Пересекая Хаустон-стрит, Ла-Гуардия-плейс становится Западным Бродвеем, главной улицей Сохо, – аббревиатурой, образованной от South of Houston, «к югу от Хаустон-стрит», но с отчетливой отсылкой к Лондону. История Сохо наверняка вам знакома, хотя, может быть, не в нью-йоркской версии, а в каком-нибудь местном похожем варианте. Сохо – это «ребенок с плаката», образцовая рекламная картинка джентрификации, место, прошедшее путь от полузаброшенного состояния через жестокую витальность к вершинам «трендовости» (со своими собственными представлениями о культурной «заброшенности») с невероятной скоростью.

С севера Сохо ограничен Хаустон-стрит, с востока – Бродвеем, с юга – Канал-стрит и Шестой авеню – с запада. Западный Бродвей (еще есть Восточный, в Чайна-тауне) – его главная магистраль. Кроме того, он выступает разделительной линией, отделяющей одну от другой две разные морфологические схемы, характеризующие квартал. К западу он всегда оставался жилым районом, амальгамой многоквартирных и частных домов, в течение долго времени – преимущественно итальянских, и остатки этой общины по-прежнему заметны у церкви Святого Антония и прилегающего монастыря. Легендарная пекарня «Везувий» (Vesuvio Bakery) пала жертвой недавнего повышения арендной платы, но ряд ключевых магазинов продолжает существовать, включая «Молочную лавку Джо» (Joe’s Dairy), продолжающую каждый день предлагать нежнейшую моцареллу. Эта часть квартала продолжается по другую сторону Хаустон-стрит, в Виллидж. На всю территорию имел виды Роберт Мозес во время схваток в 1960-е.

Известное количество исконных обитателей Сохо продолжают населять его многоквартирные дома благодаря законам об арендной плате. Но, поскольку моложе они не становятся, их присутствие постепенно уменьшается, а их место занимают деятели с Уолл-стрит и кинозвезды. Признак упадка Даунтауна – публикация «карты кинозвезд», согласно которой их тут чуть ли не больше, чем в Беверли-Хиллз. Я часто вижу знаменитостей на улице (а недавно уселся на сиденье унитаза, хранящее еще тепло задницы Калисты Флокхарт). Хотя роль прямого экономического участия «людей старого времени» в жизни квартала катастрофически уменьшается, они продолжают играть свою роль в привлечении туристов. Из них формируются кадры уличных гуляк, скамеечных сидельцев и зевак, выглядывающих из окон – модели социального поведения, воспетые Джейн Джейкобс. Их культурное наследие – регулярные визиты в церковь, общие привычки и воспоминания о рабочей молодости. Эти жители обладают более объемным и более привязанным к месту букетом привычек, чем их наследники-«бобо», кое-что у них, однако же, перенявшие. До своего закрытия в начале 2012 года «Одджис» (Auggie’s), мое любимое в течение многих лет кафе для чашки капучино на середине пути, оставалось местом встречи старых жителей Сохо с новыми – связь, укрепляемая осознанием того факта, что немалое число «новых» теперь уже проживают здесь тридцать лет и помнят те дни, когда они сами были здесь в меньшинстве.

Часть Сохо, лежащая по другую сторону Западного Бродвея, отличается бо́льшим своеобразием. Речь идет о двадцати блоках так называемого чугунного Бродвея. На рубеже XIX–XX веков это был промышленный район, и его возведение (и характер) совпало с широким распространением технической инновации второй половины XIX века – фасадов и колонн из литого чугуна. По структурным соображениям – литой чугун хорошо работает на сжатие, но плохо на растяжение – дома в этих блоках, как правило, построены из смешанных материалов, с боковыми стенами из кирпича и деревянными балками и полами. Чугунная технология позволяла не только отливать превосходные украшения, но и делать фасады чрезвычайно легкими и вставлять в них очень широкие окна. Еще в этих домах множество отличных образчиков знаменитых сквозных лестничных маршей. Практически полностью оставленные промышленниками, лофты были открыты в 50-е годы художниками, которые прибрали к рукам эти просторные свободные помещения – никого более не интересующие и потому относительно недорогие в аренде. За относительно краткий период артистическое сообщество расцвело во всей своей маргинальной и эфемерной красе в этой физической и экономической нише. Конечно, их объединяли культурные и поколенческие связи, а еще – азарт первопроходцев и быстро возникшее «осадное положение», спровоцированное тем, что их статус в общем-то был нелегальным (в то время данная часть Сохо не была зонирована для жилья). Позднее, когда жительство в лофтах все-таки признали законным и район начал расцветать, художников объединило сопротивление пришедшим сюда риелторам.

