Четки фортуны
I
Венец скитаний
В рулетке судьбы ему выпала кладовая. Не самая худшая – сухая, компактная, свет в нее попадал из окна на крыше, а в окно был виден клочок безоблачного неба, с которого не падали бомбы. А это уже большой подарок рулетки судьбы.
Кладовая находилась на чердаке, что в известных краях принято называть мансардой, пусть она забита старьем, которое никогда не будет востребовано, но и выброшено тоже не будет.
Хозяйка мансарды жила в том же подъезде в большой квартире и видела из окон своей кокетливой гостиной, выходившей на бульвар, как изо дня в день в одно и то же время на одной и той же скамейке стал ночевать длинноволосый бродяга. И он не просто ночевал здесь, а вел хозяйство. Под краном питьевой воды по вечерам стирал носки и развешивал на спинке скамейки, по утрам долго умывался и причесывался, надевал чистые носки и исчезал до того, как появлялся полицейский.
Хозяйка не заметила, когда бродяга со своим скамеечным укладом занял в ее жизни место не меньшее, чем шкаф в углу. Если бродяга отсутствовал, она испытывала внутри пустоту и беспокоилась, уж не случилось ли чего, куда он пропал, а когда возвращался, облегченно вздыхала: порядок был восстановлен – и успокаивалась. Кто-то кормит бездомных котов, у нее был свой бездомный бродяга, там, внизу, на бульваре.
Так длилось весь август, сентябрь, а в октябре зачастили дожди, и бродяга стал укрываться с головой куском полиэтилена. «Так и задохнуться можно!» – волновалась хозяйка. И по мере того, насколько опускался красный столбик термометра на балконе, он поднимался в ее сердце на шкале сострадания: бродягу становилось жалко. «До чего должен дойти человек, чтобы так жить! Видно, и пойти ему некуда. И видно, что не животное какое, а человек опрятный, себя уважающий…»
Когда ее бродягу, гнездившегося на ночлег, стал припорашивать снег, она накинула шубку и сошла к нему на бульвар.
– Человек, – произнесла она тихо, но решительно и постучала его по полиэтиленовому плечу. – Человек!
Он приподнял белую голову и посмотрел на нее ясными голубыми глазами. Она смутилась.
– Послушай, у меня есть мансарда. Там стоит старая кровать. Хочешь я дам тебе ключи?
II
Репортаж из кладовой
Так в кладовой под крышей восьмиэтажного дома конца девятнадцатого столетия поселился Андрей Иванович Выдыбов, лейтенант запаса, выдававший себя за художника, но на самом деле бывший первостатейным мастеровым: если комод какой заброшенный привести в чувство или патефон – равных ему не было, а вот пейзаж возьмется писать или портрет, то уж непременно соврет в перспективе или в линии носа.
Из чулана он сделал игрушечку, для начала выбросив из него все лишнее. Первые два месяца он жил в нем бесплатно, а потом стал его бессрочно снимать у хозяйки за двести пятьдесят экю в месяц – цена по этому меридиану божеская. На другом меридиане, много севернее, пенсия его матери составляла двадцать пять экю.
В первый момент после улицы кладовая показалась ему манной небесной, подарком судьбы, выигрышем в рулетку, но постепенно все стало на свои места. Сделалось понятно, что кладовая была нежилым помещением: в жару превращалась в парилку, а в холода – в погреб. Вентилятор нагонял насморк, а обогреватель – удушье. Открытое окно сразу же впускало холод, а в жару через него валили удушливые испарения, комары и в любое время года – гвалт улицы, шаркающей, клаксонящей, орущей, разражающейся сиренами то реанимации, то полиции.
Андрей Иванович побелил клетушку, покрасил, кое-где обил вагонкой – подгримировал наилучшим образом, придав ей по мере сил вид человеческого жилья; именно по мере: туалета и душа все равно там не выкроить. Ради первого надо спускаться по лестнице на пролет ниже, ради второго – ходить в баню.
В углу над рукомойником с зеркалом поблескивал латунный кран, хлеб и сосиски можно было поджарить на тостере, а воду вскипятить в электрическом чайнике. Что еще человеку нужно? Он уже не бомж. У него есть свой угол.
III
Благодать
И в один прекрасный день под крышей мансарды, прозванной мастерской, неизбежно появилась женщина. Нет, были женщины и до нее, но все какие-то случайные, безликие, не запоминающиеся или, наоборот, запоминающиеся какой-нибудь досадной чертой – резким голосом или тяжелым запахом. Ксения была русской из Севастополя, на чьи плечи взвалилась сума, с которой демократическая Украина пошла по миру, оставив дома стариков без призора и детей без будущего.
Сначала их свидания с Ксенией были полетами по стране любви, где они странствовали, взявшись за руки и потеряв чувство времени, в стране, куда в одиночку дорога – увы – заказана. Выдыбов кормил Ксюшу сладостями, дарил ей всякие штучки, китайские кофточки, чулочки, а дабы окружить себя ореолом художника в ее глазах, а также с тем, чтобы оправдать звание кладовой как мастерской, писал с нее портрет. Портрет шел туго, без конца начинался сначала, исправлялся, переделывался – короче, постоянно обеспечивался предлог появиться Ксюше в «бенелюксе» Выдыбова. Впрочем, жаль, что портрет этот оставался ни журавлем в небе, ни воробьем в руках: привлекательная синеокая красота Ксюши вполне заслуживала быть увековеченной. Да и сама Ксюша заслуживала лучшей участи, чем мыть по часам чужие квартиры, порой в разных концах города. Но что поделать, других работ людям с трезубцем на паспорте не полагалось. Первый футболист, однофамилец первого поэта, в сборной парфюмерно-банановой страны или завезенная из Киева голливудская суперзвезда на средний показатель рая для гастарбайтеров не тянули.
Но как ни прискорбно, зенит не может длиться вечно, после зенита наступает закат. К первым восторгам влюбленности стало примешиваться раздражение, критические оценки, опоздания, фырканье и даже исчезновения на целую неделю без уважительной причины. Выдыбов жестоко страдал в течение этих черных недель, называя их «маленькой смертью».
И однажды, когда она появилась после очередной маленькой смерти, хмуря свои бархатные брови и поджимая лакомые розовые губки, потребовал объяснений.
– А на каких основаниях? – фыркнула она.
– Как на каких? – оторопел Андрей Иванович. – Ты моя любимая женщина, и я хочу знать, где ты пропадаешь.
– Хочу? – она цинично рассмеялась. – Нужно сначала добиться такой роскоши – хотеть.
– Не понял.
– Что тут понимать? Вон Светке поклонник автомобиль презентовал. Он имеет право хотеть и задавать вопросы.
– А-а-а, – понял он, – вот ты о чем. И не стыдно тебе? Ведь я тебе в прошлый раз…
– Ой, не смеши людей! – прервала Ксюша. – Я приняла эту финтифлюшку из вежливости, она мне сто лет не нужна, чемодан только захламляет. А ты уж решил, что вопрос решен. Я все жду, когда же у тебя совесть проснется? А ты мне все портретом мозги мурыжишь.
– У меня совесть? – Выдыбова трясло. – А хозяйке за квартиру (тут Ксюша презритель-
но хмыкнула), а матери две пенсии ежемесячно отправляю, а свет, транспорт сколько пожирает!
Да я иной раз по три дня не обедаю, чтоб тебе, как ты выразилась, финтифлюшку преподнести! Я пока себя уважаю, чтобы женщине за любовь платить.
– Шо ж ты такой закомплексованный? – она сделала круглые глаза.
– Я думал, ты честная женщина, а ты продажная! – вскипел Выдыбов.
– Это я? Которая гнет спину с утра до вечера? Продажная? Ну, знаешь. Посмотри на здешних особо уважаемых дам, они на работу никогда не выходили, по дому палец о палец не ударят, всю их красивую жизнь муженек оплачивает и при этом честной женщиной считает, он и все общество, а я так продажная? Что живу с тобой почти год…
– Полгода.
– …не подрабатываю, время свое свободное на тебя трачу, – продажная? – Она пнула носком туфельки портрет, стоявший у стены.
– Ну, в европах, известно, все конченые уроды, – озлился Выдыбов. – Ты вспомни, как наши родители жили. Оба работали, а в подарок жене мимозы на Восьмое марта преподносили. И ничего, до сих пор живут, не расходятся.
– У кого живут, а у кого с такой житухи давно перемерли! Почему ты не поинтересуешься, где я живу? Как? Да я знаю почему! Так дешевле обходится. А нас восемь человек в двух комнатах, мы по двести целковых в месяц каждый платим! У меня голова гудит от этой чертовой… капиталистической коммуналки! Я больше не могу-у-у! Помогал бы ты мне, я б хоть в пригороде однокомнатную сняла!
– Зачем? Когда надо, приезжай ко мне. Отдохнешь как человек, полежишь, почитаешь.
– Как человек? В этой-то конуре собачьей?
Это был уже удар тяжелой артиллерией по гордости и престижу бытия Андрея Ивановича; он погладил заскорузлой рукой вагонку на стенах – сам ее прилаживал, вспомнил свои бесприютные ночлеги на скамейке, после которых этот угол показался ему уголком для оскорбленных чувств.
– Знаешь что? А пошла бы ты отсюда, шлюха продажная! На каждом углу такие…
Ксюша вскочила со стула, будто бы он был электрическим:
– Шлюха? Я? – прошептала она побледневшими губами, и глаза ее налились слезами. Ей стоило немалого усилия сдержать их. – Дармовщик бесстыжий! Забыл, что мужик со времен каменного века всегда был добытчиком! И меня за то, что я об этом напомнила, так… Вот она, благодарность за все сокровенное, что поимел от меня! Даром! Потому оно и не ценится! Нет! Не даром! За это мозолями на моих нежных ручках уплочено. – Она вытянула перед собой ладони. – Да разве ты уважишь, халява?!! – хлопнула дверью и бешено застучала каблучками по ступенькам.
Выдыбов выбежал за ней: остановить, исправить, как же он теперь, без ее любви? Но затормозил на первой же площадке: любовь за деньги – как низко!
– Да видел я тебя в гробу! – прокричал он со злостью и негодованием в лестничный колодец, и от крика напряглась и покраснела его дряблая шея.
Слышала ли это напутствие синеглазая красавица Ксюша? Всю обиду она вгоняла в удары каблучков, чуть ли не высекающих искры из ступенек, и почти свирепый шепот:
– Ноги моей здесь больше не будет!
Кто уважит ее красоту? Кто утешит обиженную женственность?
IV
В царстве Черного эроса
И Андрей Иванович утешал ее в гробу. Ночью, во сне. Она лежала в белом венке из мелких бело-голубых лилий, в белом шелковом платье, мягко облегавшем упокоенное тело со смиренно скрещенными на груди восковыми пальцами и тонкой свечой меж них. От пламени свечи тепло растекалось по ее телу, и от свечи же передавалась ему мягкость. Андрей Иванович подошел и бережно взял ее руку – рука была чуть тепла и совершенно покорна. Он наклонился и поцеловал ее, отчего дыхание захлестнула горячая волна нестерпимой нежности; он стал целовать всю руку до плеча, затем осыпать усопшую поцелуями с головы до ног, и она, бездыханная, была безжизненно покорна, как он того хотел от нее всегда и как было в золотую пору их свиданий.
Андрей Иванович закатил глаза, он видел губами, ладонями изгибы, выпуклости и впадины ее тела, вот он уже вытянулся рядом с ней в гробу, терзая (но ведь она бесчувственна?) ее ласками и объятиями; он не заметил, как от свечи, выпавшей из рук, загорелось платье. Огонь объял, окутал их обоих, и он проснулся со сдавленным криком ужаса и любовного удушья.
