Текст
Стихотворение написано в мае 1935 г. в Воронеже; домашнее название – «Красная площадь» (далее – КП).
Читатели
Одними интерпретаторами оно расценивалось как просоветское, но написанное то ли через силу и в расчете на публикацию, то ли, напротив, искренне и бескорыстно; другими – как завуалированно-фрондерское. В первом случае КП представала антитезой смежному с ней по времени написания и текстуально связанному с ней четверостишию:
Крайне пренебрежительна оценка, данная КП Н. Я. Мандельштам:
Все стихи в начале тетради группировались вокруг «Чернозема». Там были идиотские стихи – первая попытка выполнить «социальный заказ», из которой ничего не вышло. От этих стихов О. М. сам моментально отказался, признав их «собачьей чушью». Из них он, вернее, даже не он, а Харджиев, сохранил «Красную площадь», надеясь, что это протолкнет книгу. Я не уничтожаю их, потому что они все равно когда-нибудь найдутся – О. М. успел послать их кому-то – в Союз или Фадееву в журнал. Но О. М. твердо хотел их уничтожить. Сохранились они, вероятно, и в письмах Рудакова жене [Мандельштам Н. 2006: 340].
Неокончательная редакция КП цитируется в письме С. Б. Рудакова жене от 18 мая, в двусмысленном контексте – то ли как образчик «мелочей неживых и грязновых», то ли, наоборот, как пример «гениального Мандельштама», который был бы невозможен без него, Рудакова, как редактора-ассистента [Рудаков 1997: 51]. Фраза под текстом стихотворения: «Об этом – потом. Это часть, а важно целое и то, чего не рассказать» – говорит скорее в пользу второй возможности (как, впрочем, и соответствие КП установке на «стихи с буквальным называнием современности»[44]Так, например, в стихотворении «Надоело» (1916) Маяковского поэт в начале не выдерживает сидения дома, где – «Анненский, Тютчев, Фет», а в конце возвращается с намерением декламировать в одиночестве свою последнюю книгу «Простое как мычание». Таким образом, собственные стихи упоминаются в качестве предпочтительной альтернативы классическим. См. также гумилевскую «Надпись на “Колчане”» Лозинскому: «От “Романтических цветов” / И до “Колчана” я все тот же, / Как Рим от хижин до шатров, / До белых портиков и лоджий» (1915).
, по-видимому, от Рудакова Мандельштамом и воспринятой). А в письме Рудакова от 18 июня [61]Позднейшие контакты Мандельштама с последователями Соссюра упоминаются (вне связи с анаграмматической теорией) Ф. Б. Успенским [2008: 90–91].
запечатлено высказывание Мандельштама, охотно цитируемое комментаторами и позволяющее предположить, что поэт видел в КП чуть ли не торжество своего творческого метода (об этом высказывании по существу пойдет речь в своем месте).
Последующие оценки в основном отмечены недоумением, вызванным невразумительностью этого, по слову Н. А. Струве, «большевизирующего» стихотворения («Оно начинается с трагического признания <…> переходящего в славословие Красной площади <…> Кто же тут невольник? Тот, кто лежит в земле, или те далекие эксплуатируемые крестьяне рисовых полей, о которых якобы печется Москва?» [Струве Н. 1988: 95]), и располагаются между двумя полюсами, заданными, с одной стороны, сверхжесткой позицией Н. Я. Мандельштам, с другой же – серьезностью основного подтекста – пушкинского «Памятника». Этот подтекст обнаружил и прокомментировал К. Ф. Тарановский, первым обратившийся к изучению КП. Отметив, во-первых, что стихотворение написано через сто лет после пушкинского, вероятно, с оглядкой на тот кризисный биографический контекст, который сообщает «Памятнику» полновесное значение предсмертного монолога, и, во-вторых, что локус лирического субъекта («я лежу в земле») соответствует коннотациям надгробия, присущим у Пушкина самому слову «памятник», исследователь увидел конкретную перекличку с «Памятником» (а точнее, с его первыми восемью стихами) в следующих случаях:
Примечание 1
К. Ф. Тарановский считает КП стихотворением искренне-просоветским, в котором поэт «говорит об исторической миссии своего отечества и выражает веру в светлое будущее человечества», но, безусловно, не рассчитанным на прижизненную публикацию, о которой «Мандельштам не мог и мечтать» [Тарановский 2000: 199]. Придавая «положительное семантическое значение» эпитету всего круглей как варианту понятия пуп земли, восходящему к близкой Мандельштаму концепции Москвы как Третьего Рима / Третьего Интернационала, Тарановский продолжает: «…отвердевание “ската” на Красной площади (который является метонимом Кремля) можно объяснить как метафору нарастающей решимости Кремля исполнить свою историческую миссию, достичь цели, сформулированной в последней строке стихотворения» [195]Хотя подчас он мог принимать весьма специфический характер – например, болезненного беспокойства о расовой чистоте Афанасия Фета (см. [Вайскопф 2013]).
.
Исследователь признает: эпитет нечаянно-раздольный потенциально означает, что «отвердевание ската, широкого и свободного, может ускользнуть от контроля власть имущих, вырваться из их рук» [Там же], – однако сторонится интерпретационных стратегий, основанных на подобного рода скрытых смысловых потенциях.
Мнения о стихотворении «Да, я лежу…» сильно разделились. Труднее всего полемизировать с критиками, согласными с нами, что Мандельштам в нем описывает Красную площадь как центр мира и говорит об исторической миссии России, но только, в отличие от нас, иначе объясняют тональность стихотворения, – они в нем чувствуют иронию; по их мнению, последняя строка: «Покуда на земле последний жив невольник» – значит: никогда , ибо рабству нет конца. Замаскированную иронию почти невозможно ни доказывать, ни оспаривать <…> [Там же: 208].
Эта реплика адресована М. Йовановичу, который полемизировал с Тарановским в своей статье 1976 г., доказывая, что эпитет всего круглей отсылает к «одному из более скрытых символов Красной площади – к образу Лобного места, в геометрическом отношении также обозначающего “круглость”» (с дополнительной опорой на семантику, связанную с круглой формой лба, и коннотацию рубки круглых голов, усиленную словом скат) [Joвановић 1976: 172]. Сходные выводы, без учета его статьи, впоследствии делались не единожды. Последняя строка стихотворения, по мнению Йовановича, «утверждает мысль, что русская история насилия продлится до конца всемирной истории рабства» [173–174]. Оппонент Тарановского приходит к заключению, что стихи тяготеют к общему для разных текстов данной поры творчества семантическому кругу – «“отрицательному”, полемическому по отношению к официальной идеологии сталинской эпохи»; «их зашифрованный смысл имеет негативное отношение к идее Москвы – Третьего Рима, интересующей раннего Мандельштама <…> Эта идея исчезает из творчества Мандельштама воронежского периода, в котором раскрывается противоположная идея – сути централизованного государства, его продолжительной истории, ее насилия, а также ее резко отрицательного международного значения» [175]Ср.: «…референтная область стихов русской семантической [т. е. акмеистической. – Е.С. ] поэтики – это культура <…>. <…> У Мандельштама и Ахматовой семантическая поэтика “работает” столь эффективно именно потому, что стихотворение полностью сохраняет все коммуникативные рамки исторического и метафизического хронотопов» [Сегал 2006: 235].
.
Позицию М. Йовановича отчасти дублирует не знакомый с его работой Р. Войтехович. У Тарановского, по его словам, «получается, что большая часть образов стихотворения характеризуется положительной оценочностью, и только первые две строчки связываются с “кладбищенской” темой “Памятника” Пушкина. На основании этого делается окончательный вывод о том, что стихотворение говорит об исторической миссии России, с одной стороны, и о жертвах истории, с другой» [Войтехович 1996]. Несогласный с этим разграничением, автор статьи предпринимает ревизию содержания второй части КП, в частности – роли образа рисовых полей: по его мнению, «это заболоченные низины, противопоставленные “поднебесному” центру империи», а Красная площадь «прямо проецируется на <…> все империи, начиная с эпохи Горация».