Разумеется, поначалу в Сохо развивались общественные институции, отличающие этот район как художественный. Некоторое количество баров, галереи молодого искусства, ресторанчик на паях под названием «Фуд» («Еда»), где великий Гордон Матта-Кларк трудился за стойкой, и других заточенных под искусство мест возникли одно за другим. Но в те блаженные времена их отличала умеренность как в количестве, так и в смысле амбиций, что способствовало укреплению благотворного чувства изолированности (пусть Виллидж и расположен всего в нескольких блоках). На самом деле в те ранние годы художественное сообщество вполне мирно сосуществовало как с оставшимися промышленными предприятиями, так и с уже имеющимися соседями. Как вдруг город взялся «рационализировать» нелегальный захват путем создания в каталоге зон специальной категории «художественной резиденции» (artist-in-residence), позволяющей сертифицированным художникам проживать в зданиях, не считающихся жилыми, – форма защиты, родственная, в сущности, законам об арендной плате.

Идиллия оказалась недолговечной, и историю ее болезни и разрушения нет нужды подробно расписывать. Чем больше процветало художественное сообщество, прибавляя в числе и в платежеспособности, тем больше галерей и ресторанов за ним следовало, привлекая внимание прохожих, туристов и новых жителей, валом поваливших «ловить волну». Эффект золотой гусыни (зарезанной, чтобы сразу получить много золота, не дожидаясь, пока она снесет много золотых яиц) сказался незамедлительно. Бум обогатил нескольких людей, но выдавил художников из домов, превращенных в кондоминиумы. Многие галереи тоже оказались проданы. Дешевые рестораны задавлены дорогими. Повсюду проникли обувные магазины и бутики. По выходным улицы оказались переполнены людьми, не помышляющими об искусстве, а просто пришедшими совершить покупки и пообедать – и посмотреть на других людей, совершающих покупки и обедающих. Мы привыкли называть эту как бы ярмарочную уличную толпу, осаждающую Западный Бродвей по выходным, «Фестивалем Святого Кастелли» – по имени главной галереи Лео Кастелли, в течение долгих лет остающейся самой престижной в районе.

Если Сохо и остается по-прежнему живым и привлекательным, то в основном благодаря своей изумительной архитектуре – и законам об охране памятников, требующим ее сохранения. «Чугунный район» не похож на остальные, и это проистекает из того, что он одновременно и уникален, и единообразен по масштабу. Если есть в Нью-Йорке место, напоминающее своими пропорциями о европейском городе XIX века, так это здесь. Пяти- и шестиэтажные сооружения, чьи крыши надстроены сверху четко выраженными и богато украшенными мансардами-лофтами, создают ощущение фактуры и уюта парижских улиц. За счет величественных пропорций самих зданий и относительной узости улиц возникает чувство одновременно безопасного комфорта и достаточной защищенности от стихий. Учитывая международный характер большей части разворачивающейся здесь коммерческой активности, эту атмосферу легко сравнить, скажем, с атмосферой шестого округа в Париже, с его обитателями из числа крупной буржуазии, легким привкусом богемности и точно такими же магазинами и ресторанами.

Но Сохо, однако, сделался частью туристского архипелага – в котором каждая достопримечательность должна соответствовать набору все более и более обобщенных категорий. Люди путешествуют не для того, чтобы проникнуться теми или иными частностями географии, а для того, чтобы прильнуть к тому или иному образу жизни, четко определенному указателями в виде товаров и услуг. В каждом американском городе есть теперь свой Сохо. В Портленде это Перл («Жемчужина»), в Вичите (Канзас) – это Олд-Таун («Старый город»). Они отмечены в путеводителях как «места назначения» и зачастую оказываются самыми оживленными в городе, более всего нацеленными на уличную жизнь, монетизируя при этом свою ауру в цены на окрестную недвижимость и предлагая «альтернативный» стиль жизни (или по крайней мере проживания) в городах, где, за исключением нескольких домов, выбора-то особого нет.

Но что в точности представляет собой «туризм по образу жизни»? Вопрос этот приобрел для меня особенную остроту после одного недавнего случая. В очень людный день я пересекал улицу в Сохо, как вдруг двум туристам передо мной пришлось отпрыгнуть с перехода, чтобы пропустить несшийся дорогой «Мерседес» с нью-джерсийскими номерами. Они синхронно выкрикнули то, что и следует ожидать в такой ситуации: «Козел!» Я сам тысячи раз бормотал это специфическое словечко, и я заметил, что мне греет душу готовность, с которой эти двое приняли местную манеру выражаться. Эти люди уж точно знают, что мы произносим не «Хьюстон-стрит», а «Хаустон». Возможно даже, что, будучи в Париже, они получают особое удовольствие, выкрикивая: «Merde!» (как я сам делаю).