Кое-как добрался до окна-амбразуры, открыл и, глотая рывками мутный городской воздух, уставился в небо. Ночь была бледна и беззвездна. Ксюшка больше не придет. Упрямая она. Но и он кремень. Не позовет, он еще не пал так низко, чтобы любимой женщине платить за любовь. Лучше пальцы себе отрубит, чем наберет номер ее мобильника. Захочет, найдет другую. От мысли о другой стало до того тошно, что он сел на кровать и принялся тихо биться головой о стенку: «Ксюха, Ксюха, хорошая моя…» При каждом ударе перед глазами возникало дорогое лицо: смеющееся, «вредное», в гробу, счастливое, хмурое, искаженное любовным упоением, и он тупо, слепо целовал холодную стену.
V
Хождение по рукам
Король умер, да здравствует король! Любовница бросила, да здравствует любовница! Потому что мужчина остается мужчиной без перебоя, его сердце и железы продолжают вырабатывать гормоны нежности и силы, которые без проволочки надо излить на женское тело, иначе эти гормоны его задушат, сожгут, разорвут изнутри на кусочки, да и женщина, которую они могли бы избавить от томления, без них погибнет.
Ксения исчезла. Неделя, две, три нарастающей свирепой тоски по одному ему ве2домым тайничкам ее тела, а от нее ни слуху ни духу. Выдыбов набирал номер Ксении, а ему голосом начальницы женской колонии отреза2ли: абонент временно недоступен. «Недоступен?! – бесился Выдыбов. – А кому-то со всеми потрохами доступен… доступна! И он, Выдыбов, тогда рогоносец!» Вспоминалось худшее в жизни, ночлеги на скамье; нынешние по сравнению с тем – малинник; отчего в тяжелую минуту в памяти всплывает все дурное? Но надо же сохранять спокойствие, особенно когда ты впал в отчаянье. Он надел новый пиджак, положил в карман деньги, копившиеся на квартплату, и побрызгался одеколоном.
Улица, несмотря на поздний час и манеру обывателей рано ложиться, кипела автомобилями, молодежью-панк, взрывами хохота и скоплением вокруг урны пластмассового мусора: здесь находилось кафе, открытое до глубокой ночи, тем и известное на весь город. Выдыбов прошел сквозь этот чужой, скучный ему праздник жизни и вышел на соседнюю магистраль. Машины по ней неслись тремя потоками в каждую из встречных сторон, но это днем, а сейчас была ночь – время «ночных бабочек».
Они стояли на обочинах в сапожках на шпильках, в коротких юбочках и куртках, светоотражающих фары автомобилей, которые плавно притормаживали рядом. Вот «бабочка» в белых чулочках, веночке и пиджачке (порочные женщины страдают слабостью к этому цвету невинности) плюхнулась на заднее сиденье, и машина свернула в боковую улочку. Выдыбов представил, что сейчас начнется там на заднем сиденье, и у него помутилось в глазах. Он встряхнулся и решительно направился к свободной «бабочке», прохаживавшейся вдоль дороги; при каждом шаге ее короткая юбочка сзади задорно подпрыгивала и покачивалась из стороны в сторону, как утиный хвостик.
Выдыбов подошел к ней и поразился отсутствию каких-либо запоминающихся черт на лице. Оно было чуть грубоватым, брови, слишком выщипанные, заползли на лоб. «Ничего, – решил Выдыбов, – подушкой накрою». И, сторговавшись, повел ее за собою. Бабочке было непривычно идти, она привыкла к машинам, но желание клиента – закон, и она старательно ковыляла за ним на своих сверхъестественных каблуках.
Поднялись в мансарду Выдыбова. «Бабочка» вошла первой, а он задержался у двери, запирая ее на ключ, задвижку, засов. Запирал и думал со злорадством: вот тебе, Ксюшка, будешь знать, как меня бросать! Вот тебе надругательство над нашим гнездышком, свитым птицей любовью! Вот тебе!
Повернулся – а «бабочка» уже все с себя сняла, кроме чулок и туфель. От такого инфаркт можно получить, и Выдыбов схватился за сердце, очумевшее без женской ласки. Подошел к своей наложнице, рывком уложил на диван и накрыл лицо подушкой:
– Не смотри! – и начал быстро, крупно дрожа, раздеваться хоть наполовину. Потом… о, потом, он набросился на женское мясо, светившееся в отблесках из ночного окна фосфорной, зеленовато-мертвенной белизной, будто оно неприкосновенная святыня целомудрия, а не объект общественного пользования. Он зажег ночник, чтоб прогнать это свечение и рассмотреть получше закоулки женского тела. «Бабочка» изогнулась и что-то замычала, протестуя, но он сунул ей под подушку деньги, и она чутко затихла, только легонько вздрагивала в ответ на каждое его телодвижение.
Выпроводив ее перед рассветом, Выдыбов открыл окно в потолке и закурил. Ему стало легче, тиски на сердце ослабли, но понравилась ли ему такая любовь? Да, она была меньшим злом по сравнению с одиозным рукоблудием, но не давала выхода чувствам, ведь он мстил Ксении, а значит, Ксению любил, и это оставалось запечатанным в нем, как записка в бутылке, пущенной по волнам. Не мог же он «бабочке» – кстати, как ее звали?.. – объяснять эти тонкости. И последнее, что его сразило, так это то, что, когда он повернулся, женщина перед ним готовенькая, лишних слов на подступ тратить не надо и делай с ней, что душа и тело пожелают! Разве это не мечта, не закон мужчины?!
VI
Неприкаянная
Cамым ярким событием в жизни Лили Сергеевны стало ее вдовство. Жила себе Лиля Сергеевна как Лиля Сергеевна, тихая, голубоглазая, при муже, мирилась с мужниным своеобразием, а он взял да умер. Это целая история, как он умирал, она прошла, а Лиле Сергеевне оставила горькую мудрость: что муж при всем своем, порой тяжеловесном, своеобразии и был ее счастьем. Не стало мужа – не стало счастья. Ее мирок был их мирком, а теперь он раскололся, дал пробоину, в которую потянуло ледяным сквозняком. Немного от сквозняка заслоняли две комнаты служебной площади, оставленной ей в пользование после мужа, но это заслоняло от внешнего сквозняка – никак не от внутреннего. Внутренний именно тогда поднимался девятым валом, когда она запиралась в квартирке одна.
Была еще у Лили Сергеевны дочь, но та давно выросла и вышла замуж, покинув родителей, чем с одной, сентиментальной, стороны их весьма огорчила, но с другой, жилищной, увы, – порадовала – в такой квартирке и двоим было тесно, а что уж говорить про троих. Осталась после мужа и маленькая пенсия государственного служащего, потому как государство, которому он служил, предпочитало подкармливать своих налогоплательщиков подачками, нежели вскармливать их смутьянские настроения отсутствием оных.
И Лиля Сергеевна стала завсегдатаем культурно-развлекательных вечеров, устраивавшихся по поводу и без повода в Российском клубе, которому ввиду крепкой дружбы двух президентов выделили комнату при одном клубе и право пользоваться актовым залом. Комната была заставлена матрешками, деревянными ложками и прочим скарбом, которым завалены арбатские лотки для интуристов; весь этот скарб перебирался в актовый зал для благотворительных ярмарок во время мероприятий. Публика – одни и те же лица – рассаживалась за столиками, накрытыми для чаепития, а на подмостках появлялись таланты, свои или залетные, те и другие из России, с той разницей, что свои сюда залетели и застряли, а залетные улетят. Так у овдовевшей Лили Сергеевны началась общественная жизнь. Она перезнакомилась со всем клубом, со всеми перезванивалась, все про всех знала, не пропускала ни одно-го вечера, что на какое-то время спасало ее от внутреннего сквозняка, который после этих вечеров, однако, бывал более тоскливым и пронзительным.
VII
Судороги
Прошла неделя, вторая после ночной вылазки Выдыбова, и он почувствовал, что голова его снова превращается в вымя, разбухавшее от горячего молока невостребованной нежности. Молоко это перегорало, ударяло в сердце, в глазах мутилось, и в этой мути носились картины альковных сцен то с Ксенией, то с какой-то идеальной незнакомкой, черты которой были не совсем ясны, а когда прояснялись, то походили на ее черты. Виделась и покорная, более приятная, чем наяву, «ночная бабочка»: наяву возбранялось трогать ее груди. Выдыбов спрашивал себя, как монахам удается справляться с таким выменем, в которое превращается голова без практики любви, пытался молиться, но тогда видения женских тел становились навязчивее, нагляднее, оборачивались наваждением, и он откладывал молитвенник, справедливо решив, что он не монах, а Запад – не монастырь. Да и что за люди монахи, если они такое в себе одолевают, душат и удушенным носят? Как у них позвоночник не ломается от боли? Он пересчитал свои сбережения, вычел сумму для матери, остальное положил в карман и отправился на улицу «ночных бабочек».
Вот они, голубушки-вороны! Выбирай любую, похудей, поядреней, белокожую, чернокожую, помоложе или совсем изюм. Как можно уважать женщину, перещупав столько женского мяса? Выдыбов выбрал сегодня помиловиднее и повел в свою каморку папы Карло. Так он называл ее с тех пор, как нарисовал на стене обманку мечты своей – камин, в котором горел огонь. Вел он «бабочку» за собой и думал: ну а если порядочная женщина, да еще по старинным понятиям воспитанная, брошена или осталась одна, как наши солдатки в сорок пятом, то что делать ей, когда у нее вот так, как у него, голова превращается в вымя, а тело – в пекло, куда ей идти, кого звать на помощь? Не по тропе же «ночной бабочки»! Честной женщине это противно, ей обхождение нужно, уважение, подход, оправдывающий то, что она решилась на это животное, затюканное попами занятие.
Вошли в каморку. Выдыбов только сказал: «Ну…», и наваждения, обуревавшие его воображение вот уже несколько дней, стали былью.
VIII
Он виноват один во всем
В тот вечер кто-то из обломков бывшей империи и примадонн погорелого театра в вечерних мерцающих туалетах, которые больше некуда надеть, изливали собственную изнывающую душу в знакомых до оскомины романсах. Лиля Сергеевна в лучшем своем виде, причесаная и добренькая, сидела за столиком и прихлебывала чай, когда в зал вошел Андрей Иванович. Поискал глазами свободного места и, не найдя другого, кроме как за ее столиком, подошел и сел рядом.
Нет, Андрей Иванович вошел не в зал, он вошел в жизнь Лили Сергеевны. Ее чуткие ноздри вздрогнули, уловив запах мужчины, забытый, незабываемый, сладкий своей горьковатостью и чем-то неустановимым лесным, диким, свежим и ветряным. Лиля Сергеевна едва сдержалась, чтоб не застонать, не припасть, не примагнититься к нему, только глаза ее беспомощно закрылись. На мгновение она потеряла связь с реальностью, как это случается в вакууме одиночества с его стремительным падением в пустую воронку, когда дух перехватывает, как при сильной турболентности на большой высоте. Но сколько такое можно выдержать?
Лиля Сергеевна держалась уже год. 365 дней и ночей. Верой и правдой во имя высоких идеалов женской чести. Она открыла глаза. Ее сосед никуда не исчез, налил себе чаю и запивал им кусок пирога.
«Он виноват один во всем», – надрывалась под гитару примадонна.
– Как душу-то терзает… – доверительно шепнул сосед Лиле Сергеевне, – …фальцетом.
И Лиля Сергеевна согласно кивнула.
– Мы пришли сюда, – продолжал он, – отогреться душой, а ее терзают.
– Вот именно, – зажмурилась, поддакивая Лиля Сергеевна.
– Меня, кстати, Андреем зовут, – наклонился он поближе. – А вас?
– А меня Лилей, – вспыхнула Лиля Сергеевна.
– Очень, о-о-очень приятно.
«Что сердцем я совсем одна…» – надрывалась гитара.
Андрей Иванович вдруг помрачнел.
– Что с вами, Андрей? – испугалась Лиля Сергеевна.
– Да так, ничего, – вздохнул Андрей Иванович. – Митька2 вспомнил. Служили вместе… в Афгане… Как же он этот романс тоже под гитару пел – взвод рыдал!
– И что ж грустить?
– А то, что он «грузом двести» стал.
– Каким грузом? – не поняла она.
– А таким. В гробах цинковых отправляли предкам «груз двести».
