КОГДА СОЛНЦЕ ПРИВЕЛО ОБРАТНО ДЕНЬ, владелец замка, уже совершенно одетый, не преминул самолично справиться о том, хорошо ли почивал Франсион, намереваясь одновременно узнать, когда гость его сможет закончить рассказ о разнообразных своих приключениях. Не желая терять времени, они сократили взаимные приветствия. Хотя Франсион и чувствовал значительное облегчение от болей, причиняемых ему раной на голове, однако же было положено, что он проведет весь сей день в постели, дабы он мог восстановить силы; а потому он и не сделал никакой попытки встать и продолжал нить своего рассказа так, как вы сейчас услышите.

— Государь мой, мы остановились вчера на удовольствии, доставляемом мне поэзией; возвращаясь к этой теме, должен вам сказать, что я раздобыл несколько довольно вылощенных сочинений, по образцу коих затем стал составлять свои; мне даже указали одну совсем новую книгу весьма прославленного автора, каковую я решил купить, дабы научиться по ней, как надлежит писать в духе века, ибо простодушно признавал, что ничего в этом не смыслю. Узнав, что книготорговец, продававший это сочинение, живет на улице Сен-Жак, я направил туда свои стопы, и поскольку любознательность моя была там известна, то мне не преминули показать множество французских книг, о коих я никогда не слыхал. У меня не было достаточно средств, чтоб приобрести весь этот ворох, а потому я купил только те, коими положил обзавестись в первую очередь, да и то пришлось мне занять денег на этот расход. Однако же я не упустил случая доставить себе удовольствие и принялся перелистывать все книги, находившиеся на прилавке, а тем временем зашел туда высокий молодой человек , тощий и бледный, с блуждающим взором и наружности весьма необыкновенной; одет он был крайне убого, и мне нечего было опасаться его насмешек, а посему я продолжал без стеснения разговаривать при нем с книготорговцем, не смущаясь тем, что он меня слушает.

— Скажите, — спросил я, — существуют ли теперь люди, подвизающиеся с успехом на поприще поэзии? Я всегда полагал, что такие совсем перевелись, да и, по-видимому, редко кто в наш век забавляется рифмоплетством.

— О как вы заблуждаетесь! — воскликнул книгопродавец. — Разве я не показал вам только что замечательных произведений, сочиненных ныне здравствующими авторами? Но, может быть, вы не поклонник новой манеры писать, усвоенной этими господами, и предпочитаете старинную и грубую поэзию?

— Что касается меня, — возразил я, — то не берусь вам сказать, сочиняют ли теперь лучше или хуже, нежели в прежние времена, а когда сам кропаю стихи, то не могу определить, написаны ли они по новой моде или в античном духе.

Тут молодой человек повернулся в мою сторону и, обнажив добрую половину своих зубов, отнесся ко мне с недоброжелательной усмешкой:

— Вы, как я слышу, сударь, пишете стихи?

— Я сочетаю слова со словами на темы, которые приходят мне в голову, — отвечал я, — но подбираю их так плохо, что не знаю, можно ли назвать это поэзией.

Тогда он возразил мне, что я говорю так только из самоуничижения, и попросил показать ему что-нибудь из моих произведений. Я сказал, что не решусь это сделать, ибо едва ли соблюл в них современные правила, о коих не имею ни малейшего понятия.

— В таком случае, — заявил он, — я скажу вам дружески свое мнение о них, и вы, вероятно, будете рады, что со мной посоветовались, ибо в Париже не найдется и трех человек, которые могли бы судить о стихах лучше меня.

После того как и эти доводы не убедили меня исполнить его просьбу, он распрощался со мной, сунув под плащ две или три книги, за каковые ничего не заплатил книгопродавцу, что побудило меня спросить последнего, отпускает ли он ему товар в долг.

— Нет, — отвечал тот, — я даю ему заимообразно и вынужден поступать подобным образом с целой кучей таких же сочинителей, как он, приходящих ежедневно в мою лавку, дабы поведать друг другу свои творения; здесь устраивают они важнейшие свои собрания, так что нет во Франции места, которое бы с большим правом могло быть названо Парнасом.

— Какую прибыль извлекаете вы из этих совещаний? — спросил я.

— Только ту, что они берут у меня книги и их не возвращают, — сказал он, смеясь.

— На вашем месте я вышвырнул бы таких клиентов, — заметил я.

— И не подумаю, — возразил он, — ибо среди них всегда найдется один какой-нибудь, который поручит мне напечатать свою рукопись, а кроме того, благодаря им растет слава моей лавки.

Вслед за тем я стал расспрашивать его о всех современных поэтах, каковых он мне тут же назвал, сообщив также, что тот, кого я перед тем видел, был одним из самых прославленных. Кроме того, желая мне услужить, книгопродавец обещал, что если я принесу ему какое-нибудь свое стихотворение, то он, не выдавая имени автора, покажет его этим людям, дабы узнать, какие в нем недостатки. Мне очень хотелось научиться писать та«, чтоб угодить всеобщему вкусу, и это побудило меня согласиться на его предложение и вручить ему на следующий же день одно из своих произведений, почитавшееся мною за лучшее. Он показал его этим людям, и они нашли в нем чуть ли не столько же погрешностей, сколько там было слов. Мой книгопродавец любезно все их отметил, а это послужило мне предостережением, ибо, убедившись, что поэты правы, я решил впредь не впадать в те же ошибки.

И в самом деле, их правила стремились лишь к тому, чтоб придать стихам больше легкости и осмысленности: а кто не хотел бы, чтоб поэзия достигла этих совершенств? Правда, мне скажут, что писать стихи по правилам трудно и неудобно; но если их вовсе не соблюдать, то всякий начнет соваться в это дело, и искусство опошлится.

Спустя короткое время я постиг все правила как нельзя лучше, ибо часто заходил в книжную лавку, где беседовал с поэтами; потершись об их плащи, я быстро понял, как надо сочинять: с тех пор они уже не находили у меня ошибок, за исключением двух или трех раз, а я, считаясь с этими недочетами, воздержался от других, более грубых. Впрочем, не думаю, чтоб был очень обязан поэтам, ибо то немногое, что они мне сообщили, едва ли могло просветить чей-либо разум. Надо описать вам этих людей: одни были учителями, бросившими школу; другие пришли неизвестно откуда в одежонке школьных дядек и спустя короткое время ухитрились облачиться в дворянское платье; впрочем, они быстро возвращались к первому своему состоянию, потому ли, что их великолепные наряды были взяты напрокат, или потому, что, не имея чем жить, они вынуждены были их продать. Многие не повышались и не опускались, оставаясь изо дня в день в том же положении; одни существовали на то, что им перепадало за кое-какие рукописи, другие проживали последние гроши в надежде встретить вельможу, которому вздумалось бы взять их к себе на службу или выхлопотать им королевскую пенсию. Впрочем, ни один из них не обладал крупным и подлинным талантом. Все их вымыслы оказывались подражаниями и были так слабы, что не выдерживали никакой критики. Единственным их достоинством являлся вылощенный язык, и то никто не владел им в совершенстве, ибо даже самый ловкий из них, избежав какого-нибудь промаха, сейчас же впадал в другой. Некоторые занимались исключительно переводом книг, что является делом совсем легким; но когда они брались сочинить что-либо самостоятельное, то получалось смехотворное безобразие. Надо еще отметить, что большинство стало стихоплетами в силу поветрия, главным образом из-за общения с теми, кто посвящал себя сему ремеслу, ибо нет более заразительной болезни. Клянусь создателем, мне жаль этих бедных людей: они писали, мня себя хорошими писателями, и заблуждались чистосердечно. Тем не менее некоторые из их сочинений пользуются ныне великим успехом, но это, видите ли, потому, что нет лучших. Приходится против воли довольствоваться тем, что дают, и я сам бывал иной раз вынужден читать их книги за отсутствием другого развлечения. Ну и миленькие вещицы, доложу вам, те два-три романа , которые получили особливую известность! Разрази меня господь, если я не найду в каждом из них ошибок, достойных кнута!