Несколько дней спустя я гулял неподалеку от этого места и чудом избежал того, чтобы пасть жертвой двух сдвинутых детских колясок от Макларена, толкаемых парочкой мамаш-яппи, не отрывающихся от своих сотовых. В то время как мои ноги совершали стремительный скачок в сторону, я обнаружил, что бормочу то же самое слово – «козел!», причем в данном случае было непонятно, даже мне самому, к кому оно относилось. К счастью, я произнес его беззвучно. Путающиеся под ногами дети и дорогие собачки – это расплата за джентрификацию, и я просто (подумал я) переношу проклятье вверх по пищевой цепочке. Если бы меня услышали, то сочли бы нелепым чудаком средних лет, по-прежнему одетым как для колледжа, без какого-либо следа «Прады». Я же, разумеется, предпочитаю думать о себе как о «молодежи». Молодежная культура, как и модернизм, обусловлена историческими обстоятельствами, а не сединой.

Но в другом смысле собаки и дети – это знаки жизни города. Вопросы джентрификации столь сложны потому, что те качества городской жизни, которые она производит: оживленные улицы, обилие магазинов, сохранение и усовершенствование старых зданий, – все они очень желательны, и являют собой саму суть урбанизма. Проблема джентрификации – в ее частностях и в ее последствиях. У кого-то могут быть претензии с точки зрения вкуса к французским бульдогам и няням, носящимся с колясками, но реальная проблема не в тех, кто населил «облагороженные» районы, а в тех, кого они заменили, кого выкинули из полученной «пестрой смеси».

Несколько лет назад «Нью-Йоркер» разместил на обложке изображение Адама и Евы, которых нависший сверху разгневанный Бог выгоняет из Рая. Соль шутки заключалась в том, что они были изображены стоящими на манхэттенской стороне Бруклинского моста, готовые отправиться в изгнание из места, которое больше не могли себе позволить. Принимая во внимание астрономические цены на манхэттенское жилье, подобное наказание грозит теперь не только бедным – традиционным жертвам джентрификации, но и все увеличивающемуся количеству представителей среднего класса. Недавно проведенное исследование показало, что относительная доля среднего класса в общем населении Нью-Йорка – самая маленькая по всей стране. Бум не всегда признак здоровья.

Это нашло свое отражение в туризме – в изменении тех, кто и зачем приезжает в город поглазеть, в том, в какой стиль жизни они желают погрузиться. Модель для такого «туризма по образу жизни», получившего свое развитие с начала XIX века, когда прокладка железных дорог положила начало развитию дешевого массового туризма, – это вуайеризм, подглядывание за местной экзотикой, прославленное Ричардом Бёртоном в его знаменитой книге «Личный рассказ о путешествии в Мекку и Медину». Бёртон – англичанин, переодевшийся в арабские одежды, чтобы совершить хадж, и его записки послужили примером для тысяч других подобных документов (не последним из которых выступает «Путешествие на восток» Ле Корбюзье), отображающих во всех деталях погружение человека Запада в восточную или южную экзотику. Еще это – всегда памятник (под маской уважения) тому, как восточный мир перерабатывает западные ценности. Эти путешествия всегда основываются на своего рода дисбалансе, выведении из равновесия, способности наблюдателя очаровываться инаковостью «развивающейся» культуры, которая казалась невинной и беззащитной перед натиском современности, считавшейся уже тогда врагом подлинности. Этот троп превосходства, обретенного в какой-то чужой традиции, – одна из наиболее раздражающих черт самосознания нового урбанизма.

Исключение, сделанное в правилах зонирования для «художественных резиденций», подразумевало, что любой человек, претендующий здесь на жилье, должен предстать перед комиссией и убедить ее, что он является художником. Недавно это правило оказалось продублировано – в фарсовом, хоть и исключительно серьезном виде, – что вызвало в Сохо большое напряжение. Годами в состав сообщества входили «уличные художники», продающие свой товар со столиков и стендов, выставленных вдоль тротуаров. В их числе как те, кто выставляют свои собственные картины, рисунки, фотографии и поделки, так и продавцы дешевой ювелирки, маек с рисунками, массовых безделушек и поддельных товаров известных брендов. Многие, включая «Альянс Сохо» (SoHo Alliance), администрацию местного РРБ и большое число владельцев магазинов, желали выпереть их отсюда, что полиция периодически и делала, применяя «закон двадцати футов», запрещающий торговать у входных дверей ближе указанного расстояния. В 2000 году городской совет принял закон, запрещающий всю уличную торговлю вдоль Принс-стрит и Спринг-стрит на ширине четырех блоков между Западным Бродвеем и Бродвеем, мотивируя это решение узостью улиц и опасениями – воистину оправданными, – что торговцы мешают движению пешеходов.

