Я въехал в студию на Хадсон-стрит в 1989 году. Здание – большой промышленный корпус с бетонным каркасом, сооруженное в конце 1920-х, крепкий образчик ар-деко, предназначенный для тяжелой работы. Нижний конец Хадсон-стрит, где находится дом, содержит много подобных зданий, и они много лет являлись центром полиграфического бизнеса в Нью-Йорке. Когда я въехал сюда, здание оставалось еще преимущественно промышленным (а сам владелец – печатником), с целой россыпью профильных студий и офисов. Моя собственная студия на верхнем этаже смотрела на восток, и сквозь элегантные створчатые окна через крыши Бродвея открывался вид аж до самого Куинса. Более того, благодаря выходу на крышу я мог любоваться захватывающей круговой панорамой, включая закаты на Гудзоне.

Заняв это помещение, я сделал шаг вперед с точки зрения респектабельности. Все предыдущие студии или были частью моего жилого лофта, или смешными «подсъемами», включая промозглый и темный полуподвал с окнами на воздушный колодец, которые могли бы принести глоток свежего воздуха, если бы нам не приходилось держать их закрытыми, чтобы уберечься от крыс, шмыгавших снаружи средь бела дня. Мое эффектное продвижение вверх по социальной лестнице оказалось возможным благодаря арендной плате, чрезвычайно низкой по нынешним стандартам. Ну и благодаря тому, что помещение с первого взгляда не вызывало у меня отторжения. Да и соседи были вполне подходящими: художник, фотограф, оптовый торговец бумагой и рабочее бюро архитектурной фирмы, занимавшейся негламурной работой по созданию технической документации для проектов других сотрудников.

Не имея никакого опыта съема офисов, я не подозревал о некоторых нюансах, которые нужно при этом учитывать – например, о том, что мусор из подобных зданий вывозится частными мусоросборщиками, а городские коммунальные службы имеют дело только с бытовыми отходами в жилых домах. Меня и без того уже слегка напрягало разнообразие дополнительных расходов, прилагавшихся к моей аренде, – плата за воду, за электричество, налог на недвижимость и страховка, так что платить за что-либо еще я совсем не был расположен. И когда, вскоре после того, как я въехал, мне позвонили из компании, занимающейся вывозом мусора, и предложили заключить с ними контракт, я заколебался. Первой моей мыслью было: «Ну, за что меня еще заставят платить?» Потом я задумался о стоимости, непропорционально большой для того скромного количества отходов, которое я предполагал производить. И наконец я подумал, что мешок или два в неделю легко можно будет выбрасывать в один из многочисленных мусорных баков в округе или просто оставлять на улице в соответствующем месте для сбора мусора.

После определенного диалога, в ходе которого вопрос о разных способах избавиться от мусора разросся (для меня) в дело принципа, я официально отказался от их услуг. Через час в моих дверях появились двое мужчин. Один, обряженный в костюм с галстуком, вел переговоры, а другой – здоровяк, одетый менее формально, молча стоял за ним. «Вы – тот самый человек, который не хочет, чтобы мы собирали его мусор?» – спросил человек с галстуком. «Ну да, – отвечал я, еще не остыв после телефонного разговора. – С чего бы это мне хотеть?» «А вы знаете, что это незаконно – не нанимать нас для сбора мусора?» Я отвечал, что разберусь с этим сам. Это тянулось какое-то время, пока наконец я не указал им на дверь. В то время, когда они ждали лифта, здоровяк открыл дверь на пожарную лестницу, к которой примыкал балкончик, огороженный лишь легкими перилами из трубочек, и, перегнувшись через них, задумчиво изрек: «А прикольно это будет – лететь с четырнадцатого этажа!»

Тут-то до меня наконец дошло, и я поспешно пошел на попятный. Да, конечно, я хотел заключить контракт на их чрезвычайно справедливых условиях. На этом все и закончилось. Лишь через несколько лет законодательная власть высвободила мусорный бизнес из лап мафии, добившись того, чтобы отдельные жильцы имели право сами выбирать, с кем заключать контакт на обслуживание. В настоящее время этот бизнес контролируют гигантские корпорации, такие, как вездесущий «Уэйст Менеджмент», который рекламирует себя по телевизору, рассказывая всем, какие они зеленые, продвинутые, чуткие и заботливые. Что же касается цен – от смены оператора они особо не изменились. И мусор по-прежнему просто вывозят из города, не перерабатывая.