М. Л. Гаспаров в своих комментариях, наоборот, разделяет точку зрения Тарановского, противопоставляя друг другу КП (относимое к ряду стихотворений 1935 г. о «новом примирении с действительностью» – тех самых, что заодно с КП были названы Н. Я. Мандельштам [2006: 360] «маленьки[ми] “уродц[ами]”») и «Лишив меня морей…» [Гаспаров М. 2001: 795], а в предисловии к [Мандельштам 2001] дает яркую, хотя и схематичную, характеристику гражданской позиции Мандельштама воронежского периода, в целом сместившейся от самоубийственного тираноборчества предшествующей поры к прославлению вождя и, вероятно, отразившей поставленный поэту в Воронеже диагноз «шизоидная психопатия», означающий расщепление личности. Существенно, что эта персональная смена курса была вполне бескорыстной и сопутствовала внутренней подготовке к самопожертвованию – теперь уже не во имя сопротивления режиму, а во искупление своей вины за это сопротивление; «он на каждом шагу чувствовал: если он и принимает этот режим, то режим не принимает его, и этот путь навстречу действительности – путь к гибели: не от врагов, а от неведающих друзей, что еще трагичнее» [Там же: 26]. Последний тезис необходимо учитывать при анализе КП, обнаруживающей генетическое родство с более ранними мандельштамовскими стихами о казни лирического субъекта; особенно важен указанный Тарановским лексический прецедент, сопровождающий этот мотив в стихотворении 1922 г. «Холодок щекочет темя…»: «Видно, даром не проходит / Шевеленье этих губ, / И вершина колобродит, / Обреченная на сруб».
В принципе, мы можем теперь утвердительно ответить на вопрос, который был поставлен еще в 1961 г. Владимиром Вейдле (в статье, сопровождавшей первую публикацию стихотворения): «…разве с большевением совместима его первая строчка[?]» [Вейдле 1961: 80]. Но поскольку КП написана в самый разгар мандельштамовской идеологической ломки, когда параллельно писались взаимоисключающие по смыслу гражданские стихи, остаются открытыми вопросы более фундаментальные: действительно ли эти стихи отмечены «большевением»? Действительно ли в КП и откровенно бунтарском «Лишив меня морей…» зафиксированы противоположные колебания идеологического маятника? В принципе такое вполне возможно, но если это так, то почему «Лишив меня морей…» – стихи настолько откровенные, что их нужно было записывать шифром, а КП – настолько темные, что интерпретаторы десятилетиями не могут прийти к минимальному консенсусу, разрываясь между пушкинским мятежным следом и внешними признаками неумелого восхваления режима?
Прототекст
Рассмотрим ранний набросок, большинство сегментов которого были сохранены при дальнейшей работе:
Двоеточие; лазурь ≠ губы. В зависимости от того, является ли здесь глагол прогудел переходным или нет, двоеточие в конце 1-го стиха служит соответственно либо знаком, предваряющим прямую речь, и тогда текст 2-го стиха оказывается приказом, непосредственно исходящим от дегтя (то есть именно эти слова он прогудел), либо эквивалентом слова «поэтому», и тогда текст 2-го стиха есть призыв или распоряжение, исходящее от той же речевой инстанции, что и 1-й стих (то есть продолжение авторской речи). Более простым и естественным видится вариант с прямой речью, предваряемой двоеточием (при этом остается неясным, являются ли продолжением прямой речи стихи 3–4). Нужно, однако, учесть, что, несмотря на параллелизм деепричастных оборотов лазурью шевеля и губами шевеля, второй из них представляет собой прежде всего трансфигурацию губ шевелящихся из «Лишив меня морей…». Иными словами, лазурь не есть атрибут дегтя, и он шевелит ею не так, как шевелят губами (а как, скажем, хрустят ветками), поэтому лазурь не может являться функциональным аналогом губ – тем, посредством чего деготь мог бы прогудеть.
деготь прогудел, лазурью шевеля. Ранее деготь упоминался в стихах Мандельштама дважды и не так давно – 1930 и 1931 гг., – как составляющая в описании воздуха, атмосферы («Узнавай же скорее декабрьский денек, / Где к зловещему дегтю подмешан желток») и как метафора труда («Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, / За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда»). В нашем случае, как увидим, дегтю присущи оба эти параметра. Референция 1-го стиха синтетична: судя по всему, речь идет о заводском гудке, наложенном на образ заводской трубы, которая дымит, черня (будто пачкая дегтем) небесную лазурь и расплавляя ее до состояния марева (шевеля ею). В основе этой синестезии – способ извлечения гудка: деготь, широко применявшийся в производстве, сгорая, выпаривал воду в котле, и пар, проходя под давлением сквозь отверстие, производил гудок. Хотя для извлечения паровозного или пароходного гудка (точно таким же методом) использовалось другое горючее, весьма вероятно, что в сознании поэта все они собирались в общее слитное гудение. Еще в 1913 г., в стихотворении «Американка», Мандельштам дал синтетическое описание большого города, соединив звук транспортных гудков с образом печных труб, за счет этого уподобленных трубам в значении духовых инструментов, что, в свой черед, послужило импульсом к сравнению дымоходов с губами: «В Америке гудки поют, / И красных небоскребов трубы / Холодным тучам отдают / Свои прокопченные губы». В этой ретроспективе становится понятным, откуда возникла корреляция лазури и губ, очутившихся на ее месте в позднейшей редакции КП. С другой же стороны, в образе гудящего дегтя – корень будущего стихотворения про гудок советских городов, одновременно паровозный и заводской (поэт сказал о нем: «Я ведь тоже вроде как этот гудок» [Мандельштам Н. 2006: 366]): «Из-за домов, из-за лесов, / Длинней товарных поездов – / Гуди за власть ночных трудов, / Садко заводов и садов» (1936).
«Большевик» и «Медный всадник». Деготь не просто репрезентирует советскую производственную стихию и прогресс, но, в силу своей одушевленности, способен быть коррелятом конкретного лица. Диапазон, в котором подобная возможность могла бы реализоваться, устанавливается благодаря стихотворению, написанному тогда же, в апреле – мае 1935 г., и носившему домашнее название «Большевик». Вариант его 5-го стиха обнаруживает общность мотивов (посмертной активности, Красной площади) с КП:
А. Г. Мец [1995: 655] отождествляет грамматический адресат «Большевика» со Сталиным, основываясь на воспоминаниях Я. Я. Рогинского:
…Мандельштам сказал, что его не удовлетворяет похожесть на Пушкина: «Ужо тебе, строитель чудотворный…» [503] . А потом неожиданно спросил:
– Как вы считаете, Яков Яковлевич, вам было бы приятно, если бы вам сказали, что у вас мозг каменноугольный?
– Да нет, – ответил я, – как-то не очень…
В Воронеже Мандельштам, как известно, был поселен по прямому распоряжению Сталина. Говорил Мандельштам о Сталине благожелательно [Рогинский 1990: 43].
Д. И. Черашняя, напротив, считает, что Мандельштам, прямо указав Рогинскому на пушкинский подтекст «Большевика», затем намеренно дал ему ложный ключ, тогда как на самом деле в стихотворении «речь идет не о действующем вожде (как это полагает А. Г. Мец), а о мертвом (на что ранее обратил внимание Н. А. Струве: “вскрытие показало, что мозг Ленина, пораженный склерозом, был тверд, как камень. ‘Каменноугольный мозг’ звучит как замаскированная издевка”» [Черашняя 2000: 47]. «Тот же ключ (скрепитель-кумир-истукан) был подан С. Б. Рудакову <…>», – продолжает исследовательница и цитирует письмо Рудакова от 20 апреля. Это письмо доказывает, что повторение в «Большевике» ритмико-синтаксической и морфологической конструкции из «Медного всадника» вовсе не было случайным; несмотря на скороговорку, здесь нетрудно распознать давнишнюю мандельштамовскую концепцию взаимопереходности искусств: памятник Петру заново отлит в виде пушкинской поэмы; отсюда и сравнение самого Мандельштама с Микеланджело – главным монументалистом монументальной эпохи: «…дико работает М. <…> Больше нет человека – есть Микель Анджело. <…> Он ходит и бормочет: “Зеленой ночью папоротник черный”. <…> Бесится на мои стихи. <…> А дело вот какое: сейчас нужны стихи с буквальным называнием современности, и такой силы, как “Медный всадник” о Фальконете у Пушкина. <…> растворенная лексика есть начало. Он <…> первый огромный барьер не взял, но дал прекрасные приближенные вещи. <…>» [Рудаков 1997: 44].