Центр усилий по контролю за уличными художниками переместился ныне на Западный Бродвей, более широкую улицу с более широкими тротуарами, где полиция появляется чаще и чаще гоняет тех, кто на ней расположился. Правило двадцати футов соблюдается с неукоснительной тщательностью, и все чаще художникам намекают, что скоро их и отсюда «попросят». Слухи об этом порхают там и сям, а одна местная газета цитирует такие слова полицейского офицера: «Нашему сообществу никакие художники не нужны. Сейчас не 1969 год, и никому не сдалась эта публика под окнами миллионных апартаментов».

Существуют два объединения, представляющие интересы уличных художников: «Международный художественный кооператив Сохо» (SoHo International Artist Cooperative) и «Художественный ответ незаконной государственной тактике» (Artists’ Response to Illegal State Tactics, A. R. T.I.S.T.). Первый ратует за лицензирование «мастеров изящных искусств» с целью исключения из их числа продавцов, не торгующих плодами своих рук. Второй, чей беззаботный лидер выступал истцом в знаковом процессе 90-х, отменившем ранее существовавшие лицензионные ограничения для уличных художников, выражает более широкие и более «соглашательские» взгляды касательно права художника на свободу слова. Его обвиняют в том, что он выступает подпевалой местной РРБ и главы муниципального собрания Алана Джерсона, который сам считается их марионеткой. Джерсон тем временем готовится предоставить пакет законов, призванных «смягчить перенаселение». Уличные торговцы разделились.

Вопрос этот важен, потому что касается того, чем люди будут жить, и, в более широком смысле, затрагивает свободу самовыражения. Хотя суды твердо склоняются в пользу гарантируемого Первой поправкой права художников и книгонош пользоваться общественными тротуарами для своих надобностей без формального лицензирования, они при этом ясно указывают, что это право может быть ограничено «временем, местом и способом». В случае с Западным Бродвеем при буквальном соблюдении двадцатифутового требования большинство продавцов лишатся своих мест по чисто геометрическим причинам. А еще это лишит улицу ее базароподобного вида и восхитительной диалектики высокого и низкого, возникающей от столкновения уличных продавцов, не платящих никакой аренды, и магазинов с дорогущей арендой.

Знаменитый лозунг Ганзейской лиги гласил: «Stadtluft macht frei» – «Городской воздух делает свободным». Это было буквально так – города гарантировали свободу крепостным, убежавшим с полей своего феодала, – и продолжает оставаться таким в более широком смысле: города исторически являются местами проявления свободы собраний и выражений. Если вам кажется, что я слишком зацикливаюсь на проблеме свободы слова, то это лишь потому, что, на мой взгляд, город был, есть и всегда должен оставаться ее главным проводником и выразителем, а вопросы пределов допустимого в этой области всегда должны ставиться и никогда не решаться окончательно. В ходе городского планирования постоянно пересматриваются соотношения «общественных» прав и прав собственности, и улица – это то место, где частные граждане сталкиваются и оценивают уместность публичного поведения по миллион раз на дню. Эти маленькие обмены жизненно необходимы для того интенсивного взаимообогащения, которое Джейн Джейкобс определяла как «золотое правило» хорошо функционирующего города.

Джентрификация подавляет подобное взаимообогащение, потому что сужает правила формального и социального поведения, превращает кварталы в Диснейленд или в «Колониальный Вильямсбург», их жителей – в штатных сотрудников, а маленькие ритуалы повседневной жизни – в спектакли или трапезы для туристов. Когда городской проект все сильнее и сильнее превращается в производство утонченных стилей жизни, граждане вынуждены все глубже увязать в общественной жизни. Это больше не вопрос их права или сознательного выбора, общественная жизнь становится просто еще одним товаром. Как писал архитектор Чарльз Мур в 1965 году, воздавая иронические (но лишь отчасти) похвалы Диснейленду, «за общественную жизнь надо платить».

Но было бы ошибкой сводить проблемы «урбанизма принуждения», то есть уничтожения социально или коммерчески неприемлемых или нежелательных вариантов, к одной лишь джентрификации, «повышающей» рыночную стоимость. Джентрификация – термин, обозначающий искусственное упрощение, его не следует применять к местам, «оживленным» более сложным образом. В этом, в сущности, и заключалась идея Джейн Джейкобс об «интегрированном разнообразии». Кроме того, моя зацикленность на особенностях стиля жизни, определяемого моей культурой, вкусом и классовой принадлежностью, не должна заслонять наличие других систем с ограниченным выбором, будь то клонированные башни спальных районов, безликие пригороды или же кричащий вакуум возможностей в трущобах. Вопрос о том, сколько «Старбаксов» можно раскидать по району, бледнеет перед куда более серьезными проблемами: безработицей, нежеланием банков выдавать ипотеку в определенных районах, скудной торговлей по вздутым ценам, негодными школами, наркотиками, эффектом гетто, острой нехваткой государственных и частных инвестиций и прочими известными элементами патологии, держащей в плену миллиарды людей.