Здесь пришла пора признать, что в этом тексте есть определенная доля лукавства. В этой книге, которую я начал около дюжины лет назад и произвольно бросал и снова принимался, нашли свое отражение две основополагающие перемены. Первая – одиннадцатое сентября. Я видел атаку с улицы, когда вышел из дому и направлялся в Даунтаун. Башни-близнецы маячили в окне нашей гостиной в «Аннабель Ли», и всегда то появлялись, то исчезали у меня перед глазами по пути на работу. Моя мастерская на Хадсон-стрит находилась не так уж далеко от Всемирного торгового центра; ливень пепла и бумаг, обрушившийся при падении башен, накрыл все вокруг, и от запаха смерти некуда было деться. В утро атаки, после попытки сдать кровь, я просто пришел в мастерскую. Всех, кто был в здании, эвакуировали к вечеру, и предыдущие семь лет работы над книгой наполнились бесконечным потрясением этого одного дня. И если я не пишу об этом в книге отдельно, то лишь потому, что она вся пропитана этим чувством.

Не так давно, четыре года назад, я переехал из студии на Хадсон-стрит в подобное же помещение примерно в восьми блоках ближе к дому. Причина банальна: джентрификация. Здание превратилось в кондоминиум, лофты стали переделывать в многомиллионные апартаменты для звезд сцены и экрана. Мое движение вниз по социальной лестнице началось исподволь. Сначала я переехал с четырнадцатого этажа в такое же помещение на восьмом: оказалось, что мой контракт содержал пункт, позволявший домохозяину переместить меня в «сопоставимое» помещение в этом же здании по собственному усмотрению. Эта перемена повлекла за собой утрату прекрасных видов, выхода на обширную крышу (на которой принялись возводить огромный пентхаус) и разрушение милой субкультуры нашего этажа. Это оказался лишь первый шаг домохозяина в «опускающей» стратегии конверсии. Следующей остановкой моего путешествия, разумеется, оказалась улица.

Хотя все апартаменты давно распроданы за астрономические суммы, затребованные владельцем, вплоть до самого недавнего времени они стояли в основном пустыми, из-за юридических проблем, возникших в связи с новым статусом помещений. Из-за пентхауса (сейчас, наконец, перестроенного) дом оказался на один этаж выше, чем позволял строительный кодекс. Процесс перевода в жилой фонд занял более десяти лет, в течение которых хозяин продал парковку позади здания, на которой возвели его точную копию, давно полностью заселенную. Но пустующие помещения в самом доме, похоже, мало что значат. Владелец галереи, въехавшей в цокольный этаж, сказал мне недавно, что, когда один из покупателей апартаментов, утомившись от бесконечных отсрочек, потребовал деньги назад, хозяин сумел продать пространство, которое еще только предстоит заселять, за ощутимо бо́льшие деньги, чем изначальная (астрономическая!) цена. Очевидно, незаселенными апартаментами можно бойко торговать, это чистая спекуляция тем, что можно считать местным эквивалентом золота.

Вскоре после первой Войны в заливе (1990–1991), хозяин вывесил на потолочную осветительную арматуру в лобби дома американский флаг. Хотя я ничего не знаю о его жизни, чисто хронологически он принадлежит к величайшему поколению. Въехав на Хадсон-стрит, 145, я немного болтал с ним и при этом выяснил, что он жертвовал деньги на постройку Национального кафедрального собора в Вашингтоне, этого весомого символа прямых протестантских добродетелей и впечатляющего пространственного воспоминания моего собственного детства. Я понял, что это человек твердых убеждений, и хотя довольно быстро выяснилось, что в вопросах аренды и квартплаты он столь же несгибаем, я никогда не мог сказать, что он ведет себя неразумно, нечестно или не готов к сотрудничеству. В те дни, после войны, я охотно шагал под флагом.

Парад победы по окончании первой Войны в Заливе (сомневаюсь я, что мы дождемся такого же парада по случаю окончания второй, поскольку она все не кончается), прошел на Бродвее, в нескольких блоках от моей мастерской. Я хорошо его помню: гордые, принаряженные американские солдаты – настоящий «фестиваль во славу разнообразия», который, словно будучи не в силах пересечь невидимый барьер, застопорился на Канал-стрит и растекся по тамошним кафе и барам. А я мечтал о том, как было бы здорово, если бы они продолжили свой торжественный марш в Аптаун до Гарлема или Южного Бронкса – мест, где армейский опыт и материальные ресурсы можно было бы приспособить к созидательному труду – для обновления домов, возведения школ, налаживания работы карет скорой помощи.

Эта цепочка умозаключений привела меня к той идее, что «мирный дивиденд» – средства, якобы высвободившиеся в результате окончания холодной войны, могли бы породить на прощание нечто воистину грандиозное. Задумавшись о проекте, достойном этой гигантской культурной, финансовой и человеческой инфраструктуры, поддерживаемой – раздуваемой! – в течение столетий, я стал перебирать: что бы можно было предложить вооруженным силам столь же драматичного и захватывающего, как война. Идея, быстро возникшая у меня в голове, заключалась в следующем: создание новых городов на месте заброшенных. Эта мысль снова посетила меня при известии о новых закрытиях военных баз. Города, возникшие вокруг баз Форт-Уэйн и Форт-Уорт, свидетельствуют: военные в течение долгого времени выступали первопроходцами городского строительства, создавая устойчивые ячейки роста.

