После четырех лет отчаянного внутреннего напряжения нелегко возвращаться к беспечности свободы.

Когда советский офицер, записывавший мои показания в Путциге, услышал, что я студент из Латинского квартала, служил в Красной Армии, и узнал, что родители мои живут в Нью-Йорке, он прервал запись и уставился на меня. Мишку Флейту и других ребят зачислили в армию, а меня отправили в Москву.

Дни проходили за днями. Запертые в полутьме вагона, мы понемногу разговорились. О войне — ни слова. Пожилой солдат рассказывал о своем колхозе, где работал плотником, о семье. Молодой пограничник — об учебе в маленьком городе, о своих друзьях.

Постепенно я тоже освоился, стал делиться пережитым. Вначале мне не верили. «Ишь заливает», — усмехнулся молодой пограничник.

Но поездка была длинной. Вагон часами, а то и днями стоял на запасных путях. Понемногу между нами появилось что-то вроде доверия, почти сочувствия. Мои попутчики слушали, переспрашивали, уточняли подробности. Иногда смеялись или негодовали.

Потом мы обжились в вагоне. Открыв настежь двери, мы сидели рядком на полу и, свесив ноги к мелькавшим внизу шпалам, переговаривались. Смотрели на медленно проплывавшие мимо нас разрушенные станции и города, на сожженные деревни.

Израненная страна. Огромная, с темными лесами и бескрайними полями.

У обгоревших остатков домов стояли женщины и дети. Одетые кое-как, молчаливые. Они провожали поезд долгим, серьезным взглядом.

Сердце сжималось при виде опустевшей земли. Она только-только оживала после бури.

К Минску мы подъезжали под вечер. Товарный вагон бросало на разбитых путях. Как обычно, мы сидели в проеме открытой двери и рассуждали о жизни. В Минске мы долго стояли на запасных путях. Среди застрявших составов. И тут пришла весть о Победе. Крик, шум, стрельба в воздух, пение. Мы обнялись, расцеловались.

— Раз уж такой случай… — сказал пожилой солдат и сбегал куда-то. Вернулся с бутылкой.

Вскоре мы были пьяны. Я меньше других.

— Слушай, — сказал мне молодой. — Тут твои документы, там — оружие. Смотри, чтоб не пропали. А я еще немного… Победа, понимаешь?

Утром я пошел оформлять на станцию.

— Где документы? — спросил усталый дежурный.

Я порылся в планшете, нашел документы.

— Кого везете?

— Меня.

Дежурный не очень удивился. Только добавил:

— Распишись. — И занялся своими делами.

Товарный вагон раскачивается, мерно постукивают колеса. Я сижу в открытой двери, оберегая сон молодого пограничника и старого солдата. Они прошли с боями пол-Европы. Чтобы спасти человечество. Спите спокойно.

Передо мной огромная израненная страна. Моя страна.

Москва…

Мы встречались каждый день. Он сидел за столиком, разложив перед собой листы бумаги. Я рассказывал, он записывал, не упуская самой малой подробности. Он был немолодой, с седыми висками. Писал молча, изредка поднимал на меня внимательный взгляд.

Когда наконец мой рассказ был окончен и дописана последняя страница, он сказал:

— Распишись, — и придвинул мне кипу исписанных листов. — Вы свободны, — добавил он, собирая листки. — Вот адрес американской миссии в Москве. Можете отправляться к родителям.

Я отрицательно покачал головой. Он с удивлением посмотрел на меня.

— Я останусь здесь, — объяснил я ему. — У меня советское гражданство. С сорокового года.

Весь день я бродил по улицам, потерянный и ошеломленный. На пятьдесят рублей съел пять порций мороженого и, когда стемнело, прилег на скамейку на Цветном бульваре. Накрапывал дождик, я укрылся шинелью.

Слегка светились низкие облака, затихал усыпляющий говор Москвы. Наконец-то я вернулся домой. Меня переполняло чувство тихой радости и сопричастия ко всему живому вокруг меня. Точно огромная рука осторожно прикрыла меня, и далекий голос сказал:

— Ничего. Он свой…

Это чувство осталось на всю жизнь.

Я отправился по адресу, который я помнил с сорок первого года, но Тильду — Наташу не нашел. Она там больше не жила, и никто не мог ничего сообщить про нее. И Мосгорсправка не помогла.