Споры о том, что такое общественное пространство и какова его природа, ужесточаются по мере усиления давления на общественную собственность и общественную сферу как таковую. Строгие меры безопасности после одиннадцатого сентября, приватизация, джентрификация, глобализация и прочие растущие феномены – это лишь одна сторона медали. Признание того, что «общественность» в городах становится все разнообразнее, а в культуре все острее возникают вопросы политики идентичности, подразумевает, что борьба за сохранение и развитие пространств, предлагающих опыт коллективности, невероятно усложняется и приобретает чрезвычайную динамику. Кому-то подобная плюралистичность дает основание утверждать, что «традиционные» места общественных собраний и пересечений, такие, как улицы, площади, парки и т. д., – это не более чем обломки былого «неразличающего» взгляда, пагубного для разнообразия и излишне наивного в том, что касается запаса конструктивности, присущего коммерческой жизни. Возможно, это и так, но в подобных утверждениях игнорируется важность для общественной жизни накопленных форм и ритуалов. Превращая, в типично постмодернистском ключе, различия и подвижность в фетиш, эти утверждения низводят урбанизм до состояния моря фрагментов, тривиализируя понятие локальности. Города поддерживают много различных ценностей, но вес их не обязательно одинаков.

Успех лофтов в Сохо, полностью преобразивших жизнь целого района, это не просто казус времени, места и культуры. Он стал возможен вследствие распространения здесь очень специфического вида архитектуры – чугунного ангара. Типичное лофтовое здание в Сохо – это конструкция с брандмауэром общей площадью помещений около пяти тысяч квадратных футов. Поскольку в бытность свою производственными цехами эти помещения вмещали в себя печатные прессы, металлообрабатывающие станки или же ряды швейных машинок, чаще всего они были открытыми и неразделенными. И поскольку лофты тоже стояли в ряд, окон с боковых сторон в них, как правило, не было. Главный вход вел на улицу, задний – на тесный дворик. Подобная конфигурация обеспечивала некоторую вентиляцию, но солнечный свет проникал лишь через главные ворота и, в зависимости от их ориентации, оказывался порой сомнительного качества.

Но для студий они подходили прекрасно. Большие, дешевые, а главное – открытые для любых трансформаций, подходящие для художественных надобностей и для стиля жизни бобо, которым чрезвычайно нравилась величественность подобных «пространств», материализовавших их мечты («Сколько у вас футов?» – вот постоянная тема нью-йоркских разговоров.) Вскоре, однако, привлекательность жизни «нараспашку» для многих потускнела. Приспособление открытого лофта для повседневных нужд обычной семьи оказалось непростой задачей и неизбежно породило необходимость разделения. Поскольку окна часто выходили лишь на одну сторону, выгораживание спален и прочих приватных пространств (с соблюдением выдвигаемых жилищным законодательством требований о доступе солнечного света) обернулось нетривиальным вызовом, порождающим порой поразительные изобретения.

Часть проблем, связанных с необходимостью разделения лофтового пространства, возникли из-за завышенных надежд на «гибкость», питаемых в архитектурной среде того времени. Начало 1970-х, когда я сам был студентом-архитектором, – последние дни гегемонии модернистской теории. В то время идее гибкости и пластичности пространства придавалось огромное значение. В частности, все грезили о пространстве, «демократизованном» благодаря передаче контроля за его конфигурацией потребителю. Пытаясь добиться «равновозможного» пространства (согласно термину, введенному Ренато Северино в книге 1970 года «Равновозможное пространство: Свобода в архитектуре»), архитекторы выработали доминирующую парадигму гибкости: пространство должно быть настолько недифференцировано по назначению, «очищено», насколько это вообще возможно, дабы обеспечить возможность максимального выбора. Воплощением такого подхода стало Плато Бобур – под этим именем в то время был известен парижский Центр Помпиду.

Плато Бобур, проект Ричарда Роджерса и Ренцо Пьяно, победивший в конкурсе, подытожил движение, набиравшее силу с 1960-х. Он явно опирался на работы «Архиграма» (Archigram) – группы британских архитекторов, создававших ряд впечатляющих образов чрезвычайно механизированных и чрезвычайно «гибких» архитектурных объектов, способных не просто трансформироваться, но и, в своем более мобильном воплощении, двигаться в пейзаже и сливаться с ним. Еще члены «Архиграма» продвигали (подобно их соотечественнику Седрику Прайсу) лофтоподобную архитектуру, населенную машинами и модулями, пребывающими в постоянном движении и способными преобразовать его по первой прихоти. Центр Помпиду – классическое воплощение этой фантазии о гибкости. Все его службы (лестницы, трубопроводы, эскалаторы и т. д.) разнесены по периметру здания или утоплены в глубокие щели в полу, так что пространство размером с футбольное поле остается нетронутым, поощряя кураторов придумывать и возводить временные перегородки.

