Добравшись до Вашингтон-сквер, я должен принять еще одно решение: по какой из четырех параллельных улиц двигаться на юг. Если я не хочу выходить на саму площадь, то должен свернуть направо на ближайшую улицу – Макдугал-стрит, самый коммерциализированный и загруженный из четырех возможных вариантов. Годами Макдугал-стрит остается бесшабашной студенческой улицей. Превалирование в домах маленьких витрин, выходящих на улицу, позволяет чувствовать себя здесь как дома мелким бизнесам, включая множество кафе, пиццерий и фалафельных забегаловок, кальянных лавок, газетных киосков, кондитерских, магазинов индийских украшений, баров и ресторанов. Параллельные улицы, Салливан-стрит и Томпсон-стрит, такие же, но немного тише и не так забиты торговлей. Каждая из них имеет свою физиономию, безошибочно виллиджевскую, и каждая стремится вниз к Хаустон-стрит, где вливается в Сохо. На Салливан-стрит есть несколько шахматных залов, и я люблю порой заходить в них, чтобы убедиться, что они по-прежнему на месте. Выживание подобных экономически маргинальных, но жизненно необходимых местечек – что-то вроде канарейки в угольной шахте: сигнализация против газа джентрификации.

Один из критериев при выборе маршрута, особенно важный летом, – возможность шагать в теньке. Поскольку в ходе моей утренней прогулки я двигаюсь на юг, тень, отбрасываемая зданиями (напомним, чрезвычайно невысокими) на восточную сторону улицы, исчезает уже рано утром. А значит, до предвечерних часов, когда принимаются за дело здания с западной стороны, тень на улице создают лишь деревья, распустившие свои кроны прямо над головами прохожих. Удручающе неравномерное распределение деревьев по городу, особенно их отсутствие на основных авеню, требует тщательности при разработке маршрута.

Из-за городской реновации и аномальных размеров муниципальной собственности на широкой полосе земли вдоль восточной стороны Ла-Гуардиа-плейс, здания между Западной 3-й улицей и Хаустон-стрит убраны далеко вглубь с улицы. Пространство между ними было отведено ландшафтному дизайну и по прошествии лет стало совершенно зеленым. Вдоль восточной кромки тянется торговая полоса – непрерывный одноэтажный стилобат с магазинчиками и ресторанами, а также, в соседнем здании, отдельно стоящий супермаркет – большая редкость в городе, и сейчас к нему тоже тянет руки Нью-Йоркский университет. Сама восточная сторона Ла-Гуардии поделена на два суперблока, заменивших находившиеся здесь некогда девять обычных городских блоков, кусочек модернистской Бразилиа в сердце Нью-Йорка XIX века.

Летом температура вдоль этой зеленой полосы, образцового фрагмента «озелененной улицы», всегда немного ниже, чем на окружающих улицах. Зеленые насаждения, включающие в себя в одном блоке плотный плющ, а в другом – еще и квадраты общественного сада и «Пейзаж со временем» Алана Сонфиста, – прекрасное произведение искусства, ставящее своей задачей воспроизвести на небольшом участке нетронутый ландшафт, каким он был до прибытия белых поселенцев. Это произведение занимает значительную часть поверхности и очень способствует созданию благоприятной атмосферы. Оно даже испускает редкий и освежающий аромат. В нем с помощью малых архитектурных форм на протяжении вытянутого «линейного» ландшафта создается ландшафт искусственный, рельефный, способный частично выполнять даже функцию парка. В городе немало таких линейных ландшафтов, большей частью достаточно хорошо оформленных. Один из важнейших – парк Сары Д. Рузвельт, разбитый на месте блока между Крайсти-стрит и Форсайт-стрит, на Нижнем Ист-сайде, соединяющий Хаустон-стрит с Канал-стрит.

Проект «Крайсти-Форсайт» возник в результате сноса жилых блоков между двумя упомянутыми улицами. Это классический мозесовский проект, один из тех – наряду с сотнями прекрасных парков, детских площадок, пляжей и 600 тысяч квартир, – что делает наследие Роберта Мозеса неоднозначным. «Крайсти-Форсайт» восходит к тем дням и к тому ощущению, когда модернистские идеи о создании «зеленых легких» города и избавлении от скученности путем тотального сноса трущоб принимались как должное. И впрямь, реализованная городская реновация к югу от Вашингтон-сквер, зеленые пространства между домами, зеленые полоски вдоль бордюров – последний вздох проекта городской реновации в своем классическом, незамутненном воплощении.

Вообще, в этой части города есть нечто особенно приятное. И это – высвобождение из нескончаемой сеточной конструкции. В Нью-Йорке найдется немало мест, в которых милосердная логика «проектов по расчистке трущоб» просто напрашивается – и имела бы смысл. Взглянув из сердцевины Нижнего Ист-сайда, ставшего ныне объектом беспощадной, зубодробительной джентрификации, в сторону Даунтауна, на юг, можно сквозь улицы, на которых теснятся душные ночлежки, разглядеть превосходные жилые проекты, возведенные профсоюзами, и понять желание заменить нездоровые, плохо содержащиеся, перенаселенные трущобы щедро отмеренными и добротно выстроенными сооружениями, способными принимать солнечный свет и дуновение ветерка, а также интегрировать в них зеленые насаждения.

К сожалению, модели реконструкции были восприняты слишком буквально и были слишком ограничены идеей «игры с нулевой суммой»: сколько в одном месте прибудет, столько в другом убудет. Но, похоже, история города породила особую аутентичность, свой genius loci. Он реализовался через формальную гибридность, ставшую результатом длящейся столетие борьбы за первенство разных парадигм реновации, а также следствием того простого факта, что грифельную доску дочиста никогда не смоешь. Уникальный характер Нью-Йорка – продукт целой серии соположенных элементов, создающих непрерывную картину города, – города уличных домов и домов-башен в парках, города непрерывных стен и отдельно стоящих домов и т. д. Но все эти элементы распределены по городу как меньшие или большие фрагменты более важного целого. Будущее города заключается не в «протаскивании» следующей великой идеи через весь город, а во внятном артикулировании и ясном выражении разности уже существующих идей.

Череда пространств от Вашингтон-сквер до Ла-Гуардиа-плейс может служить напоминанием, что общественное пространство – это нечто досягаемое в равной степени физически и идеологически, скорее продолжение, нежели отрицание улицы. Подобное уточнение дает представление о коллективных намерениях и амбициях, равно как и намерении правительства их знать и охранять. К сожалению, историческая амбивалентность того, что относится к публичной сфере, вместе с навязшей на зубах мантрой, что обязательства перед частными лицами превыше всего, заставили увянуть идеологию распределенной ответственности и коллективной гармонии. Это увядание нашло свое выражение и в компромиссных гибридных соглашениях, подталкивающих даже весьма здравомыслящие институции к коварным «сбалансированным действиям». Что подразумевает: в утилитарных решениях «большее добро» всегда неизбежно сопровождается каким-нибудь «меньшим злом».