Догадка Н. А. Струве, что каменноугольный мозг принадлежит Ленину, а также приобщение Д. И. Черашней данного образа непосредственно к теме Мавзолея – проблематичны ввиду варианта «пепел, замурованный в стене». Демонизированный фальконетовский всадник естественнее всего, конечно, проецировался на идольскую фигуру Сталина, но поскольку тот, в отличие от Петра I у Пушкина, был правителем действующим (отсюда и беспокойство Мандельштама: «вам было бы приятно, если бы вам сказали, что у вас мозг каменноугольный?»), сквозь его образ в «Большевике» просвечивают мертвецы, метонимичные Сталину и Кремлю. О. Ронен гипотетически отождествляет образ большевика с Куйбышевым [Ronen 1983: 279], который умер 25 января 1935 г. Это неаргументированное допущение делается, должно быть, по смежности с посвящением памяти Куйбышева, которым в журнальной публикации 1967 г. было снабжено стихотворение «Не мучнистой бабочкою белой…». В этом стихотворении, написанном в июле 1935 г., возможен отклик и на другие, еще более «резонансные» похороны – Кирова, убитого 1 декабря 1934 г. [Кацис 1995: 142]. Пепел, замурованный в стене, допускает такую же двойную атрибуцию: Кирову – как ленинградскому правителю, Куйбышеву – как руководителю всего советского производства, как нельзя лучше подходящему – после универсального Сталина – на роль строителя чудотворного. Более существенно, однако, что и Киров, и Куйбышев были кремированы, а урны с их пеплом вмурованы в кремлевскую стену. Этим и обеспечивается реальный план стержневой метафоры «Большевика».
Деготь и уголь. Итак, в доисторические времена растительность рождалась и умирала, превращаясь в полезные ископаемые. В конце истории эти полезные ископаемые, сгорая в качестве топлива, «скрепляют» рабочий класс и транспортируют мир в счастливое, постисторическое будущее. (Каменно)угольный горящий мозг большевика типологически сходен с гудящим дегтем в наброске: то и другое суть разновидности одушевленного мыслящего топлива – того, во что превращается, умирая, трудовое человечество.
От урны к «Памятнику»; чудотворный = <рукотворный>. Ретроспективно, сквозь призму позднейшего «Памятника», пушкинский эпитет чудотворный, характеризующий противоестественное строительство по прихоти деспотичного правителя («чьей волей роковой / Под морем город основался»), попадает в оппозицию к эпитету нерукотвор(ен)ный в том узком значении, в котором этот церковнославянизм употреблен в пушкинском источнике – «Надписи к камню, назначенному для подножия статуи императора Петра Великого» (1770) Василия Рубана, а именно в качестве характеристики постамента – монолитной скалы естественного происхождения:
Уже у Рубана характеристика горы – нерукотворная – противопоставлена (мнимым) чудесам света – строениям, которые могли бы с тем же основанием называться чудотворными, что и город, воздвигнутый на болотах «всадником»; ср. замечание Р. О. Якобсона о субъектно-объектном характере этого эпитета: «…эпитет чудотворный приобретает чисто пушкинскую амбивалентность в устах безумца: ‘творящий чудеса’ – в применении к царю Петру и в то же время ‘сотворенный чудесным образом’ – в применении к статуе. Чудотворец – так называет Пушкин Петра, чудесные творенья – говорит он о скульптурных кумирах» [Якобсон 1987: 169]. Противопоставление дикого (нерукотворного) постамента Медному Всаднику – культурному герою и строителю запечатлелось в «Петрограде» (1829) Шевырева (одном из пушкинских источников [Аронсон 1936]): «На отломок диких гор / На коне взлетел строитель».
Думается, именно так, от урн с пеплом, замурованных в кремлевской стене, через подтекст из «Медного всадника», Мандельштам пришел к теме «Памятника» в ее современном, московском изводе.
Деготь, школьник, невольник. В наброске выведены три аллегорические фигуры, наделенные признаком одушевленности. В зависимости от своего трудового статуса эти трое связаны с тремя формами исторического времени: деготь, символ освобожденного труда, репрезентирует исторически актуальное настоящее; не работающий пока школьник – будущее-в-настоящем, счастливый конец истории; невольник, работающий на эксплуататора, – прошлое-в-настоящем, пережиток. Очень существенно, что в то время как безвольные агенты прошлого и будущего наделены персональностью, инициативный и вербальный деготь – эквивалент собирательного образа большевика, принесшего себя в жертву, – деперсонализирован. Исторический удел прогрессивных людей, всех без исключения, – гореть и сгореть во имя прогресса, поэтому в актуальном настоящем нет людей, а есть экстракт их доброй воли – деготь.
Подтексты
«Мистерия-Буфф»; «Прочти и катай в Париж и в Китай». Даваемое школьнику аллегорическое задание, грамматически напоминающее лозунг, отсылает к тому изобразительному ряду, который глядел на советского человека с плакатов, почтовых марок, газетных страниц и т. д. и где одно из первых мест, начиная с советского герба и заканчивая пропагандистскими мультфильмами, принадлежало образу земного шара. Но основной объект мандельштамовской аллюзии – творчество Маяковского (пять лет со дня смерти которого исполнилось в апреле 1935 г.). Еще со времен статьи «Буря и натиск» (1923) для Мандельштама «фирменным» атрибутом Маяковского являлся школьный глобус:
…Школьное преподавание, внедряющее заранее известные истины в детские головы, пользуется наглядностью, то есть поэтическим орудием. Патетика здравого смысла есть часть школьного преподавания. Заслуга Маяковского в поэтическом усовершенствовании школьного преподавания – в применении могучих средств наглядного обучения для просвещения масс.
Подобно школьному учителю, Маяковский ходит с глобусом, изображающим земной шар, и прочими эмблемами наглядного метода. <…> (II, 138) [516] .
Этот словесный портрет, равно как и аллегорика КП и особенно четырехстрочного наброска, были подсказаны прежде всего «Мистерией-Буфф» (1-й вар. 1918, 2-й вар. 1921). Напомню содержание пьесы. В начале действия декорация изображает «шар земной, упирающийся полюсом в лед пола. По всему шару лестницами перекрещиваются канаты широт и долгот». Накал революционной борьбы вызывает таяние льдов и новый потоп («Весь мир, / в доменных печах революций расплавленный, / льется сплошным водопадом») – по схеме, издавна определившейся в интерпретациях наводнения в «Медном всаднике». У полюса собираются терпящие бедствие представители враждебных друг другу классов – чистых и нечистых. Они решают построить ковчег. Во время плавания, после того как чистые съедают всю провизию, добытую трудом нечистых, нечистые сбрасывают их за борт. Избавившись от эксплуататоров, нечистые тем не менее впадают в уныние из-за голода; тогда их посещает «из будущего времени / просто человек», попеременно схожий то с Моисеем, то с Христом: «Старый с посохом. / Молодой без посоха. / Эк, идет по воде, что по-суху». Внушив нечистым веру в светлое будущее, он призывает их: «На пророков перестаньте пялить око, / взорвите все, что чтили и чтут. / И она, обетованная, окажется под боком – / вот тут!» (1-й вар.). Теперь нечистые преисполнены решимости: «Кругом потопа смертельная ванная. / Пускай! / Найдется обетованная». Они покидают ковчег, взобравшись вверх по мачте и попав этим путем в ад. Голодающим чертям не удается схватить их, и нечистые взбираются еще выше и оказываются в раю. Здесь, вопреки ожиданиям, они не находят никакой пищи для тела и потому продолжают свое восхождение, круша рай. Над раем нечистые наконец обнаруживают обетованную землю (в 1-м варианте пьесы – «обетованную страну»), местонахождение которой, должно быть, связано тут с понятием алии – восхождения в Святую Землю. Выходцы из разных стран, они сперва с разочарованием узнают родные места – каждый свои («Москва, Манчестер, Шуя – / не в этом дело: / главное – / опять очутились на земле, / опять у того же угла» – «Кругла земля, проклятая, / ох, и кругла!»), но вдруг осознают, что те совершенно преобразились: перед нечистыми открывается благоустроенный и никем не заселенный мир, где их встречают наделенные речью орудия труда и машины («Революция / прачка святая, / с мылом / всю грязь лица земного смыла. / Для вас, / пока блуждали в высях, / обмытый мир / расцвел и высох!» – 1-й вар.). Таким образом, земля обетованная оказывается землей будущего, очищенной потопом от чистых; нечистым предстоит заселить ее.
Другой релевантный текст Маяковского – стихотворение для детей «Прочти и катай в Париж и в Китай» (1927). Здесь возникают общие с КП мотивы рисовых полей, на которых трудятся китайские невольники, земли как подобия мяча в руке школьника и, наконец, Кремля, на котором замыкается путешествие (то есть, собственно, закругляется земля):
Начинается земля, / как известно, от Кремля;
Отсюда за морем – / Китай. / Садись / и за море катай. / От солнца Китай / пожелтел и высох. / Родина чая. / Родина риса. / Неплохо: / блюдо рисовой каши / и чай – / из разрисованных чашек. / Но рис / и чай / не всегда у китайца, – / английский купец на китайца / кидается: / «Отдавайте нам еду, / а не то – / войной иду! / На людях / мы / кататься привыкши. / Китайцев таких / называем “рикши”. / В рабочих привыкли всаживать / пули. / Рабочих таких / называем “кули”»;
Разевают дети рот. / – Мы же / ехали вперед, / а приехали туда же. / Это странно, / страшно даже. / Маяковский, / ждем ответа. / Почему случилось это? – / А я ему: / – Потому, / что земля кругла, / нет на ней угла – / вроде мячика / в руке у мальчика.