Весьма вероятно, что, приложи я даже все усилия, чтоб написать что-нибудь порядочное, эти убогие умишки удостоились бы гораздо большего одобрения, нежели я, ибо, гоняясь за славой, они прибегают к некоторым плутням, до коих я не стал бы унижаться. Корпя подолгу над своей книгой , такой писака располагает достаточным временем, чтоб раззванивать о ней повсеместно и заинтересовать читателей с помощью расточаемых ей похвал (хотя бы никто не видал из всей книги ни единой строчки), а затем, выставив ее в благоприятном свете, добивается благоволения какого-нибудь вельможи, который создает ей успех при дворе. Помимо сего, существуют рифмачи, внушающие авторам, что они властвуют над всеми умами; и знайте, что таких рифмачей немало и что они с такой охотой посвящают свои стихи всем современным сочинителям, словно король платит им за это жалованье. Нет книги, где бы вы не встретив ли их имен; но без этого произведения наших писателей остались бы ненапечатанными, ибо разорили бы издателей, а посему питомцы муз поступают, как крапивник, который, желая подняться к небесам, прячется под крылья орла. Мало того: наши авторы так тщеславны, что сами сочиняют для себя предисловия и рекомендательный послания, рассыпающиеся в безмерных похвалах, после которых уже даже не знаешь, с какими словами обращаться к божеству; и печатают они эти выступления якобы от имени своих друзей , каковые хотя и обладают достаточным даром красноречия, тем не менее не способны превознести их так, как бы сочинителям хотелось. А потому, если б они обратились к кому-нибудь с просьбой написать в их честь стихи, им можно было бы ответить: «Стоит ли браться за этот труд? Ведь вы восхваляете себя так, что мне за вами не угнаться». Нигде самомнение не процветало в такой мере, как у них в те времена, и мне даже передавали, будто один пиит, притязавший на тиранию и на знаки верноподданничества со стороны остальных, сказал: «Есть еще несколько несмышленных мятежников, не явившихся ко мне на поклон; это — мелкие пфальцграфы, не желающие признавать своего императора, но я доведу их до ума». Мне сообщили про это дурачество в разгар одного из собраний наших борзописцев, где я потешался то над одними, то над другими, после чего сказал им:

— Пусть всякий, кому угодно, почитает себя королем остромыслов, но пусть знает также, что я и только я один являюсь Великим Кнесем, пресвитером Иоанном, султаном, Софием, шерифом и Великим Моголом всех остромыслов не только в Европе, но и во всем мире.

Это забавное бахвальство их рассмешило, но, обладая низменными душонками, они не перестали лебезить перед тем, который притязал на мировое владычество. Находились мы у книгопродавца на улице Сен-Жак, где в ту пору начинали носиться с неким письмецом; ибо надобно вам сказать, что, потерпев неудачу в прочих жанрах, они бросились сочинять эпистолы, в надежде добиться славы этим путем, и опасаясь, как бы не догадались об их бесталанности, описывали обстоятельства самого личного характера, относящиеся к ним самим и их приятелям, так что я даже дал им в насмешку совет отправить одного в Италию, другого в Германию, а третьего в Турцию, дабы, набравши материал, угостить нас несколькими толстыми томами переписки. Прочитав книгу, заключавшую в себе множество таких посланий, я заметил, что в начале и в конце каждого из них имелся длиннейший перечень титулований, а посему посоветовал книгопродавцу для большей правдивости и во избежание каких-либо упущений предложить авторам, чтобы они помещали там также названия улиц и домов; кроме того, я порекомендовал вставить туда и расходы по пересылке писем, дабы, соединив все эти мелкие суммы в одну большую, он мог получить ее с покупателей и таким образом сразу выручить все почтовые издержки, если таковые он уплатил автору помимо оплаты рукописи. Моя выдумка показалась ему весьма прибыльной, и клянусь вам, что он осуществил бы ее, будь его воля. Возвращаясь же теперь к своей побасенке, скажу, что поскольку лавка его была почтовой конторой, куда стекались новейшие письма всех сих милостивых государей, полагавших, будто они владеют отмычкой от сокровищницы красноречия, то собравшиеся в тот день посетители явились туда нарочито с целью увидать письмецо, о коем я веду речь.

Наконец, после того как эти убогие письмописцы побеседовали между собой, дело дошло до чтения вышереченного послания или, вернее, дивного дива, каковое по несуразности и бессмыслице превосходило все, что можно себе представить. Чтец изрекал слова по театральному, с таким видом, словно клюет на живца. Окружавшие его слушатели вытягивали свои длинные шеи, задние через головы передних, и с удивлением и душевным упоением то и дело закатывали глаза наподобие рассвирепевшего барана, и самый главный восклицал при каждом периоде восторженным тоном: «Вот это хорошо, так хорошо!» Тотчас же другой повторял его слова, а за ним остальные, и я в том числе, будучи побуждаем к тому как желанием поиздеваться, так и учтивостью; и поелику вокруг меня раздавались одни только эти восклицания: «Вот это хорошо, так хорошо! Вот это хорошо, так хорошо!» — то я вообразил себя перед шарантонским эхо , семь раз повторяющим сказанное.

После этого один поэт продекламировал свои стихи, причем меня особливо заинтересовали его повадки, ибо по окончании каждой строфы он украдкой обводил глазами слушателей, дабы угадать по выражению их лиц, как они оценивают его в душе. Заметьте (если вы прежде не обращали на это внимания), что все поэты поступают так же при чтении своих произведений. Тут начались жаркие споры по поводу стихотворения, но существенного никто не касался, а привязывались к пустякам. Их препирательства сводились к тому, следует ли говорить: «было бы лучше» или «лучше бы было», «ученые люди» или «ученые то люди», надлежало ли рифмовать «main» и «chemin», «saint Cosme» и «royaume», «traits» и «rpes»; а между тем те, кто считал это ошибочным, делали гораздо худшие погрешности, рифмуя «perissable» и «fable», «etoffer» и «enfer». Все свои взгляды черпали они из скарба одного фантазера, коему во всем следовали, и во время спора позволяли себе повторять некоторые глупейшие обороты, ему свойственные. Они сыпали разными словами, казавшимися им весьма хорошими и пригодными для нашего языка, но коими они боялись пользоваться в своих сочинениях, ибо один из них, почитавшийся корифеем , запретил употребление оных. Все же они удостоили стихотворение немалых похвал, ссылаясь опять-таки на того же невежественного главаря, произведениями коего они козыряли всякий раз, как хотели оправдать какую-нибудь из своих выдумок. Наконец нашелся один посмелее остальных, который предложил ввести в обиход некоторые старинные слова, а также придумать одновременно новые, положив в основу для тех и других принцип полезности; кроме того, он указывал на необходимость выкинуть из нашего правописания излишние буквы, а в иных случаях вставить более подходящие, чем те, которые приняты.