Весь день я бродил по улицам, с упрямой надеждой встретить ее.

Нить Ариадны вновь оборвалась. У самой цели.

На следующий день я отыскал Наркомат здравоохранения и прямо отправился на прием к наркому здравоохранения СССР товарищу Митереву. Он с удивлением выслушал меня. Направил в 1-й медицинский институт, что на Большой Пироговской. У меня не было документов, но по записке, данной министром, меня зачислили на последний курс лечебного факультета.

Не буду утомлять рассказом о первых днях в Москве. Много забавных историй случилось со мной, прежде чем я хоть немного приспособился к жизни в Москве.

Например, история с трамваем.

В послевоенные годы по Бульварному кольцу, Кропоткинской улице и далее, к Девичьему полю, ходил трамвай «А». «Аннушка», как его звали москвичи. Он всегда был переполнен.

Однажды я прыгнул на ходу на подножку трамвая и ухватился за поручень. Еду, с любопытством оглядываю незнакомые улицы.

Кто-то вскочил на подножку рядом со мной и, обращаясь ко мне, сказал: «А». Я слегка отстранился. «А», — повторил настойчиво незнакомый. Думая, что это какая-то игра, я улыбнулся и ответил: «Б». Человек спрыгнул с подножки трамвая.

«Гражданин, зачем обманываете? — накинулись на меня пассажиры. — Если спрашивают «А», надо отвечать «А».

Я тоже спрыгнул и пошел пешком, размышляя над тем, что бы все это могло значить.

В материальном отношении я особенно не нуждался. Во-первых, я устроился переводчиком в одном из издательств, перевел «Молодую гвардию», пьесы Чехова и другие книги — это не заняло много времени и не мешало учебе, — а, во-вторых, я сразу усвоил образ жизни москвичей — занимать до получки, потом отдавать. Занимать, отдавать; занимать, отдавать. Просто и удобно.

Надо сказать, что после концлагеря жизнь в Москве в сорок пятом казалась отличной. Тем более что были продовольственные карточки.

Плохо было то, что я был одинок.

Окружающие относились ко мне хорошо. Почти все, с кем я встречался тогда, перенесли, конечно, больше горя, чем я. Кто потерял сына, кто брата, кто мужа или отца. Вся страна еще переживала трагедию войны. А из тех, кто вернулся, не все вновь нашли покинутое дома счастье.

Но человеку свойственно, особенно в молодости, думать прежде всего о собственном горе.

Я был одинок, глубоко одинок.

Личинка Fourmilion зарывается в песок на дне воронки с сыпучими отвесными склонами. Муравей, попавший в воронку, напрасно пытается выбраться из нее. Песок осыпается, и муравей все глубже падает вниз. Пока не погибнет на дне.

Засасывающая пустота в подсознании, оставшаяся от «черной дыры» концлагеря, чем-то напоминает такую воронку. Человек пытается вырваться из прошлого, ищет, за что ухватиться. Но все глубже замыкается в себе.

Я тоже искал, за что ухватиться. Но невидимая стена возникала вокруг меня, когда я рассказывал про Париж, плен. Я не умел найти настоящего человеческого контакта с людьми. В чем-то я очень отличался от добрых, отзывчивых, но непонятных людей, которые меня окружали. Я все больше замыкался в себе, в своем прошлом.

Я ходил на концерты. Но русская музыка показалась приподнято-лирической и чуть сентиментальной. Особенно музыка Чайковского, которого я так любил в детстве. Как песчинки под лапками муравья, пленительные мелодии скользили, не давали точки опоры. Музыка для беспечных. Она не трогала меня.

К счастью, был Прокофьев, и Шостакович, и Бетховен в исполнении Юдиной. Юдиной я многим обязан. Она поддержала меня.

Но «черная дыра» был рядом. А нить Ариадны оборвалась…

Это странное кирпичное здание «à la russe» — в псевдостарославянском стиле конца прошлого столетия — попалось мне случайно, когда я тоскливо бродил по тихим улочкам по ту сторону Москвы-реки. Третьяковская галерея. О ней я много слышал в детстве от родителей, для которых Шаляпин и Третьяковка были такими же сияющими вершинами в искусстве, как Жуковский и Чаплыгин — в науке. В Шаляпине я успел уже разочароваться в Париже: старый и больной, он больше играл, чем пел, на сцене. И, на мой взгляд, переигрывал. Поколебавшись, я решил зайти в Третьяковку.