Градусная сетка и державное яблоко; «Путь к сетке». «Канаты широт и долгот» обладают амбивалентным семантическим потенциалом: это и путы рабства, от которых земной шар должен быть избавлен посредством революций, и страховочные приспособления наподобие корабельных снастей, позволяющие спастись при потопе (ср. в пьесе восклицания скатывающихся вниз, к основанию земного шара: «Крепчает! / Держитесь за северную широту!» – «Яреет! / Хватайтесь за южную долготу!»). У Мандельштама столь же двусмысленно назначение сетки, в которую должен быть положен земной шар: она то ли страхует его во время потопа, то ли удерживает в положении невольника.
Если понимать сетку как градусную сетку («канаты широт и долгот»), то школьнику предлагается распорядиться земным шаром так же уверенно, как он распоряжается его моделью – школьным глобусом, по аналогии с державным яблоком. Тут неизбежно приходит на память эпизод «Войны и мира», в котором Наполеону показывают портрет его сына, изображенного играющим в бильбоке земным шаром (т. 3, ч. 2, гл. XXVI). Другие потенциальные значения сетки – спортивное орудие или сетка футбольных ворот и т. п. (ср. футбольное выражение «положить мяч в сетку (ворот)», означающее ‘уверенно забить гол’). И сам Мандельштам, и его современники сопрягали эти значения с мячом в виде небесного тела или глобуса. Наконец, еще одна, ключевая в данном случае референция сетки с земным шаром – веревочная продуктовая сумка. По-видимому, мы имеем здесь дело с автореминисценцией, пропущенной сквозь транзитный подтекст – эссе Шкловского о Мандельштаме «Путь к сетке» (1933). В конце своего эссе Шкловский критикует Мандельштама за то, что он воспринимает мир сквозь призму искусства. Ослепленный солнцем Синьяка, «выходит Мандельштам из картинной галереи и пишет о прекрасном городе Сухуме», – сообщает Шкловский [1990: 479] и цитирует «Путешествие в Армению» (по первой публикации в № 5 «Звезды» за 1933 г.; в квадратных скобках я восстанавливаю пропущенные фразы по версии, принятой в современных научных изданиях):
Я вышел на улицу из посольства живописи.
Сразу после французов солнечный свет показался мне фазой убывающего затмения, а солнце – завернутым в серебряную бумагу. [И тут только начинается третий и последний этап вхождения в картину – очная ставка с замыслом.]
У дверей кооператива стояла матушка с сыном. Сын был сухоточный[, почтительный. Оба в трауре. Женщина совала пучок редиски в ридикюль.]
Конец улицы, как будто смятый биноклем, сбился в прищуренный комок, – и все это – отдаленное и липовое – было напихано в веревочную сетку.
«Солнце тускло после картины, – мир весь как в веревочной сетке. <…> Это мы сами, когда искусство становится манерой, мы сами оказываемся в клетке, сеткой отделяющей нас от мира», – так заканчивает свой очерк Шкловский [Там же]. Назвав его «Путь к сетке», Шкловский дал негативную эмблему всей мандельштамовской поэтики. Можно предположить, что в пику ему Мандельштам в КП поручил школьнику запихнуть «в веревочную сетку» «прищуренный комок» земного шара (словно «пучок редиски в ридикюль»), а сухумский мальчик послужил прототипом этого школьника.
Деготь и нечистые. Благодаря «Мистерии-Буфф» образ дегтя, пачкающего лазурь, поддается более специфичной интерпретации: это квинтэссенция класса нечистых и вместе с тем аналог наделенных речью вещей как формы инобытия этого класса – тех самых, что в пьесе устремляются навстречу нечистым, представляя им обетованную страну и обращаясь к ним с императивными призывами. Жалоба нечистых: «Кругла земля, проклятая, / ох, и кругла!» – получает затем новый смысл: сделав полный круг, нечистые очутились на том же месте, но уже в счастливом будущем. Слова «На Красной площади всего круглей земля» указывают, по-видимому, на то, что Красная площадь, будучи самым центром обетованной страны, является вместе с тем и входом в эту страну будущего (противоречие тут мнимое, ведь у поверхности шара не может быть ни центра, ни периферии; ср. также Дантов Ад, средоточие которого является одновременно и точкой выхода из него). Обитатели этой страны пока что – полезные вещи, продукты утилизации прогрессивного человечества – «большевиков» (в широком смысле слова). Следовательно, там, с которого начинается четырехстрочный набросок, означает: в обетованной стране будущего.
Сетка и потоп; невольник и скитания в пустыне. Исходная оппозиция чистых и нечистых заменена у Мандельштама оппозицией невольника и школьника. В обетованную страну будущего войдет школьник; он получает указание от дегтя: положить земной шар в сетку, – аналогичное повелению, полученному Ноем от Бога: построить ковчег в преддверии потопа. Вслед за Маяковским Мандельштам контаминирует два сюжета священной истории – всемирный потоп и сорокалетние скитания евреев в Синайской пустыне – и отождествляет сушу, показавшуюся из-под схлынувшей воды, с землей обетованной. В свете этого получает объяснение та странность, что исключительное закругление земли на Красной площади ограничено темпорально: «На Красной площади всего круглей земля, / Покуда на земле последний жив невольник». Подобно тому как ни одному еврею, познавшему рабство, не дано было войти в Ханаан, страна будущего закрыта для невольника, и покуда жив хоть один невольник, вход в будущее – через Красную площадь – непреодолим (в силу той самой логики, на которой основывалась жалоба нечистых: сколько ни иди в обетованную страну, возвращаешься в исходную точку). Смерть невольника симметрична его рождению и только она отменяет его статус. После того как последний из рожденных в неволе исчезнет с лица земли (перейдя в вещи благодаря революции, эквивалентной исходу из Египта), земля на Красной площади утратит свой эксклюзивный признак, и сегодняшний школьник, рожденный после революции, то есть свободным, войдет в обетованную страну будущего.
Труба архангела; «Интернационал»; «Маяковскому». Структурный прототип невольника – пушкинский пиит – своим присутствием в подлунном мире обеспечивает память о погребенном собрате, тождественном лирическому субъекту. Если допустить в наброске подспудное брожение образов, получивших экспликацию только при дальнейшей работе над замыслом, то и здесь, возможно, невидимый лирический субъект локализован под землей. В этом случае слово там означает прежде всего «на поверхности земли», а лазурь интенсифицирует отличие этого там от подразумеваемого здесь, то есть под землей, в изоляции от воздуха и неба. Поскольку стихи моделируют будущую ситуацию (ведь поэт пока еще не лежит в могиле), естественно предположить, что поверхность земли, в которой он лежит, и есть обетованная страна, но пока что не заселенная свободным человечеством в лице школьника, а только вещами в образе дегтя; в канун потопа деготь шлет послание школьнику, находящемуся пока за пределами обетованной страны, по ту сторону закругления земли на Красной площади. В то же время гудок, производимый дегтем, эвфемистически замещает архангельскую трубу, по сигналу которой мертвые – толпа голодная рабов из «Интернационала» – должны восстать из могил, а трубящий деготь отождествим с самим Маяковским, когда-то изображенным Мариной Цветаевой в виде архангела пролетарской революции на фоне дымящих труб: «Превыше крестов и труб, / Крещенный в огне и дыме, / Архангел-тяжелоступ – / Здорово, в веках Владимир!» («Маяковскому», 1921).
Еще одним аспектом эпитета всего круглей (выражающего идеальную выпуклость) является противопоставленность земли на Красной площади – могиле поэта как полноты – пустоте. Темпоральная ограниченность этой полноты («…всего круглей земля, / Покуда <…>»), с одной стороны, ассоциируется со старинным пророчеством-проклятием «Санкт-Петербурху пустеет будет!» (которое Пушкин парафразировал в письме брату – первом своем отклике на наводнение 1824 г. [Осповат, Тименчик 1985: 6]), а с другой – оказывается в отношениях хиазма с неозвученным эсхатологическим мотивом восстания лирического субъекта из могилы.