— Ибо, — сказал он по сему поводу, — несомненно, что говорить начали прежде, чем стали писать, и что, следовательно, письменность создавалась на основе речи и подыскивались буквы, которые, будучи соединены вместе, передавали бы звуки слов. По-моему, нам действительно надлежало бы поступить так и не вставлять лишних букв, ибо чего ради мы это делаем? Вы, пожалуй, скажете, что причина заключается в происхождении большинства наших слов от латинских. Но я вам отвечу, что именно поэтому и не надо так делать, а, напротив, следует подчеркивать богатство нашего языка и его независимость от всего чужеземного. Если бы вам изготовили перчатки о шести пальцах, вы носили бы их лишь весьма неохотно и почитали бы это смехотворным. Либо природе следовало добавить вам лишний палец, \ибо перчаточнику — отрезать бесполезный придаток: рассудите сами; что тут проще сделать. А посему, поскольку труднее произносить слова в соответствии с их правописанием и легче выкинуть ненужные буквы, то разумнее поступить именно так. Ни один язык не знает таких несуразностей, а если таковой и существует, то лучше следовать велениям разума, нежели дурным примерам. Вспомните, что даже латинский язык, коему наш, по правде говоря, обязан в значительной доле своим происхождением, не имеет ни одной бесполезной буквы.

— Клянусь смертью рока! — воскликнул я тогда. — Вот дивная речь в защиту общественного дела. Не стану опровергать ваши доводы, но каким способом вы примените их к жизни, и найдется ли во всем городе такой человек, который их одобрит? Не лучше ли уничтожить целую кучу вещей, засоряющих наши нравы и обычаи, нежели уничтожать буквы, этих невинных бедняжек, не причиняющих никому никакого зла? Что же касается новых слов, которые вы только что предлагали ввести, то подумайте сами, не покажутся ли они народу несуразными и не навлекут ли на нас насмешек. Тем не менее я ничего не имею против, если при новых выборах в Генеральные штаты вас отправят делегатом от французских сочинителей (из коих следовало бы составить отдельную палату), дабы вы убедили провинциальные штаты в полезности ваших взглядов и внушили королю, чтобы он приказал подданным разделять их. После того как я это высказал и дал всем и каждому повод похохотать, самый компанейский из них заявил, что все эти речи не способствуют безмятежному наслаждению жизнью, и, заставив всю компанию распроститься с книгами, повел нас к сулеям и чаркам в лучший парижский кабачок, где вздумал устроить угощение на собственный счет. Надо сознаться, что нет людей менее скаредных, нежели поэты: они так стремятся попасть в царствие небесное, куда богачу столь же трудно проникнуть, как канату в игольное ушко, что глотают свои состояния одним глотком, как пилюлю, дабы облегчить себе туда доступ. Незачем рассказывать о том, как жадно там ели и сколько непристойных острот было сказано; а поскольку я в харчевне, так же как и на улице Сен-Жак, поклялся смертью рока, то меня спросили, какая тому причина. Делал же я это в насмешку над ними, ибо сии поэты не могли написать ни одного стиха, чтобы не вставить туда для заполнения строфы либо «рока», либо

«Фортуны».

— Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини , а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах

Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели.

Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником , чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки , и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке . Он писал:

… … … … … … … … … … что Аполлон. скрипицею вооружен, на милой горке, на Парнасе, небесных граждан веселит: у вод кристальных в стройном плясе бессмертный кружится синклит.

Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.

— Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.

Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.

Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером . Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.

В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею:

— Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» ; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы».

Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» или «робы а-ла Партенос» . Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов:

— Как, государь мой? Вы меня не поняли? Знайте же, что нам, сочинителям, нередко удается заработать честным своим ремеслом небольшие деньжонки, каковые мы тратим на одежду; вот почему, желая отличить свои наряды одни от других, мы называем их именами тех своих произведений, на заработок от коих мы их приобрели. Зайдите в галерею Суда, и вы услышите, как там торговцы предлагают названные мною книги, за которые мне недавно заплатили; они служат теперь предметом разговоров всей лучшей части человечества, — и нет ни одной, самой последней горняшки, которая не пожелала бы их прочесть, дабы научиться учтивому обхождению. Но вы, кажется, сударь, почитаете недостойным принимать награду, предлагаемую нам книгопродавцами за наши труды? Разве у нас для этого меньше оснований, чем у адвокатов, взимающих плату за строчение бумаг? Но да будет вам ведомо, что если прежде сие почиталось стыдом, то теперь стыд отброшен, ибо имеются маркизы , проторившие нам путь в этом отношении, и хотя они и дарят эти деньги своим камердинерам в награду за службу, однако же это все равно идет в их пользу, поскольку избавляет от уплаты жалованья слугам. А что касается сего нового сочинителя, вам не безызвестного, который воображает, будто ночевал с богиней красноречия и что его труды суть дети, родившиеся от этого совокупления, то неужели вы полагаете, что, будучи богат, он отдал книгу свою даром? Ни-ни, он ее продал, и я могу назвать много других, поступивших точно так же. Что касается меня, то я принадлежу к их числу и почитаю сие для себя лестным, ибо если, бы мои сочинения ничего не стоили, то никто не стал бы их покупать.

Я не смог ничего ответить на его доводы и принялся внимательно приглядываться к убогому житью бедного сочинителя, писавшего книги только для того, чтоб заработать на хлеб. С тех пор я клялся, что нет ничего удивительного в том, если все его сочинения никуда не годятся, ибо, растягивая свои книги в зависимости от нужды в деньгах, он начинял их всякой всячиной, вовсе не достойной печати, а кроме того, писал с такой спешкой, что допускал великое множество ошибочных рассуждений.

Наконец мальчик-слуга принес ему платье, и он принялся одеваться, но тут вошел другой поэт из числа его друзей, коему он вздумал показать вирши, накануне им сочиненные. Однако дойдя до первой строфы, Мюзидор заявил:

— Умоляю вас простить меня, государи мои, но мне необходимо совершить сейчас нечто такое, чего ни короли, ни императоры не могут сделать через своих послов . Я обращаюсь с вами запросто, но вам, конечно, ведомо, какое непринужденное обхождение принято ныне при дворе.

С этими словами он нас покинул и проторчал с добрых четверть часа в отхожем месте, где унесся мечтами в поэзию и как будто вовсе позабыл о нас. Вернувшись, он сказал нам:

— Ну-с, господа, теперь дочитаем мои стихи. После того передал он нам паршивую бумажонку, обгрызенную со всех концов и загаженную посредине, чем удивил нас несказанно, так что мы не знали, смеяться ли нам или сердиться. Но тут его сознание, погруженное в фантазии, прояснилось, и, заметив, что подсунул нам подтирку вместо стихов, он воскликнул:

— Ах, государи мои, не обессудьте за рассеянность, но, как люди одного со мной ремесла, вы знаете, что, обуреваемые великими мыслями, мы иной раз совершаем несуразные поступки, сами того не ведая: я сейчас принес вам совсем не ту бумажку, какую хотел, а потому схожу за другой, на которой написаны мои стихи.

Сказав это, он отправился туда, откуда перед тем явился, но не нашел там бумажки, которую искал, ибо подтерся ею по ошибке. После его ухода я дал волю своему смеху, а его приятель сказал:

— Право, в том, что мы видели, нет ничего нового; мне вспоминается, что Мюзидор недавно выкинул такую же штуку: он вернулся из отхожего места с подтиркой в руке и, полагая, что держит платок, закрутил ею свои усы. Он подвержен подобным порывам вдохновения и нередко принимает один предмет за другой; так, однажды за столом у какого-то вельможи вознамерился он плюнуть на пол и положить кусок говядины на тарелку, но вместо этого плюнул в тарелку, а говядину швырнул на пол.

При этих словах поэта вернулся Мюзидор и за отсутствием бумажки вынужден был прочесть наизусть то, что помнил из своего стихотворения. Затем речь зашла о балете, в коем должен был участвовать король, и наш хозяин выразил намерение сочинить кое-что на ту же тему, хотя ему за это и не платили. Тут мне пришло на ум, что было бы и для меня своевременно показать свое умение в сем случае, дабы обзавестись кое-какими связями при дворе, а потому, не подавая виду, я спросил, какой персонаж должна изображать королева, в честь коей вознамерился написать стихи.