Я бродил по залам и с любопытством рассматривал картины, но они не затрагивали меня. Я не понимал их. Не было того мгновенного контакта, который возникал перед картинами Мане, Дега, Гогена и Пикассо.

Я сидел в пустом зале и чувствовал себя, как никогда, одиноким. «Черная дыра» была рядом. Зачем прошел я бесконечно длинный путь? Никому я здесь не нужен. Никто не ждет меня…

Тут я уловил где-то рядом тональность, созвучную моему состоянию. Манила к себе картина, мимо которой я только что прошел, скользнув взглядом по невыразительным краскам и наивной композиции. Картина звала. Все настойчивей. Я встал и вернулся к ней.

«Не ждали».

Я стоял перед картиной и впервые в жизни не воспринимал живопись как что-то цельное, а читал. Как читают книгу, страницу за страницей, возвращаясь к прочитанному, предугадывая дальнейшее. Картина рассказывала. О людях, о их судьбах. Неторопливо. О прошлом, о будущем. С удивлением я понял, что реальный миг, запечатленный художником, только предлог для длинного рассказа о самой жизни. Впервые живопись не пленяла, а утешала, сопереживала.

Странное открытие! Я вернулся назад и попытался читать и другие картины. Они читались.

Это был первый шаг к пониманию русского и, может быть, советского.

Стоп. Хватит об этом. С тех пор прошли десятилетия, и нечего воскрешать в памяти переживания и суждения в общем поверхностного молодого человека, раненного, замкнувшегося в своем микрокосме. Все это мелочно.

Лучше постараемся уточнить основные особенности советских людей. Так, как они мне представляются сейчас, после сорокалетнего пребывания на Родине.

Человеку, выросшему на Западе, в общем нетрудно привыкнуть к жизни в нашей стране. Значительно труднее для него понять внутренний мир советских людей и породниться с ними.

Постараюсь объяснить.

Как мне кажется, основное, фундаментальное отличие советских людей в том, что этическое начало определяет их духовный мир и накладывает отпечаток на всю их жизнь. Полуосознанный критерий — «хорошо или плохо» — является для них мерилом всего.

Даже отношений между мужчиной и женщиной, даже ценности искусства, даже такого естественного явления, как смех.

Именно смех соотечественников послужил для меня толчком к анализу их психологии. В первое время в кино и театре смех публики заставал меня врасплох. Потом я понял, что смех советского зрителя в основном этический, как у детей, и выражает не столько наслаждение остроумием, сколько моральное облегчение: злодей наказан, справедливость торжествует. Даже самое тонкое остроумие не вызывает смеха, если направлено против того, что дорого зрителю и рассматривается им как «хорошо».

То же в отношениях к женщине. Высказать женщине неожиданно проснувшееся к ней влечение, предоставив ей право решения, вовсе не достоинство воспитанного, искреннего мужчины, а скорее предосудительный поступок. Немедленно прикройте свое влечение этическим покрывалом: пусть или вырастает в любовь, или задыхается.

Этика и любовь шагают под руку в нашей стране, и часто этика ведет любовь за руку. Увлечение — предосудительно, влюбленность — ненадежна, любовь, облеченная в этический наряд, — фундамент жизни.

То же в искусстве. Только пройдя через этический фильтр, что часто происходит неосознанно, эстетический порыв приобретает свою настоящую ценность. Любое творение искусства в нашей стране всегда должно ответить на вопрос: кому и для чего оно нужно? Как будто творят не из внутренней потребности, а для того, чтобы удовлетворить потребности других!

Пожалуйста, будьте добры, не думайте, что я иронизирую. Не прикидывайте в уме «хорошо» или «плохо» то, что я пишу. Я не оцениваю, я просто выявляю различия, мысленно переходя с точки зрения того, кем я был, к точке зрения того, кем я стал. Конечно, я немного утрирую, но только для того, чтобы подчеркнуть различия.