Например, Куперовский институт (Cooper Union), известное ист-виллиджевское учреждение, предлагающее превосходное бесплатное высшее образование в течение более чем ста пятидесяти лет, оказался вынужден продать часть недвижимости в близлежащих кварталах, чтобы укрепить свои поредевшие фонды. Хозяйственная логика настаивала на выборе того покупателя, который даст наибольшую цену, и как результат – напротив института вымахало одно из наиболее уродливых, неподобающих сооружений в этой части города – башня темного стекла для супербогачей, с гигантским банком на цокольном этаже. Точно так же, к северу от Виллидж, в Челси, занимающая целый блок епископальная семинария, включающая в себя величественное, хоть и обветшавшее здание в стиле неоготики, подверглась ожесточенным нападкам местных жителей за свои планы заменить одно свое (ужасное) современное здание относительно высоким кондоминиумом. Идея состояла в том, что новая структура позволит финансово обеспечить благоустройство всего остального кампуса. Спроектированное таким образом, чтобы вписываться в финансовый контекст, новое здание, однако, решительно не вписывалось в контекст физический. Недавно, впрочем, поступила благая весть: семинария согласилась на компромисс. Подобный же сценарий разворачивается сейчас вокруг планов заменить нашу местную больницу Святого Винсента на новое здание, с более щедрым финансированием, за счет передачи целой кучи старых сооружений, которые она сейчас занимает, застройщику, намеревающемуся выстроить на их месте обычные элитные кондоминиумы.

Город все больше и больше обустраивает свои дела в соответствии с «принципом Петра и Павла». С тех пор как он был впервые сформулирован в 1960-е годы в качестве неотъемлемого элемента политики зонирования, так называемая система бонусов превратилась в один из важнейших инструментов прямого субсидирования частной застройки муниципалитетом. Появившаяся изначально для поощрения особых проектов – парков, внутриблочных проходов, пассажей и аркад, эта система подразумевает формулу обмена некоего предполагаемого общественного блага (такого, как плаза) на общественное зло, почти всегда – какого-нибудь огромного здания, нарушающего правила зонирования. Подобный обмен по самой своей природе чреват последствиями: наносимый вред всегда изначально подразумевается в его изощренных формулировках, в которые облачено известное со времен царя Соломона прикидывание прибылей и убытков. Таким образом, система бонусов используется не просто для создания специфических форм общественного пространства, но для того, чтобы поощрять застройщиков развивать территории, признанные «увядшими» или недооцененными (вроде Таймс-сквер с Театральным кварталом). Подобные бонусы часто входят в большой пакет, включающий в себя освобождение от налогов, передачу муниципальной собственности, усиление инфраструктуры за счет городского бюджета и свободную передачу прав на ограничение застройки соседних участков.

Современная вариация подобной системы, находящаяся все еще в зачаточном состоянии и как следует не отработанная, – вышеупомянутая идея «инклюзивного зонирования». По мере того как бедняки и представители среднего класса все сильнее выдавливаются из Манхэттена в другие места или вообще за пределы города, застройщики также активизируются в местах, ранее ими отвергавшихся. Множество мест в Бруклине: Хайтс, Парк Слоуп, Кэролл Гарденз – уже «манхэттенизированы», но все боро в большей или меньшей степени испытывают влияние этого огромного пузыря (хотя кризис высокорискового кредитования, опустошивший строительный рынок, здесь только начинает чувствоваться). Осознав, что город столкнулся с ситуацией значительной потери «доступного» жилья, городская администрация стала развивать новую бонусную систему: большой новый дом в обмен на «инклюзию», то есть включение в новый или какой-то еще проект известного числа квартир по низким ценам. Можно сказать, что речь идет о своего рода принуждении рынка, основанном на экономической теории рационального выбора. Вот что система должна предлагать застройщику, определенно рассчитывающему на большую прибыль, если он готов идти на бонусное соглашение.

Город сейчас вовлечен в обширный проект перезонирования, вызванный необходимостью разбираться с широкомасштабным давлением на застройщиков (и частыми провалами попыток существующей системы зонирования удовлетворить возникающие запросы или предотвратить появление обескураживающих последствий эксплуатации системы, которая не может больше соответствовать темпам городской трансформации). Конечным результатом окажется совокупное увеличение площади города в буквальном смысле, селективная защищенность определенных, особо ценных зон и полномасштабная трансформация обширных городских «пустошей», включая прибрежные зоны и некоторое количество остающихся сгустков промышленной застройки, в относительно нейтральные деловые и жилые кварталы. В такой попытке побудить рынок обеспечивать жилье людям с низким доходом, в которых он особо не заинтересован, присутствует определенная мудрость, но только время покажет, насколько серьезным окажется число доступных квартир и не увязнут ли переговоры о месте их нахождения, как и о структуре самой сделки, в бесконечной череде требований и уступок.

Та же самая идея частно-общественного партнерства была распространена на парковое пространство. Согласно текущим муниципальным предписаниям, это означает, что парки должны содержать себя сами. Отчасти это наследство тяжелых дней муниципального банкротства («Форд – городу: вытряхивайте покойников», гласил заголовок нью-йоркской газеты в то время, когда Нью-Йорк искал поддержки у федералов). Под вытряхиванием гробов здесь подразумевалась «отложенное» содержание буквально всего – от улиц до метрополитена и зеленых насаждений. Но в большей степени, однако, это результат сочетания общественной бережливости и республиканской идеологии, сводящейся к той идее, что всякое правительство – плохое правительство и ему не следует доверять свои деньги. Подобный отказ порою щепетильно маскируется взиманием денег в стиле «заплати по пути» и «брось денег в ящичек». Большинство недавно задуманных парков и общественных пространств проходят именно по графе «самофинансирование», и всем им в разной степени приходилось сталкиваться с противодействием местных сообществ.

При разбивке Бруклин-Бридж-парка (Парка у Бруклинского моста), сооруженного на фантастическом месте, там, где вдоль Ист-Ривер тянутся заброшенные пирсы, городским властям пришлось пройти через полный цикл протестов: люди возмущались, зачем это столько земли передали под возведение роскошных апартаментов. Выше по течению, в Гринпойнт, был разбит меньший по размеру прибережный парк застройщиками масштабного жилого проекта – в обмен на бонусы в зонировании. Главный предмет спора – в какой степени жители квартала, оказавшегося позади фаланги высящихся у воды башен, будут иметь доступ в новый парк и насколько справедливой платой за маленький клочок зелени окажется тень, накрывающая квартал во второй половине дня. Ближе к моему дому споры вспыхнули вокруг судьбы широченного пирса № 40 (в настоящее время – парковки и интенсивно используемой спортивной площадки), рассматриваемого городом в качестве краеугольного камня разработанной схемы, обеспечивающей самофинансирование Гудзон-Ривер-парка, тянущегося вдоль Гудзона на север от самого пирса. Застройщики борются за этот огромный общественный кусок, и исход борьбы пока не ясен.