– В гробах? – Лиля Сергеевна замерла от ужаса, вспомнив и своего покойника.
– Да, весь взвод. Ночью напали духи и – хоп! Всех до одного перерезали.
– А-а-а… – Лиля Сергеевна хватала воздух ртом, – а-а как же вы живым остались?
– Я? – Андрей Иванович усмехнулся. – Змея спасла. Я раньше вы2ходил ее раненую, молоком отпоил и выпустил, а когда душманы пришли, она приползла, кольцом вокруг ног легла, и я стоял, как заговоренный. Духи мимо ходят, в глаза мне глядят, а не видят, будто я стеклянный.
– Чудо! – восхитилась Лиля Сергеевна. – Чудо! Разве такое бывает?
– А вы… Можно на «ты»?.. А ты слышала про гипнотические свойства змей? Вот моя мне долг платежом и вернула. Жизнь за жизнь. Чем и поставила знак равенства между человеческой и змеиной жизнью.
«Да вы просто герой!» – сорвалось было с губ Лили Сергеевны, но сверху прозвучало:
– Здесь свободно? – Это примадонна допела романс и искала, где бы бросить якорь. И облюбовала место рядом с Андреем Ивановичем.
– Конечно! – Он встал – сама галантность – и подвинул ей стул. – Будьте любезны! Дамы украшают общество!
Лиля Сергеевна еле совладала с желанием вылить этой облезлой кошке в лицо горячий чай. Андрей Иванович между тем наливал новому украшению стола чаю из большого чайника.
– Мы как раз говорили с Лилечкой о том, как вы душевно поете.
– Да, цепляло за душу, – с иронией подтвердила Лиля Сергеевна. – Простите, но мне пора уходить, – объявила она гордо и достала пудреницу поглядеться в зеркальце: надо было на что-то переключить зуд в руках, рвавшихся выплеснуть чай. И тут, к величайшему удивлению Лили Сергеевны, ее новый знакомый цокнул языком:
– Да, жаль, но нам действительно пора. Надо еще… ох, столько еще надо всего сделать! Правда, Лиля? – и посмотрел ей в глаза.
«Батюшки, да у него усы!» – ахнула про себя Лиля Сергеевна и потупилась:
– Что надо, то надо.
IХ
От ворот поворот
Вышли на улицу, струившуюся огнями.
– И где мы живем? – взял под руку Лилю Сергеевну Андрей Иванович.
Она поняла вопрос по-своему:
– В двухкомнатной квартире.
– Ах, вот как! – приятно удивился Андрей Иванович тому, что она сразу заговорила по существу. – И как же ты там помещаешься со своим итальянцем? Они любят широко расположиться.
– Каким итальянцем? – удивилась Лиля Сергеевна. – Всем известно, что я вдова. Вот уж год, как Петр Борисыч приказал долго жить.
– Вдова? – убрал руку Андрей Иванович. – Прости, не знал. И муж был Петр Борисычем? Бишь, русским?
– Он вообще хохол, но какая разница? – буркнула Лиля Сергеевна.
Андрей Иванович воспрянул:
– Да это без разницы! Противно, наши бабы этим недоарабам продаются, а корчат из себя святош. Тьфу! А ты, выходит, чистая? А дети есть?
– Дочка, но она давно замужем.
– Так ты одна-одинешенька в целых двух комнатах? Бедная богачка! А ведь ты очень приятная, милая, да ты это и сама знаешь! – взял ее снова под руку Андрей Иванович. – Я это сразу приметил, потому и сел рядом.
– Просто место свободно было, – чуть кокетливо возразила Лиля Сергеевна.
– Ну, прям! С крокодилицей бы не сел. В дверях бы стоял.
– Ух, какой принципиальный!
– Да, а что? Я вообще не понимаю, как наш брат с образинами спит. Даже пусть выгода от нее. Но если и выгода,то все равно женщина душеприятной быть должна. Но я не об том спрашивал. Не о количестве комнат, а о том, как далеко до них ехать?
– Отсюда? – Лиля Сергеевна посчитала, загибая пальчики. – Восемь остановок.
– Ну дык, при здешних расстояниях – это копейки. Так я провожу? – приосанился Андрей Иванович.
В метро Лиля Сергеевна щебетала:
– И вправду копейки, я тут от станции до станции губы накрасить не успеваю. Только разогнались, и уже остановка! А у нас такие прогоны – полный макияж можно сделать!
– Да уж, Еврафрика-с. Отросток аппендицитный у континента, где уж тут поездам разгоняться? Для этого суток пять нужно, не меньше!
Поднимались по лестнице к Лиле Сергеевне, обоих трясло. Ее оттого, что она знала, если он войдет сейчас, то одним чаепитием дело не кончится, а-а-а!.. – и у нее темнело в глазах.
Андрей Иванович был уверен, что сейчас будет то самое «а-а-а!..» Главное, не наброситься на дурочку с порога, приличия соблюсти, чай вытерпеть.
Лиля Сергеевна остановилась:
– Вот моя дверь. – Она вся дрожала, горела, на него не смотрела. – Андрей, прошу вас, если вы ко мне хорошо относитесь, уходите!
– Как? – опешил он. – Разве мы не перешли на «ты»? – и прижал ее к себе. – Как это «уходите»? Я слишком хорошо отношусь к тебе для этого!
– Нет, – из последних сил покачала головой Лиля Сергеевна, – уходите. Приходите завтра.
– Не доживу! – Андрей Иванович попытался поцеловать ее в губы, но она запрокинула голову, и поцелуй пришелся на вершину подбородка.
Он отшатнулся.
– Я приготовлю ужин, – воспользовалась она его замешательством и точным снайперским движением попала ключом в замок. – Завтра к восьми часам. – Толкнула дверь и скрылась за ней раньше, чем Андрей Иванович успел прийти в себя.
«18» – увидел он перед глазами светлый на темном дереве номер двери и уткнулся лбом в ее холодную твердь.
– Ксюша, Ксюшка! – прошептал. Стучать или звонить было ниже его достоинства. – Ксюша… до чего ты меня довела? На что толкаешь?!
Он спустился по лестнице. Его бил колотун, в голове шумело, где искать Ксению, он не знал, набрал ее старый номер, но там машинка отрапортовала «абонент недоступен», и он потащился на улицу «ночных бабочек». Снял первую попавшуюся, приволок к себе и уж мстил, мстил всем этим ксюшкам, лилям серегеевнам, честным дурам, и уж так он им всем отомстил, что «бабочка» валялась в углу кровати, не в силах пошевелиться от его мести. Спустя полвечности она пришла в себя и потребовала рассчитаться – он еще ничего не дал. Тут пришел в себя и Выдыбов: у него ведь который день в кармане ни гроша не ночевало, он и на вечер романса ведь потащился ради пирога с чаем.
Как же его так зашкалило? И что теперь этой вульгарной девке сказать? Выслушав его бред, она произнесла сквозь зубы:
– Короче, ангел с рогами, даю тебе время до вечера. Если до двадцати трех ноль-ноль ты меня не найдешь и не расплатишься, то тебя найдет Джордж, и расплата будет по другим расценкам. Понял? Динамистам и халявщикам счет особый. Мордой ступеньки пересчитаешь и последние штаны отдашь, вошь голодная! Я тропу в твой гадюшник знаю, а не найдем тебя тут, – она махнула рукой, вазочка со столика слетела на пол и разбилась вдребезги, – понял, что будет с тобой и твоим гадюшником?
И она удалилась, топая, как бегемот, по лестнице.
Х
Мессалина
Выдыбов долго не мог открыть окно в крыше, от злости и бессилия дрожали руки, рванул, открыл и злобно закурил:
– Все ты, Ксюшка! Все ты! Подставила… Из-за тебя все!
Но шутки в сторону. Эта шлюха не шутит.. Только Джорджа Выдыбову на жизненном пути недоставало. Да и не хотелось бы Выдыбову, чтоб Джордж отсюда не ушел живым. Выдыбов не любит поражений, в армии этому не учили. Но война имеет издержки и для победителей.
Да, у Выдыбова руки золотые, и он бы за день мог нагрести эти долбаные сто евросеребряников… для Магдалины. Да мордой не вышел. Морда русская и документы.
С такой мордой спину велят горбатить в три раза больше, чем даже безрукому мастеру из аборигенов. И заплатят в тридцать три раза меньше русскому, чем аборигену. А Выдыбову обрыдло гнуть спину не по чину, вот он и сидит без денег, без которых в адском материалистическом раю шагу не ступишь. Да и зачем ему деньги? Его что, дети голодные дома ждут?
Он позвонил каким-то заказчикам, но без толку. Крякнул и вышел в подъезд. Постучал в одну дверь, другую – предложить услуги по починке электроприборов, мебели, прикреплению полок, вешалок, но ни одна не открылась, хотя кое-где слышалось подозрительное шарканье и мышиная возня.
Ничего не оставалось, как просить взаймы у своей квартировладелицы; впрочем, разве это квартира? Кладовка.
Владелица (кстати, звали ее Джина Фульвия) открыла, и лицо ее исказила странная улыбка даже не кокетки, а кокотки. Ничего дурного в этой улыбке нет, если ею улыбается кокотка, но когда ею улыбается дама почтенных лет, то это выглядит несуразно, как фата на старухе.
Выдыбов от неожиданности крякнул.
Джина Фульвия приняла «кряк» за боевой клич восторга от ее улыбки и игриво пригласила гостя ручкой:
– Заходи! Ах, шалун!.. Я видела, каких ты штучек водишь к себе в раек! Видела, видела, нечего отпираться. Проходи. – Она усадила Андрея Ивановича в кресло в салоне. – Чаю, кофе?
Пустую пропасть в его животе свело спазмом.
– Кофе, – ответил Андрей Иванович, – с молоком, булкой и колбасой.
– О-о-о! – восхитилась Джина Фульвия. – Упражнение любовью пробуждает волчий аппетит! Чем больше, э-э-э, тем больше… – и скрылась на кухне.
Вскоре она приволокла поднос с кофейником, горой разных булок, ветчины, сырно-колбасной нарезки – весь сухой паек, залежавшийся в холодильнике.
– Прошу! – поставила перед Выдыбовым, которого не надо было просить дважды; он стал уплетать за обе щеки, невнятно мыча.
Джина Фульвия отошла к окну, вставила в длинный прозрачный мундштук сигарету и затянулась.
– Давно я не видела, как мужчина ест… Да я никогда не видела, чтоб мужчина так налегал… Все вилочкой, ножичком, хлеб не откусывают, а отламывают и в рот отправляют. А чтоб рвать кусок зубами!.. Вот это мачо!
Андрей Иванович заглотнул последний кусок, запил его последним кофе и откинулся на спинку кресла подальше от опустошенного подноса.
– Так что я говорил? Не столько упражнение любовью в обжорство вгоняет, сколько полное отсутствие упражнения в обжорстве. Не знаю, ясно ли я выразился?
Джина Фульвия сделала перерыв в затяжках.
– Иными словами, если давно не ел?
– Догадливая, – похвалил Андрей Иванович. – Уже три дня, как я одним духом святым питаюсь. Первый раз что-то существенное внутрь попало, а то чай да чай. И должок один досадный срочно, к вечеру надо вернуть. Может, ссудите сотню, а я или отработаю, или верну, вы ж меня знаете. – Он поморщился. – Ч-черт, я ведь вам и за квартиру задолжал.
Джина Фульвия улыбнулась совсем уж как две кокотки:
– Мелочи! Конечно, я тебя выручу, а ты – меня. Подожди минутку. – И она скрылась в соседней комнате.
У Андрея Ивановича камень сняло с души: кажется, он нашел решение сегодняшней головоломки. Минута, две – и Джина Фульвия предстала пред ним в нижнем белье; что за ужимки, за прыжки? Андрей Иванович зажмурил глаза, и ему примерещилась старуха, которая сняла с себя фату и заодно платье.
Он вздрогнул. Не уважить ее – обидеть. Да и зависит он от этой тайной Мессалины: не ровен час, конуру попросит освободить. И Андрею Ивановичу ничего не оставалось, как упасть в обморок.