«Смерть поэта». Собственно лексический переход от пиита к невольнику обеспечивается, конечно, хрестоматийным, хорошо знакомым школьнику уравнением, в котором оба понятия приведены к общему знаменателю в образе убитого Пушкина: «Погиб поэт – невольник чести».
Интертекст
«К Вяземскому». Четверостишие «Лишив меня морей…» обращено к властям, сославшим поэта в Воронеж, и своей начальной строкой, перечисляющей три стихии, покорившиеся людям, – Воду (морей), Землю (разбега) и Воздух (разлета), – вторит знаменитому пушкинскому обобщению, вызванному ложными «слухами о том, что Николай Ив. Тургенев, обвиненный по делу декабристов, арестован в Лондоне и привезен на корабле в Петербург» [Томашевский 1963: 437]:
Почему не могли? Прагматическое содержание «Лишив меня морей…» сводится к следующему: ‘вы были не в силах заставить меня молчать, ведь шевелящиеся губы от меня неотторжимы; поэтому вы с той же целью отняли у меня свободу передвижения, и ваш расчет оправдался’. Эти выкладки вызывают грустное возражение – причем не только задним числом, в биографической ретроспекции, но и сами по себе, с точки зрения своих логических оснований: что мешало власти попросту убить того, чьим молчанием ей хотелось бы заручиться? Поэт, естественно, тоже размышлял над такой возможностью, что и привело его к утверждению, с которого начинается КП. Можно попытаться восстановить общий ход этих размышлений. При этом нужно иметь в виду, что, пытаясь прояснить темные места посредством сопоставления текста с близкими ему по теме и времени создания, мы зачастую можем в лучшем случае догадываться о последовательности их появления, поскольку датированные черновики не сохранились [Мандельштам Н. 2006: 343]. В случае с «Лишив меня морей…» и КП, между которыми несомненна тесная смысловая связь, приходится постулировать направление поэтической мысли (соответственно от первого ко второму), не зная, в этом ли порядке они были написаны.
И / Но. Вначале, очевидно, сформировалась идея, что поэт и в могиле способен шевелить губами. И здесь мы сталкиваемся с проблемой разночтений между окончательной редакцией и промежуточной, зафиксированной в письме С. Б. Рудакова. Она содержит лишь два значимых отличия: И вместо Но в стихе 2 и эпитет многопольный вместо добровольный в стихе 4. В зависимости от того, в каких отношениях находятся утверждения, составляющие соответственно стихи 1 и 2, – конъюнкции, как в промежуточной редакции («И то, что я скажу»), или дизъюнкции, как в окончательной («Но то, что я скажу»), общий смысл фразы меняется коренным образом. От сказанного в «Лишив меня морей…» нам не удастся перебросить к каждому из двух этих вариантов один и тот же логический мостик.
И… Власть убивает поэта, надеясь, что он, так сказать, весь умрет, то есть рассчитывая все-таки отнять у него шевелящиеся губы, – но убеждается, что ее расчет на сей раз не оправдался. Подтверждение этого неприятного для власти открытия как раз и дано в начале промежуточной редакции: «Да, я лежу в земле, губами шевеля, / И то, что я скажу, заучит каждый школьник» (иными словами: ‘Как видите, и лежа в земле я все-таки шевелю губами, и более того – то, что я скажу, не останется со мной в могиле, но выйдет наружу и будет заучено грядущим поколением’).
Но… Власть убивает поэта, зная, что он и в могиле продолжит шевелить губами, но полагая, что по сравнению с упором насильственной земли погребение будет еще более надежной изоляцией – собственно, доведением блестящего расчета до его логического предела. Однако же именно будучи доведен до предела, расчет перестает быть блестящим: «Да, я лежу в земле, губами шевеля, / Но то, что я скажу, заучит каждый школьник» (иными словами: ‘Несмотря на то, что губами я шевелю, лежа в земле, то, что я скажу, не останется со мной в могиле, но выйдет наружу’ и т. д.).
«Лишив меня морей…» → КП. Итак, содержание первой части подземного монолога, обращенной поэтом к власти или, возможно, к себе самому, показывает, что КП развивает, а не опровергает бунтарские мотивы из «Лишив меня морей…». Вторая часть монолога (стихи 3–8) – это текст в тексте, завещание, дословно то, что «заучит каждый школьник».
Контекст
Александрийский столп и Мавзолей. Ввиду того, что КП – стихотворение политическое, в нем следует искать аналог эффектного политического жеста, которым открывается пушкинский «Памятник». В предчувствии близкой смерти поэт противопоставил свой «нерукотворный памятник» Александровской колонне, воздвигнутой в 1834 г. на Дворцовой площади в честь Александра I и увенчанной фигурой ангела, схожего лицом с покойным императором. Эта колонна была данью памяти предшествующего правителя со стороны правителя действующего. Аналогичный жест со стороны Мандельштама, представляющего себя умершим, должен, следовательно, относиться тоже к предшествующему, усопшему правителю и его памятнику – то есть к Ленину и его Мавзолею. Мавзолей показан через его метонимию – Красную площадь, растворен в стихах 3, 5 и 8 (в состав каждого из них входят литеры, из которых складывается это слово) и подсказан рифмой круглей – полей; имя Ленина закодировано в последнем стихе посредством парономазии (подготовленной предшествующим нагнетением мягких «л» и «н»): на земЛЕ посЛЕ дНИ й жив Н евоЛЬНИ к.
Загробное состязание с Лениным. Репетиция посмертного соревнования с Лениным уже имела место незадолго до этого – в апрельском исполненном сарказма стихотворении:
«Третья строчка второй строфы, – вспоминает Н. Я. Мандельштам, – первоначально была: “Жил он на улице Ленина” – почему так называлась окраинная улица, на которой мы жили, я не знаю. Этой строчки О. М. испугался (да и сейчас за нее могут съесть – как так – такую улицу захотел переименовать – да еще как!), и мы решили ее “позабыть”. Стишок же записывали шифром, так как любую улицу называть своим именем ссыльному было опасно» [Мандельштам Н. 2006: 343].
Ленин-Моисей. Советская агитационная риторика постоянно апеллировала к образу покойного вождя и его усыпальницы как залогу освобождения пролетариата на всем земном шаре. Широкое распространение получил траурный лозунг: «Могила Ленина – колыбель свободы всего человечества». Этот лозунг, в частности, фигурировал на плакате с изображением Ленина, стоящего на земном шаре. (В восприятии Мандельштама он мог наслаиваться на титул Хлебникова – Председатель Земного Шара, – начертанный Митуричем на его надгробии.)
Плакат на смерть В.И. Ленина с траурным лозунгом. Центральное товарищество «Кооперативное издательство», 1924
В политической мультипликации середины 1920-х – начала 1930‐х гг. об угнетенных народах – марсианах, китайцах, самоедах, американских неграх – изображение Ленина неизменно завершало картину как видение надежды. Все это, безусловно, учитывается Мандельштамом и в качестве фона при введении образа земного шара, и как современный эквивалент того многонационального паломничества, из-за которого у Пушкина памятник поэта конкурирует с памятником правителя.
Такое же непосредственное отношение к ленинскому мифу, сложившемуся в революционном риторическом обиходе, имеет библейская коннотация невольника, который не попадет в светлое будущее по примеру евреев, рожденных в рабстве и умерших в пустыне, так и не войдя в землю обетованную:
Задолго до 1917 года леворадикальная поэтика приспособила к своим нуждам <…> метафору плавания по бурному морю к заветной гавани (социализму), она же – Земля Обетованная. Другим совокупным достоянием церкви, монархических од и левонароднической поэтики, унаследованным ленинианой, был присоединяемый к портретам Ленина-Капитана (Возничего и т. п.) <…> образ революционного Моисея <…> Традиционным, в частности, было прикрепление ленинского образа к библейскому трагическому сюжету о вожде, обреченном умереть на пороге Земли Обетованной (Втор. 4: 21–22; 34: 4–5). Примечательно, что к этим клерикальным аналогиям безотчетно прибегает не кто иной, как сам Ленин. Выступая 1 мая 1919 года на Красной площади, он приоткрыл завесу грядущего: «Большинство присутствующих, не переступивших 30–35-летнего возраста, увидят расцвет коммунизма, от которого пока мы еще далеки». В 1920 году, вскоре после своего пятидесятилетия, в речи на III съезде комсомола, он изменил сроки: «Тому поколению, представителям которого теперь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрет. А то поколение, которому сейчас 15 лет, оно и увидит коммунистическое общество, и само будет строить это общество». Как видим, в обоих случаях большевистский вождь примеряет к себе плачевную участь Моисея и библейский рассказ о поколении отцов, которое вымерло, не достигнув Земли Обетованной, куда вошло только их молодое потомство <…> К сюжету о Моисее снова патетически взывает, по случаю болезни Ленина, официальный безбожник Демьян Бедный: «Долгий, долгий, мучительный путь, / И – предел роковой пред страною Обета…» (стихотворение «Моисей», снабженное эпиграфом из Втор. 34) [Вайскопф 2002: 211–212] [562] .