Самые ожесточенные споры, однако, вызывает проект, предложенный для железнодорожной сортировочный станции в центре Бруклина застройщиком Брюсом Ратнером, который привлек архитектора Фрэнка Гери (как тут не вспомнить старую шутку: чтобы построить плохое здание, найми хорошего архитектора, но, чтобы построить отвратительное здание, найми выдающегося архитектора!). В данном случае задача чрезвычайно вырастает в объеме и неизмеримо усложняется (претендуя на то, чтобы стать самой сложной задачей такого рода в стране). Если воплотить предложенный проект без изменений, здание будет возвышаться над малоэтажной окрестной застройкой и, вместе с профессиональной баскетбольной ареной, также входящей в проект, создаст значительное увеличение дорожного движения, загрязнения и нагрузки на муниципальные ресурсы, включая транзитный проезд и школы. В обмен общественность получит застройку и развитие незастроенного места, новый стадион и – относительно скромную парковую территорию, клочок зелени, которого едва ли хватит на тысячи новых жителей. Проект в целом, как и множество других, поддерживаемых мэрией Нью-Йорка, использует как преимущество тот факт, что большая часть предполагаемой площадки для застройки уже принадлежит городским властям, что поможет избежать серии обязательных публичных слушаний. Протесты оказались яростными (с приметным разделением между новыми, «джентрифицированными», местными жителями, и старыми, более бедными), и проект, вероятно, будет пересмотрен. Застройщики частенько представляют заведомо раздутые сверх всякой меры проекты, чтобы затем иметь возможность «ужать» их – правда, как правило, по-прежнему до неприемлемых размеров.

На протяжении почти всего XX века архитектура говорила в основном на языке функционализма, и даже в наши дни тот или иной вариант «полезности» продолжает оставаться ключевым для «рационального» истолкования смысла строительства. Всем известен знаменитый лозунг, приписываемый разным авторам: «Форма следует за функцией». Этот афоризм, предполагающий, что физическая форма здания должна в первую очередь определяться тем, для чего оно задумано, – главное требование архитектуры, желающей прослыть логичной и научной. Под функционализмом, когда он противопоставляется традиционным стилям, основанным на эстетических суждениях, понимается идея о том, что архитектура может быть предметом объективной оценки. Критерии, по которым оценивают здание, поддаются измерению с помощью научных мер измерения, таких, как эффективность, термальное поведение, психологический комфорт пребывания внутри и т. д.

Аналитика в позитивистском ключе предполагает не только то, что здание может быть описано через ряд достоверных измерений, но и, как принято в рационализме, то, что форма архитектуры может обрести универсальность. Знаменитая выставка 1932 года в Музее современного искусства в Нью-Йорке оказалась кульминационной точкой кодификации определенного стиля. Именно после нее и появился ярлык «интернациональный стиль», с помощью которого описывали архитектуру, отличающуюся белыми стенами, великой простотой, определенным отпечатком технологичности при создании внешнего облика и конвейерным подходом к урбанизму. А еще подобный стиль был высшим проявлением менталитета колониального фундаментализма – убеждения, что подобная конкретизация присущей Западу формы и его социального порядка пойдут на пользу любому жителю Земли. Юмор заключался в том, что эта особая ветвь модернизма подпитывалась, в частности, призматическим вдохновением выбеленной архитектуры родом с обеих берегов Средиземноморья, европейского и африканского. Подобно «примитивистским» первоисточникам, столь любезным многим художникам того времени, она знаменует собой возвращение подавленного и угнетенного. Кто-то чувствует подобное напряжение в пугающей бинарности множества колонизированных городов, например, в Северной Африке, где «иррациональная» медина дублируется неидентичным близнецом – построенным по сетке новым городом французских или итальянских сюзеренов.

Разумеется, реальный триумф этого минималистического стиля оказался более локальным, нежели его слава. Подобно искусству того времени, представителями которого в равной степени были и Мондриан и Джорджия О’Киф, архитектура модернизма отличалась большим разнообразием. Победа минималистического стиля говорит о победе одного, особенно хорошо организованного лагеря в широком поле, лагеря, к которому принадлежали Антонио Гауди, Алвар Аалто, Мишель де Клерк и Фрэнк Ллойд Райт – и это лишь некоторые из большого числа архитекторов, предвосхитивших тот вид формальной пластичности и геометрической сложности, что так важны для сегодняшней архитектуры. Безусловно, победа эта оказалась возможной потому, что формы минималистического модернизма точно совпали с требованиями выразительности мирового капитализма, не говоря уж о различных модификациях кальвинистского «государства всеобщего благоденствия» и случившемся недавно триумфе американского стиля демократии и производства: что хорошо для «Дженерал Моторз», то хорошо для страны, а что хорошо для нас, хорошо для всего мира.

Греза о «плавильном котле» – вот гальванизирующая метафора американского опыта: e pluribus unum. Идея демократии состоит в последовательном стирании различий, пока все они не сведутся к самовоспроизводящемуся дистилляту американскости – рискованное предприятие, которое мы внедряем сейчас за границей, со столь катастрофическими последствиями в Ираке, где мы недоумеваем, почему это сунниты, шииты и курды, не желающие иметь между собой ничего общего, не могут просто жить дружно – под нашими прицелами. И хотя мы благополучно втюхиваем всем универсальность наших понятий, подобный процесс «очищения» практиковался и в тоталитарных системах, которые также пытались создать «нового человека». Рационализм и научное понимание сошлись с радикальными взглядами на природу равенства, породив идею всеобщего – и статистически проверяемого – субъективизма. Если нам всем предначертано иметь одни и те же потребности, вкусы, чаяния – кажется вполне логичным, что и наша архитектура тоже будет одинаковой. Система потребления легко примет поверхностные вкрапления местного колорита – в лобби дубайского небоскреба будут очень уместны ориентальные арочки, а большому гонконгскому начальнику придется весьма по вкусу зал заседаний, обставленный в соответствии с принципами фэншуй.

Экономические предпосылки торжества минималистского стиля слишком очевидны. Это ведь были годы фордизма, массового производства, расцвета тейлоровской системы организации труда и бесконечного приумножения и изучения переменчивости потребительских запросов. Еще это было начало эпохи, когда корпорации, самонадеянно примеряя на себе колониальные поползновения национальных государств первого мира, сделались беззастенчиво транснациональными. В минимализме видели как подходящее (и недорогое) выражение триумфа во всемирном масштабе (а не просто безликий «режим по умолчанию»), так и идеальный стиль для размещения (а впоследствии – пленения) всеобщей культуры и приумножившихся граждан государства всеобщего благоденствия. Ранние, «созданные прямо для вас», идеи рационализма, оказывавшие благотворное терапевтическое влияние, перемешавшись с тоталитаризмом и алчностью, ныне, по совести, переродились в «годный для нас» постоянный режим столкновения цивилизаций, идет ли речь о Багдаде или о южном Лос-Анджелесе.