Следует также уяснить, что я твердо верю в проекты создания новых городов. Это единственное действенное противоядие, дающее возможность избежать Сциллы расползания и Харибды конурбации, этих не функционирующих морфологических двойников современного урбанизма. Военные базы с их готовой инфраструктурой, обширной территорией и квалифицированным населением – логичные (и потенциально определяющие) места для возведения новых городов. Апеллирование к «срежиссированному урбанизму», при котором известное число городов планируется заранее и возводится одновременно, также кажется сильным аргументом. Хотя ранее в истории уже предпринимались скромные усилия, в основном связанные с Новым курсом, продумать национальный проект возведения новых городов, практически все проекты застройки «в чистом поле» в наши дни – частные инициативы, и большинство из них слишком скромны по масштабу, оказывают слишком малое воздействие или, в модели «нового урбанизма», не являются городами вовсе.

Вовсе не лежит за пределами разумного и попытка планировать новые города, держа в голове расчет на их самодостаточность. Это здравая политика в мире, которым правят неустойчивые правительства и могущественные транснациональные корпорации; политика, которая дает способ задуматься об отношениях отдельных личностей и городских поселений со стабильностью в масштабах всей планеты, метод подсчета, который можно переносить на более высокий и более низкий уровень, применяя к целым нациям и отдельным личностям. В этих расчетах города, чрезвычайно важная «рамка» для практической демократии, становятся логичным местом приложения средовой ответственности. Вполне реально представить себе города, самодостаточные в таких сферах, как вода, сокращение выбросов СО2, утилизация отходов, питание, энергия, работа и еще более разнообразный набор качеств, создающих критическую массу городской культуры. Если сейчас энергично заняться строительством новых городов – это может стать отличной лабораторией природоохранной «системной интеграции».

Я не знаю, какая проблема с флагом появилась первой – эстетическая или политическая, но, в конце концов, они нерасторжимо взаимосвязались. С моим проживающим в Аптауне домохозяином я упражнялся в «подколках», которыми мог бы его оглоушить, вроде такой: «А чего вы не вывешиваете полноценный флаг на специальном флагштоке перед входом, вместо того чтобы цеплять бумажку к светильнику, раз вы такой зашибенский патриот?» Разумеется, я никогда бы не стал говорить ничего подобного вслух. Чем дольше я пребывал в доме 145, тем больше меня удручало состояние лобби. Не столько само по себе, хоть там, к неудовольствию нескольких поколений охранников, недоставало кондиционера, сколько в связи с тем, что происходило вокруг.

Когда домохозяин затеял преобразование дома, один из обширных грузовых лифтов был удален и заменен на лифтовую кабину меньшего размера, отходящую от нового лобби, спроектированного уже как для жилого дома и предназначенного для использования новыми жильцами. Но поскольку жильцов пока не было, этим дублирующим лобби и его лифтом пользовались одни только риелторы, хотя нам, съемщикам производственных помещений, тоже периодически дозволялось им пользоваться в связи с участившимися поломками двух наших собственных лифтов. В новом лобби было все, чего не хватало старому: оно было прохладное, лощеное, отделанное каменными и деревянными панелями, расписанное изящными фресками. Эта роскошь, показывающая, как предстоит жить «другой половине», была знаком нашего скорого заката: моя дорогу на улицу оказалась в буквальном смысле выстелена хозяйскими добрыми намерениями – по отношению к нашим «наследникам».

Еще до начала перестройки два перегруженных пассажирских лифта в доме 145 всегда стояли внизу, отключенные. Будучи построенным изначально для промышленного производства, здание предназначалось для приемки тяжелых грузов и огромных контейнеров – и возможность перемещения этих предметов была, пожалуй, даже важнее, чем возможность перемещения людей. Рабочие часы и дисциплина производства предполагали малую загрузку пассажирских лифтов, за исключением начала и конца рабочего дня, а также обеденного перерыва. Зато здание располагало двумя огромными грузовыми лифтами, соединенными непосредственно с грузовым крыльцом, способным принять несколько грузовиков кряду (равно как и рабочих, большой толпой спускающихся на обед и на выход по окончании рабочего дня).