Удобно, однако, падать в обморок, сидя в кресле.
Мессалина издала вопль, выражающий испуг и вместе восторг по поводу произведенного ею эффекта.
В обмороке Андрей Иванович пробыл долго, приятно было дать поставить себе компресс, позволить перетащить свои мощи на диван, расстегнуть себе ворот, но когда Джина Фульвия стала вызывать «скорую», а вызов их в здешних краях платный – он открыл один глаз.
– А вот этого не надо. – И сел.
Джина Фульвия бросилась к нему:
– Тебе лучше? Ты в порядке?
– Почти, – встал он. – Но будет совсем нормально, если выйду на воздух. Душно здесь, душно!
И с тем он покинул свою добросердечную домохозяйку, которая радовалась, что он пришел в себя, и участливо проводила на лестницу. Никогда еще так легко и быстро не сбегал по ней Андрей Иванович.
На улице он облегченно вздохнул: что ж, ловко отделался. «Сколько, однако, несчастных одиноких баб! И чем занимаются мужики?» Но тут же, как резкая зубная боль, его настигла мысль: «Джордж! Ч-черт!»
ХI
Охапка мимозы
День проходил впустую. Выдыбов прослонялся по улицам, глазея на недоступные витрины, и в девять часов, когда изрядно подустал, вспомнил, что был зван ко вдовушке на ужин. По старой бродяжьей привычке прихорошился у фонтана (чтоб к себе не заходить да на Джину не нарваться) и взял курс на Лилю Сергеевну.
По пути попалось безвременно цветущее дерево мимозы, и он отважно, пренебрегая риском схлопотать штраф, сломал несколько буйных веток и уткнулся лицом в их пушистое благоухающее чрево, захлебнулся их свежестью и духом. Мимозы – какой славный троянский конь, уж он-то наверняка поможет завоевать ему эту вдовствующую Трою.
И Выдыбов предстал пред дверью номер восемнадцать сущим комильфо.
Смелого любит удача. Дверь, вчера стоявшая перед ним Брестской крепостью, сегодня отворилась сама, Лиля Сергеевна в кружевной кофточке встретила его радужной улыбкой и легонько поклонилась ему ли, мимозам:
– Милости просим! – Я ведь вчера не спросила, что ты любишь – не любишь покушать, – щебетала она, определяя желтое благоухающее облако в вазу, – курочку или предпочитаешь рыбку…
– Птички-рыбки, – поймал ее руку и поднес к губам Андрей Иванович, – хочется дарить улыбки…
– Хочется играть на скрипке, – подхватила Лиля Сергеевна, – или на трубе-е-е…
Дуэт у них вполне слаживался.
Сели за стол, выпили, закусили, снова выпили.
– Ну, про меня ты все знаешь, – завела Лиля Сергеевна, – и наглядно видишь. Дом человека – книга о нем. Все, что тебе интересно, ты в нем прочитал. А я вот о тебе только про змею знаю, значит, что служил в Афгане, и все. Ты кто? Где, как живешь? Чем занимаешься?
Андрей Иванович не ждал так сразу прямого вопроса в лоб. Как тут ответить, чтоб себе не напортить и чтоб выглядело правдоподобно?
– Я? – Он налил себе стопку и выпил одним глотком. – Я как тот колобок, от всех ушел, а лиса его все-таки слопала. В Афгане выжил, зато полег на полях холодной.
– Полег? – не поняла Лиля Сергеевна.
– Да, пал жертвой холодной войны.
– Это как?
– А ты разве забыла, как нам в Союзе мозги полоскали про западный рай, мол, тут нашим страдальцам квартиры без очереди за так дают, зарплату без работы, медобслуживание дармовое на высшем уровне – прям Франция для арабов. А на деле-то всех ждала и ждет здесь дырка от хомута. Ты хоть одного из наших видела, чтоб ему, не говорю квартиру, угол в этом раю дали?!
– Н-нет, не доводилось, – признала Лиля Сергеевна.
– Мы за их тараканьи чуланы втридорога платим и-и-и платили с первой эмиграции! Забыла? Князья наши в таксисты рекрутировались! Да что князья? Классики, вспомни Газданова.
– Но у нас бы их к стенке поставили. А тут они все-таки…
– Вот-вот! Все-таки! И Запад каждому из них, из нас, мне лично должен! Ого-го-го, сколько должен! Золота, бриллиантов мешки несчитаные, деньжищ, которые сюда более ста лет сплошным потоком с Расеи-матери прут, царские диадемы на лондонских аукционах с молотка пускают, шедевры пера и кисти, а теперь американские, швейцарские и прочие банки нашим добром начиняют, дармоедов их, уродов конченых, кормят, а мы в придачу на них в качестве черной рабочей силы по дешевке пашем… за жульническую отметку в ксиве, что ты здесь – раб на законных основаниях. Я на них в суд Гаагский подам! За что они против меня, веселого белобрысого мальчишки, такую страшную машину лжи создали и запустили? Ладно, я простак, поверил, но ведь какие ученые мужи клюнули на их приманку!
Лиля Сергеевна откинулась на спинку стула.
– Из чего я могу сделать вывод, что ты работаешь где-то на стройке, получаешь гроши, долго был нелегалом, наконец, выцарапал вид на жительство, а жительство это самое проходит где-нибудь на периферии в полуподвальной или чердачной подсобке. Ведь так по схеме?
– Лиля! – Андрей Иванович выказал крайнее изумление. – Тебе б в органах работать, цены б тебе не было!
– И при этом бобыль-бобылем, потому как самому на хлеб еле хватает, куда ж еще семьей или подругой хорошей обзаводиться, – продолжала цепочку выводов Лиля Сергеевна.
Андрей Иванович хотел вступиться за себя, но взгляд его упал на часы на стене, поведавшие, что наступила четверть одиннадцатого. Он отложил вилку с ножом и встал из-за стола.
– Лиля, не поверишь, но я обращусь к тебе как к товарищу и комсомолке. Ты же была комсомолкой? Если ты меня выручишь, то спасешь, и я по гроб твой должник. В 23.00 я должен вернуть один дурацкий, дурной долг, а у меня – по нулям. Не верну, лиха не оберешься. Или линять отсюда придется.
Лиля Сергеевна вздрогнула.
– Одолжи, – продолжал, будто не заметил этого, Андрей Иванович, – сумма мелочная, я тебе с первых заработков отдам и «Шанель» в благодарность прибавлю.
Всякая тень улыбки покинула лицо Лили Сергеевны… Оно помрачнело и потяжелело. «Зря надевала кружевную кофточку», – подумала она.
– Плевать мне на «Шанель», все равно рецепт у русских украден, – выплеснула она свое раздражение на посторонний предмет. – И сколько ж, эта мелочовка?
– Сто целковых. Отвезу – и через час-полтора я у тебя, приступим к десерту. А деньги, клянусь, верну, – и чиркнул большим пальцем себе по горлу.
Лиля Сергеевна уже поняла, что влипла, что Андрей – сомнительный тип, но инстинкт, почти рефлекс самопожертвования преобладал у нее над инстинктом самосохранения, и она с ощущением кролика, идущего в пасть удава, отдала ему единственный «стольник», будучи уверена, что никогда его обратно не получит. Дорогая ты, оказывается, мимоза!
Андрей Иванович выхватил банкноту (пока не передумали!), поцеловал дающую руку и уже на ходу крикнул:
– Одна нога – там, другая – тут! И потом, Лилейшая, я твоих ног! Комсомол может тобой гордиться!
ХII
Вторая охапка мимозы
Убрав все следы пира, Лиля Сергеевна лежала в постели и пыталась себя утешить, что все к лучшему и она еще дешево отделалась, всего каким-то «стольником», а завяжись с этим красавчиком что-нибудь серьезное, потом обошлось бы гораздо дороже. Но от этих утешений, как от аспирина, было легче на сердце, да горько во рту. Все-таки неприятно, когда тебя используют.
Она протянула руку, чтобы погасить ночную лампу, и в это мгновение тишину ее квартиры прорезал звонок. Рука застыла в воздухе.
Лиля Сергеевна встала, накинула батистовое кимоно и бесшумно подошла к двери. Увидела в глазок физиономию Андрея Ивановича, выпуклую, как в отражении на самоваре, и замерла: открыть – это впустить судьбу, пусть неровную и совсем не сладкую, но со свиданьями, звонками, прогулками под ручку и милыми словами, не открыть – судьбы не впустить и увядать в одиночестве, в тени покойного, в обществе неудачниц, которых никто уже не любит, не звонит, не обманывает, и они просиживают в дешевом кафе за кислым кофе, перемывают косточки тем, кого еще любят.
Лиля Сергеевна как не своей рукой отодвинула язычок английского замка.
Андрей, с букетом мимоз больше прежнего, просиял.
«Вот оно, началось!» – чуть не лишилась чувств Лиля Сергеевна.
XIII
Муки совести
Лиля Сергеевна лежала на подушке навзничь, и слезы плыли по ее лицу. Андрей Иванович курил у приоткрытого окна и смотрел, как заря с востока поджигает небо. Взглянул на Лилю и удивился:
– Это что, слезы счастья?
– Счастья?.. Или стыда. Развратная я женщина, развратная и падшая.
Андрей Иванович вышвырнул сигарету, закрыл окно и, с сожалением расставшись с пожаром зари, сел на кровать.
– Помилуй, Лилечка, – вступился он за нее, – какая же ты развратная? Ты сколько, говоришь, вдовствуешь?
– Год уже, – выдавила сквозь удушье слез Лиля Сергеевна.
– И впервые изменила покойному?
– Впервые. – Печали в ее голосе не было предела.
– А любая замужняя женщина занимается этим, ну, при самой плохой погоде, раз в неделю. И не считает себя развратной, а наоборот, честной перед мужем.
– А у меня мужа нет, – затужила Лиля Сергеевна, – я развратная-а-а…
– Зато у тебя есть я, а это лучше мужа и даже лучше собаки. За год воздержания ты опять девочкой стала. Иди-ка сюда, – Андрей притянул ее к себе за плечи, – чтоб не зря в развратницы записывалась, – и стал снова приучать к разврату, а она ничего не могла поделать, кроме как согреться, будто в протопленной бане, где не бывает сквозняков.
ХIV
Цена незаменимости
И пошло, и поехало. Незаметно Андрей Иванович перебрался к Лиле Сергеевне. Правда, тому, помимо прочего, способствовало одно стороннее обстоятельство, о котором она не подозревала: Джина Фульвия, домовладелица Выдыбова, затеяла капитальный ремонт и часть барахла перетащила в свою мансарду, то бишь в его жилье. Ему было оставлено лежбище, куда он мог забираться с порога через треугольный лаз, образованный спинками и дверцами разобранной мебели, прислоненной одним концом к кровати, другим – к стене. То есть, пока шел ремонт, жить там было неудобоваримо. Только ночевать. Что может показаться выходом из положения только тому, кто спал осенью на скамейках в парке, приукрытый куском картона и первым снегом.
Так что в Лиле Сергеевне с ее квартиркой Андрей Иванович видел Божий дар, о чем он ей прямо и говорил, да она воспринимала это в высоком смысле и вдохновенно варила ему щи и жарила яичницу. Бюджет ее вскоре заметно затрещал по швам, и она села на телефон обзванивать знакомых, не поможет ли кто с трудоустройством ее другу. Но найти работу в промышленном мегаполисе технического века становится сложнее, чем Шлиману было отыскать сокровища разрушенной Трои. Не считая, разумеется, стройки: туда в любую минуту дорога открыта, но это же рабовладельчество, как во времена той же Трои, со своими особенностями.
Нашлась в клубе одна Клава, работавшая на бирже по временному трудоустройству (постоянства даже там не сулили), которая вкратце объяснила порочный круг спекуляций рабочими местами, но чего не бывает под луной – и записала номер мобильника Андрея.