Подсознательная этическая шкала, по которой советские люди все оценивают, имеет две важные особенности, малопонятные для западного человека: с небольшими изменениями она воспринята всеми народами, народностями, подавляющим большинством семей и просто отдельных людей в нашей стране. Настолько освоена, что стала незаметной, как что-то само собой разумеющееся, вроде ушей или носа у человека. Лучшее доказательство вездесущности общей этической шкалы в нашей стране — демонстративное выпячивание шкалы теми немногими, у которых ее нет. Они не хотят отличаться от всех других. Вторая особенность этической шкалы наших людей в том, что она выходит за пределы личности и ее индивидуальных моральных ценностей.

Чтобы быть понятым, разрешите несколько слов об удивительном человеке, восьмидесятилетнем миссионере из Голландии, с которым я встретился в Ндоле, в глубине Африки. Подчинив свою жизнь личной этической шкале, он прожил шестьдесят лет среди местных жителей, стараясь передать им свое понимание добра и зла. Он честно завершал свой жизненный путь, казался счастливым, но, прощаясь со мной, сказал полные трагизма слова: «Я отдал бы остаток моей жизни за то, чтобы на один день стать чернокожим. Понять их, слиться с ними…» Его уважали, даже любили, но он был честным человеком и признал в конце жизни, что совершил свой подвиг ради самого себя. Он не смог слиться с теми, ради которых, как он думал, пожертвовал собой. Его этическая шкала не выходила за пределы его личности.

Так вот, для советских людей точка отсчета моральных координат не «я», а «мы». И это «мы» не ограничено национальными или другими рамками. Оно распространяется на все человечество.

Что касается личной свободы и индивидуальности человека, то, по моим наблюдениям, они не в меньшей, а вероятно, в большей степени проявляются в координатах «мы», чем в координатах «я».

Особенности психологии советских людей — следствие того колоссального эмоционально-этического взрыва, который потряс Россию в семнадцатом году. Он определил этическую тональность сознания народов великой страны, сцементировал их.

Об этот монолитный блок разбилась в конечном счете сверхмощная военная машина фашизма. И сотни тысяч пленных, которые молча погибли, отказавшись принять Европу Гитлера, тоже внесли свой вклад в общую победу.

Ценности, рожденные Октябрем, живут и продолжают расходиться кругами по нашей планете. Разрешите и здесь привести маленькое личное наблюдение. Недалеко от Фианаранцоа, на Мадагаскаре, меня пригласил малограмотный, но высококультурный старик, старейшина «фукуналула» — сельской общины, и показал мне в своем бамбуковом доме на сваях две вырезки из газет с портретами Жюля Верна и Ленина. Заметив мое удивление, он снисходительно объяснил: «Этот — самый умный человек на свете, он предвидел за сто лет полет на Луну, а этот — самый справедливый, он сказал, что «земля принадлежит тем, кто ее обрабатывает». А ведь это было в глубине Большого Острова, вдали от городов, когда у нас еще не было дипломатических отношений с Тананариве. Ценности, рожденные Октябрем, расходятся кругами по нашей планете.

 

НИТЬ АРИАДНЫ

Вы, наверно, знаете в Москве станцию «Комсомольская»? Выходя с перрона, вы поднимаетесь по широкой лестнице, и прямо перед вами, вдоль стены, ряд телефонных будок.

Это случилось поздно ночью, когда перрон был пустынным, на лестнице, по которой я поднимался, никого не было, и никто не стоял у телефонных будок.

Я вытащил машинально листок из нагрудного кармана. С телефонным номером. Я давно носил его с собой. Телефон дала переводчик издательства, где я работал. До войны она училась в ИНЯЗе со студенткой, которая в детстве жила за границей, кажется, во Франции. Отыскав телефон в старой записной книжке, она сказала: «Фамилия не та. Но попробуйте позвоните».

Я звонил много раз. Никто не отвечал. Если даже это и был когда-то «ее» телефон, то он, видимо, давно сменился.

Попробовать еще раз? Я колебался, было уже за полночь. Дотом вошел в третью будку слева и набрал номер.

— Алло, — ответил низкий мужской голос, твердо выговаривая букву «л».

Я растерялся, потом спросил:

— Можно Наташу?

— Наташу? — удивился голос. — Кто спрашивает?

— Я учился с нею. В ИНЯЗе.

— А… — протянул голос. — Тогда знаю. Племянница. Ее нет в Москве.

— А адрес?

— Где-то был у меня. Сейчас поищу.