Современность, под риторической облицовкой науки, всегда оставалась этической проблемой. То, что функционализм имеет нам сообщить, – это то, что инженеры и ученые зовут «элегантным решением»: убеждение, что лучшее решение проблемы (идет ли речь о математическом доказательстве, о машине или о организационной диаграмме) – это всегда самое экономное решение. Подобное самомнение привело к коллапсу техническому, этическому, эстетическому, причем каждая составляющая усиливала изначальную идею экспоненциально. Постмодернизм, поднявшийся в контратаку с лозунгами амбивалентности, неопределенности, относительности и различности, оказался важной состязательной стороной, выступающей от имени подавленной части универсализма, но зачастую вставал на зыбкую этическую почву, подрывая идеи консенсуса, нанося слишком много нравственных ударов и слишком увлекаясь амбивалентностью высказывания. И к тому же дестабилизация, осуществляемая постмодернистской критикой, сыграла определяющую роль в нарушении рефлексивной связи между определенным видом архитектуры и выработкой конкретного типа общества.

Терапевтический эффект, производимый модернизмом, выражался не в том, что отделяло его от предшественников. А в его комбинации постпросвещенческой политики равенства, особой заботы о научной объективности и внимания к телу. Строго говоря, архитектура и архитектурная теория оперировали подобными идеями тысячелетиями, направляя свою мощь на просветление души, соразмеряя свои пропорции с нашими собственными, приводя социальные отношения в соответствие со своей структурой. Но подъем того, что получило название гуманизм, знаменовал собой фундаментальный эпистемологический сдвиг, новый инструментальный стиль, в котором архитектура стала в гораздо большей степени идентифицироваться с медициной, то есть разнообразными практиками, различающимися стилями и подходами, но отстаивающими общую концепцию «здоровья». (Возможно, будет полезным напомнить, что один из признанных отцов научной медицины в Америке, Бенджамен Раш, был маниакально зациклен на кровопусканиях.)

Усиление медицинского начала в архитектуре можно усмотреть в озабоченности санитарией, светом и свежим воздухом, преобразовавшей большие сооружения XIX века; в жарких дебатах по поводу идеальных тюрем и психиатрических лечебниц, способных оказать наиболее благотворное влияние; во внедрении защитных технологий пожарной и сейсмической безопасности; в выносе вредных производств – и в предпочтении простого, гигиеничного, белоснежного интернационального стиля в модернизме. С точки зрения современных идей и методов, многое из тогдашних подходов кажется одновременно и привычным, и безумным. Как вспыхнувшие тогда и продолжающиеся поныне дебаты, этот стиль трогает своим сочетанием деятельного оптимизма, желанием пользоваться «разумом», чтобы «делать добро», и разочаровывающей верой в то, что Дэвид Харви называл пространственно-средовым детерминизмом.

Эта озабоченность воспроизводится как на уровне отдельно взятого дома, так и всего города, то есть тела человеческого и тела политического. Более того: современная архитектура видит себя как мост (тоннель) в природу и как ее часть. Размывание границ между архитектурой и природным миром выдвинуло на передний план «проницаемые» дома, позволяющие природе течь сквозь себя; дома, вознесенные на пилоны, дабы освободить землю под домом и не мешать природе; дома, сориентированные по солнцу и по преобладающим ветрам; дома, старающиеся слиться как можно незаметнее с природным или социальном ландшафтом. В наши дни интерес к подобным пересечениям перешел от простых символических жестов к целому движению «зеленой архитектуры», к домам с истинно научным пониманием ключевой роли, которую играет строительство в сохранении здоровья планеты. Что, в свою очередь, привело к возрождению интереса к разным видам традиционной геомантии, вроде индийского Васту или китайского фэншуй, отстаивающих наличие взаимосвязи с природой (та же гипотеза Геи), – являющих собой, скорее всего, удобные плацебо.

Во второй четверти XX века возникли два влиятельных вида современного урбанизма, оба – в результате слияния критики промышленного города и понимания того, что современный город являет собой пример резкого дисбаланса человеческих отношений с природой. Первый – это «город-сад». Эту классическую формулировку дал англичанин Эбенизер Говард в книге в 1898 года «Будущее: мирный путь к реальным реформам». Четырьмя годами позже эта книга была переиздана под названием «Города-сады будущего».

Города-сады были призваны «излечить» проблемы промышленных мегаполисов путем радикальной децентрализации, предусматривающей создание целого архипелага маленьких городков, более напоминающих деревни, с низкой плотностью населения и окруженные полями и лесами. Благодаря своему деликатному масштабу и общей зелености, они, по замыслу создателя, должны были стать рассадниками гражданственности и здоровья. Конечно, идеи Говарда были во многом вдохновлены более широкой критикой современности, проводимой, в частности, Уильямом Моррисом и Джоном Рёскиным, ратовавшими за восстановление индивидуалистической, аграрной, базирующейся на ремеслах культуры, которую они ассоциировали со Средними веками. Но именно идея города-сада легла в основание всех последующих попыток создавать компактные, устойчивые новые городки. Провидческой – как называл это сам Говард – оказалась также концептуальная проработка предстоящего организующего порядка, соединения этих городков транспортом и средствами связи – модель, исключительно созвучная нашим дням.

Вторая выдающаяся модель предполагала создание новых городов гораздо большего масштаба, но согласно неопровержимо рациональным планам. Классический пример – «Современный город-трехмиллионник» Ле Корбюзье 1922 года. Подобно городу-саду, город-трехмиллионник старался преодолеть отчуждение от природы. Но вместо распределения по компактным поселкам, основанным на традиционной деревенской архитектуре, город Ле Корбюзье помещает свое население в огромные башни, рассредоточенные, в точном соответствии с декартовой системой координат, по обширному парку. Каждая функциональная зона здесь четко определена, и жители обязаны шагать по своему бесконечному Эдему, чтобы добраться до офисных башен в центре города, отведенных для того, чтобы коммерция и социальная жизнь процветали здесь под сенью гигантского цоколя. Весь проект мог функционировать благодаря автомобилям (технологии, еще не существовавшей во времена Говарда), позволявшим жителям быстро перемещаться из одного места в другое благодаря системе скоростных шоссе (хотя Корб сильно недооценил необходимые инфраструктурные требования).

Корб воевал под знаменами своего урбанизма, вербуя сторонников благодаря блистательным статьям, полемике и своей ведущей роли в CIAM – Международном конгрессе современной архитектуры (Congrès International d’Architecture Moderne). Этот конгресс, основанный в 1928 году, более всего известен своим манифестом 1933 года «Афинская хартия», в котором кодифицированы элементы функционального урбанизма. В 1925 году Ле Корбюзье переложил свой «Город-трехмиллионник» в «План Вуазен» для Парижа – сверхпроект городской реновации, задумку насколько грандиозную, что Осман на его фоне показался бы мелочным. Корб предлагал расчистить обширную территорию существующей городской ткани и заменить ее новыми крестообразными башнями. Поскольку в этом проекте архитектурные идеи были тесно увязаны с социальными, Ле Корбюзье осознавал, что его практическая исполнимость прямо зависит от того, в какой мере он встретит понимание сильной централизованной власти. (Это осознание сослужило ему очень дурную службу позднее, во время войны, когда он беспардонно подлизывался к вишистскому правительству.) Под влиянием синдикализма 1930-х годов, с его идеей о неизбежности появления «естественного» лидера, Ле Корбюзье считал себя самого кем-то вроде философа-архитектора-короля. Он прямо писал в 1935 году: «Власть должна вступиться, патриархальная власть, власть отца, заботящегося о своих детях».