Счет за телефон в эти месяцы пришел вдвое обычного, да и свет-газ обошелся дороже. Лиля Сергеевна молча затянула ремень: во-первых, полезно для фигуры, во-вторых, нельзя сделать доброе дело, ничем не пожертвовав. Но еще больше, чем от недоедания, она похудела оттого, что заменила Андрею всех проституток с улицы «ночных бабочек». Любви и ласки она получила с процентами за год воздержания и верности покойному. После первого умиротворения она стала нервной и раздражительной. Она стала незаменимой.
ХV
Выдыбов познает себя
А что Андрей Иванович?
До чего тяжело быть обязанным, да еще существу слабого пола. Андрей Иванович неожиданно для самого себя начал не по-доброму подзуживать над своей Калипсо, придираться и даже завидовать. Завидовал он ее пусть маленькому, но зато устойчивому островку благополучия. Ей регулярно звонили и вызывали посидеть с ребенком. В Италии у людей детей мало, денег гораздо больше. И по вечерам или воскресеньям всегда случается нужда в няне. Лиля Сергеевна безотказно ехала на вызов, если, конечно, уже не обещала подежурить в другом месте. Такая подработка ей нравилась не только тем, что приносила ощутимую прибавку к пенсии мужа: она любила возиться с детьми да и в родителях находила благодарную аудиторию своим домостроевским талантам.
Выдыбов злился: умеют же устраиваться бабы! Уходил, бродил по городу, пока не перегорала злость, и – что делать? – возвращался домой, то есть за дверь номер восемнадцать, смирившимся и добрым.
Однажды Лиля Сергеевна мыла тарелки, а Андрей Иванович, сидя на стуле, посматривал то на нее, то в газету. Лиля Сергеевна то и дело наклонялась, и ее формы любопытно округлялись. У него перед глазами пошли видения, будто он три года не вылазил из казармы или с нар. Но взвиделась ему не нынешняя его подруга, а Ксения, вернее, неведомая, неизвестная женщина, аллегория женственности, с чертами неясными, совершенными, но очень напоминающими Ксюшу. Она была вся его. Он проваливался в нее, как нырял в море, и плавал, плескался в его прозрачно-голубых волнах, прошитых лучами солнца, бок о бок с фантастическими рыбами и синими дельфинами, сам превращаясь в такого дельфина. А женщина металась под ним, билась, как волна о берег, разбивалась в белую пену и то ли стонала, то ли стенала.
Андрей Иванович бросил газету, схватился за голову, сдавил, чтоб задушить поток этих видений, но только погасил краски, а видения понеслись дальше, быстрее, но в черно-белом изображении. Он схватил Лилю Сергеевну.
– Ты что?! С ума сошел? – стала вырываться она. – Хоть подожди до ночи!!
– Не доживу! Кончусь! Здесь и сейчас…
Но Лиля Сергеевна не понимала. Пришлось изнасиловать ее на полу.
……………………………………………………………..
Когда все было кончено, она струилась рядом и тихо целовала его плоть.
ХVI
Встреча и перелом
Три года прошло, как утро до обеда.
Андрей Иванович шел по улице вдоль череды кафе и магазинов, стоящих плечом к плечу, сверкающих, мерцающих уютным адом витрин, и голова его была пуста, а взор туманно-мутен. Вдруг одна из дверей, ведущих в этот заманчивый ад, с треском распахнулась, оттуда выбежала разнаряженная девица, а за ней – официант или, кто его знает, бармен. Девица кинулась бежать через дорогу («Дык, Ксюха!» – молнией осенило Выдыбова раньше, чем он что-то понял), но по дорогам свойственно ездить автомобилям, и один из них с визгом затормозил, иначе сбил бы бежавшую, которой в свою очередь тоже пришлось затормозить, иначе угодила бы под колеса. Тут-то ее и настиг преследователь. Схватил за руку и для пущей надежности за волосы. Выскочил водитель, явный псих, и заорал:
– Троя! (Чем уж провинился перед полуостровитянами этот гомеровский город, что они его славным именем называют шлюх, шалав и профурсеток?) Путанья дочка! Так ее, так! Сдай, куда следует!..
Половой достал из кармана мобильник.
От криков и при появлении мобильника Выдыбов очнулся. Прыжок – и он стоял рядом с половым и так стиснул его кисть, что мобильник вывалился на землю.
– В чем дело? – возмущенно обернулся тот к Выдыбову.
Но Андрей Иванович с максимальной любезностью, на которую только был способен, а значит, с улыбкой крокодила, подавал ему оброненный аппарат:
– Не ваш ли будет-с?
Тот вырвал цацку и буркнул:
– Спасибо, дьяволо!
– Простите, – уже не отставал от него Андрей Иванович, – вы за что ее так?
– Троя! – беленился официант. – Русская троя! Только они напиваются, чего захотят, и виски, и водки, и кира , не платят и смываются! У меня уже глаз наметанный! Я знал, и эта попытается улизнуть! Но у меня ушки на макушке! Я что, с утра до вечера тут торчу, чтоб за их пьянство расплачиваться?! Мне, может, самому мотоцикл нужен!
– Какой мотоцикл?
– Ну, коплю я на мотоцикл! Вот сдам в полицию, там с нее последнюю рубаху снимут, а мне счет оплатят!
Андрей Иванович зажмурился, представив, как с Ксюхи полицейские сымают последнюю рубаху.
– Бр-р-р! – он встряхнулся, как будто вышел из холодной воды. – И сколько она задолжала?
– Пятнадцать!
– Слушай, парень, вот тебе двадцать, – Андрей Иванович протянул ему голубую бумажку, – только отпусти ее. Под мою ответственность. Она сюда больше не сунется, я тебе обещаю.
Половой прикинул всю волокиту с полицией, пока он получит по счету, и, отпуская нарушительницу, выхватил купюру:
– Ну, ладно, на этот раз так и быть, пусть гуляет. Но если еще раз!..
Выдыбов, подхвативший Ксению под руку, как раненого товарища, уводил ее за собой, а она трепыхалась, еще норовила вырваться, выкрикивала брань в ответ официанту.
ХVII
Мене мати народила…
Отсыпалась Ксения в скворечнике Андрея Ивановича, свернувшись на его постели, как щенок, а он спал рядом на полу, настелив газет, поверх – курток, одеяло. Спал, иногда просыпался, садился, смотрел на спящую, себе не веря, что она рядом, дышит, можно рукой потрогать, поправлял одеяло и умиротворенно возвращался на газеты.
Наутро отпаивал ее чаем с молоком, соками и ничего не спрашивал. Она тоже молчала, долго молчала, потом будто проснулась:
– Как я сюда попала?
Андрей Иванович подлил яблочного соку:
– А сама не помнишь?
Она уставилась на него не мигая.
– Да не буду я тебе ничего рассказывать, – решил он. – Небось по пьяни забыла все, а я напомню, скажешь, все выдумал.
– Не скажу, м-м, – промычала Ксения. – Что, меня били, а ты заступился?
– Так тебя уже и били?
– Случалось… Один раз в магазине… Да и за что? Я полчекушки какой-то дряни у них прихватила, ни одна до сорока градусов не дотягивает. Тридцать семь – и крыша. Есть еще, правда, спирт, девяносто семь, но-о-о я его пока только нюхала. От него сгоришь, как спичка.
– Ну так и что в магазине?
– Напали на меня кассирши. Орут: у нас таких каждый день, как мух, и уж если поймаем… Ну, и показали наглядно, что тогда.
Андрей Иванович сел рядом с Ксенией и взял ее за руку:
– Девочка моя, да ты ли это? Умница, труженица! Как ты до этого докатилась? Что случилось с тобой?
– Да как, как?.. – и Ксюша заплакала. Судорога это какая-то была, а не плач; плечи неровно дергались, спина сжималась.
– Ну-ну… – бережно, отечески погладил ее по спине Андрей Иванович, – не надо. Не изводи себя. Не хочешь – не рассказывай…
– Да что тут рассказывать? – Ксения хватила воздух ртом. – Я, что ль, первая или последняя, с кем такое случается? Ну, вышла я замуж за одного Сальватора. Человек вроде солидный, обходительный, деньжищ – не знает, на что и тратить. Не любила я его особенно, но хотелось семьи, дома, нормальной жизни, отношения человеческого, чтоб не ездили на мне, не пользовали за стакан чаю… Уважала я его, х-х-хотя уважать там было нечего, но мне хотелось кого-то уважать… и я придумала в нем хорошее.
– Бедная дурочка! – сокрушался Андрей Иванович.
– Это уж точно, дурочка! Я думала, счастье – жить, как они тут живут: в хороших коттеджах, на дорогих машинах ездить, в дорогих магазинах туфли покупать. Мираж! Они, может, и могут таким счастьем быть счастливы, но не мы! По крайней мере, не здесь. Мне эти коттеджи и туфли обошлись… ужас… – Она закрыла лицо руками и закачалась на стуле из стороны в сторону.
– Да что же тебя этот арлекин… или как его… делать заставил?
– Сальватор , – выдавила Ксения. – Ребенка я ему родила. Стал он подрастать, вижу, это не мой ребенок… Вылитый даже не папаша, а его мамаша… с некоторыми поправками от меня. И ведет себя совершенно не по-людски как-то… И когда у меня должен был быть второй приплод, я тихо сходила в больницу… А знала бы, так и первого никогда б на свет не пустила. Так мне паршиво и мерзко на душе стало… что-о-о… – застонала, заплакала она:
И вдруг захохотала:
– Эх, полным-полна моя коробушка!.. Истина в вине! А еще больше ее в водочке. Она одна и разгоняла хоть на время тучу на душе. А из сыночка моего сделали орудие шантажа. И какой бы он ни был, все ж моя кровиночка, и жалко его, что его недо2людком делают, и себя, что вот так, самое святое, что может быть у женщины, материнство мое поругано, пошло на смарку! Короче, этого не выдержать! И лучше не думать, не думать! А то можно спирту того самого хлебнуть!
Андрей Иванович обнял ее за плечи:
– Ну, не надо так терзать себя! Бог с ним! Забудь! Это я во всем виноват. Надо было на тебе жениться, не отпускать от себя. В тесноте жили бы, да, авось, не в обиде. И свой бы рай в шалаше обрели.
– Какое там?! – воскликнула в сердцах Ксения. – Я бы вовек за тебя не вышла! У меня ведь мозги на этот их куркульский рай тогда повернулись! Насмотрелась я, как нищета не одного Ромео с Джульеттой разлучила, всю жизнь им поломала, и не могла, не хотела об нищету эту, как рыба об лед, биться! В хоромах, думала я, счастье! А ты ведь до сих пор в той же клетушке! Как бы мы тут поместились? Тут и коляску поставить негде! А что это за жизнь – без детей? Хоть и с детьми такими, как мой, – а все, что чужой, – тоже не жизнь – наказание!
– Э-эх, – тяжко выдохнул Андрей Иванович. – Женщине в жизни для счастья только очаг сердечный и нужен. Это мужику надо искать реализации, свершений, достижений, а женщине – только очаг. А он невозможен без мужчины. Я ведь все эти годы любил тебя, люблю, не забыл… Переходи ко мне, попробуем исправить наши ошибки.
Ксения опять нехорошо захохотала:
– Да порченая я… Привыкла как сыр в масле кататься. Чтоб всего было полно и ровно. Чтоб в пятизвездочных отелях отдыхать… Неужто опять в поломойки пойду?
– Так зачем же ты тогда в магазинах воруешь, коль у тебя все есть?
– А чтоб им тут жизнь медом не казалась! Чтоб напомнить, сколько горя вокруг и на каких муках ближнего их показной глянцевый рай стоит!
Андрей Иванович молчал. Легко было советовать, что нужно все это бросить, начать новую жизнь, попытаться создать новую семью, прекратить пить, но ведь это, как раковая опухоль: если началось, не избавишься.
– Слушай, революционерка ты моя, а давай я тебя увезу. Поедем к матери. Она, конечно, в селе живет, до ближайшего города пятьдесят километров, и пенсию ее мои взносы округляют. Но так часть их мать на работников тратит. А я приеду, сам начну помогать, на работу куда устроюсь, и ты хозяйством займешься, глядишь, свое дитя, на нас похожее, появится… и места там у нас нетронутые, леса какие, река величественная. Неподалеку Достоевский ссылку отбывал.