Я и учинил это спустя короткое время, и мне удалось свести знакомство с человеком, служившим по балетной части и весьма одобрившим мою затею. А посему я приказал отпечатать сочиненные мною вирши и в день представления отправился в Лувр, прихватив подмышку до трехсот экземпляров, отменно исполненных и аккуратно сложенных, каковые представляли собой немалую ношу, однако ж слава, которую чаял я приобрести дивным сим произведением, побуждала меня с охотою терпеть эту муку.

Но надобно вам знать, что я очень гордился своими виршами и мнил себя особой весьма полезной для государства, ибо услужить королю при постановке балета казалось мне столь же почетным, сколь оказать ему услугу в наиважнейшем государственном деле. А посему говорил я о том всем, кого знал и кого не знал, особливо же некоему земляку-адвокату, который, будучи устранен от должности вице-председателя податного суда в одном городе за какие-то совершенные им безрассудства, приехал устраиваться в Париж, в надежде, что какой-то родственник, состоявший стряпчим при суде, снабдит его клиентурой. Ему так захотелось посмотреть упомянутый балет, о коем я насказал ему всяческих чудес, что он положил осуществить свое желание и проникнуть во дворец, почитая сие столь же легким делом, как попасть на висячие качели или в театр марионеток на Сен-Жерменской ярмарке, где он перед тем побывал за одно су. Мой адвокат воображал, что поведет туда также свою супругу с кормилицей и детьми, так как надеялся на куртуазность вельмож по отношению к дамам, а кроме того, вспомнил, как в их городишко приезжали комедианты, которые пускали его в театр даром и даже оставляли ему сидячее место. Итак, облачился он в праздничную свою сутану и длинный плащ, и уж не знаю почему не щегольнул заодно и судейской мантией, которая внушила бы еще больше уважения к его особе и заставила бы других уступать ему дорогу. Что касается госпожи его супруги, то нарядилась она в свое венчальное платье, каковое еще не успела износить, ибо надевала его всего четыре раза в год, а сей случай был чрезвычайный и преособенный. Увидев их обоих, я пришел в крайнее изумление. Случилось это в то самое время, когда я вместе со многими другими лицами стоял перед маленькой дверцей, через которую по длинным галереям проходят в Бурбонский зал . Супруг шествовал с пышным великолепием и сенаторской осанкой: сутана его была из дивной камки, служившей прежде, как мне передавали, пологом для старинной постели и перекрашенной из красного в черный; травчатые узоры, симметрично на ней расположенные, были так велики, что от талии до воротника их помещалось не более трех: два с правой, а один с левой стороны. Плащ его был на прекрасной плюшевой пышноворсистой подкладке, — по крайней мере так казалось, хотя некоторые злословцы утверждали, будто он подбит только по краям, а серединка пустая; но как (бы то ни было, а я знаю наверняка, что плащ этот служил ему во все времена года и что к лету он приказывал спарывать с него весь плюш (за исключением воротника), а с первым листопадом снова пришивать, заимствовав сей секрет из «Краткого изложения обширных исследований» господина д'Аларика . Что касается госпожи его супруги, то надела она желтую атласную юбку, всю засаленную, и робу с рукавами «а л'анж» , так хорошо сидевшую и с таким тугим воротником, что не могу найти для нее более подходящего сравнения, как с девственницей, спасенной св. Георгием , которую помещают в церквах, или с куклой, выставляемой одевальщицами перед своими дверьми. На кормилице был хвостатый чепец, и она несла на руках младенца, в то время как другой ребенок, несколько постарше, шлепал рядом с ней, держась за ее юбку. Я надрываюсь от смеха всякий раз, как вспоминаю всевозможные их позитуры. Мне кажется, что я и посейчас вижу их перед собой, особливо же адвоката, корчившего из себя занятого человека и по всякому поводу оборачивавшегося к своей супруге, чтоб сказать ей:

— Душечка, держите меня за плащ, а вы, кормилица, не отставайте от нас; будьте покойны, мы войдем; не позволяйте только ребенку кричать.

Все это говорилось с такой нелепой жестикуляцией, что находившиеся тут придворные догадались о глупости нашего юриста и, желая над ним посмеяться, несколько посторонились, дабы дать ему подойти к дверям. Правда, некоторые приняли его за поверенного какого-нибудь важного вельможи, полагая, что иначе у него не хватило бы апломба явиться сюда и требовать пропуска. Случилось так, что Жерополь , бывший тогда еще начальником дворцовой стражи, открыл двери, чтоб впустить несколько балетных плясунов. Адвокат постарался пробиться к нему и произнес блестящую речь, каковую он уже давно вытверживал:

— Милостивый государь, благодаря громкозвучной молве до меня дошло, что сегодня состоится высокоторжественное празднество в сих августейших чертогах, и любопытство, подстрекающее обычно все благородные сердца, побудило меня явиться, дабы взглянуть на прекрасные игры короля и королевы ; соблаговолите пропустить меня с моей маленькой семьей, каковая запечатлеет это в своей памяти на веки веков, как благодеяние, оказанное вашей учтивостью.

Надо вам сказать, что изрекал он эти слова с пренаивным лицом и таким тоном, словно декламировал или говорил хвалебное слово лиценциату перед ректором университета, а посему можете судить, как это забавляло Жерополя, одного из величайших зубоскалов при дворе. Последний же обычно не лез в карман за остроумным словцом, что не преминул учинить и в сем случае. Представьте его себе без шляпы, с атласной скуфьей на голове, в одной руке связка ключей, такая же толстая, как у тюремщика Консьержери , в другой — носовой платок, коим он вытирал пот с лица. Так выглядел Жерополь. Прикинувшись усталым, он взял свою палку, находившуюся подле него, и, переводя дух после каждого слова, сказал адвокату:

— Честное слово, сударь, вы себе представить не можете, как я уходился от битья; только то и делаю весь сегодняшний день; неужели вы — бессовестный человек и хотите, чтоб я сейчас же опять за это принялся? Дайте мне собраться с силами, и клянусь вам, что если вы согласитесь переждать полчетверти часа, то я вздрючу вас в полное ваше удовольствие.

Жерополь произнес свою речь с таким комизмом, что все присутствовавшие разразились хохотом и, видя, как мало он считается с адвокатом, хлынули к дверям густой толпой, подобной волнам разбушевавшегося моря, и оттеснили моего земляка со всем семейством далеко в сторону, презрев его жалобы на невежливое обращение. Я протолкался в гущу и, оставив всякую мысль о забаве, поостерегся с ним заговаривать, ибо опасался, как бы придворные, заметив наше знакомство, не вздумали и надо мной посмеяться. Но с тех пор до меня дошло, что после нанесенного адвокату афронта пажи и лакеи подошли к нему и принялись играть им в мяч, перебрасывая его из стороны в сторону; он шлепнулся в лужу, и, говорят, плюшевая подкладка его плаща оказалась грязнее, чем шерсть пуделя, две недели рыскавшего в поисках своего хозяина. Что же касается его благоверной и кормилицы, то они спаслись бегством вместе с ребятами, ибо грубость все же еще не дошла до того, чтобы причинять зло женщинам; с другой же стороны, никто не пожелал их похитить, так как были они весьма безобразны, а из-за такого товара давки не бывает. Но как бы то ни было, а и муж и жена потеряли навсегда охоту посетить вновь королевский балет.