Мавзолей между Египтом и Ханааном. В контексте отождествления Ленина с Моисеем выпуклая Красная площадь коннотирует с горой Нево, с которой Моисей лицезрел перед смертью Ханаан и под которой он был похоронен. Соответственно, в одну сторону с горы-площади открывается вид на светлое будущее человечества, где присутствуют погребенный поэт и школьник, а в другую – на пространство изгнания и рабства, которому в КП приданы египетские черты. Как это сделано? Среди русских римейков оды «К Мельпомене» пушкинский был первым, в котором духовный памятник, воздвигнутый себе поэтом, противопоставлен материальному памятнику, воздвигнутому себе отечественной и притом современной поэту властью, а не властителями далеких стран в древние времена; в этом за Пушкиным следует и Мандельштам. Однако для Мандельштама значим не только пушкинский вариант материального памятника (Александрийский столп), но и тот образ у Горация, которому он явился на смену, – египетские пирамиды – универсальный символ непосильного труда бесчисленного множества рабов. Хотя своим названием ленинский Мавзолей обязан другой древней усыпальнице и тоже одному из чудес света, в восприятии Мандельштама египетские коннотации этого сооружения (разумеется, вполне расхожие) были – наравне с буддийскими – очень устойчивыми. Столь же характерен метонимичный Мавзолею образ горы, накладывающий на эти египетские коннотации контрастные им моавитские.
Рисовые поля резонно отождествлены К. Ф. Тарановским с Китаем: «Вспомним, что в тридцатые годы полуфеодальный, полуколониальный Китай часто приводится в политической фразеологии того времени как типичный пример “порабощения человека человеком”» [Тарановский 2000: 195]. Тут можно добавить, что и собственно образ рисовых полей как субститута угнетенного Китая был привычным клише. В этом легко убедиться на примере мультипликационного фильма «Китай в огне» (1925), вторая, центральная, часть которого так и называлась – «Рисовые поля» и показывала бедных крестьян, притесняемых арендатором. Об аналогичном мотиве в стихах Маяковского для детей 1927 г. см. выше. Но в КП образ рисовых полей содержательно не исчерпывается их очевидной метонимичностью по отношению к современному Китаю. Хотя египтяне и не знали риса, сам стереотип залитых паводком полей восходит к освоению дельты Нила, где в глубокой древности была создана сложная система бассейновой ирригации и самый календарь соответствовал водному режиму великой реки и связанным с ним сельскохозяйственным работам.
«Китай в огне»
Поэт-Христос. Черты двух мессианских фигур – Моисея и Христа, привычно соединяемые в изображении революционного вождя, как мы видели на примере «Мистерии-Буфф», в КП распределены между непогребенным (= не вошедшим в новый Ханаан) Лениным-Моисеем и зарытым в землю поэтом-Христом. Вторая из двух этих коннотаций выявлена Р. Войтеховичем [1996]: «образ заживо погребенного поэта <…> который пока еще только “шевелит губами”, но вскоре “скажет” то, что дойдет до “каждого школьника”, раскрывается как реминисценция притчи Иисуса Христа о зерне: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” (Иоанн 12[: ] 24). Мотив этот, по-видимому, ассоциативно связывается с притчей о сеятеле: “Красная площадь” “твердеет” (умирает), там ничего не “прорастет”, “прорастет” именно в воронежском “черноземе”». Таким образом, 1-й стих КП приобретает новый смысловой оттенок – с нажимом на личное местоимение: я лежу в земле, – а он лежит непогребенный на Красной площади.
Слова Мандельштама, записанные Рудаковым:
Сказал «Я лежу», сказал «в земле» – развивай тему «лежу», «земля» – только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой более реальным, то – реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш (росток) должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом, идя в путь, перекрывая одно движение другим <…> [Рудаков 1997: 61], –
комментаторы связывают с теургическим учением Вячеслава Иванова [61–62], который разграничивал два типа символизма – идеалистический (или, иначе, ассоциативный), в целом достойный порицания, и «правый» – реалистический; пафос второго из них – «чрез Августиново “transcende te ipsum” к лозунгу: a realibus ad realiora. Его алхимическая загадка, его теургическая попытка религиозного творчества – утвердить, познать, выявить в действительности иную, более действительную действительность»; он «раскроет в символе миф. Только из символа, понятого как реальность, может вырасти, как колос из зерна, миф» [Иванов 1909: 277]. В свете этой концепции тема земли в «Лишив меня морей…» и КП последовательно проходит стадии реального («упор насильственной земли»), реальнейшего («лежу в земле») и сверхреального (лежу в земле обетованной).
Мы здесь имеем дело с одним из поздних изводов кенотической парадигмы, охватывающей практически весь творческий путь Мандельштама и генетически связанной с ивановским учением. Художественное творчество Иванов описывал как двухфазный акт, включающий восхождение a realibus ad realiora и нисхождение a realioribus ad realia, соотносимые с Эросом и Танатосом, со всходом и посевом. Только вторая фаза, по Иванову, сопряжена с текстообразованием. Функция же текста (без первой фазы невыполнимая) заключается в том чтобы стимулировать в читателе восхождение к высшему бытию, аналогичное предшествующему восхождению поэта. Эту модель Мандельштам трактует по-своему (а точнее, адаптирует ее усложненный вариант, изложенный в статье Иванова «Символика эстетических Начал» (= «О нисхождении», 1905), – см. прим. 689). Благодаря нисхождению поэта-теурга (который потому-то и лежит в земле) обеспечивается зеркальное восхождение «читателя в потомстве» – рожденного свободным школьника. Однако нисходящему поэту по пути с его восходящим читателем, ведь светлого будущего достигнет и поэт, пусть в виде полезной вещи – поэтического слова, низошедшего в камень либо уголь. Получается, что в этом кенотическом воплощении в вещь поэт и его слово уже совершают восхождение, то есть трансцендируются, вновь развеществляются. Судя по высказыванию Мандельштама, зафиксированному Рудаковым, трансцензус поэтического текста совершается не только по мере его продвижения от начала к концу, но и, надо полагать, от одной редакции к другой. Мандельштам в очередной раз прививает к ивановской модели эстафетного трансцензуса концепцию поэзии как «творческой манифестации вечного возвращения» [Ronen 1983: XII] – «метапоэтический миф акмеизма, миф о творческом и спасительном “царственном Слове”, утратившем свое назначение и ставшем игрушкой или жертвой в современном мире, но возвращающемся в славе» [Ронен 2005: 184]. Общеакмеистский «сотериологический мотив искупления расширяется и обобщается до всей твари» и распространяется на всякую вещь, как в стихотворении Гумилева «Естество» [Ронен 2010]. Наконец, мотивировкой плавного перехода от нисхождения к восхождению служит не только вульгарное превращение умершего в утильсырье или стройматериал, но и, вероятно, космология Данте, согласно которой спуск на самое дно Ада – это и есть путь к Чистилищу и Раю без смены направления движения. Напомню, что похожим образом – не меняя направления, – нечистые в «Мистерии-буфф» попадают через Ад в Рай.
Два Завета. Понятно, что, несмотря на двускатность горы-площади, под неспособным войти в Ханаан вождем земля откидывается только в одном направлении – вспять, к невольникам. В полном согласии с мессианской задачей Ленина-Моисея, зерно его – яростного, «ветхозаветного» – учения взрастет на почве рабства и принесет невольнику освобождение, подвигнув его к восстанию. Поскольку среди евреев Моисей и есть символический последний невольник, его большевистский двойник должен оставаться непогребенным до тех пор, «покуда на земле последний жив невольник»: после смерти и погребения этого абстрактного последнего невольника символическую роль такового примет на себя непогребенный Ленин (вождь, не сошедший с горы и не преданный земле под горой, не может считаться умершим, – подобная логика, в сущности, и стояла за всем проектом Мавзолея). Напротив того, зерно учения поэта-Христа (проповедь любви и милосердия) упадет в душу школьника, рожденного свободным.