– Ну, ты даешь, – покачала головой Ксения, – и меня туда же, в ссылку? Да и своего заморыша бросать жалко. Ведь я для него единственный шанс – не утратить душу… Поздно отступать, буду стоять до последнего…
ХVIII
Обморок перед сеансом
Лиля Сергеевна пошла в кино. Она давно уже везде ходила одна. Ее Выдыбов жил какой-то своей жизнью, все реже залетал к ней на огонек, отсыпался, пил, пил чай и исчезал. Лиля Сергеевна давно обещала себе, что больше его на порог не пустит, но одиночество было не меньшим злом и заставляло проглотить свои обиды и – ничего не поделаешь – открывать Выдыбову двери, собирать на стол. Конечно, она могла бы найти другого, но кто даст гарантию, что другой будет лучше? К этому она уже привыкла. Замена счастию – привычка. Но иногда она и подмена счастья.
Купила Лиля Сергеевна билетик, взяла в фойе мороженое, развернула, откусила его шоколадно-сливочной плоти и увидела своего Выдыбова с какой-то шалавой под руку. Он приобрел билеты в кассе и повел ее в кинозал. Темный, теплый, где сидят близко друг к дружке.
Мороженое застряло у Лили Сергеевны в горле. Смерч обид, возмущения, негодования взметнулся в ней черным горьким столбом, мороженое упало, она схватилась за сердце, фойе, мороженщик, касса – все расплылось и померкло перед глазами.
Через несколько минут к кинотеатру под нервно-паралитический вой сирены подъехала «скорая» и увезла Лилю Сергеевну в неизвестном направлении.
ХIХ
Змея подколодная
К своему сожалению, она не умерла. Вернулась домой. Хотя какой это был дом? Служебные метры покойного мужа. Разве здесь жили ее деды-прадеды? Разве стоит он на ее земле, которая чтит и помнит их дела и тернии? И разве ждал ее здесь незаменимый Андрей Иванович? Да, она уже раньше слышала от Клавы, что его видели в городе в обществе каких-то женщин. Знала еще, что он неблагодарный: когда Клава нашла ему работу, он про это Лиле Сергеевне и не заикнулся – отрапортовала Клава. Не помогал ей ничем, на день рожденья дарил дешевые тюльпаны и контрафактный парфюм. Она брала из вежливости, не показывая обиды и унижения, что ничего лучшего не заслужила. Другим женщинам чего только не дарят, дворцы и острова, а ей – пузырек противно пахнущей жидкости.
Но на сей раз (который уж) она окончательно решила, что на порог его точно больше не пустит. Позвонит он, она бросит трубку. Постучит, дверь не откроет. Но не звонил, не стучал. Она снова начала томиться, скучать по нем, не находить себе места. Хотела куда-нибудь выйти, но испугалась: вдруг опять его с какой-нибудь девкой встретит. Подлец, подлец! А ведь каждый раз, когда сжимал ее в объятиях, твердил, что любит ее одну, что никогда никого не любил, как ее, жить без нее не хочет, не будет, что она самая замечательная, сахарно-сливочная и все прочее, что врут мужчины в таких случаях. Неужели он и всем шалавам говорит то же самое? Те же слова, что шептал Лиле Сергеевне, принадлежащие ей, как неприкосновенный запас веры в жизнь, реликвия, святыня, россыпь золотая, он отдает другой, и она так же, как Лиля, верит им? Верит, будто она милая, родная, единственная? Подлец, негодяй, проходимец, враль! И Бог его не накажет?!
Чтоб отвлечься, Лиля Сергеевна взяла с полки книгу. Куплена недавно, еще странички не разрезаны. Устроилась в кресле, стала листать, а краем уха помимо воли ловила, не слышны ли шаги на лестнице? Не идет ли ее мучитель?
Книжка поэта Юрия Кузнецова.
«Жуть! – Лилю Сергеевну покоробило. – И здесь измена».
«Хоть в стихах справедливость», – Лиле на секундочку повеселела. Бодрее перевернула страницу.
Лиля Сергеевна напряглась: что-то очень знакомое. Где-то она уже это слыхала.
Теперь Лиля Сергеевна вспомнила. Вспомнила первую встречу с Выдыбовым. За столиком на вечере в клубе. Звучал романс Перроте «Все в прошлом, прошлое все в нем», наведший Андрея на исповедь про змею, которая спасла его в Афгане. Выходит, врал?! И даже это украл у поэта, читун несчастный, и преподнес ей за чистую монету?! «Жизнь за жизнь, – прозвучал у нее в ушах голос Андрея и явственно предстало перед глазами его дорогое лицо. – …знак равенства между человеческой и змеиной жизнью». Врал, змеиная душа. Все врал. Красиво врал. И про любовь, выходит, тоже врал. Обманщик, изменник, предатель. А она верила! Все эти годы, как дура, верила. Верила…
Лиля Сергеевна схватилась за голову.
ХХ
Апофеоз Выдыбова
Подоспело 23 февраля. Андрея Ивановича попросили выступить на вечере в Российском клубе как ветерана афганской войны.
Он «почистил перья», надел свой лучший – он же единственный – костюм и потащился в это насквозь фальшивое собрание. Жизнь на Западе – это как брак по расчету, без любви. Что есть моногамная проституция. И все, кто там соберется, так ведь живут. Да совесть ест. Иначе сюда забыться, отвлечься не ходили бы.
Общество собралось и заняло свои места за столиками в зале. На просценок вышла лохматая ведущая (она любила свою лохматость как протест мещанству) и скучно изрекла заезженные слова о Дне защитника Отечества. Поздравляем, мол, наших любимых мужчин… Но если тебе любимые – наши, то какого же ты скрестилась с чужаком? Они ведь против нас воевали. В любимых ваших стреляли.
– А сейчас, – заключила лохматая, – слово предоставляется нашему дорогому ветерану…
Общество аморфно зааплодировало.
Андрей Иванович вышел на просценок. Грубо прокашлялся.
– Смотрю я на вас, соотечественники, а верней, соотечественницы, да и на себя самого, как в зеркало, с похмелья, какие мы все чистенькие, приодетенькие, при золотишке, и чувствую себя дерьмом. Полным дерьмом с маленькой буквы.
По залу прокатился ропот.
– И даже не с буквы, а со знака, мягкого. Потому как прозябаю в европах, гнусненьких, подленьких, жадных, враждебных, всеми нашими лучшими людьми ошельмованных, и не хватает у меня силушки уехать в какие-нибудь выселки-замухрышки и, подобно Макаренке, предаться спасению беспризорников. Ни в какое другое дело – заводы, фабрики, рыболовство, даже в армию не пошел бы: все равно все своруют и в здешние цюрихи перекачают, а вот детей спасать надо и еще можно. Хотя и стариков жалко: те же дети. А уже их никто не любит, не нянчит, вид у них сморщенный, неприятный. Но дети – наша последняя надежда, а ее топчут всеми способами. И вы тут пригрелись, сидите тихо, мол, счастливы! Но не верю! Кошки, небось, у всех на душе скребут! Скр-р-р!.. А нет, значит, душа не русская. Или в обмороке. Надо приводить в чувство. Слушайте «Солнце мертвых» Шмелева. Оно приведет, напомнит. Я почитаю выбранные страницы, пока сил хватит. А сил у меня нет. Меня по ночам то немцы вешают, то комиссары к стенке ставят, то смершевец в лицо плюет и хохочет, паскуда, и теперь то ли дух, то ли чеченец, не разберу, голову живьем отпиливает. У меня нет храбрости читать. – Он достал карманного формата фолиант. – Брюхо судорогой от ужаса сводит, а читать надо, надо читать! Ибо знать надо про себя, про нас. Это мы восемьдесят лет назад, а они, те, про кого тут написано, – это мы сегодня. Про себя читаю! Про каждого из нас. Слушайте.
И он читал громко, яростно.
В зале кто-то вздыхал, кто-то всхлипывал, но никто не уходил. Петь песни, как обычно, никого не тянуло. Зато всех потянуло на водку. Все пили, особенно те, кто плакал.
ХХI
Фальшивка
Андрея Ивановича окружили, его благодарили, каждый старался пожать руку.
– Пронял, молодец! Высек слезу, – сыпались отовсюду восклицания.
– Как ты точно заметил: дерьмо мы все тут, я сам это понимал, да врал себе разное… Был бы я человеком, духу б моего здесь бы не было. Россию надо спасать, на любом месте, хоть фермера, хоть президента…
Говорили одновременно с разных сторон, не слушая друг друга.
С одной:
– Ее спасешь, ой ли! Она тебя так шибанет, кишками блевать будешь.
– А что, лучше тут сидеть и жирным тестом брюхо набивать?
– Так ведь сидим!
И с другой:
– А лучше спасать на месте президента…
– Нет, уж лучше царя…
– Доспасался ваш царь…
Андрею Ивановичу поднесли бокал советского шампанского (из магазина «Балалайка»). Он, довольный своим успехом, сияющий, как новая медь, заметил в толпе Лилю Сергеевну. Бледная, в черном вдовьем платье, которое ее стройнило и молодило, она пригубила бокал. И когда провозгласили: «Ну, за Андрея Ивановича! За героя нашего!» – выплеснула шампанское ему в лицо.
– Комедию ломаешь, оборотень! Данко из себя строишь, матроса Кошкина, а сам…
Андрей Иванович не дал ей договорить, схватил за локоть, от боли она ойкнула и замолчала, вывел ее из зала мимо опешившей, отшатнувшейся публики, которая так и не выпила за его здоровье.
– Не устраивай спектакля, Лиля! – шипел он ей на ухо.
– А ты мне что устроил?! – перешла она на взрывной шепот. – Я тебе верила! Когда докладывали, что видели тебя с разными, я не слушала, но как увидела с этой шалавой, алкоголичкой, как ты вокруг нее вился!..
– Не смей так, Лиля!
Они уже шли по людной улице, где их перепалка терялась в общем шуме. Выдыбов отпустил локоть Лили Сергеевны.
– Ах, не смей! – возмущалась, сетовала она. – А ты смел пять лет жизни моей отнять? Последних из моего бабьего лета? Я доцвела для тебя! Ты мне кольца медного не подарил, все бедкался, на хлеб нету! А теперь я кому нужна? Или ты думаешь, в такие годы можно начать сначала?! А ты с шалавой молодой! По кино ее водишь!
– Лиля, я знал ее до тебя!
– Фальшивка! – не слышала его Лиля Сергеевна. – Я тебя за чистую монету приняла, а ты фальшивка! Подделка! Под человека… Ты, твои речи, признания, ласки – все фальшивка!
– Лиля, прости, я виноват… Но не виноват, что ты такая хорошая и мне приглянулась, думал, забуду все, друг друга отогреем, а вон как вышло. Старую болезнь не вышибешь.
– Фальшивка, фальшивка, – убивалась Лиля Сергеевна. – Враль, а говорил «милая, родная»!..
– Это была правда! В тот момент это была правда!
– Родная, мать, сестра или жена – она не на момент родная – навеки! А ты… ты фальшивка!!
– Но ты мне и сейчас, – Андрей Иванович положил ладонь на сердце, – после стольких лет, родная. Хочешь, поедем к тебе, я докажу, увидишь.
Глаза Лили Сергеевны налились слезами, и она дико захохотала:
– Про змею и то наврал!
Замахнулась и ударила Выдыбова по лицу. Только теперь слезы хлынули из ее глаз, она закрыла лицо руками и пустилась бежать.
Выдыбов в лучшем своем костюме стоял среди спешившей, снующей толпы и, потирая ударенную щеку, бормотал:
– Вот тебе на… вот тебе и День защитника…
ХХII
Гром среди ясного неба
Выдыбов уже три недели напрасно ждал, когда выйдет на связь Ксения. У нее бывали запои, но на сей раз она молчала слишком долго, и телефон ее, заново оставленный Выдыбову, тоже молчал. Он набирал номер каждую свободную минуту. Наконец, телефон ожил. Не ее голосом, а колючим, незнакомым, мужекозлиным. Выдыбов сглотнул:
– Можно позвать Ксению?