Действительно, как могли оставить в покое сего бедного юриста с его сутаной и не проделать над ним вышереченных гнусностей, когда всех, кого бы пажи ни встречали в городском платье, они подвергали всевозможным терзаниям? Я знаю даже одного кавалера с довольно видным положением, который, будучи одет в траур, был принят ими за горожанина, так как они не разобрали его настоящего звания, вследствие чего он претерпел недостойное обращение, прежде нежели его люди смогли прийти к нему на помощь.

Что касается меня, то я втерся в толпу и ухитрился добраться до Жерополя, коему показал свои стихи для балета, после чего он пропустил меня без затруднений. Так же прошли и многие другие благодаря знакомству своему с театральными плясунами: одни несли в руках маски, другие античные шапки, третьи флеровые костюмы; они не почитали для себя унизительным изображать лакеев, лишь бы проникнуть во дворец.

Я вошел вместе со всей этой бандой, но на том мучения мои еще далеко не кончились: пришлось пройти через столько дверей и пересечь столько покоев, что, казалось, им конца не будет. Повсюду натыкался я на препятствия, и мой пропуск оказал мне немало пользы. Помимо того, давка была так велика, что мешала мне продвигаться не меньше, чем стражники. Наконец очутился я в той длинной Бурбонской галерее, что выходит к реке, и там пришлось остановиться.

Некоторые придворные, находившиеся тогда в галерее, пожелали узнать, что я несу, и так как мои листы были сложены в длину наподобие белья, то нашлись невежды, которые подходили ко мне и спрашивали:

— Разве король собирается ужинать? Это у тебя салфетки?

Я отвечал им, что это стихи для балета. Тогда один, корчивший из себя умника, сказал: «Это афиши», и всякий раз как я проходил туда и назад, чтоб отыскать себе местечко, находился какой-нибудь болван, который говорил, думая, что острит: «Хорошая бумага: купите бумагу!» Слова эти сопровождались величайшим презрением, из коего я заключил, что, как бы ни была прекрасна книга, попавшаяся на глаза этим скотам, они почитали ее жалким хламом, ибо не только питали отвращение к наукам, но и не могли видеть ни одной бумажонки, которая бы им не претила и не побуждала их к насмешкам. Но так или иначе, а листы мои сослужили мне отменную службу, ибо за отсутствием в галерее какой бы то ни было мебели я уселся на свои вирши, тогда как многие вельможи стояли и, не зная, чем себе пособить, были вынуждены в конце концов сесть задом на пол, как обезьяны.

По прошествии некоторого времени растворились двери, ведшие в Бурбонский зал; толпа была так велика, что мне казалось, будто мы попали в виноградные тиски и из нас хотят выжать сок. В конце концов мы все добрались до балетного зала, где не нашлось ни одного свободного места, так что я не знал, в какую сторону податься. Всем я мешал, никто со мной не считался; то один толкнет, то другой; словом, мною так швырялись, что мне казалось, будто тело мое превратилось в мяч. Знакомый стражник выручил меня из беды и, пристроив в ожидании балета на подмостках для оркестра, сказал, что мне, во всяком случае, отведут место, как только начнется представление. Очутившись там, я не стал искать другого сиденья, кроме стихов, верных своих сотоварищей, и не успел я устроиться на них, как явились скрипачи. Каждый принес с собой ноты, и так как на эстраде не оказалось пюпитров, то они решили, что я нахожусь там для того, чтоб заменить оные. Один вытащил булавку из брыжей, другой из манжет, и ну прикалывать свои листочки к моему плащу. Ноты висели у меня на спине, ноты висели у меня на руках; мне прицепили их даже к тесьме на шляпе, и все это было бы еще ничего, если бы какой-то музыкант, понахальнее прочих, не вздумал украсить меня ими и спереди. Я заявил, что этого не потерплю и что табулатуры мнемешают, но он успокоил меня, сославшись на необходимость помогать друг другу в такой тесноте. Мне так не хотелось, чтоб меня прогнали или избили, что я набрался терпения и разрешил ему пришпиливать ноты, куда угодно. Он поднес их к моему рту, а я покорно сжал зубы и губы, чтоб держать свою ношу, словно пудель, который служит на задних лапах и приносит все, что бросают. Скрипачи уже принялись настраивать вокруг меня свои инструменты, когда Жерополь заметил мою особу и, вспомнив, что я один из балетных поэтов, позвал меня, дабы я вместе с прочими роздал свои стихи.

— Как же мне это сделать, государь мой? — воскликнул я. — Вы видите мое положение: я окружен нотами.

При этих словах я раскрыл рот и выронил таблатуру , чем сильно насмешил Жерополя, который, желая позабавиться, крикнул мне:

— Тем не менее непременно приходите, да поторопитесь: королева вас ждет; она хочет взглянуть на стихи, которые вы для нее сочинили.

Услыхав это, я так заторопился, что позабыл о нотах, коими был облеплен, как угловой дом афишами, и, не подумав их снять, стал проворно спускаться с помоста. Жаль, что вы не видали, как в погоне за своими таблатурами скрипачи старались ухватить меня, кто рукой, кто грифом виолы да гамба, а большинство смычками. Чтоб представить себе все их позы, вспомните охотников за луной, изображенных в прошлогоднем месяцеслове, где одни тщатся достать ее с помощью лестниц, удлиняющихся или укорачивающихся по желанию, а другие — крючками, клещами и щипцами. Таким образом ученики Бокана вернули себе свои таблатуры, наполовину изодранные; я же под покровительством Жерополя отправился подносить стихи королеве, а затем стал разбрасывать их по залу. 'Полагаю, что другие поэты, писавшие по заказу, смотрели на меня весьма косо; но им нечего было опасаться, чтоб у них отняли пенсию и отдали ее мне, ибо был я одет так плохо, что трудно было предположить во мне какой-нибудь талант.

Не стану описывать вам всех явлений балета, скажу только, что узрел там изображение чудес, коими упивался при чтении романов. Я видел движущиеся скалы, я видел, как небо, солнце и звезды появились в зале и как колесницы неслись по воздуху; я слышал музыку столь же сладостную, как музыка Елисейских полей; и мне чудилось, будто неузнанная Арганда вновь низринула на мир свои чародейства. Но это было и единственным благом, какое я пожал от бессонных ночей, проведенных за сочинением стихов; ибо ни прибыли, ни славы не добьешься таким путем. Все же я не покидал мысли о своих книгах, полагая, что сумею выдвинуться, если посвящу какому-нибудь вельможе повесть, незадолго перед тем отданную мною в печать. Среди придворных я избрал одного, от коего, по-моему мнению, мог ожидать для себя милостей, и того ради свел знакомство с дворянином, имевшим на него большое влияние. Уповая, что он окажет мне всяческое вспоможение, я перечислил ему услуги, какие собирался оказать Филемону, тому вельможе, с которым мне хотелось познакомиться. Я рассказал, что играю на лютне и знаю бесподобные песенки, что, кроме того, сочиняю превеселые побасенки и способен рассмешить самого Гераклита . Все это я доказал ему на деле, но тем лишь отбил у него охоту свести меня с Филемоном. Ему казалось, что если я обращу на себя внимание его покровителя, то сам он потеряет у него весь свой вес. И действительно, такие таланты, как мои, могли внушить ему подобные опасения. Но как бы то ни было, а когда я однажды поутру дожидался у дверей сего вельможи случая вручить ему свою книгу, мой посредник, вместо того чтоб отвести меня к нему, взял мое произведение, сказав, что расхвалит его Филемону и тем, кто при нем находился, после чего вернется за мной, дабы меня представить. Не подозревая ничего и не ведая придворных обманов, я беспрепятственно отдал ему книгу, которую он понес в покои Филемона, где уже не знаю, что именно он с ней сделал, ибо никогда не говорил ни с кем, кто там был. Вскоре вышел Филемон с большой свитой, и последним мой знакомец, который заявил, что мне не удастся в сей день приветствовать нашего вельможу, что довольно будет и поднесения моей книги и что я ничего бы не выгадал, если б передал ее сам, а Филемон бы принял ее из моих рук, повернувшись к какому-нибудь собеседнику и не удостаивая меня никакого внимания. На другой день я снова пристал к нему, чтоб он отвел меня к нашему вельможе; но толку никакого. Я даже проводил его до дверей Филемонова покоя, а когда мы там очутились, он сказал мне:

— Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать.

Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону.

Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами.

После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды.

— Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су.

Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так:

— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов , он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.

Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.

С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные.

Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали.

После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он:

В наливе девственном своем Растут, я вижу, ежечасно Те перси, в коих все согласно Готовы зреть Венеры дом.
К их неге я сильней влеком, Чем к небу иль земле прекрасной, И ширится мой пламень страстный, Как персей ширится объем.
Пусть пыл мой ими завладеет, Когда, о боги, он созреет И станет спелым, как они,
Чтоб ради сладостной утехи Я их все ночи и все дни Лобзал и гладил без помехи.

Мне скажут, что это слишком игриво для молодой девушки из хорошей семьи, но я знал, что она не таковская, чтоб обидеться, а кроме того, прочие стихотворения были менее непристойны. Я прибег к очень ловкому способу, чтоб вручить ей свои писания. Зная, что родитель ее отправился за город и что она осталась дома с одной только служанкой (ибо мать ее умерла), я послал лакея своего приятеля с маленьким пакетом, как бы для того, чтобы осведомиться, дома ли отец. Услыхав, что тот уехал, он вручил ей порученные ему бумаги и попросил передать их отцу по его возвращении, сказав, что они касаются тяжебного дела, порученного его господином родителю Дианы, который был адвокатом. Выполнив мой наказ, он быстро испарился, а Диана не обратила на это никакого внимания, так как знала лакейскую привычку вечно убегать. Ей было известно, что отец не скоро вернется, а потому она полюбопытствовала вскрыть пакет, сложенный наподобие челобитной; таким образом, осуществилось то, на что я уповал. Обнаружив, как впоследствии выяснилось, что все послания обращены к ее особе, она приписала их хозяину лакея, изредка заходившему с ней поболтать.

При первой их встрече она заявила ему с прелестным коварством:

— Государь мой, вы завели себе лакея, который плохо исполняет ваши поручения; я убеждена, что вы дали ему два письма: одно для вашей возлюбленной, другое для моего отца. То, что предназначалось даме, он занес сюда, и боюсь, как бы он взамен не вручил ей того, которое вы написали батюшке.

Не зная, в чем дело, молодой человек принял ее слова за выдумку с целью от него отвязаться и отрицал главным образом передачу своему лакею каких бы то ни было писем для возлюбленной. Когда же Диана показала ему полученные ею послания и сообщила о том, каким способом лакей их вручил, он заподозрил, что они написаны кем-то, кто тайно в нее влюблен; находя ее достаточно привлекательной, чтоб искать ее благоволения, и заметив, что она считает все это делом его рук, он спросил, понравились ли ей цидулка и стихи, а так как она отозвалась о них благосклонно, то он притворился, будто не может дольше скрывать своего авторства и вынужден признаться, сколь сильно он жаждет ей служить. У него даже хватило сметки заверить ее, что, боясь, как бы она не отказалась принять его подношение, он додумался передать ей через своего лакея любовные стихи под видом бумаг особливо важных и касающихся тяжбы, которую отец ее вел по его поручению. Хотя она этому и поверила, однако же не преминула по-прежнему настаивать, что его слуга ошибся и что он, без всякого сомнения, велел ему отнести другой девушке. Вскоре он узнал от своего лакея, как было дело, но это не помешало ему упорно утверждать перед Дианой, будто он сочинил стихи в ее честь, и в конце концов она принуждена была сознаться, что придает веру его словам; а так как она всегда питала слабость к остромыслам, то, приписав сему кавалеру особливо острые мысли, она стала предпочитать его прочим своим поклонникам.

Я написал для Дианы еще целую кучу стихов и, встретившись однажды на улице с ее служанкой, воспользовался кромешной тьмой и сказал ей:

— Милочка, передайте от меня песенку госпоже Диане: это та, которую я обещал ей намедни; пожалуйста, засвидетельствуйте вашей госпоже мое нижайшее почтение.

Служанка не отказалась взять бумажку и отнесла ее Диане, которая не могла приписать стихи тому, кто, по ее мнению, сочинил первые, ибо этот автор, посетивший ее накануне, не нуждался в таких уловках для передачи своих посланий.

Я вознамерился сообщить ей, что вирши исходят от меня, а посему на следующий затем день, когда она после ужина вышла на крыльцо, прошел мимо ее дома и довольно громко прочел одну из строф, посланных ей накануне. Обладая хорошей памятью, она вспомнила, где ее читала, и незамедлительно обратила свой взор на меня.

Я этим не ограничился, но написал другое письмо, каковое вручил ей весьма хитрым способом, а именно, просунув его в ящик той скамьи, которую снимала Диана в церкви св. Северина, и когда на другой день, приходившийся на воскресенье, она отперла его, чтоб достать оттуда свечу и молитвенник, то обнаружила там цидулку. В ней заключались уверения в пылких моих чувствах и говорилось, что если она хочет знать, кем написано послание, то пусть взглянет на того, кто впредь будет стоять в церкви насупротив нее, одетый в светло-зеленое платье, каковое я заказал себе нарочито для сего случая. Таким образом, она нашла мою цидулку за утренней обедней и успела прочесть ее до вечерни, а потому, увидав меня во время этой службы, смогла узнать, кто ее поклонник, ибо уже к началу проповеди я стал неподалеку от ее скамьи, опасаясь не достать места в церкви и упустить из-за этого свое предприятие; я вращал глазами томно и по ровному кругу с точностью инженера, вертящего машину, а моя маленькая погубительница, несмотря на стрелы, пущенные ею в мое сердце, держала себя с величайшей самоуверенностью и глядела на меня в упор, да к тому же с меньшей стыдливостью, чем я на нее. Не знаю, назвать ли это жестокостью или, напротив, благодеянием: с одной стороны, она доставляла мне блаженство, ибо ничего не могло быть для меня сладостнее ее взоров, а с другой — причиняла великие страдания, ибо каждый ее взгляд был метко пущенной стрелой. Вернувшись к себе, я насчитал в своем сердце немало ран.

По прошествии нескольких дней встретились мы на весьма широкой улице; она шла по одной, я — по другой стороне, держась ближе к домам. Тем не менее, точно притягиваемые тайным магнитом, мы мало-помалу настолько приблизились друг к другу, что, когда она поравнялась со мной, нас разделяла одна только канавка, и даже головы наши почти соприкоснулись, увлекаемые истомой душ, ибо сия красавица уже испытывала ко мне некоторое благоволение. Все же я не решался с ней заговорить, пока кто-нибудь меня не представит. Но тут Фортуна вздумала споспешествовать мне самым благоприятным образом, ибо о ту пору приехал погостить к сей прекрасной Диане ее двоюродный брат, с коим я водил знакомство в школе. И вот в некий день я подошел к нему, чтоб завязать беседу, и прочел между прочим свои стихи, после чего он заявил мне, что его кузина показывала ему совершенно такие же. Зная расположение, которое питал ко мне этот молодой человек, я решил от него не таиться и, поведав ему о своей любви, попросил сообщить Диане, кто является настоящим сочинителем стихов, находившихся в ее руках. Он не преминул это исполнить и, побуждаемый чрезмерным доброжелательством, наговорил обо мне столько хорошего, сколько можно сказать о самом лучшем человеке, не забыв также упомянуть о моем благородном происхождении. Соперник, приписавший себе мои стихи, был признан тупицей и потерял всякое доверие, а Диана была не прочь со мной познакомиться; но отец ее слыл человеком ершистым и ни за что не потерпел бы, чтоб она встречалась с людьми, не принадлежащими к числу старых его знакомцев, ибо опасался ее слишком податливого нрава. А посему пришлось отложить наше свидание.