Двускатная композиция. Отмечалось, что композиция КП повторяет организацию ее имплицитного пространства: в двух центральных двустишиях (стихи 3–6) говорится о неодушевленном, но волевом центре – скате земли на Красной площади, тогда как в двух периферийных (стихи 1–2 и 7–8) – об одушевленных невольниках: поэте, зарытом в насильственную землю по месту прижизненной ссылки, и крестьянах, обрабатывающих низинные, залитые водой рисовые поля. Упоминание Красной площади в каждом из двух центральных двустиший служит метатекстуальным изображением двустороннего ската, по разные стороны которого на периферии текста находятся поэт и невольник. Эта имитация двускатности выполнена очень последовательно, с помощью двойного эпитета нечаянно-раздольный (типологически восходящего к эпитету угодливо-поката из «Стихов о русской поэзии»), а также инверсии, создающей симметричный синтаксический рисунок («всего круглей земля» – «земля всего круглей») и, наконец, двойного упоминания собственно ската, – чему и должны соответствовать два разных денотата. Первый из двух скатов твердеет добровольный , логично сменяясь упором насильственной земли. Добровольность отнюдь не тождественна свободе, будучи производным понятием от насильственности, которая латентно присутствует в любом добровольном акте. Второй скат – нечаянно-раздольный. Эпитет нечаянно имеет два значения: 1) ненамеренно и 2) неожиданно; первое из них субъективирует носителя этого качества, т. е. скат, второе – объективирует (берется точка зрения того, кто/что скатывается, – например, зерно ленинского учения). Раздольность подразумевает прежде всего свободное движение откидывающейся вниз земли, противоположное движению добровольному – не только по направлению, но и по своему характеру, ибо нечаянность как раз и заключается в свободе движения, неожиданной по эту, несвободную сторону от горы-площади.
Примечательно, что реваншистская по отношению к Ленину перекличка с «Памятником» содержится именно в двух периферийных двустишиях, которые своим безупречным шестистопным ямбом с цезурой после третьей стопы (то есть основным размером «Памятника», которым написаны первые три стиха каждого катрена) резко отличаются от двух центральных с их сбивчивым стихом. Поэтому-то в окончательной версии текст КП был разбит на двустишия вопреки перекрестной рифме.
Как мы видим, образ тверди, откидывающейся по скату планеты из-под основания рукотворного памятника – горы-Мавзолея, не только просвечивает насквозь всю мандельштамовско-тютчевскую тему чудесного движения камня – того самого, что, согласно Книге пророка Даниила (2:31–35), «оторвался от горы без содействия рук» и разбил истукана (колосса на глиняных ногах), а сам «сделался великою горою и наполнил всю землю» [120]См. сказанное ранее по поводу цитации, распознаваемой автором ретроспективно.
, – но и словно бы прозревает источник пушкинского эпитета, имеющий ту же самую библейскую генеалогию [124–125]. В контексте гибели нелояльного поэта подспудная тема камня, чудесным образом разбивающего истукан, коннотирует с чудесным поведением каменных глыб в мифе о поэте Орфее – мученике и чудотворце.
упор насильственной земли и сошествие с постамента. Идея тверди, уходящей из-под основания гробницы с тем чтоб достичь позиции, симметричной упору насильственной земли, актуализирует мотив памятника-узника на пересечении горацианского мотива монумента как формы физического бессмертия и библейского мотива смерти через окаменение. Этот мотив был намечен в «Каменном госте», где командора приглашают на ужин в качестве часового в насмешку над его статуарностью, позволяющей идеально соблюдать положенную часовому неподвижность, но лишенной необходимого ему динамического потенциала. Насмешка травестирует символическую функцию монумента как хранителя города. В применении к Медному Всаднику, чья функция как такого символического хранителя ярко отразилась в пушкинской повести [Брюсов 1973–1975: VII, 53], мотив памятника-узника впервые был заявлен самим скульптором, который писал к Дидро: «Кругом Петра Великого не будет никакой решетки. Зачем сажать его в клетку? Если надо будет защитить камень и бронзу от сумасшедших и детей, на то есть часовые в русской империи» (цит. по [Осповат, Тименчик 1985: 11–12]). Эксплицитную разработку (в травестированной форме представлявшую собой откат к одическому канону XVIII века [Вайскопф 2003: 430; 478]) этот мотив получил у футуристов – Хлебникова («Памятник») и Маяковского («В. Я. Брюсову на память», «Последняя петербургская сказка», оба – 1916, «Юбилейное», 1924).
Ленин как Медный Всадник. В этом отождествлении, неизбежном при переходе от вспомогательного инварианта (Мавзолей / рукотворный памятник) к основному как метонимии вспомогательного (Ленин / чудотворный строитель), Мандельштам, судя по всему, опять-таки следует за Маяковским, чью роль в разработке соответствующей поэтической парадигмы проанализировал Михаил Вайскопф:
…личность первого императора наделялась, помимо отождествления с Христом, чертами библейского демиурга и вместе с тем языческого громовержца, а также свойствами Моисея или Ноя – кормчего и вожатого; однако леворадикальная и, вслед за ней, ранняя большевистская культура решительно противопоставила этому культурному герою и божеству имперской мифологии («кумиру», по слову Пушкина) мятежную хтонику Потопа и «вавилонского» богоборческого бунта, показ которой отчасти заимствовался из «Медного всадника». В то же время сказывалось и влияние амбивалентной оценки Петра в пушкинской поэме, который сам выказывал здесь явное родство с мятежным «зверем из бездны». Эта двупланность отразилась на рисовке революции в тексте Маяковского [в поэме «Владимир Ильич Ленин». – Е.С. ]. Она теперь словно мстит за гибель дерзновенного Евгения («Ужо тебе!»), олицетворявшего стихию восстания, довершая его дело: «Мы знаем, / не нам, / а им показали, / какое бывает / “ ужо ”». С другой стороны, вождь нынешнего восстания одновременно сближается у Маяковского с Медным Всадником как воплощением той же инфернальной хтоники, того же Потопа, но уже понятого как привычная аллегория революции. Соотнесение Ленина с Петром дано через посредующий текст Н. Гумилева. Ср. у Маяковского появление Ленина «откуда-то из-за Невы » на броневике <…> и встречу с Медным Всадником в «Заблудившемся трамвае» <…> Ильич, возвышающийся на броневике, тут превращается в большевистского железного всадника с простертой десницей [Там же: 434–435].
Автор
Поэтическое vs. политическое. Все воронежские стихи были абсолютно неприемлемы с точки зрения советской стилистической конъюнктуры. Но утверждение М. Л. Гаспарова, что Мандельштам «был отторгнут эпохой не за идеологию его воронежских стихов, а за стиль», тогда как «[и]деология их ни в чем не перечит официозной печати» [Мандельштам 2001: 27], нуждается в уточнениях. Во-первых, оно приложимо в основном к авторским установкам, в процессе работы легко отбрасывавшимся. Во-вторых, оно не отражает идеологической динамики: даже просто установки, так никогда и не ставшие органичной составляющей поэтического мышления, возобладают только во второй период воронежского творчества – с декабря 1936-го по июль 1937 г., тогда как в первый его период – с апреля по июль 1935 (на который, как уже говорилось, пришлась основная идеологическая ломка) – одновременно пишутся гражданские стихи с противоположным знаком. В-третьих, мы должны учитывать неспособность Мандельштама к адекватной самоцензуре. Известно, что поэт наивно стремился легализовать стихи, интонационно и семантически отзывавшиеся крамолой, да и просто насыщенные недопустимыми намеками и запрещенными к упоминанию реалиями. Так, например, «Стансы» с их темой доносительства и демонстративным самоотождествлением с Пушкиным поэт сперва уничтожил, затем восстановил и, наконец, попытался опубликовать [Мец 1995: 610–611]. Поэтика Мандельштама не только мешала его «политике», но и вмешивалась в нее помимо авторской воли.
С другой стороны, в апреле-мае 1935 г. написан ряд программных стихотворений, названных Н. Я. Мандельштам, наряду с КП, «маленькими уродцами». Столь уничижительную аттестацию они заслужили не из-за «политики» как таковой, а из-за грубого вмешательства ее в поэтику. Хотя письма Рудакова и воспоминания Рогинского доказывают, что сам поэт относился к этим текстам со всей серьезностью, иногда они и в самом деле оставляют ощущение вымученности и тщетной мимикрии под какие-то мейнстримные стихотворные образцы (что, видимо, и давало Мандельштаму повод в откровенной беседе с женой признавать их «собачьей чушью»). Знакомую ткань мандельштамовского стиха здесь топорщат наигранно-прямолинейные доктринерские высказывания: «…лучше бросить тысячу поэзий», «На честь, на имя наплевать» и т. п.