За время моего пребывания в доме 145 загрузка пассажирских лифтов возросла экспоненциально. В арендованных помещениях не просто кипела работа, но многие из них к тому же имели дело с клиентами или, как фотостудии и кастинговые агентства (оценившие преимущества огромных хорошо освещенных помещений), с беспрерывным потоком курьеров с портфолио моделей под мышкой. В результате этой резко возросшей нагрузки лифты постоянно ломались. Совсем худо стало уже после моего переезда на восьмой этаж, вечера доставляли чуть меньше неудобств, чем можно было вообразить, хотя не так уж редки были случаи, когда я спускался с восьмого этажа пешком. По утрам же – если я, разгоряченный утренней прогулкой, вваливался в лобби, которое, как калькуттская электричка, было набито людьми в ожидании одинокого лифта (который только что захлопнул свои двери), то я штурмовал лестницу. При прочих вариантах – присоединялся к толпе.

В один такой день я пережил кошмар. Мне случалось и раньше застревать в лифте, даже выбираться через отжатые двери (впрочем, через потолок еще ни разу), но это было просто идеальное попадалово. Сочетание жары, толпы и полное отсутствие реакции на наши крики и нажимание кнопки «вызов» – я думал, от всего этого я задохнусь. К счастью, никто не паниковал. Мы стояли спокойно, периодически разражаясь криками о помощи, ударами в дверь и проклятьями. Я закрыл глаза, старался дышать как можно медленнее и прослушал (мысленно) финальную сцену в гробнице из «Аиды» с божественной Леонтиной Прайс. Разумеется, нас спасли. Смерти в лифте редки, на самом деле. Падения в шахту лифта случаются куда чаще.

Но порой оказывается, что за лифтами просто никто не следит. Не так давно в газетах писали о посыльном из китайской забегаловки в Бронксе, пропавшем на несколько дней. Наконец его обнаружили живым и здоровым в лифте жилого комплекса, застрявшем между этажами. Окажись у него при себе мобильник, он мог бы позвонить (будем считать, что там есть связь) – как поступили мы из нашего заточения на Хадсон-стрит. Правда, он, в отличие от нас, мог подкрепляться жареным «цыпленком генерала Цо» из коробок, которые он нес. Наша же проблема заключалась не в том, что нас потеряли, а в том, что нас не могли спустить вниз. Но само использование сотовых телефонов в лифтов поднимает ряд вопросов.

Общеизвестно, что формы поведения и общения в лифте строго регламентированы. Для меня это – лицом вперед, стоять в шахматном порядке и соблюдать полную тишину. Хореография и правила, однако, заметно меняются, когда в кабине становится больше народу. Если я поднимаюсь один и лифт останавливается, чтобы забрать кого-нибудь на промежуточном этаже, я отхожу в дальний угол. С другой стороны, существует сложный этикет движения из дальнего угла сквозь толпу к выходу. Смысл его в том, что надо избежать необходимости вслух просить пропустить и что все пассажиры стараются встать так, чтобы любой из них мог выйти прежде, чем захлопнутся двери.

Оборотная сторона этой стратегии учтивости проявляется в переполненных лифтах и вагонах метро, когда тем, кто стоит у самых дверей, приходится выходить, чтобы пропустить остальных. Это действие заслуживает благодарности со стороны тех, кого таким образом пропускают; кроме того, стоящий ближе обязан нажать на кнопку открывания дверей и сделать упреждающий жест, чтобы она не закрылась раньше времени. Эта зачастую весьма искусная хореография сделалась второй натурой для миллионов людей. И это – маркер городской цивилизации, молчаливый знак принятия ею новых технологий, городское «Супер-Я» в его лучшем проявлении.

Меня по-прежнему смущает хаотичность соглашений, регулирующих использование сотовых телефонов. Хотя я не располагаю данными о том, сколько людей отказываются пользоваться ими в лифтах, я определенно могу созерцать большое количество людей, которые ими пользуются. Многие заходят в лифт прямо посреди разговора. Другие принимают звонки в лифте. Третьи звонят сами. И никто из этих трепачей не удосуживается говорить потише, следить за выражениями или ограничивать разговор только самыми неотложными вопросами. Напротив: многие разговоры оказываются вызваны необходимостью сообщить собеседнику: «Я в лифте». Подобное уведомление о своих транспортных обстоятельствах столь же часто можно наблюдать в самолетах. Меня просто поражает огромное количество людей, которые, как только гаснут таблички «пристегните ремни» и самолет подтягивает к «кишке», немедленно вытаскивают свои телефоны, чтобы сообщить о том, что их подтянули к «кишке». Страшно представить, что будет, когда разрешат пользоваться телефонами в полете.