Молчание длилось мучительно долго.

— Вот, нашел. Записывайте. Екабпилс…

Я выронил телефонную трубку.

Она.

В Крустпилс поезд пришел ночью. Я дождался рассвета и переправился через Даугаву, в Екабпилс. Город моей весны, незабываемого лета сорокового года!

День только занимался. Я шел по знакомым спящим переулкам. Нерешительно. Шаг за шагом. С тяжелым грузом на душе. Долго стоял перед дверью двухэтажного дома, где раньше был уком партии, а теперь обком. И секретарем снова была Мильда — она вернулась из партизанского отряда.

Нить Ариадны… Она привела меня в Екабпилс. В тот же дом, в ту же комнату.

Ощупью я поднялся по ступенькам крутой лесенки и открыл дверь.

Наташа не ждала меня в эту ночь. Она спала. Она открыла глаза, когда я присел на кровать. И притянула меня к себе, теплая со сна.

Уткнувшись в ее плечо, я собирался с силами, чтобы хоть внешне быть тем, кого она знала когда-то. И она молчала и искала возврата к той Тильде, которой она раньше была.

Почему мы так беспомощны перед любимым человеком? И так боимся его суда?

Наташа не знала, что было со мной во время разлуки. И я не знал, как прожила она эти грозные годы.

Мое письмо из Москвы она получила здесь, в Екабпилсе. И сказала мужу, что любит меня по-прежнему. И хочет быть свободной. Отчаявшись, ее муж вынул револьвер. Наташа повернулась к стене и попросила: «Стреляй».

Спасибо тебе, незнакомый офицер, за то, что ты не выстрелил, когда любимая женщина отвернулась от тебя. Ты был в зените славы, и я ничего не значил рядом с тобой, бездомный пришелец.

Вспомнил ли ты, что она не хотела детей от тебя? Или понял, что нельзя убивать за чувство, которое сильнее разума?

Непостижимая тайна женской любви! Вечно девственно свежей. Ее ничто не может ни запятнать, ни унизить. Верность женской любви, хранящей целину души для того, кто должен прийти, вспахать и засеять. И продолжить себя в детях. Мудрость любви!

Когда мы встретились вновь, я был слаб и измучен. Я не мог взять Наташу на руки и нести нехоженой дорогой. Надо было освободиться от прошлого, найти себя, выбрать свой путь.

Почему я не мог тогда написать эту рукопись и отдать ей? На суд. Она помогла бы мне подняться. Но я должен был сам. Сам! Что за дикая гордость жила в нас обоих, отвергавшая жалость любимого! Для нее — в одних вопросах, для меня — в других.

Я умолчал про «черную дыру». Она сама догадалась, но не подала вида. Она верила в меня и дала мне время встать на ноги.

Она ждала детей от меня.

Начинался новый жизненный путь, не менее длинный и сложный, чем пройденный до этого.

Встретившись, мы больше не могли друг без друга.

 

ДО ВСТРЕЧИ

Когда ко мне заходят Старик и Черемисин — а они все чаще посещают меня по ночам, — мы вспоминаем прошлое и думаем о будущем.

Политрук стоит перед широким окном, заложив руки за спину, и смотрит на огни вечерней Москвы. Не может оторваться. Старик сидит на диване, накрытом латышским покрывалом. Это его любимое место. Он просматривает старые фотографии, перебирает содержимое ящиков моего письменного стола.

Прожитая мною жизнь не только моя, но и его. Его интересует все, что случилось после того, как мы оказались по разные стороны черты, отделяющей живых от мертвых. И особенно то, что было после войны.

— Трудно было?

— Трудно. Кому — больше, кому — меньше. Но всем трудно. Главное, что нас приняли, понимаешь?

— Чувствовали себя виноватыми?

— Да, было. Мы ведь не все сделали, что могли, для Победы. Я хочу сказать: мы — живые.

— А теперь?

— Теперь уже нет. Мы вернулись к своему измученному героическому народу. Слились с ним. Восстанавливали страну. Большинство из нас — коммунисты.

В разговор вмешался политрук. Он повернулся, спросил:

— А ты?

— Я тоже.