Но гибкость в подобном изводе слишком ограничена неопределенностью конфигурации, жесткими границами и огромностью пространства, которое она должна покрывать. Яркий пример – современное раскатанное офисное здание, в котором ничего не сделаешь, кроме клетушек-кьюбиклов. Более плодотворную гибкость содержит идея такого лофта (архитектурной «стволовой клетки», которой предстоит развиться в любой орган, необходимый для жизни) – когда сначала в расчет принимаются специфические требования среды – освещенность, перекрестная вентиляция, виды из окон и т. д., а также самого помещения, его вместимости и размеров. Вместо метафоры дикой территории, которую требуется приручить и разделить, к недвижимости лучше применять метафору города как такового – уже существующей, неподатливой совокупности, где отдельные пространства и среды создаются путем присоединения и комбинирования, пересочинения и переконфигурирования элементов, способных реагировать, провоцировать и сопротивляться повторяющимся, бездумно позаимствованным решениям.

Другая модель гибкости, казавшаяся очень привлекательной в мои студенческие годы, – это «самоселы», сквоттерные поселения или фавелы. Их превозносили за «органичность», самоорганизующийся стиль роста, «полный контроль» со стороны потребителей, пластичность и техническую простоту, возникающие в них многолюдные сети и объединения – и за их незаконный статус, стоящий «визави» с официальными планировочными и законными нормами. Первым ответом архитекторов и планировщиков стали предложения как-то рационализировать эти поселения путем обеспечения их необходимыми службами и инфраструктурными элементами, а последующим – разработка простых и элегантных систем зданий, причем некоторые из них сулили куда большую продвинутость на основе уже доступных (хоть и не для всех «самоселов») дешевых технологий, таких, как бетонные блоки, гофрированный металл, древесина и т. д. Более поздней тенденцией, вдохновленной этими «неформальными» конструкциями, стала попытка перевести их приспособляемость и контроль со стороны потребителей на язык, пригодный для удовлетворения потребности в жилье индустриального общества первого мира.

Как результат – в изобилии стали возникать проекты зданий, предусматривающие возможность расширения: стены, способные раздвигаться, балконы, которые можно закрыть, внутренняя планировка, которую можно менять, ящики, способные вдвигаться внутрь помещения. Пожалуй, самым выраженным представителем этого движения стал архитектор Джон Хабракен (немало потрудившийся в кампусе Массачусетского технологического института в мои времена), выдвигавший идеи касательно «поддерживающих структур». Работы Хабракена были весьма любопытны, но в них отразилось несколько фундаментальных парадоксов. Разрабатываемые системы стремятся свести пределы возможной гибкости к тем, что уже в ней предусмотрены. Альтернативность подобных систем в основном возникает за счет расширения внешнего контура здания, внутренней перепланировки и переоборудования механических систем, что привело к возникновению специфического словаря, в котором фигурируют такие понятия, как «подвижные стены», «свободные пространства для напорных труб», «кожухи» и «проводники», а также особого рода зонирование, только в масштабе отдельного здания, открывающее пространство для развития. Часть этих предложений немедленно устарела, и лишь немногие из них, подобно сходным архитектурным предложениям для самосельных поселений, предлагали большую гибкость на основе более конвенциональных технологий: невелика сложность – передвинуть гипсокартонную стену.

Однако эта работа показала важность, хотя бы временную, конвергенции двух глобальных идеологем, столь важных для архитектуры начиная с 1960-х годов. Первая – это старая модернистская мечта о промышленной архитектуре массового производства, отвечающей как желательной экономической логике, способной (как надеялись тогда) эффективно обеспечить крышу над головой для всего мира, так и неиссякаемому восхищению машинной формой и другими техническими структурами. Подобный интерес к «чистой» технологии, к объектам, идеально изоморфным своему назначению, – ключевая ценность функционализма, и более того – он остается родным языком архитектуры, ее бесспорным стандартом. Чувство цельности, невинности машинерии нашло свое явное подтверждение в растущем интересе к «местной» архитектуре. В 1964 году историк Бернард Рудофски выступил в МоМА (Нью-Йоркский музей современного искусства) куратором выставки под названием «Архитектура без архитекторов», прославляющей формальные достоинства многочисленных традиционных домостроительных практик, собранных со всего света.