Хотя как человек, вынужденный часто летать и постоянно этого боящийся, я отчасти разделяю чувства тех, кому не терпится поделиться радостью благополучного приземления, меня просто поражает: похоже, что необходимость немедленно с кем-то связаться растет прямо пропорционально доступности новых устройств, позволяющих это сделать, точно так же, как ввод нового скоростного шоссе ведет к увеличению объема дорожного движения. Вспомните таксистов, свободно болтающих во время поездок по городу, или прямо-таки огромное количество людей, идущих по улице с телефоном у уха: средство передачи сообщения определенно стало самим сообщением, хоть смысл самого сообщения и остается по-прежнему темным. Я все так же впадаю в ступор при виде людей с диспетчерской гарнитурой и маленьким микрофончиком на шнурке, которые, кажется, разговаривают сами с собой (явление, не то чтобы неизвестное на улицах Нью-Йорка). И не заикайтесь даже об эсэмэсках!

Как бы там ни было, общение очевидно превосходит декларируемую им цель. Очевидно также, что сотовый этикет, хоть он и связан с этикетом обычного публичного разговора, где говорящий и его слушатели физически присутствуют в одном месте, все-таки не во всем подобен ему. Если добровольный «слив» своей частной жизни остается самой вопиющей чертой использования мобильников в лифтах и подобных им замкнутых пространствах, то проблема разговоров по сотовому в публичных местах в первую очередь связана с растяжимостью определения размеров личного пространства. В разговоре на людях главный вопрос – одно из двух взаимосвязанных нарушений: или мой разговор слишком громок и мешает общению других людей, или же он нарушает их право наслаждаться тишиной. Последнее более очевидно в театре, чем на улице, но принцип тот же самый.

Идея эластичного пузыря личного суверенитета – ключевая для городской цивилизации. Существует городское право приватности, расширяющееся и на сферу публичного. Злоупотребления им могут проявляться по-разному: мужики, агрессивно раскинувшие ноги в метро, чтобы никто не садился на соседние сиденья; пассажиры в поезде, заставляющие противоположные сиденья своим багажом; потные таксисты; запирающие выезд машины; включенные на полную громкость бумбоксы; курильщики на крыльце, препятствующие входу и выходу. У каждого из нас есть своя любимая «больная мозоль» и свое понимание правил – как и у тех, кто их нарушает, есть понимание, что большинству людей не захочется с ними связываться.

Отработка этих занудных протоколов часто занимает все время, проведенное в лифте, где теснота интенсифицирует социальное поле и заостряет предъявляемые требования к манерам и поведению, которые в более обширных пространствах обычно сглаживаются. С другой стороны, вынужденная близость может также породить в качестве компенсации повышенную вежливость и предупредительность. Я помню случаи, когда я решался вылезти из моей предустановленной скорлупы и поговорить с людьми, с которыми сталкивался (как правило – случайно) в лифте. Одной из моих излюбленных фраз для начала беседы в моем новом «цеху» на Варик-стрит выступало предупреждение, что кнопка «закрыть дверь» срабатывает незамедлительно. (Обычно эта кнопка – не более чем пустышка для успокоения нетерпеливых пассажиров, и дверь закрывается в предназначенное для этого время. Если это происходит вскоре после того, как кнопка была нажата, ну, значит, post hoc ergo propter hoc. Если ожидание затягивается, мы проклинаем ленивую кнопку.) Меня очень радует возможность поделиться с попутчиками сокровенным знанием о кнопке – и, как правило, их оно тоже радует.

Для того чтобы пользоваться кнопкой «закрыть дверь», однако, нужно соблюдать определенные моральные принципы – как и для того, чтобы пользоваться кнопкой «открыть дверь». Вопрос здесь в том, до какой степени человек, пытающийся поймать отходящий лифт, может злоупотреблять правом тех, кто уже вошел и ждет отправки. Я пользуюсь «правилом ускорения» и нажимаю кнопку «стоп», когда вижу, как кто-то, пересекая лобби, переходит на бег или хотя бы прибавляет шагу, – и не делаю этого, если не замечаю признаков ускорения. В конце концов, это дело того, кто приближается – успеет ли он протянуть руку. Конечно, если кто-то кричит: «Придержите дверь, пожалуйста!» – я чувствую себя обязанным нажать на кнопку. Если успею достаточно быстро среагировать. Порою это просто неловкие театральные символические жесты, когда кто-то умудряется просунуть руку в дверь раньше, чем я успеваю нажать на кнопку. И еще мне кажется, что удерживание дверей заслуживает благодарности, хотя бы кивка.