Ле Корбюзье продолжал защищать то, что он называл «лучезарным городом», до самой смерти, а в 1960-х опубликовал свои видения в законченном виде, отрисовав их с такой безумной и соблазнительной элегантностью, что они прямо-таки заворожили поколение архитекторов, преподававших в мои студенческие годы. Для них обладание рисунком или картиной Корба стало равносильно обладанию реликвией Истинного Креста. В своем финальном воплощении город Ле Корбюзье был организован посредством одиннадцати просторных жилых башен, вмещавших две тысячи семьсот жителей, каждому из которых отводилось четырнадцать квадратных метров жилого пространства. Оттуда они перемещались в зону офисных башен, предназначенных для трех тысяч двухсот работников каждая. Корб метко называл это «вертикальным городом-садом», подчеркивая неразрывную диалектическую связь двух противоположных концепций – города и деревни, доминировавшую к тому времени более полутора веков в трудах таких мыслителей, как Томас Джефферсон, Эбенизер Говард, Фрэнк Ллойд Райт и множество других.

В начале 1950-х Ле Корбюзье выпал шанс действительно построить город с нуля. Это индийский Чандигар. Имеющий ныне население более миллиона человек, этот город твердо следует модели «лучезарного города» – и категорически отличается от нее. Он организован в виде серии суперблоков 800 на 1200 метров, называемых «секторами», каждому из которых отводится своя функция в квартале. Подобное разделение позволяет и даже требует эффективного функционального зонирования. Сектор 17 – торговая зона, правительственные учреждения занимают особую территорию в «голове» города, а промышленные объекты где-то за горизонтом. Инфраструктура города подчинена изощреннейшей иерархии. Расселение производится согласно целому набору пространственных и имущественных классификаций, так что кастовая система начинает выглядеть республиканством. Пространство под движение выделено с ошеломляющей щедростью и организовано в семь полос (V1, V2, V3 и т. д.) в соответствии со скоростью каждого участника дорожного движения. Позже последователями Корба была добавлена восьмая полоса, для велосипедов и пешеходов – способы передвижения, о которых мастер мало заботился.

Но в Чандигаре присутствуют по крайней мере две особенности, которых лишен «лучезарный город». Это бедная страна, и это Индия. А значит, улица отстаивает свою важность вопреки таким препятствиям, как ширина, разделенность на полосы и повсеместная торговля, с помощью хитрых и красноречивых уловок, особенно в зонах с высокой плотностью населения. Уличная жизнь в секторах, занятых огороженными виллами высокопоставленных чиновников, – во многом прерогатива их охранников, рассевшихся у ворот со своими допотопными энфилдовскими винтовками в руках. Хаотичная, шумная неразбериха индийского дорожного движения – хотя и в значительной степени разряжаемая безумной избыточностью полос – придает городу ощущение вечной суматохи, которое самого Ле Корбюзье, вероятно, ужаснуло бы. Как и все города, Чандигар «передан на испытание» заселяющим его людям, чьи традиции и устремления не задушишь и не убьешь одной архитектурой.

Но Чандигар, хоть и в редуцированном виде, сохраняет набор элементов «лучезарного города»: отдельно стоящие башни, зонирование согласно назначению, зеленый первый этаж, а замена сети улиц на систему скоростных шоссе лишь четче выкристаллизовала ту операцию, которая по всему миру произошла под разными личинами. Самая известная – «разрушить, чтобы сохранить». Таков посыл городской реновации: «Отсечь опухоль!» В Нью-Йорке частные застройщики таких кварталов, как Питер-Купер-Виллидж, Стайвесант-Таун и K°-оп-Сити, равно как и сотни проектов жилищного департамента, – формальные адаптации ее чарующего лика. Еще они выступают в роли адаптаций социальных, потому что их население однородно в единственном смысле, имеющем значение в современную эпоху: класс, который, особенно в таком обществе, как наше, выражает тенденцию усугубления разделения, а не сглаживания его.

Вашингтон-сквер-виллидж, два длинных жилых блока Нью-Йоркского университета в квартале городской реновации к востоку от Ла-Гуардия-плейс, очевидно, вдохновлен еще одной знаковой идеей Ле Корбюзье, так называемой unité d’habitation, «жилой единицей», с помощью которой он возвел немало домов, самые известные – в Марселе. Такая «единица» претендовала на то, чтобы быть самодостаточным кварталом, вытянутой по вертикали сеткой городского ландшафта. Именно так Корб воображал себе город будущего. Воплощенные поодиночке, «единицы» представляли собой великолепные, блестяще скомпонованные бетонные структуры, наполненные гениально спроектированными двухэтажными апартаментами, пересекающимися посекционно, чтобы обеспечить перекрестную вентиляцию с обеих сторон здания. Еще в них предусматривалась веселая игровая терраса для детей на крыше (на Вашингтон-сквер-виллидж осталась ее бедная копия – изогнутые замкнутые пространства с водяными баками и лифтовыми механизмами), а вся конструкция была вознесена над землей на пилонах. И еще они содержали такой элемент канона Ле Корбьюзье, как «небесная улица в небе» – его менее успешная попытка заменить настоящую улицу.

Корбово отвращение к улице переполняет его идеологию и спровоцировало крупнейшую дискуссию в урбанизме на долгие годы. «Небесная улица» должна была прийти на замену обыкновенной улице, обеспечивая необходимые услуги внутри отдельного здания. В «единицах» целый этаж, примерно по середине высоты здания, отводился магазинам и офисам, идея заключалась в том, что жильцы могли спускаться или подниматься из своих квартир, чтобы совершать ежедневные покупки в тиши этих специально отведенных мест, не испытывая необходимости покидать здание. Как и практически все «небесные улицы», эта идея потерпела крах как с социальной точки зрения, так и экономической. Главным образом потому, что исходила из глубоко ошибочной предпосылки общности интересов обитателей каждой «единицы», способной сплотить их в единое сообщество. Это был во многом продукт утопической социалистической идеологии, определяющей для Корба (и многих других) и позаимствованной, в частности, из трудов Шарля Фурье.