Оставляя в стороне бесконечную запутанность, которой отягощен взгляд Запада на «примитивную» культуру, выставка послужила чрезвычайно конструктивным импульсом, поощряющим разнообразие форм как раз в то время, когда обычная архитектура сделалась безнадежно, близоруко однотонной. Выставка показала, что «неархитекторы» способны не просто здраво оценивать свою среду, но и прямо-таки возглавить работу по ее перевоссозданию. Все всколыхнулось. Хиппи ринулись строить юрты в лесах, а профессиональные архитекторы сосредоточились на стратегиях, позволяющих конечным потребителям вносить свой вклад в строительство, и открыли для себя новые территории – бесконечное поле позаброшенных лофтов, фабрик и подобных структур – для архитектурной деятельности, по определению пропитанной духом гибкости. В ситуации, когда предустановленные структуры, будь то власть старшего мужчины, семья, коммунистическая партия, подвергаются постоянным атакам, вид открывавшихся новых границ опьянял. Архитектура отныне – не конечный продукт власти. Она должна сама стать властью. Она должна обрести гибкость! Весь мир – лофт, и граждане должны получить правильные инструменты, чтобы приспособить его под свои нужды! Давай, Витрувий, до свидания. Да здравствует «Всеземельный каталог»!

Если рассматривать лофты как способ размышлять о городе, самая большая их гибкость кроется не в их конфигурации, а в их использовании. Ключ успеха в переходе от производства к художественной студии и дальше к жилью – легко адаптируемое здание, способное реагировать на радикальные экономические и социальные перемены, а не одни только архитектурные. Подобная гибкость критически важна для идеи «города универсального назначения» – города, в котором такая крайняя мера, как зонирование, окажется излишней. В нашей ситуации нарастающего постиндустриализма необходимость разделять жилые и рабочие места перестает быть довлеющей. Напротив, связь жилья и работы может оказаться чрезвычайно гибкой и избирательной. В частности, это происходит в связи с изменением характера продукции, закатом нашей экономики производства и восходом «настраиваемой» продукции. Еще это побочный продукт революции пространственных отношений, возникшей в результате ошеломительного развития электронных технологий – компьютеров, интернета и прочих инструментов, дающих возможность мгновенно связываться с кем угодно, где угодно, когда угодно. Сопутствующая ей мечта о более открытом обществе, таком, в котором ничья раса, класс или место происхождения не способны больше повлиять на мобильность, также способствует развитию города, в котором что угодно может быть где угодно.

Но идея такого «вездесущего города» встречает и более негативное отношение. Жупел современного урбанизма описывается то как «краевой город», то как «царство урбанистического нигде» (используя удачную фразу Мэла Уэббера из его известного эссе 1964 года, которой он обрисовывал опасно уравновешивающееся соотношение физической и виртуальной составляющей городов) или же как «универсальный город». Идея свободного расположения, «чего угодно где угодно», уже породила самый быстрорастущий компонент американских городов – пригород, существующий в состоянии полной независимости от традиционных центростремительных городов. В наши дни офисы, торговые центры, жилые дома и тематические парки могут возникать в любой точке, в которую ведет хорошее шоссе, оптоволоконный кабель, линия электропередачи и которая может предложить преимущества в вопросах цены. Подобное неиерархическое, но в высшей степени зонированное условие обозначает, что сегодня столько же людей могут ездить поперек этой пригородной (или киберпригородной) текстуры, сколько раньше, при более традиционных центробежно-центростремительных отношениях «пригород – центр», ездили вдоль. Еще эта форма «нового урбанизма» примечательна той чистотой, с которой она помечает рыночные силы в репертуаре «постурбанистических форматов» – офисный парк, скоростное шоссе, закрытое жилое товарищество, торговый центр – на податливой, безграничной территории, растянувшейся, кажется, на весь земной шар.

Подобный урбанизм угрожает более традиционным городам как в силу того, что является альтернативным паттерном застройки, так и тем, что этот паттерн воспроизводится на уже существующей городской ткани. Так, например, современная торговая улица в точности подражает веренице магазинов в любом торговом центре. Мы все чаще и чаще вынуждены «совершать транзакции» в той или иной международной брендовой империи, и всякий раз, проводя кредиткой по считывающему устройству, увязаем все глубже в паутине взаимного соучастия и надзора, отмечающих нашу принадлежность к однонаправленной культуре глобального капитализма. Система нуждается в различиях, чтобы побуждать к потреблению, но все время уменьшает их амплитуду.

В 1994 году на Западном Бродвее открылась маленькая будочка, немного больше телефонной. 1994-й – это год проведения в США чемпионата мира по футболу, и эта скромная точка выполняла роль билетной кассы, а также обменника, места, где туристы и футбольные фаны могли обменять свои франки и дойчемарки на доллары. Будка все еще открыта, и это просто удивительно в свете того, что в наши дни большинству людей проще (и дешевле) получить наличные в одном из тысяч городских банкоматов – и это если они не пользуются кредитками напрямую (а во многих магазинах уже можно расплатиться евро).