Мы все обладаем правом не тратить свое время впустую – и это налагает на нас обратное обязательство не тратить впустую чье-то время. «Драма лифта» – это вопрос альтруизма, но те же самые соображения экономии следует применять к другим проявлениям растраты времени – когда нас держат на телефонной линии, заставляют выстраиваться в бессмысленную очередь, когда нас отфутболивают чиновники и т. д. Те же принципы воспроизводятся в пространственном измерении, включающем в себя и время, и движение. Неспешная прогулка по узкому тротуару троих людей в ряд, например, часто вынуждает спешащих пешеходов, оказавшихся сзади, громко прочищать горло и даже говорить «Извините!». Конфликт между правом идти по тротуару в определенной пространственной конфигурации и правом идти с определенной скоростью – обычная почва для общественных отношений. Что здесь важно (и тут я снова вспоминаю об Индии) – переговоры и готовность к ним каждой стороны. Точно так же, как все должны уважать право семьи наслаждаться прогулкой, выстроившись в ряд на тротуаре, так же и сами гуляющие должны думать о тех, кто может оказаться сзади. Цивилизованность в городе часто проявляется в предоставлении этой самой почвы под ногами – и ее размер может быть самым микроскопическим.

Если лифт в доме 145 по Хадсон-стрит навевает фрейдистские мысли, в доме 180 по Варик-стрит они становятся более павловскими. Мне пришлось выучиться лифтовым фокусам наподобие дрессированной обезьяны. И, добравшись до орешка знаний, я готов щеголять ими при первой возможности. Лифтовые указатели в лобби дома 145 имели форму линейки, в которой номер каждого этажа подсвечивался в отдельной ячейке. Горизонтальное движение подсвеченных номеров на стене перед лифтом вступало понятным и радующим аналогом вертикального движения самого лифта. В доме 180 указатели оказались «цифровыми»: они показывали лишь номер этажа, на котором стоит кабина или мимо которого проходит в данный момент. Но три цифровых окошка дома 180 предоставляли возможность позабавиться, как в игровом автомате. Для входящего в лобби в качестве джекпота выступало тройное L (Lobby) – знак того, что все три лифта стоят прямо здесь. А значит, можно позволить себе роскошь никуда не спешить, не ждать и ехать в гордом одиночестве. Я выучил, что лифты настроены так, что отправляются в последовательности слева направо, и испытывал нездоровое удовлетворение от того, что мог встать перед той дверью, которая сейчас откроется: что-то вроде игры в наперстки.

В другую похожую игру, «лифтовую рулетку», можно сыграть, когда толпа ждет лифтов внизу. Цель игры, как обычно, – прибыть на свой этаж (в моем случае – девятый из семнадцати) как можно с меньшим количеством остановок и как можно в меньшей компании. Когда лифты спускаются, толпа в лобби быстро перетекает к тому, который, похоже, прибудет первым. Это непростое вычисление, поскольку скорость зависит от количества людей, ждущих на разных этажах, и может меняться: тот, который спускается быстрее, бывает, притормаживает, чтобы собрать всех желающих. Трюк в том, чтобы понять последовательность и время прибытия второго и третьего лифтов. Это позволяет немного отпрянуть (коварно внушив остальным, что ты выходишь из игры) – и «сорвать банк», шагнув прямо в открывающийся лифт, и отправиться в гордом одиночестве прямиком на свой этаж, проводив глазами переполненный лифт, стартовавший мгновением раньше. Да здравствует второй номер.

В доме 180 есть еще такой дополнительный нюанс. Здание битком набито архитекторами, и мы все – завистливые и сплетничающие интриганы. Из чего следует, что вокруг полно людей, с которыми я особо не хотел бы встречаться (хотя много и других, которым я охотно продемонстрировал бы свое искусство раннего прибытия или позднего старта – или просто с удовольствием обменялся бы приветствиями). Совместная неволя лифта усугубляет положение. В противоположность улице, позволяющей избежать нежелательной встречи разными способами: отвести глаза, «не заметить», перейти на противоположную сторону улицы, лифт – это настоящая «камера Кинера», приспособление для выработки условных рефлексов, в котором проверяются границы нашего безразличия.

Район, окружающий мое новое место работы, по-прежнему ищущий свое лицо, – это музей архитектуры огораживания. Первейший экспонат – циклопическое Федеральное здание, Федерал-билдинг, в одном блоке к северу – дом родной для многочисленных государственных учреждений, включая Паспортное агентство, Администрацию по делам ветеранов, Агентство охраны окружающей среды, почту и прочее. По слухам, в числе этого «прочего» – маленький секретный гулаг для арестованных террористов. После одиннадцатого сентября здание обросло целым лесом защитных приспособлений для того, чтобы уберечь его от нападений. Телекамеры наружного наблюдения, смотрящие во все стороны, наборы магнитных рамок, как в аэропорту, рентгеновские камеры и вооруженная охрана перед Паспортным агентством, неисчислимое количество полицейских из каких-то ранее неведомых подразделений, включая белые «крузеры» Полиции национальной безопасности, припаркованные по всему кварталу. А также окольцовывающая баррикада из прочных тумб и внушительных бетонных «клумб» для защиты от автомобилей-смертников, не сулящая, впрочем, никакой защиты пешеходам.