Тем временем я преследовал ее нежными взглядами и не упускал случая появляться в церкви всякий раз, как она там бывала. В некий день я отправился к вечерне вместе с одним знакомым мне дворянином; так как она еще не приходила, то я прогулял все послеобеденное время и, решив отдохнуть, присел на сиденье, прикрепленное спереди к ее скамье; я думал только о ней и о замужней ее сестре, когда обе они появились в церкви. Не желая посвящать дворянина в свою любовь, я попытался скрыть охватившее меня волнение и того ради затеял с ним какой-то разговор. Я говорил довольно громко, на придворный манер, изредка посмеиваясь, и ничуть не помышлял о том, что мешаю своей возлюбленной и ее сестре; спутник же мой поступал точно так же. Мы привстали на некоторое время, продолжая беседовать, но тут обе дамы немедленно покинули свою скамью и пересели на наше место. Будучи весьма недоверчив в таких делах, я без колебаний решил, что они поступили так, желая меня спровадить, дабы я перебрался куда-нибудь подальше и не докучал им своими разговорами. Тогда я незамедлительно удалился, думая тем показать, сколь я их уважаю и сколь мне было бы грустно навлечь на себя их неудовольствие. Между тем признаюсь вам, что я сильно рассердился, ибо презрение, которое Диана, казалось, проявила по моему адресу, прогнав меня с места, было мне крайне чувствительно, и в порыве негодования я даже говорил, что ей незачем так задирать нос, что я по меньшей мере такая же персона, как она, и что для нее было счастьем найти столь выдающегося поклонника, которому следовало бы остановить свой выбор на девице из более знатной семьи.

Всю ночь я бредил об этом и не успокоился до тех пор, пока не переговорил с двоюродным братом Дианы, коему, чуть ли не со слезами на глазах, пожаловался на учиненную мне обиду. В ответ на мои слова он залился неудержимым смехом, чем еще пуще меня раздосадовал, ибо мне показалось, что он надо мной издевается. Но вот как он меня утешил.

— Любезный друг, — сказал он, обнимая меня, — вы не правы в своих подозрениях и напрасно воображаете, что Диана вас обидела, совершив неучтивость, вовсе не свойственную ее характеру; вы расхохочетесь, узнав причину своего злоключения: мне помнится, что, придя от вечерни, Диана пожаловалась служанке на каких-то негодяев, облегчивших свои желудки на ее скамье. Это заставило ее сойти с места; кипрская же пудра, коей были осыпаны ваши волосы, оберегала ее от зловония.

Это известие окончательно меня успокоило, но я все же полюбопытствовал зайти в церковь, дабы взглянуть, не подшутили ли надо мной; скамья оказалась еще не вычищенной, и лицезрение сих нечистот доставило мне большее удовольствие, нежели прекраснейший из цветков, ибо оно избавляло меня от тяжких мук. Полагаю, что, узнав о моих подозрениях, Диана не смогла удержаться от смеха; тем не менее все повернулось для меня к лучшему, ибо благодаря этому она смогла убедиться, как я дорожу тем, чтоб сохранить ее расположение.

Принято говорить, что ценность вещей возрастает вместе с трудностью их приобретения и что легкая добыча лишена привлекательности; я познал эту истину в тот раз, как никогда. Пока были препятствия, мешавшие мне близко познакомиться с Дианой, я любил ее страстно. Теперь же, когда двоюродный ее брат обещал, что при первой отлучке отца сводит меня к Диане и предоставит возможность не только поговорить с ней, но и убедить ее, дабы выказала она мне всяческое благоволение, чувство мое мало-помалу ослабевало. Главной причиной было то, что, не женившись на этой девице, я не мог рассчитывать на какие-либо существенные милости с ее стороны; между тем сознание собственного достоинства было во мне слишком велико, чтоб унизиться до женитьбы на дочери простого юриста; а так как я знаю, что всякий здравомыслящий человек признает счастливцем того, кто избег опасных цепей брака, то и относился с отвращением к сему институту. Между тем мне не хотелось, чтоб про меня пошла слава, будто я влюблен в особу, с коей ни разу не говорил, а потому, зайдя навестить двоюродного брата, я постарался познакомиться со своей красавицей. Она обнаружила при этом такую остроту ума, что страсть вспыхнула во мне с прежней силой, и я с тех пор только и искал случая, чтоб повстречаться с ней подле ее дома, в церкви или на прогулке. Зная о моем благородном происхождении, относилась она ко мне с величайшим радушием и всякий раз, как я к ним заходил, покидала свое занятие, дабы со мной побеседовать. Но под конец лета милости ее сразу прекратились, и сколько я к ней ни наведывался, она приказывала говорить, что ее нет дома. Несмотря, однако, на все нежелание Дианы, мне удалось встретиться с ней, и так как, слово за слово, отозвалась она с похвалой о некоем моем знакомце, по имени Мелибей , то я догадался, что она питает к нему склонность. Был он лютнистом и получал королевскую пенсию, а так как все его заработки уходили на наряды, то и выглядел он всегда первейшим щеголем; к тому же он постоянно гарцевал на коне, чем и прельстил сердце ветреной Дианы, тогда как я ходил пешком. Про их шуры-муры поведал мне один мой приятель, который был с ним знаком. Я очень огорчился за Диану, ибо Мелибей был не такой человек, чтоб увиваться за ней с честными намерениями, и, будь у меня родственница, которую бы он обхаживал, я бы этого не потерпел. Хорошо известно, что такие волокиты, как он, не ластятся к девушкам с целью жениться, и, кроме того, гаеры, поэты и музыканты, каковые, по-моему, все одним мирром мазаны, продвигаются при дворе, без всякого сомнения, только благодаря сводничеству. Можно было опасаться, что Мелибей вскружит голову Диане, чтобы свести ее с каким-нибудь молодым вельможей, ему покровительствовавшим, и все дело весьма на это смахивало. Я дивился заблуждению Дианы, пренебрегшей мною ради человека, в коем не было ничего достопримечательного, если не считать его игры на лютне, да и то слыл он далеко не лучшим среди своих собратий; я играл ничуть не хуже его, хотя это и не было моим ремеслом. Выдвинулся он только благодаря своему нахальству и незадолго перед тем выкинул штуку, которая, правда, его обогатила, но не послужила ему к чести в общественном мнении.

Однажды он нагло заявил королю:

— Ваше величество, признаюсь чистосердечно, что не достоин вам служить; но я страстно желаю усовершенствоваться и надеюсь этого достигнуть, если вы осчастливите меня своей поддержкой. Прикажите, ваше Величество, выдать мне денег на покупку музыкальных инструментов, дабы я мог почаще упражняться. После этого всякий вельможа не преминет последовать вашему примеру.