Я думаю, этот киоск остается на плаву по той же причине, по которой туристы в Диснейленде меняют свои настоящие доллары на диснеевские, хотя эта операция не сулит никаких видимых преимуществ: ни выгодного курса, ни скидки, ни исключительного использования при покупке, ничего. И тот и другой обмен служат для того, чтобы удостоверить подлинность места через осязаемость денег, будь то замызганные и подверженные инфляции баксы или же хрустящие банкноты с мышонком, в мире нематериальных, обезличенных электронных транзакций. Мы знаем, что в Сохо живописно и аутентично, потому что туристам приходится менять деньги в обменнике, чтобы расплачиваться живыми деньгами – а чего мы еще ждем от «исторического» района, застрявшего в прошлом. В действительности такая необходимость едва ли существует. Наличные нужны разве что у лотков уличных продавцов да в нескольких загибающихся лавочках исчезающего этнического населения, которое предшествовало и художникам, и яппи и которое создавало то домашнее чувство Старой Европы, что новые учреждения столь отчаянно и безуспешно пытаются воссоздать.

Легкость перемещения на огромное расстояние, повсеместные банкоматы и мгновенное электронное соединение ускоряют то, что Маркс описывал как «уничтожение пространства временем». Привлекательность различных форм «сетевого гражданства», возбуждающего, как всякое воплощение сетевой «глобальной деревни», обуславливается скорее его способностью обеспечивать отношения, покрывающие первичные телесные потребности, нежели его способностью вытеснять их. Несмотря на изощренность связей и всю силу возможностей, используемых многими из нас, чтобы быстро перемещаться по земному шару, система в корне лишает подвижности. Это применимо как к «застрять перед экраном, нос не казать наружу» (как японские «никикомори» – ребята, годами не выходящие из комнаты), так и к «обезличенному» городу: как бы далеко физически ты ни забрался, вокруг все одно и то же. Именно такой род мобильности выступает сейчас доминирующей формой американского урбанизма. Мы вздыхаем и полагаем, что это неизбежно, что подобное бремя – то же самое, что традиция.

Мне же такая картинка представляется просто ужасающей. Эта «мобильность» безумно неэффективна с точки зрения окружающей среды, полностью зависима от автомобиля, пожирает открытое пространство и абсолютно враждебна идее смежности (сменяемых границ разнородных участков); ее движущая сила – не ценность соседских связей и тесных отношений, а резервная армия незастроенных территорий и рабочей силы – дешевой, лучшей и доступной в мировом масштабе. Планета становится лофтом – текучей поверхностью с равными возможностями, готовой к тому, чтобы ее оборудовали равномерным климатом и культурно-индифферентной архитектурой. Это – предел капиталистического рационализма, враг демократического образа действий, основанного на идее локальности и обмена мнениями глаза в глаза, и уж точно антитезис того города, о котором мечтала Джейн Джейкобс.

Урбанизм свободного рынка «краевого города» – наследник того города, что был описан Жаном Готманом в 1957 году как мегаполис, или же срастание групп городов в непрерывную городскую «конурбацию», также воспроизводит сам себя в другом великом феномене урбанизма нового века – «мегаполисе», городе с более чем десятью миллионами жителей. Существуют по меньшей мере двадцать шесть таких городов (и более чем пятьсот городов-миллионников), большинство из них – в развивающихся странах. Характеризующая их черта – трущобы. Более половины населения Земли живет в городах (и относительная доля горожан постоянно увеличивается), и половина населения городов живет в трущобах. Хотя такие мегаполисы, как Мехико или Лагос, скорее стремятся быть плотной непрерывной застройкой, им свойственны многие эффекты краевого города. И для мегаполиса, и для краевого города вопросы размера и масштаба являются определяющими, и их протяженность вступает в противоречие с управляемостью, внятностью и возможностью выбора, которыми отличаются хорошие города. Все живые организмы ограничены масштабом. Достигнув своего эволюционного предела, они становятся недееспособными, теряют возможность совершать координированные движения. Слишком большие города точно так же становятся неуправляемыми и неустойчивыми.

Противоядие – ограничивать рост городов и бороться за то, чтобы городская ткань оказалась приспособлена к образованию сообществ и представляла возможности выбора. Это неизбежно породит необходимость создания множества новых городов, в гораздо большей степени соответствующих человеческим запросам и экологическим требованиям. Джейн Джейкобс порой грешит откровенной враждебностью к новому строительству и новым городам, и ее анализ выносят за скобки как затрудняющий постановку больших задач. Но этот анализ остается актуальным в качестве справочного пособия – как перечень элементов, необходимых для демократической и добрососедской жизни квартала, так и набора сред, в которых они успешно реализуются. Смысл того, о чем она писала, – хорошие кварталы нельзя свести к архитектуре, но архитектура обладает способностью стимулировать разные виды ассоциаций «по интересам», в которых и заключается смысл таких мест.