Подобные меры стали повсеместными. Прогулка по району, содержащему немалое количество офисных зданий, большой сортировочный цех UPS и поменьше – FedEx, госучреждения, а также въезд и вентиляционные шахты тоннеля Холланда обнаруживает невероятное количество камер наблюдения, перекрывающих своими углами обзора практически все публичное пространство вокруг. Это не только улицы и тротуары, но и лифты, лобби, коридоры. Трудно сказать, насколько они все связаны в единую сеть, но до какой-то степени, разумеется, связаны. (В Чикаго всеобъемлющая система наблюдения сделана общественной, Лондон тоже насыщен видеорегистраторами, в Шэньчжэне не просто установлены тысячи камер, но все граждане обязаны носить с собой удостоверение личности с GPS-позиционированием.) Этот вопрос выражает самую суть беспокойства каждого свободного гражданина по поводу режима «национальной безопасности». Именно так действует Большой брат. Ежедневно я пользуюсь кредитными картами, банкоматами, стационарным и мобильным телефоном, интернетом – и прохожу десятки и десятки камер. Только во время прогулки в «Старбакс» – а это один блок – я вижу их штук пятнадцать, не говоря уж про полицейских и охранников всех мастей. Но спокойнее мне от этого не становится.

К востоку от моего здания, в блоке между Варик-стрит (это имя принимает Седьмая авеню к югу от Хаустон-стрит) и Шестой авеню – немалое количество жилых домов, включая фрагменты линейной застройки начала XIX века и разнообразные многоквартирные дома, характерные для западной части Сохо, начинающемся в соседнем блоке. В нескольких блоках на юг – на самой Спринг-стрит и под ней, где зонирование меняется, целая россыпь жилых сооружений, включая последнее, возведенное посмертно творение Филипа Джонсона – уступчатая, невыразительная побрякушка, преподносимая на рынке под именем «Городской стеклянный дом» (Urban Glass House). Это попытка вызывать в памяти образ и общее впечатление знаменитого загородного Стеклянного дома, работы 1949 года, благодаря которой имя Джонсона появилось на архитектурной карте.

Большой стеклянный ящик обрел свои размеры благодаря правам пользования воздушным пространством, полученным от стоящего по соседству маленького домика 1817 года в федеральном стиле. Теперь миллионеры могут любоваться из своих окон видом на вентиляционную шахту тоннеля Холланда через дорогу. Конечно, это может показаться красноречивейшим подтверждением того, что «развитие модернистской концепции роскоши» (так это называют в рекламе) не то чтобы всегда приводит к разумным решениям в дизайне, но здесь присутствует определенный аспект в духе «выживает самый приспособленный». «Городской стеклянный дом» появился там, где Джонсон пытался ранее возвести мультяшное тридцатишестиэтажное «жилое произведение искусства». Затея провалилась, несмотря на все усилия застройщика заручиться согласием местного сообщества пойти на вопиющее изменение схемы зонирования, необходимое для подобной стройки, убеждая местных жителей, что противиться подобному проекту – это просто филистерство.

Проект Джонсона – лишь один из целого ряда подобных зданий, выросших за последние два года на площади всего из нескольких блоков. Чрезвычайно разнясь по качеству, все они роднятся фасадами, почти полностью состоящими из стекла. И в этом есть нечто поражающее еще больше, чем несоответствие каменному контексту, нечто, связанное с потреблением и с паранойей. Изначальный «Стеклянный дом» стал знаковым не в силу своих архитектурных достоинств, а потому, что выступил инструментом самопиара. Это великолепный рекламный трюк: дом сделал карьеру своему создателю, выставляя на всеобщее обозрение не только себя, но и его. Подобно Дэвиду Блэйну, подвешенному около Тауэрского моста (или Эйхману в стеклянной будке в Иерусалиме), это архитектурное произведение выполняло свое предназначение именно благодаря тому, что жизнь в нем была устроена «напоказ». Действительно, «Стеклянный дом» сочетал прозрачность коробки Блэйна (простого окошка в его трюке) с защитными свойствами коробки Эйхмана.

Мы все сейчас стали пуганые, и множество новых стеклянных зданий проникнуты этим беспокойством. Как и в башне Джонсона, у всех у них (в большинстве своем смотрящих на запад) окна или запечатаны, или открываются с большим трудом. В эпоху возросшей экологической сознательности, когда перекрестная вентиляция воспринимается как минимальный уровень архитектурного здравого смысла, в этом есть что-то извращенное. Но прекрасно гармонирует с возникшей после одиннадцатого сентября культурой беспокойства и современной феноменологией безопасности. В обстановке, когда СМИ без конца предупреждают об окружающих нас опасностях и настойчиво отождествляют слежку с защитой, подобная стеклянная архитектура очевидно разрешает кажущиеся формально взаимоисключающими требования быть изолированным и выставлять себя напоказ.