Король с присущей ему добротой уважил его просьбу, а он тотчас же отправился клянчить по всем вельможам. У одного он выпросил виолу, у другого — лютню, у этого — гитару, у того — арфу, а у некоторых — по шпинету. После того как двое или трое сделали ему такие подарки, остальные также не захотели отстать, ибо почитали для себя в некотором роде постыдным проявить меньше щедрости, нежели другие. Даже их лакеи, и те надавали ему, кто по октавке , кто по мандоре, словно необходимо было украсить комнату Мелибея, чтоб прослыть порядочным человеком. Ему некуда было бы деть все эти инструменты, если бы он не нанял склада. Вздумай он обратиться ко мне, я бы тоже расщедрился на форейторский рожок. Он послал своего мастера к одному вельможе, обещавшему купить ему лютню. Вельможа заплатил лютенщику больше, чем она стоила, а разница пошла в пользу Мелибея; после этого торговец отправился к другому придворному, и, таким образом, одна лютня оказалась проданной десяти разным вельможам . Не правда ли, какая замечательная выдумка, еще никому не приходившая в голову, и Мели-бей, кажется, первый человек, ухитрившийся попрошайничать с честью! Но не обязывало ли его это даже перед последним из дарителей и не был ли он принужден повиноваться, если б они приказали ему угостить их музыкой? Во всяком случае, он продолжал преследовать свою цель и набрал столько всяких инструментов, что если б пожелал их сбыть, — как, мне кажется, он теперь и делает, — то смог бы купить себе небольшую мызу в Босии.

Все это должно было бы вызвать у Дианы отвращение к нему, но ее ослепил пустой внешний блеск. Вы знаете, что большинство девиц любит тех, кто много говорит, независимо от того, говорят ли они кстати; Мелибей же говорил больше всех и усвоил себе при дворе некоторые вольности, до которых я еще не дошел. Я ухаживал с такой скромностью, что не осмеливался дотронуться до Дианиной ручки, чтоб ее поцеловать; а от одного человека, видевшего их вместе, я узнал, что Мелибей был далеко не так почтителен. Кроме того, в ее присутствии он разыгрывал страстного любовника и вращал глазами наподобие тех часовых фигурок, которые приводят в движение с помощью завода. В порыве восторга он корчил из себя краснобая и говорил Диане:

— Позвольте, красавица, приложиться к этим прелестным ручкам. Но ах! Какое чудо! Они сделаны из снега, а между тем они меня обожгли! Не уколюсь ли я, если поцелую дивные розы ваших щек, ибо нет розы без шипов?

Он так намастачился, что нанизывал перлы еще почище этих, и по своему характеру был склонен проявлять всегда самые сумасбродные чувства. Находясь даже в обществе принцесс, он притворялся, будто тает от восхищения, и говорил:

— Ах, сударыня, я теряю зрение, оттого что зрю перед собой слишком много прекрасного, и мне грозит еще потеря речи, которая отказывается вас занимать, ибо ей мешает мое упоение.

Было бы правильнее, если б он жаловался на потерю рассудка; и в самом деле, с его речами считались не больше, чем с ним самим, и ему прощали многое такое, за что обиделись бы на всякого другого.

Я думаю, что никто кроме Дианы не оказывал ему уважения; но это, по правде говоря, было для него немаловажно, ибо он был в нее влюблен. Придворные дурачества, которые он выкидывал в ее присутствии, казались ей милее моей скромности, и она при всякой возможности доставляла ему случай видеться с ней. Она выходила на крыльцо, когда он проезжал мимо ее дома, и нередко случалось, что она позволяла ему зайти. Мне пришла фантазия ее навестить, дабы удостовериться, в каких мы с ней отношениях, но она приказала передать, что в этот день никого не принимает. Тогда я надумал взять лакея у приятеля, ибо своего у меня не было, — впрочем, будь у меня таковой, он не смог бы пригодиться мне в данном случае. Я подослал его к Диане, как бы от имени Мелибея, и велел спросить, не обеспокоит ли он ее своим посещением. Она отвечала, что нисколько, и на сей раз прождала его понапрасну. Когда лакей доложил мне об этом, я счел уже несомненным, что Мелибей добился полной победы и, весьма вероятно, привлек на свою сторону и двоюродного брата. Клянусь вам, однако, что я испытал скорее чувство презрения, нежели ревности. Мне казалось, что, покинув меня ради Мелибея, Диана была достаточно наказана за свое ослепление и что не стоило огорчаться по поводу обстоятельства, которое должно было бы больше огорчать ее самое. Я утешился мыслью, что вечно домогаться ее любви — значило забавляться впустую. Раз она искала себе придворного, то пусть при нем и остается. Полагаю, что осуществись ее надежды и выйди она за него замуж, то имела бы не один случай в этом раскаяться. Относительно же себя могу вас твердо заверить, что я приказал бы музыкантам с Нового Моста спеть ей эпиталаму, хотя бы мне пришлось самому сочинить для этого стихи.

Тем временем, желая отвести душу, я прихватил как-то ночью пять-шесть приятелей, и мы отправились под окна Мелибея исполнить серенаду на щелкушках, тамбуринах и форейторских рожках. Я спел соло шутовские куплеты, в коих говорилось, что мои инструменты не уступят его собственным и что они отлично помогли бы ему пленить сердце его возлюбленной. Еще многое другое наговорил я ему в посрамление и полагаю, что он все это слышал, но показаться побоялся.

Я приказал бы, кроме того, всыпать ему сто палочных ударов в присутствии его избранницы, если б дело того стоило. Ничего не могло быть проще. Но я подумал, что, может статься, недалек час, когда он потеряет милости Дианы и она променяет его на другого, как променяла меня. Помимо душевных недостатков, у него были еще и физические. В свое время я слышал от Дианы:

— Боже, как Мелибей мил! От него так хорошо пахнет!

Это была правда: можно сказать, что от него хорошо пахло, потому что сам он пах плохо . Присущий ему запах был способен заразить самую здоровую местность, и если бы не душистые подушечки, которые он носил под мышками, то он насмердил бы вокруг себя так, что это чувствовалось бы и через час после его ухода. Мне оставалось только дождаться, чтобы настали жаркие дни и крепкий запах пота пересилил духи. Не может быть, чтоб, перед тем как целоваться с Дианой, он хоть иногда не забывал поесть мускусных лепешек, отшибавших вонь, которая исходила от его зубов; а благодаря тухлому дыханию даже самые лучшие речи казались отвратительными в его устах. Полагаю, однако, что независимо от всего этого Диана была вынуждена его забыть, ибо спустя короткое время отец выдал ее за адвоката, человека довольно богатого и порядочного, что было мне приятнее, чем видеть ее в руках Мелибея.

Будучи слишком совестливым, чтоб разбивать семейное счастье, я стал постепенно охладевать к Диане, или, говоря напрямик, страсть моя прошла и простыла. Любовь, однако, не потеряла власти, приобретенной надо мной, и заставила меня обожать другую красавицу, ухаживания за которой были сопряжены с еще большими шипами, хотя никто и не мешал мне в этом деле.

После нее я любил еще многих других, о коих не стану распространяться, дабы вам не наскучить. Достаточно будет сказать, что большинство из них платило мне взаимностью, но не нашлось ни одной, которая, удостаивая меня высших милостей, проявила бы особенно пылкую страсть. На небе не сверкает столько звезд, сколько меня озаряло прекрасных глаз. Душа моя воспламенялась от первой встречной женщины, и я не мог разобрать, которая из пятидесяти красоток, по большей части занимавших мою фантазию, приглянулась мне сильнее прочих: я гонялся за всеми вместе и, потеряв надежду насладиться той или иной, нередко испытывал столь сильное огорчение, словно она была моей единственной любовью. Может быть, если придется к случаю, я расскажу вам в дальнейшем о какой-нибудь из своих пассий.

КОНЕЦ ПЯТОЙ КНИГИ