Фурье входил в то великое движение XIX века, представители которого намеревались перевести идеи социальных реформ в практическое русло, «вернуть на землю». Обобщая, можно сказать, что эти идеи породило то чувство пластичности общества, что взросло вместе с Просвещением. Личный вклад Фурье, внесенный им вместе с архитектором Виктором Консидераном, – это так называемый фаланстер, коллективистское сообщество, проживающее в отдельном доме. По иронии, в качестве образчика для этой идеальной архитектуры был взят Версаль, родной дом политической системы, выступающей полной антитезой фаланстеризму. Но Версаль при этом (прежде всего – сам по себе настоящая мегаструктура) выступал домом для «полного» сообщества, и приспособление его «дворцовой» и «элитистской» формы «для нужд народа» вызвало сильный резонанс. Политики-революционеры испокон веков разрывались между стремлением жить в строгости, не щадя живота своего, и мечтою о том, чтобы в роскоши жили не одни хапуги-богатеи, но и умирающие с голоду бедняки. Идея построить совершенное общество с четко очерченными границами – это заманчивая идея, резонировавшая в западной культуре в течение всего XIX столетия. Демократическая страна-нация, город-компания, буржуазная идеализация домашнего очага, священного и совершенного, – все шло на пользу восхитительному проекту просчитанной и контролируемой гармонии (не случайно одна из самых знаменитых созданных коммун носит название «Новая Гармония» – Нью-Хэрмони в Индиане – и до сих пор физически существует). Ле Корбюзье был глубоко впечатлен самой идеей, что обществом можно манипулировать, и внес в свою архитектуру величайшую историческую ошибку – убеждение, что переделка пространства может и должна вести к переменам в политике культуре и в самой душе. «Единицы» были заражены негибкостью такого представления, хотя и стали, помимо всего прочего, великолепно продуманным образчиком современного архитектурного типа – квартирного дома.

Корб был совершенно прав, полагая, что большой квартирный дом должен иметь множество назначений. Детские ясли, овеваемый ветерком парк на крыше или же стоматологический кабинет и бюро архитектора, внедренные в жилую ткань, – это логичная и жизненная добавка, противоядие против вездесущего однонаправленного зонирования. Но желание Ле Корбюзье полностью отвязать «небесные улицы» от городской системы улиц, наиболее полно реализующих общественный потенциал городской среды, было ограниченным, если не сказать «совершенно разрушительным». Хороший город – это всегда подвижный баланс между текучестью образующихся ассоциаций и стабильностью избранных постоянных союзов. Подобно обитателям «Аннабель Ли», жильцы «единиц» Ле Корбюзье не сплочены вместе какой-то предварительно образованной связью (кроме, может быть, общности архитектурного вкуса). Хотя они, как и я сам, охотно могут поболтать с соседом, столкнувшись с ним на улице или в мелочной лавке, никому из нас в голову бы не пришло совершать свои ежедневные дела в одной компании или предполагать друг в друге автоматическое совпадение вкусов или интересов.

Пожалуй, пора прояснить то, что может казаться противоречием в аргументации: моя симпатия к столь отличающимся друг от друга аспектам наследия Корба и Джейкобс. В последние несколько лет наблюдается возрождение интереса к деятельности Роберта Мозеса (сильно развившего идеи Ле Корбюзье). Прошло несколько выставок, издаются книги, печатаются статьи с эффектными выносами о нем. Во всех текстах почти неизбежно провозглашается прямо-таки манихейская борьба между Мозесом и Джейкобс, они выставляются непримиримыми антагонистами, нацеленными на полное взаимное уничтожение. Взлет мозесовской репутации отчасти стал результатом зацикленности администрации на «больших» проектах, разочарованности обычных людей тем, насколько медленно осуществляются демократические процедуры при рассмотрении городских проектов в сообществах, общим впечатлением некомпетентности участников процесса со стороны муниципальных властей. Заново оказался оценен и конструктивный вклад Мозеса: парки, пляжи, детские площадки – и множество жилых микрорайонов. «Чуть-чуть побольше Мозеса, чуть-чуть поменьше Джейкобс» – таков стал общий глас.

Но что Корб в действительности думал о Нью-Йорке? В 1937 году он опубликовал «Когда соборы были белыми» – свой отчет о путешествии в США, предпринятом годом раньше. Книга эта откровенно лежит в русле тех сочинений, авторы которых, прячась под личиной наблюдения, страстно желают все переиначить в податливой плоти города. У французов особенно сильны такие традиции: от Токвиля до Корба, от Бодлера до Леви, даже Серто. И действительно оба они, Серто и Ле Корбюзье, начинают свои наблюдения с того, что бросают взгляд на город с высоты небоскребов – самый избитый из аналитических тропов, который только может предложить наблюдателю наш Готэм. Серто использует этот ход для того, чтобы поскорее ринуться вниз, к земле, в пространство отдельных пешеходов. Взгляд Корба остается более рассеянным, и, восхищаясь динамизмом и вертикальностью города, его четкостью и его сеткой, он в то же время находит его плохо спланированным и приводит Нью-Йорк в качестве доказательства необходимости масштабной перестройки в соответствии с его теориями. И он надеется, что подобное предприятие окажется возможным в Америке – стране без прошлого, но наделенной первобытной энергией и наивной тягой к масштабным делам.

Корбовы предписания для Нью-Йорка были вполне предсказуемы: еще бо́льшие небоскребы, автономные и сориенированные по декартовым координатам; укрепление фундаментов, позволяющее открыть цокольные этажи; разделение автомобилей и пешеходов для ускорения потоков; очищение живописных «романтических» аномалий исторического, «временно́го» города; существенный рост населения. Каждый рецепт, впрочем, сопровождался отговоркой, что зачастую дело в деньгах. В таких главах, как «В городе нет деревьев» или «Полтора миллиона машин ежедневно», Корб пытается отстоять в первую очередь интересы людей, стоящих на ногах. Но его идея пеших прогулок по городу ничем не отличалась от походов по сельской местности, и подобное умолчание, подобное механическое смешивание города и деревни тесно увязано с основной модернистской проблемой городов. Корб мечтал, чтобы деревья образовывали почти непрерывные леса, а дома при этом оставались вынесенными далеко в сторону. Он полагал, что конфликт между автомобилями и пешеходами можно разрешить уничтожением верениц входных дверей на городских улицах (каждая – потенциальное место остановки автомобиля) и консолидацией их в огромных башнях, где тысячи входят через одну дверь. Подобные идеи разрушили бы Нью-Йорк. И придали логику действиям множеству тех, кто над этим упорно трудился.

Узкий интерес, который объединяет нас всех, жильцов «Аннабель Ли», – это стремление поддерживать здание в должном состоянии и непрекращающаяся борьба с домохозяином. За этими пределами – каждый выбирает свое. Но нас равно восхищает то, какое множество возможностей выбора предлагает наше соседство. Хотя я могу себе вообразить жизнь в среде, предполагающей более тесное, более насыщенное взаимодействие с ближними, – соглашение о «вместежитии» или что-то даже еще более близкое к студенческому общежитию со своим собственным продуктовым кооперативом, в каком я жил в шестидесятый годы – этот выбор я хотел бы сделать сам. Но это, к сожалению, одна из многих опций, практически мне недоступных ввиду ограничений, накладываемых рыночной системой и моими собственными предпочтениями касательно того, где жить. Будь на то моя воля, я, разумеется, выбрал бы для проживания здание, в котором места общего пользования лучше содержатся, используются альтернативные источники энергии и применяется лучшая, более надежная система сбора и утилизации отходов. И город бы я предпочел такой же – гигантскую «единицу» Ле Корбюзье.