– Нельзя, – ответил голос, наверняка Сальватора. – Ее похоронили на прошлой неделе.
……………………………………………………………….
Выдыбов перезвонил, когда пришел в себя:
– Как? Как это произошло?
– Вы ее знакомый? – перестраховался голос.
– Да, мы из одного села, – ответил Выдыбов.
– Она выпила спирта почти пол-литра. И все. И ничего нельзя было сделать.
– А где ее похоронили?
– На кладбище номер шесть Б. Еще и надпись русскую выбили на плите. Как просила в посмертной записке.
Выдыбов был убит.
Случись это с ним, было бы не так обидно. И ничего бы с ним не случилось от бутылки спирту. А она… сгорела… не уберег. Да проще уберечь было на войне – там у тебя автомат в руках, и стреляй по гадам. А тут как заступиться? В кого стрелять? Перед тобой глобальная машина лжи и подлости, помноженной на чужую паранойю, разве с ней справишься стрекоталкой, «калашиком»? Один в поле – воин, если поле пусто, ну, а как на нем чужая армия, то ты не воин, ты – никто.
Он собрался, сложил в сумку харчи, какие были, документы, главное из пожитков, не зная еще, зачем они ему, и отправился на поиски кладбища номер шесть Б.
Напрасно кляла, ждала его Лиля Сергеевна.
Эпилог
Все оскорбленные чувства свивают себе уголок на кладбище. Но для усопших это само собой разумеется, а для живых – большая редкость. И редкостью стал поручик запаса Советской несуществующей армии Андрей Иванович Выдыбов. Он не уходил с могилы Ксении, где была вмонтирована в плиту ее раскрашенная фотография школьных лет, а под ней стояла неродная, чужая фамилия мужа и латинскими буквами с чудовищными ошибками надпись:
Сидел и думал, что не увидел в гробу свою заветную Ксюшу, не попрощался по-человечески, похоронила ее «семья» без него. А видел он ее в гробу лишь однажды, после их далекой, дурацкой, неизбежной ссоры. И любопытно, чьи это стихи?
Сколько он сидел на могиле, неизвестно, но его заметили и предложили устроиться кладбищенским сторожем. Отдали в его распоряжение флигель при въезде, небольшой, но по сравнению с кладовкой Джины Фульвии – хоромы, и жалованье положили, скромное, но для того, кто живет по правилу «не бей лежачего», разумеется, в качестве лежачего – манна небесная. Там он и жил теперь неотлучно, Андрей Иванович, более чем довольный – жизнью, смертью ль. Ходил за могилками, помогал на похоронах, дружил с могильщиками и черными человеками из бюро похоронных услуг и памятников при кладбище. Однажды после третьих за день похорон видит: возле свежей могилки что-то блестит. Поднял – тяжелый браслет с бриллиантами. Кто-то из друзей или родственников покойного обронил. Андрей Иванович сунул в карман: обратятся, верну.
Вскоре и по русской диаспоре пошел слух, что он прижился на кладбище; верно, видел кто. Пошел слух и дошел до Лили Сергеевны. Она решила проверить.
У Андрея Ивановича даже мыслей прежних о женщине не было, они умерли вместе с Ксюшей, даже обет воздержания не нужно давать. Но вот пришла Лиля Сергеевна, снова в своем вдовьем платье, черном, скромном, почти бедном, делавшем ее похожей на курсистку из бог весть каких полубульварных романов, миражей начала двадцатого века. Нашла она Андрея Ивановича без труда, поговорили они о том о сем, без страсти, без надрыва, тихо, вполголоса, и повел он ее к черному камню на могилке Ксении.
– Как же ты меня, живую, мертвой предпочел? – посетовала Лиля Сергеевна.
– Не знаю. Наверное, потому что мог не допустить ее гибели, ан полез в бутылку, самолюбие, гонор да лень: ведь ради семьи надо вкалывать, чем-то жертвовать, брать ответственность. А я прообломовствовал, уклонился от долга. Да он меня все одно настиг, и, вишь как, боком. Виноват, видно, я перед ней. Вина-то неискупная и держит.
– А передо мной не виноват? – укоряла незлобно Лиля Сергеевна.
– У тебя за плечами свой покойник имеется, Петр Борисыч, Царствие ему Небесное. Ты с ним жизнь прожила, возле него и похоронят. А я так, заполнил, сколько смог, паузу между его и твоей смертью.
– Ну, спасибо, – чуть не плакала Лиля Сергеевна, приглядываясь к лицу соперницы на могильной фотографии. Открытое улыбающееся лицо, такие смотрели с плакатов 30-х годов, призывающих повысить удои молока. И все их улыбке нипочем, ни берие-сталинские лагеря, ни вот, собственная могила. – И стихи Пушкина, – тяжело вздохнула она.
– Так это Пушкин? – оживился Выдыбов. – Откуда ты знаешь?
– Знаю, и все, – траурно отвечала Лиля Сергеевна. – Пушкин ведь как воздух, разве знаешь, откуда он?
Скорбная эта пара, два темных вопросительных знака без ответа, долго стояла неподвижно. Устали оба и сели на скамейку рядышком бок о бок, а бок у Лили Сергеевны оказался мягким, приятным, знакомым, и такое тепло пошло от него к Андрею Ивановичу, да еще Лиля Сергеевна головку ему на плечо положила в знак участия и в то же время соискания сочувствия ее одинокому сиротскому положению. Андрей Иванович не понял, как вышло, но рука его сама обняла ее плечи, а они такие хрупкие, податливые… Ласки участия, сострадания разразились здесь же, на теплой земле, у могилки Ксении, с ее фотокарточкой, вдруг повзрослевшей и насупившейся, с фотокарточкой и чужой нерусской фамилией под ней.
Кощунство – оба они, и Андрей и Лиля, понимали, что это именно кощунство – их любовь и ласки на краю могилы, но насколько им обоим стало легче после них и отрадней.
Лиля Сергеевна привела себя в порядок, села на скамейку рядом со своим Выдыбовым (ведь он больше принадлежит живой, чем той, в могиле), отставив свои сжатые колени от Выдыбовых на сорок пять градусов, и начала тихо всхлипывать и причитать:
– Как я низко пала… До чего докатилась?.. За что, Господи? Без Твоей воли ничего не бывает… За что ты послал мне этого путаника, а не нормального человека?..
Андрей Иванович гладил ее по спине:
– Ну, не плачь, старушка моя – девчушка… Плачешь, ей-богу, будто у тебя девственность отняли. А путаники сейчас мы все, всех жизнь так запутала, что ни у кого прямо пройти по ней не получается… Не плачь, девчушка моя – старушка…
Проводил он ее до ворот кладбища, вспомнил что-то.
– Постой, – говорит, – я сейчас.
И поспешил во флигель. Вернулся и вложил ей в руку тяжелый браслет:
– Тебе. На память… или на черный день… в белую ночь. Сама разберешься…
Солнце садилось за ограду кладбища, теплая тягучая нега плавала в воздухе, как на исходе среднерусского бабьего лета.
После эпилога
В каком укромном уголке западного рая ни отсиживайся, а селедки рано или поздно захочется. Выбрался Выдыбов, можно сказать, с того света в магазин «Балалайка» и купил там себе не столько селедку для живота – она скоро была съедена, сколько селедку для души: тонкую книжонку стихов безвестной поэтессы, их сейчас много печатается за свой счет, на чем и стоит поэзия, не знающая больших величин. Открыл наугад, и простые слова «Я хочу в своей спальне остаться, Навсегда отовсюду уехав» задели его за живое, вот и взял.
На свою голову.
Ибо голову эту навела книжка на странные мысли.
А все началось с простеньких строчек:
Вот это соборность, и замогильная! И как в воду смотрела поэтесска: плита у Ксении именно черная, придавила несчастной грудь. Да и Пушкин разве не о том: «Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать»?!
И мысли понеслись в голове Выдыбова, как воздушные шары по ветру, и поволокли его за собой.
Человек – не что иное, как горсть своей земли, и к смерти он это сильнее чувствует, осознает, сколь важно для горсти упасть туда, откуда она произошла. И, видно, душа человека не успокоится на небе, пока кости будут лежать – как там? – в краю чужедальном. Жить там страшно, а уж умирать и после смерти покоиться… Да разве это покоиться? Это метаться, не находить успокоения и за гробом, подобно душам великих грешников.
Барон Врангель завещал погрести себя если не на русской земле, то хотя бы на славянской, и прах его покоится в Белграде в русской церкви. И прах Деникина недавно перезахоронили в России, но там, впрочем, семья больше не могла оплачивать место на американском кладбище. Чудно как-то: кладбище не гостиница, а место оплачивай.
Непонятый, мистический акт слияния со своей землей. Вот и в книжке:
Это разве не жажда посмертного воскрешения и созидания: упасть, как семя, а потом произрасти колосом, плодом, утолить голод ребенка, а он вырастет поэтом или солдатом. Но для этого надо быть в своей земле! А здесь кладбища бездушные: останки замурованы в стенах, в цементных склепах, нет соприкосновения с землей. Страшно, холодно! Замурован грот, ведущий на небеса!
А стихи твердят свое про землю:
Выходит, возвращение в свою землю – последний бой! А раз есть бой, то может быть и победа. А Выдыбов в корне своем разве не солдат? А тут еще по радио услыхал:
Да и в посмертной записке не ему ли Ксения излила свою последнюю волю?
Он позвонил в консульство России с вопросом о перезахоронении останков на родине. Его спросили, откуда была родом покойная. Узнав, что с Крыма, сказали: это же не Россия и обращаться надо в другое консульство. Но в любом случае необходимо заявление и согласие родственников.
– А вы ей кем доводитесь? В какой степени родства будете?
«Супруг я ей! На небе! Перед Богом!» – хотел закричать Андрей Иванович, но пробормотал:
– В небесной…
…………………………………………………………….
А ведь Ксения успела нажить себе родни: муженька иностранного, который и загнал ее в могилу до срока. С эксклюзивным итальянским ханжеством тот заявил, что память о матери для его сына святое, а могила помогает сохранять эту память, потому ни о каком перезахоронении не может быть и речи.
– А по-русски сын Ксении говорит? – строго спросил Андрей Иванович.
– Зачем? Вырастет, выучит, – последовал ответ.
– Так не бывает. Но если бы вы учили его языку матери, это было бы лучшей памятью о ней. А ей нужно перезахоронение.
– Да кто вы такой, чтобы знать, что нужно моей жене?
На этом разговор и закончился: бисер метать Выдыбов не стал. Не стал тратить попусту время и силы. Надо было действовать. Отступать его не учили.
Он взял лопату и под покровом ночи в сияньи луны вырыл останки любимой. Рыл и думал: «А ведь накаркал, накаркал… Кто тянул меня за язык: видел я тебя в гробу? Вот и увидел…»
Череп и косточки ее были белы. На святом Афоне после смерти монаха через несколько лет его косточки извлекают из земли и складывают в специальное хранилище, костник, где они уже навеки хранятся вместе с останками ранее усопших иноков-братьев. И чем белее череп, тем более почитается, праведным был монах при жизни.
Сложил Андрей Иванович косточки любимой в котомку и пехом попер на Русь. Ведь с такой поклажей его бы ни на одном электронно-рентгенном досмотре не пропустили. Он хорошо ориентировался по карте и местности и прошел все границы незамеченным. Шел и думал о том, о чем думается в таком походе: зачем понагородили заграждений? Чтоб из людей деньги выкачивать и судьбы им ломать. Какому-нибудь Григорию Сковороде. А кто они такие те, кто понагородили? Вши, каждый – жалкая вошь, не способная ничего создать своими руками, только чужой крови налакаться. Думал, Украина, Россия – все Русь. Дойти бы…
И он дошел.