Подобная архитектура рассматривает окружающую среду как патогенную и стремится забиться от нее подальше. Стеклянный дом по соседству с вытяжкой тоннеля – точная метафора. Окна не следует открывать из опасения наполнить комнату выхлопными газами (или птичьим гриппом, или зарином). Но все происходящее остается на виду. Раз уж безопасность отождествляется с всеобъемлющей прозрачностью, выставление себя напоказ – средство снижения риска. Повседневная жизнь все больше и больше регулируется и управляется страхом. Поездка в аэропорт вынуждает смириться с пристальной проверкой и досмотром с выворачиванием вещей – такова расплата за безопасность. (Вас еще не прогоняли через один из этих воздушных насосов, вынюхивающих взрывчатку?) Полиция ныне имеет право проверить любую сумку и обыскать любого пассажира метро. Объявления постоянно и повсюду предупреждают нас о необходимости присматриваться к людям, одетым необычно. Результат – город, обернутый в «пленку», специально приспособленный для того, чтобы получать удовольствия от опасности.

Эта эстетика «как бы чего не вышло» стала вездесущей, и это заставляет меня нервничать. Конечно, обязанность архитектора – уберегать людей от опасностей (и нелегкая история санитарных нормативов и норм безопасности – отметки прогресса на этом пути), но надо же провести границу между осмысленной защитой от имеющихся рисков и потачками самой идее страха.

Хотя мы, кажется, в массе своей разделались с подражательной тревожностью «деконструктивистской» архитектуры, с ее безвкусным прославлением травм и попыткой канализировать подобным образом дух тревожного века, при этом распространенность «террора» как движущей силы архитектуры и урбанизма растет день ото дня. В 2005 году в Музее современного искусства (MoMA) состоялась выставка под названием «Безопасность» (Safe). На ней приводились примеры ассимиляции контртеррористических мер средствами «хорошего» дизайна. В архитектурных журналах описывались высокотехнологичное изгороди, установленные повсюду, чтобы уберечь нас от бомб-грузовиков. Нас увлек безумный страх страха, и мы, как обычно, перестраховываемся не там, где нужно.

Общество может быть оценено по опасностям, на которые оно реагирует, по угрозам, которые оно признает, по целям, которым отдается высший приоритет. Ураган «Катрина» потряс нас не одной лишь своей примитивной жестокостью, но и тем, что он содрал пласты безразличия, столь избирательно наложенные на определенные городские территории. Выпуски новостей, как обычно, запнулись, не желая обнаруживать то, что привыкли затушевывать: ужасающую бедность и расслоение населения, обнажившиеся, когда рухнули плотины. Нам пришлось остановить привычные манипуляции цифрами жителей и долларов и задуматься: почему наш приоритет – тратить дюжины жизней и миллиарды долларов в неделю в Ираке, в то время как наши собственные граждане в столь отчаянном положении и наша инфраструктура столь недостаточна? И еще мы ясно видели, что «наиболее достойные» граждане и городские кварталы оказались как-то уж слишком хорошо снабжены всем необходимым для быстрого восстановления.

Я провел некоторое время на побережье Мексиканского залива в дельте Миссисипи, разрабатывая с моими студентами схему реконструкции. Все мы ждали, что Федеральное агентство по управлению в чрезвычайных ситуациях (FEMA) определит новую «юридическую топографию» и выдвинет подобающую стратегию, позволяющую управляться с опасностью ураганов. Теперь критерии прояснились – и зонирование, разумеется, будет ужесточено, введены новые стандарты строительства, страховую индустрию перетряхнут, в том числе будет пересмотрено на федеральном уровне страхование от наводнений, делающее оправданным строительство на столь коварных берегах. Как минимум, федеральное правительство должно прекратить субсидирование потенциально опасного поведения и не выступать больше в качестве финансового поручителя хаотичного строительства в этих зыбких почвах.

К сожалению, принятые решение могут только ухудшить положение. Одна из возможных опасностей – что новые правила приведут к резкому повышению классности, возведение «безопасных» высоток вытеснит более податливое жилье: «Класс А» выдержал натиск стихии вполне сносно. В этом случае возможность достойно встретить опасность становится привилегией, а более высокая страховка и платежи по ипотеке, в сочетании с более строгим строительным кодексом, навсегда выдавливают бедняков из этих зон. Провозглашенная опасной, жизнь на побережье окажется удовольствием лишь для тех, кто может позволить себе защиту от стихии (а мы, все остальные, будем продолжать оплачивать инфраструктуру). Побережье Залива, вероятно, станет похожим на мой уголок Манхэттена. Определяющей для него окажется изощренная, гипертрофированная архитектура самозащиты, неприступная эксклюзивность – обитаемые, ураганостойкие высотные произведения искусства.