Но при всем при этом я настоящий фанат и Вашингтон-сквер-виллидж, и домов в образующем этот квартал суперблоке, известных как «Серебряные башни», Сильвер Тауэрз, – три превосходных бетонных квартирных дома, которые возвел И. М. Пей, явно вдохновляясь идеями Ле Корбюзье. Они нравятся мне как за собственные формальные достоинства, так и за широкое зеленое пространство, создаваемое ими в плотной ткани Виллидж. Спору нет, путешествие вдоль и западного, и восточного края суперблока может навеять скуку, но зато они предлагают густую тень. Каждое здание Вашингтон-сквер-виллидж «приподнято» в двух местах, пропуская под собой существующие улицы, а дорожное движение ограничено машинами, паркующимися на специальном пространстве перед большой зеленой лужайкой, которую эти дома обрамляют. В частности, пешеходной является улица, продолжающаяся вниз от Юниверсити-плейс, от юго-восточного угла Вашингтон-сквер, идущая между библиотекой Нью-Йоркского университета и старым зданием, в котором нынче размешается бизнес-школа университета. Дальше эта улица проходит в арке под первым из зданий Вашингтон-сквер-виллидж, пересекает зеленое пространство между этим домом и его близнецом, затем – под вторым зданием, далее, за перекрестком, проходит мимо Сильвер Тауэрз и, наконец, пересекая Хаустон-стрит, перетекает в Вустер-стрит, где плотность Сохо и поражает, и стимулирует не только ритмичным чередованием нагромождений и пробелов в городской ткани, но и обилием пешеходов, спокойствием и богатством архитектуры.

Дома Вашингтон-сквер-виллидж и Сильвер Тауэрз – достойные музея образчики двух знаменитых типов квартирных домов современности: дом-башня и дом-пластина. Оба, будучи введенными в чистом виде в городскую ткань, показывают свои сильные и слабые стороны. Сложность с пластиной, гениально разрешенная Ле Корбюзье, – это противоречие между циркуляцией и вентиляцией. Наибольшей эффективности пластина достигает тогда, когда по ней можно двигаться вдоль длинной стороны. Эта длина часто оказывается чрезмерной, что удается исправить – пусть и со снижением экономичности – с помощью регулярных вертикальных «стволов». А наиболее эффективная система циркуляции, то есть организации доступа к помещениям, с точки зрения отношения общей площади здания к потенциально используемой – это двусторонний коридор, из которого двери ведут направо и налево. Это приводит нас к типичной планировке квартирного дома-пластины: комнаты квартир выстроены вдоль единой линии наружных окон, зачастую – со своим собственным внутренним коридором, параллельным общедоступному.

Спроектированный таким образом дом-пластина порождает очень длинный коридор – канонический современный образ отчуждения: бесконечная анфилада идентичных дверей в искусственном свете, всегда жарковато, душновато и странно пахнет. Два лицевых фасада препятствуют появлению сквозняков в квартирах и подразумевают равенство обеих сторон как с точки зрения освещенности, так и панорамы. Чтобы функционировать как полагается, пластины должны стоять отдельно, так что суперблок и пластина – симбионты, один предоставляет необходимое пространство другому. В подобающих обстоятельствах пластина работает прекрасно. Здание ООН (к которому Ле Корбюзье основательно приложил руку) свободно стоит посреди собственного суперблока, и с одной его стороны открывается вид через Ист-Ривер, с другой – панорама Манхэттена. Но, однако, поскольку широкие фасады смотрят на запад и на восток, здание весьма страдает от прямых лучей солнца, особенно летними вечерами. Главное здание Рокфеллер-центра, вертикальная пластина, приближающая по своим пропорциям к башне, сориентирована боками на север и юг, предоставляя посетителям волшебный вид на Аптаун и Даунтаун. Южная сторона – солнечная, но, в отличие от секретариата ООН, окна здесь действительно можно открывать.

В Нью-Йорке нет буквально ни одного здания, которое было бы спроектировано с учетом специальных требований, предъявляемых ориентацией по солнцу. Это с неизбежностью приводит к появлению предпочтительной стороны (и не обязательно северная сторона предпочтительнее южной), что, в свою очередь, ведет к появлению избегаемой стороны, идет ли речь о солнце или об открывающихся из окна видах. Модернистская архитектура, особенно в виде своей эмблемы – наглухо запечатанного и запаянного со всех сторон стеклянного небоскреба, – продолжает изощряться, доказывая эффективность минимализма, этой эстетической настойки философского универсализма на бессознательном. Платой за это стала архитектурная забывчивость, пренебрежение как культурным, так и климатическим контекстом: парадигма герметически запечатанной башни с собственным микроклиматом, стабилизированным как по освещенности, так и по температуре, превосходящей фантазии об автономности фаланстеров и «единиц». Даже «зеленые» офисные башни нынешнего поколения в Нью-Йорке ничего не могут поделать ни с этим имиджем, ни с этим функционалом, но лишь пытаются использовать более практичные, жизненные средства, вроде двойного остекления, чтобы сократить теплопотери, но ни в коем случае не открыть окно.

Нигде это изощренное безразличие современной архитектуры к судьбам планеты так не бросается в глаза, как в Дубае, с его невероятными силуэтами. Взметнувшиеся из песка пустыни в духе «Ученика чародея», стеклянные башни стремятся превзойти одна другую по высоте и формальной новизне, в то время как их внутреннее пространство и его функциональность абсолютно унифицированы. Чтобы охлаждать их в испепеляющей жаре, необходимо сжигать неисчислимые баррели нефти (в которой, впрочем, недостатка нет). А что более всего удручает в этом бездумном жертвоприношении, – в этом регионе в течение столетий выработали широкий спектр простых архитектурных решений, позволяющих отводить тепло вовсе без расходования невосстановимых источников энергии. Толстые стены, затененные внутренние дворики, маленькие двери, башни, ловящие ветер, охлаждающие бассейны, правильная ориентация по солнцу и другие совсем простые, логичные решения, которые не просто определяли подлинную локальную морфологию жилья, но также и поверяли и уточняли принципы устойчивого соответствия сооружения месту.

Привнесенная версия современной архитектуры, с ее социальным упрощением и технической изощренностью, двигалась ровно в обратном направлении. По-настоящему устойчивая архитектура должна начинать с простейшего (занавеси, перекрестная вентиляция, правильная ориентация по солнцу), но создавать самые сложные социальные отношения (разнообразие перед единообразием). Изобретения появляются не от игры чьего-то разгоряченного воображения, но от постоянного уточнения вопросов, возникающих на пересечении климата, культуры, технологии, политики и вкуса, из понимания, что архитектурные смыслы создаются, а не наследуются. На данный момент инновации в сфере «зеленой архитектуры» затруднены закостеневшими представлениями о том, что «по-настоящему круто», нежеланием пересматривать устоявшиеся формы и типологии и отказом приводить системы в соответствие с подобающим масштабом.