КП представляется результатом стихийного смешения двух противоборствующих тенденций – к былому бунтарству и к новому смирению. Первая из них во многом, хотя и не всецело, определила «политику» стихотворения, вторая – опять-таки по преимуществу, но не тотально – его поэтику. Такой стилистический «уклон» мог быть возможен только в гражданских стихах и только в этот короткий период активной идеологической борьбы Мандельштама с самим собой. Поэтика, искаженная в угоду «политике», заразила темное по смыслу стихотворение, и это стало причиной беспримерной спектральности его интерпретаций.
Эзопов язык vs. поэтика загадки. Отдельное недоумение вызывает собственно смысловая темнота КП, казалось бы, плохо совместимая как с идеей школьного заучивания, так и с идеей политического высказывания, раздающегося из-под земли – оттуда, где бояться уже нечего. Да и практическая функция чрезвычайной непрозрачности этого текста не вполне понятна, ведь он прямо продолжает откровенно крамольное и очень прямолинейное четверостишие. Для чего было прятать библейские аллюзии настолько глубоко, что не только их смысл, но и само их наличие так и не поддается бесспорной верификации? Не проще ли допустить, что эти аллюзии – лишь естественная примесь в хаотичном брожении творческой мысли? Что установка на прямоту высказывания, Мандельштаму чуждая, привела в данном случае к искривлению самой этой мысли, – так сказать, к увиливанию содержания от формы помимо воли поэта? В самом деле, принять такое допущение было бы намного проще. Однако Мандельштам с его изощренным филологизмом заслуживает, если угодно, «презумпции виновности».
Поборников концепции эзопова языка в творчестве позднего Мандельштама ее противники обычно упрекают в тенденциозной попытке вырвать поэта из контекста его времени и представить конспиратором, играющим в прятки с цензурой, чем-то вроде «вредителя», подрывающего пропагандистскую мифологию (но только со сменой знака), – что совершенно не вяжется ни с его самоубийственно-откровенными политическими инвективами первой половины 1930-х годов, ни с позднейшими мучительно-честными гражданскими исканиями. Эти возражения вполне обоснованны. Однако они рассматривают политическое высказывание в поэзии Мандельштама несколько упрощенно – как не подчиняющееся общим принципам его поэтики, тяготеющей к загадке и игре с читателем. Применительно к КП, построенной как парафраза, как отражение отражения, подобное невнимание к авторским эстетическим установкам совершенно блокирует понимание того, каким образом текст преломляет свой литературный источник. Поэт здесь ведет игру, конечно же, не с цензором, а с исходным литературным материалом, воспроизводя на новом историческом витке основные компоненты мифа, окружающего стихотворение Пушкина. В основе этого мифа – контраст между дерзким политическим жестом, определяющим настрой аутентичного пушкинского текста вразрез со всей русской (и не только русской) традицией горацианского поэтического завещания, – и длительной историей превратного восприятия «Памятника», вплоть до 1880-х гг. известного лишь в искаженном виде, приданном ему по цензурным соображениям Жуковским, который нейтрализовал политическое острие начальной строфы, превратив Александрийский столп в безобидный Наполеонов столп, т. е. Вандомскую колонну (см. [Алексеев 1967: 14–15], [Гаспаров Б. 1999: 96]), а в 4-й строфе заменил слова «в мой жестокий век восславил я свободу» на едва ли не противоположные по смыслу, с каким-то сервильным оттенком: «прелестью живой стихов я был полезен» (в суть этой редактуры не были посвящены даже близкие друзья Пушкина).
Комсомольцы vs. детвора. Наше восприятие КП не должно искажаться под влиянием отделяющего нас от нее массива мандельштамовских текстов 1936–1937 гг. В оде Сталину поэт смиренно пообещает: «…в книгах ласковых и в играх детворы / Воскресну я сказать, как солнце светит». Но четкое предсказание «…то, что я скажу, заучит каждый школьник» еще напрямую связано с мандельштамовским представлением, заостряющим политический посыл «Памятника», о роли русского поэта как второй власти – представлением, актуальность которого зафиксирована и для воронежского периода. Школьник, заучивающий слова поэта, еще наполовину погружен в игры детворы и может не понимать смысла этих слов, но повзрослев, он поймет его, и тогда «вторая власть», похороненная «первой», возьмет у нее реванш. В 1933 году, на пике своего бунта, поэт высказал убежденность в этом реванше:
…он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… – И он зашагал по комнате [Герштейн 1998: 51] [597] .
Детвора оды являет собой анахронную метаморфозу, постигшую разнузданных комсомольцев из мандельштамовских устных фантазий. Точно так же (здесь я позволю себе несколько реорганизовать ряд наблюдений О. Ронена) в стихотворении «Мне кажется, мы говорить должны…» (апрель – май 1935) подковы сталинских указов при взгляде из воображаемого будущего советской старины сентиментально преображаются в воздушно-океанскую подкову (метафора наушников) ленинского-сталинского слова (звучащего по радио). Можно сказать, что идеологическая эволюция Мандельштама обратна пушкинской: от «Памятника» – вспять, к «Медному всаднику».
Талмуд vs. Гораций. Школьник, занимающий промежуточную возрастную позицию между комсомольцами и детворой, наделен признаком ученичества, исключительным в этом ряду, что мотивировано соотнесенностью загробных речей поэта с проросшими семенами нового учения. Однако мотив заучивания да и вообще коннотации школы, регламентированной учебы, верности букве и т. д. плохо сочетаются с духом новозаветной проповеди, зато естественно ассоциируются с еврейской традицией, тем самым обеспечивая не только противо-, но и сопоставление двух мертвых учителей – поэта и Ленина-Моисея. К талмудическому контексту стихотворение отсылает и своей «буквой» – а именно, как заподозрил Л. М. Видгоф, своим зачином:
В общем плане мы здесь имеем дело с универсальным концептом, объявляющим способность шевелить языком и губами тем минимумом свободы, который сохраняет за собой пленник. Привлечение образа губ в связи с мотивами казни, смерти, могилы, земляного состава образует в предшествующих мандельштамовских текстах особый семантический комплекс. Однако стихи 1–2 КП указывают, по наблюдению Видгофа, на конкретный источник, узнаваемо воспроизводя расхожую еврейскую формулу:
…слова Торы, произнесенные от имени даже умершего мудреца, увеличивают его заслуги. Ср.: Иевамот (Один из разделов Талмуда. – Л.В. ), 97а: « Шепот уст усопших (Шир, 7, 10). Сказал раби Йоханан от имени раби Шимона бен Йохая: Всякий мудрец, когда говорят слова, слышанные из его уст в этом мире, – уста его шевелятся в могиле» [601] .
Вспомним у Мандельштама: Да, я лежу в земле, губами шевеля… <…> [Видгоф 2006: 412].
Автор наблюдения предельно осторожен в выводах:
…эту удивительную близость к процитированным выше текстам мы сможем объяснить, думается, только так, как Б. С. Острер: «Какое-либо заимствование следует решительно исключить. Хотя в доме его родителей бывали и раввины, и фольклорист Ан-ский, и учителя иврита, Мандельштам был слишком мало знаком с Библией и еврейской традиционной литературой вообще, чтобы библейские и талмудические сюжеты, мотивы, а часто и кальки с иврита можно было объяснить прямым заимствованием. Надо думать, здесь мы встречаемся с тем самым сближением, порождением близких сюжетов близким типом ментальности, которое так часто встречается в мировом фольклоре» [602] [Видгоф 2006: 413].
Б. С. Острер, к авторитету которого апеллирует Л. М. Видгоф, сам себе противоречит. Невозможно поверить в когнитивную беспомощность будущего поэта, за годы, проведенные в родительском доме, ничего будто бы не впитавшего из еврейской культуры. Что касается интересующего нас талмудического концепта, то возможность знакомства с ним Мандельштама возрастает ввиду его широкого устного бытования, которое зафиксировано в «Хасидских историях» Бубера:
Ученики рабби Баруха спросили его: «Можно ли достичь истины посредством изучения Талмуда? Ибо мы видим, что Абайе говорит одно, а Рава – другое, как если бы они жили в разных мирах. Разве возможно одновременно понимать и то и другое?»
Цадик ответил: «Кто хочет постичь слова Абайе, должен соединить свою душу с душой Абайе <…> После этого, если он хочет постичь слова Равы, пусть соединит свою душу с душой Равы. Именно это означают слова Талмуда: “Когда произносится слово от имени сказавшего его, уста сказавшего шевелятся и в могиле”. Уста произносящего слово движутся так же, как и уста давно умершего учителя» [Бубер 2006: 109].
Шевелящий губами в могиле поэт преображается в еврейского законоучителя и цадика, вместе с тем выполняя неозвученное обещание: Non omnis moriar.