Политрук задумался. Долго молчал. Я не выдержал:

— Знаю, о чем ты думаешь. Не оправдал я твои надежды. Ни на поле боя при Лиепне, ни в Гаммерштейне — я бежал, когда ты схватился насмерть с врагом и тебе нужна была моя помощь, ни в Штуттгофе. Там я замкнулся в себе, спрятался в каморке. Пытался уйти от «черной дыры».

Вот ты, ты боролся. И Мишка Флейта боролся, и Качарава, и группа восьмидесяти трех из Гаммерштейна, и моряки с «Сибирякова», и другие наши ребята. Большинство из вас не вернулось из Штуттгофа. А я, я прятался в ревире, под белым халатом врача.

Политрук кивнул.

— Не хватило меня на четыре года борьбы, — признал я с горечью. — Ты пожертвовал собой. Я выжил.

— Иных интеллигентов и на неделю не хватило, — усмехнулся Черемисин. — Потом добавил: — Ты не предал… и прошел с нами длинный путь.

— Ты боролся словом. Я не умел.

— Учись. Борьба не окончена.

Поколебавшись, я спросил:

— Скажи, политрук… дал бы ты мне рекомендацию?

— Дал, — спокойно ответил Черемисин, — только помни, что ты — помполитрука. На всю жизнь. С тебя особый спрос. Меня-то уже нет.

Наступило молчание. За окном сверкали огни Москвы. В полутьме мы сидели втроем, связанные общим прошлым и общим будущим.

Не в этом ли смысл и счастье жизни?

Не обеспеченность, не семья, не узкий круг друзей жизненно важны для человека, а ощущение общности и взаимопонимания с народом, среди которого он живет, с обществом, в котором он работает! Но зачем говорить это Старику и Черемисину? Они знают это лучше меня.

Чтоб нарушить молчание, Старик взял шкатулку на письменном столе, стал перебирать значки, медали и ордена.

— За что дали «Красную Звезду»?

— За побег из Гаммерштейна. Но я не заслужил. Это твое.

Старик усмехнулся.

— А орден Датского Красного Креста?

— За врачевание в Штуттгофе и во время «марша смерти». Тоже незаслуженно. Мне было легче, чем другим.

— Не тебе дали, — резко перебил политрук, — а всем нашим врачам. Особенно тем, кто не вернулся.

Старик подержал в руках памятные медали из разных стран.

— С ребятами оттуда встречаешься?

Я рассказал о наших товарищах по концлагерю из западных стран. Их встретили как героев, когда они вернулись домой из концлагерей. Им предоставили особые права и материальные блага. Но разве в этом было основное?

Психологический путь, пройденный в концлагерях, — путь борьбы и лишений, — не прошло население большинства западных стран. Как правило, широкие слои обывателей стремились забыть прошлое, откупиться от него и скорее вернуться к основному правилу буржуазного общества: каждый за себя. Фашизм? Сотрудничество с Гитлером? Досадные, мол, исключения. Исторические ошибки.

— Представляешь, Старик, как им тяжело, нашим ребятам, когда вновь зарождается фашизм в так называемом «свободном» обществе?

Старик кивнул, задумался.

— Тебе повезло, Студент.

— Знаю.

Не отрывая глаз от панорамы ночного города, политрук спросил и указал на окно:

— Они что, другими стали?

— Всякие есть. Но таких, как ты, много. Я хочу сказать — в душе таких, как ты.

— Жаль, что мне не довелось…

Я промолчал, вернулся к рукописи, напечатал несколько страниц.

— Машинку чинить надо, — заметил политрук, — как-нибудь займусь. А о будущем все так же мечтаешь, как в Екабпилсе?

— Про себя.

— Коммунизм — вот он. — Черемисин кивнул на огоньки.

— Да. Лишь бы дали достроить…

Я рассказал про атомные, водородные и нейтронные бомбы, про крылатые ракеты, бинарный газ и биологическую войну. Про Хиросиму.

— И они могут решиться на это?

Я пожал плечами. Старик промолчал. Черемисин прошелся по комнате, потом сказал:

— Если они прибегают к таким угрозам, значит, они уже проиграли. Но мир надо сохранить. Ради будущего.

— Ради детей, — добавил Старик.

Политрук постоял еще немного, потом кивнул и позвал Старика.

— Ну ладно, прощай. Пойдем, Старик.

Черемисин подошел к письменному столу, взглянул на исписанные листки. И приказал.

— Пиши!