Один из самых популярных образов современной архитектуры – фотографии, запечатлевшие подрыв жилого комплекса Пруитт-Айгоу в Сент-Луисе в 1972 году – событие, преподносимое порой как символическая смерть модернизма и пришествие его же с приставкой «пост-». Снос Пруитт-Айгоу оказался первым в череде многих аналогичных событий по всей стране. Подобно тому, как городская реновация – это в первую очередь проекты новой застройки, и здесь проблему бедности снова пытались решить, снося дома для бедных. С точки зрения пропорций и исполнения дома Пруитт-Айгоу, спроектированные Минору Ямасаки, архитектором Всемирного торгового центра, почти идентичны домам на Вашингтон-сквер-виллидж, лишь незначительно уступая им в деталях и отделке. Разница заключалась в двух вещах: первый комплекс был заселен матерями-одиночками без гроша за душой, а второй – хорошо оплачиваемыми и семейными профессорами из колледжей; а еще – первый стоял на отшибе, как будто в изоляции, а второй – в центре оживленного и разнообразного квартала.

Сильвер Тауэрз представляет собой другой высотный морфологический прототип – дом-башню, вертикально ориентированное здание, сердцевиной которого выступает лифтовая шахта. Подобные здания избавляют от необходимости прокладывать длинные коридоры и предполагают скорее четырех-, нежели двухстороннюю конфигурацию. В своей наиболее выраженной форме, как в случае Сильвер Тауэрз, или, как крайнее проявление, невообразимые «карандаши» Гонконга, весь путь лобби-лифт-квартира полностью исключает коридоры. Как я уже заметил раньше, переход из публичного пространства в личное всегда подразумевает разные промежуточные элементы, как физические, так и социальные. В Нью-Йорке этим фильтрам свойственно умножаться, включая в себя многочисленные дверные проемы, домофоны, консьержей, лестничные пролеты и лифты, коридоры, тамбуры, вестибюли, регламенты замкнутости пространства и его освещенности, протоколы идентификации, замки и задвижки.

И это напоминает нам о еще одном различии между Пруитт-Айгоу и Вашингтон-сквер-виллидж. В центре многочисленных дебатов середины века об урбанизме, в которых принимал участие не только Оскар Ньюман, но и Джейн Джейкобс, оказались не только альтруизм, но и преступность. С незапамятных времен привилегированный класс осознал опасность, исходящую от тех, от кого зависят его блага, и вся история государства и его институтов – это история того, как менялись средства, позволяющие с этой опасностью справляться. От рабства к крепостному праву, от минимальной зарплаты к социальному пособию – в любую эпоху риски, возникающие вследствие качественного неравенства, служили универсальными средствами описания самой природы управления, сделки, порожденной «общественным договором». Каждая из таких сделок привела к появлению собственных характерных институций, социальных и пространственных. То, чего послевоенные реформаторы-либералы пытались добиться путем создания проектов доступного жилья вроде Пруитт-Айгоу, более честные современные сторонники строгой дисциплины пытаются добиться путем увеличения тюрем.

Преступность – побочный продукт неблагоприятной среды, будь то семья, район, школа или сообщество. Значительная часть дебатов между либералами и консерваторами в Соединенных Штатах ведется вокруг этиологии преступления, степени индивидуальной и коллективной ответственности за антисоциальные действия. Сдвиг соотношения между социальной терапией и полицейскими мерами знаменует прогресс в этих спорах и изменение понимания форм и установлений, подобающих хорошему городу. Не случайно резкий скачок строительства тюрем совпал со столь же резким скачком создания закрытых дворов, не говоря уже о нынешней навязчивой попытке обезопасить национальные границы от вторжения террористов и прочих «чужаков». По иронии судьбы, в городском планировании это снова вернуло нас к вере в физические формы, к стремлению их идеализировать, столь характерным для модернизма в его самом утопическом проявлении.

Самая успешная идеология планирования в современной Америке – так называемый новый урбанизм. Это движение, формализованное посредством хартии и конгресса, сознательно подражающих хартии и конгрессу CIAM, отстаивает возвращение к практике «традиционного» урбанизма и разделяет многие заповеди, связываемые с Джейн Джейкобс: блочная форма, малый масштаб, пеший ход и многое другое из того, что демонстрируют сейчас самые вдумчивые горожане. Теоретически, «новый» урбанизм идеализирует то же, что и Джейкобс: легко обозримое, «домашнее» соседство, урбанистика живой социальности, основанной на уличной жизни.

Но в центре внимания нового урбанизма – пригород; и его критика красноречива, хоть и не вполне оригинальна. Они проклинают неэффективность и отчуждение, возникающие в результате расползающейся застройки, обрушиваются на уродство «главной улицы», и призывают вернуть спальным пригородам облик маленьких городков. По всей стране они успешно убеждали сотни застройщиков переделывать типовые проекты, дабы создать более «плотные», как бы традиционные «общины». Но они почти ничего не сделали для того, чтобы преобразовать экологию пригородов, пересмотреть его социальное и экономическое пространство. Подавляющее большинство проектов застройки пригородов в духе «нового урбанизма» продолжают оставаться преимущественно жилыми, заточенными исключительно под средний класс, просто заменяя одну формообразующую парадигму другой. Вместо кривых улочек, тупиков и участков по пол-акра, они предлагают сеточный план, тесно составленные дома с портиками, а вместо торгового центра – городской центр. Но содержащий те же самые магазины.

Несмотря на то что на поверхностный взгляд такие застройщики в точности следуют заповедям Джейкобс, в действительности то, что они делают, – полная противоположность им. Подобные места, с их стилистическим единообразием, наложенными ограничениями и ассоциациями домовладельцев, – бастионы на пути разнообразия. Вооруженные против любой случайности, они в точности как те «оторванные от почвы города-сады», к которым Джейкобс питала такое отвращение. В своем первом шедевре, «Жизнь и смерть больших американских городов», Джейкобс выдвинула знаменитое утверждение: «Город – это не произведение искусства». Под этим она не подразумевала, что город не должен быть красивым, что проекты его украшения должны быть отложены. Напротив – она осуждала модернизм за ограниченность изобразительных средств и источников вдохновения и, шире, за убеждение, что город может быть сведен к какому-либо набору практик и техник – изучения, конструирования или участия. Конечно, Джейкобс роскошествовала в сложной и благодатной хореографии жизни своего блока, которую, без сомнения, можно посчитать урбанистической формой искусства, но «ее» город выступал также ареной острой конфронтации. Когда Джейкобс выхватывала микрофон или билась за дополнительное время на городских слушаниях, она прекрасно осознавала, что это тоже часть общего танца, часть никогда не прекращающейся борьбы, которая сама по себе – самая суть природы хорошего города. Это борьба за разнообразие, борьба за самоорганизацию.