А на литовско-белорусской границе, можно сказать, балтийско-белорусской, что в некотором смысле нонсенс: «балт» – по-литовски «белый», – так вот на границе между белыми и белыми гражданин Выдыбов нечаянно стал свидетелем международного конфликта: бабка гнала корову из белорусского села на литовский хутор, к сыну, к внукам. Тут ее и задержали, голубушку, литовские пограничники и арестовали вместе с мычащей контрабандой: сотней килограмм свежей говядины, которая, ничего не подозревая, щипала траву.
«Н-да, – подумал Андрей Иванович, – а что бы они запели, если бы задержали его с останками? Но он-то – не бабка с коровой, этим недонемцам не по плечу…»
В первом смоленском лесу, когда понял, что все опасности и трудности позади, упал лицом в землю. Вот она, землица своя, заветная. Только что не ел ее, солил слезами, как горбушку. Греб руками в тщетной попытке обнять. Прижимался лбом – постичь, в чем же ее сила, которая притягивает к себе своих чад, как магнит металлическую стружку. Что сила есть, он чувствовал, она и приволокла его сюда, но понять ее секрета не мог, да и зачем теперь-то понимать, когда сила эта входила в него? Принялся он рыть яму, и опять мысли в голову полезли: до Волкова или Новодевичьего погоста не добраться. Да и земля русская – она по всей России, до Хоккайдо, русская. А там, на Новодевичьем, много ли русских могил? Там все боле захоронены мировые революционеры – первые глобалисты, из-за них, оборотней безмозглых, он и роет когтями, как волк, здесь землюшку…
Вырыл яму, сложил в нее бережно череп и кости любимой. Засыпал, воздвиг холм. Теперь Ксения его в надежном месте, теперь и душа ее упокоится на небе. Теперь и он свободен, Выдыбов. Лети, куда душа пожелает! Но куда полетишь от любимой? Все летят только к любимым.
И Выдыбов лег, вытянулся рядом с холмом, выдохнул облегченно и счастливо и закрыл глаза.
Больше их не открыл.
Его нашли грибники. И похоронили рядом с Ксенией, насыпав ему такой же холм, как у нее.
Года через три холмы были размыты тающими снегами.
2003–2006 гг.
Ошейник из синей бретельки
Мечник умылся и промокал лицо полотенцем, рассматривая в зеркале едва заметную царапину от утреннего бритья. Мечник был высок, черноглаз и черноволос, отчего его белое лицо излучало сияние белизны и чистоты, особенно сейчас, после умывания. Царапина на щеке была похожа на соринку, и Мечник с досадой подумал, что она может не зажить до встречи с Ирен. Хоть и неизвестно, когда она появится. Прошло уже больше недели с тех пор, как они не виделись.
Мечник вытерся, когда в дверь позвонили. Он встрепенулся, бросил полотенце и поспешил к двери. А вдруг это Ирен? Очень на нее похоже – нагрянуть вот так, без предупреждения.
Мечник, не спросив, кто там, распахнул дверь. Там стоял Крестов, муж Ирен. Не высокий, не молодой, не старый.
– Чем обязан? – овладел собой Мечник.
Крестов, не ожидая приглашения, прошел мимо него прямо в гостиную.
– Кто вы такой? Чем обязан? – последовал за ним Мечник, делая вид, что не понимает, в чем дело.
Крестов удобно уселся в кресло, со вкусом закинул ногу на ногу.
– Только не будем ломать комедию: кто такой, чем обязан… Вы прекрасно знаете, что я муж Ирен, а я прекрасно знаю, что вы ее любовник. Именно об этом я и пришел поговорить. И именно я, потому что я же очутился в самом невыгодном и щекотливом положении. Мне же наставили рога.
– О, ну что вы! – запротестовал Мечник.
– Я же просил без комедий. Стрелять ни вас, ни себя, ни тем более Ирен я не собираюсь, не дикарь. Давайте лучше начистоту. Я все знаю. О, конечно, у меня нет ни малейших улик, вы чисто работали. Но я все равно все знаю. По Ирен. За несколько дней до того, как идти к тебе на свидание (извини, что на «ты», ну да какое уж тут «вы»), она становится мягкой, предупредительной, и завтрак в постель, и в конце дня встречает, а в последнюю минуту возьмет и выдвинет предлог – комар носу не подточит, – по которому ей надо на пару дней уехать. Не звонить же начальству жены проверять! А возвращается – смотрит мимо, молчит. Замороженная. Я предлагал ей: расскажи – все прощу. Нет, делает вид, что не понимает.
Крестов выбил пальцами дробь на ручке кресла.
– Закурю, пожалуй… Все же проще будет.
– Может, чаю, – спохватился Мечник, – или кофе… или поесть чего…
– Не будем терять времени. Нам о стольком надо поговорить. Надеюсь, ты никуда не спешишь? Хотя все подождет.
Крестов затянулся, задержал дым, как бы сосредоточиваясь, и выпустил его тонкой струйкой.
– Не понимаю, как можно не любить Ирен. Как кто-то, узнав ее, не полюбил бесповоротно и навсегда? Это у меня в голове не укладывается. Почему же, спрашивал я себя, нужно ненавидеть и хотеть отравить, застрелить или что там еще полагается того, кто ее полюбил?
– И кто тоже не представляет, как Ирен можно не полюбить! – выдал себя, сдался Мечник. – За одну складочку у рта все можно отдать.
Крестов поморщился:
– Так ты тоже эту складочку…
Он не договорил. Мечник затянулся двумя рывками.
– А я сегодня схватился с постели в холодном ужасе: а вдруг Ирен страдает?! Вдруг складочка эта не от смеха, а от боли?! Любит тебя – меня жалеет и терпит и от этого страдает?! Я, муж, тебе, любовнику, почти завидовал! Я, значит, волей-неволей, а ты для души?!
Крестов вскочил, задавил сигарету, прошелся.
– Понятно, дом был полон предметов, говорящих ей о тебе. Ведь влюбленные так любят задаривать, выбирать друг дружке подарки, с символами, знаками, им одним понятными. Но от разгадывания их я отказался. Я никогда не контролировал, на что и как тратит деньги Ирен. Но должны быть записки, счет на память из ресторана, где ужинали вместе, билеты на вечерний сеанс, наконец, не исключен дневник. Ведь женщине надо поверять кому-нибудь свои чувства. А у Ирен нет подруг. Где она могла держать дневник? Я исключил книжные шкафы, письменный стол, полки с пластинками и начал с белья. Действительно, среди разных кружевных причиндалов лежала коробка с колготками. Но что-то тяжелы колготки. Вытащил – и вот он, – Крестов достал из кармана блокнот форматом чуть больше паспорта, – вот он, поверенный сердца. В ящике с бельем. Надо же, я бы ни за что не додумался.
– Но ведь додумался! – воскликнул с досадой Мечник.
– Это не я, это Ирен…
Он шумно принялся листать страницы.
– Пропускаю, пропускаю. Тут совершенно ясно, что ты появился по моей вине. До чего ж я скучный тип… не замечал на ней новых платьев.
Мечник осведомленно кивнул.
– Думал, – продолжал Крестов, – что завоевал ее раз и навсегда, и нечего теперь всякий раз ухаживать, начинать сначала. Ее супружеский долг – быть к моим услугам. А она пишет, что за сеансами моей постельной зарядки можно спокойно обдумать меню к обеду. Я как почитал, не могу смотреть на себя в зеркало. Бреюсь на ощупь. Бритву безопасную завел… Вот, нашел… Ты, надеюсь, не устал? – посмотрел он взглядом, не терпящим возражений, на Мечника.
– Читай, – сдался Мечник, подвигая поближе кресло.
Крестов перевернул страницу.
«26 ноября, понедельник
На улицах ни души. Город вымер, как после бомбежки. Это по телевизору идет чемпионат мира по футболу. Из окон то и дело слышны безумные крики по случаю забитого или пропущенного гола. Я шла по пустому городу, где мои шаги звучали как отдельные удары по клавишам, и думала, почему нужно возлюбить всех, даже врагов, абстрактной любовью, а одного конкретной – нельзя? Что такое любовь, я имею в виду физическая, если не кратковременное освобождение от восторга и восхищения перед тем, кого любишь? Что если я возлюбила его больше, чем самое себя? И почувствовала себя шире, значительней? И почему если после слов любви мы переходим к их продолжению, то это непременно прелюбодеяние? Почему это дурно и грех? Потому что я в неведении перед будущим должна была поклясться другому? Но разве это не клятва не промокнуть, оказавшись под дождем? И вот я попала под дождь, промокла до нитки, а клятва – не зонтик.
Упали первые капли дождя. Матч кончился, и толпы сорвавшихся с цепи болельщиков повалили на улицу. Они кричали какие-то песни, лозунги, садились в машины и носились, гудя клаксонами, как сиреной, а там, где собирались пробки, выходили и били витрины.
29 ноября, четверг
Выбрать – значит одного убить. Или убили. Потому что какая разница, жив он или нет, если я его никогда не увижу, не услышу, не поговорю по душам за чашкой свежего чая? Какая разница, едет он где-то в машине или лежит в гробу, если мне его никогда не увидеть? И я, какая я есть, без красивых игр в великодушие, разве не предпочла бы, чтобы он лежал в гробу? Так мне было бы спокойней и легче…
Или я спятила? Накликаю беду, чего доброго. Пусть живет. Но для меня-то он умер. Да только кто из них? Вот в чем коварство выбора».
Крестов приподнялся, поклонился Мечнику:
– Тут мы на равных.
Мечник тоже приподнялся, удовлетворенно поклонился и сел.
– Самое… я бы даже сказал, вероломное… вот, слушай, отсюда…
«…в фойе в антракте».
Это 15 декабря; мы были на «Золоте Рейна», – прервал, потом продолжил чтение Крестов. – «…к нам подошла молодая пара – бывшая сотрудница Крестова с мужем. Крестов очень обрадовался, и мы вместе пошли в буфет. Они о чем-то говорили, а я в меру досадной воспитанности не сводила с мужа сотрудницы глаз. Это высокий, безукоризненно стройный молодой человек, с черными, зачесанными назад волосами, черными, отнюдь не блестящими бархатными глазами, улыбчивым выражением губ, чувствительным подвижным кадыком и кожей, у которой наверняка тот особый запах молодого мужчины. Я почти улавливала его, этот крепкий, обволакивающий запах… Сердце мое заколотилось, мне стало плохо и жаль себя. Девочка с ним, жена, конечно, моложе меня, но и проще, примитивней; красивые глаза, а в остальном – общее место. Что она может ему дать? Да и взять что может?»
С середины этой страницы Мечник нервно заходил по комнате, достал сигарету, стиснул ее губами до того, что губы стали бесцветными, но не закурил.
– И дальше что? – выкрикнул он, когда Крестов остановился.
Тот вздохнул и закончил:
– «Если бы он меня позвал, предложил бежать или что-то в этом роде, я бы все бросила…» Ну, дальше в том же духе.
– Безобразие!
– Да, да, – горько крякнул Крестов. – А ведь была со мной. И тем не менее все бы бросила…
– Какое… какая… – Мечник не находил слов и выбросил сигарету.
Крестов исподлобья следил за Мечником. В уголок рта его улиткой заползла улыбка.
– А знаешь – да, конечно, изменила, пусть в мыслях, – но я почти доволен, что ты вот так… Короче, что тебе плохо… Ведь, извини за сентиментальность, но мое сердце принадлежит Ирен, а ее в какой-то степени – тебе, а значит, и мое… Поэтому я здесь, у тебя, ближе к сердцу… И рад, что ты по крайней мере страдаешь.
– Странный ты человек, Крестов, – раздраженно заметил Мечник. – Тебе чуть не предпочли другого, а ты рад…
– Но и тебе ведь предпочли.
Мечник снова взял портсигар, но затем кинул его обратно на стол. Портсигар проскользил через полированное поле и остановился на самом краю.
Крестов, проследивший пробег портсигара, перевернул страницу.
– Послушай это и утешься.
«26 марта, четверг
Ничто так не укрепляет любовь, как препятствия. Хотя слыхала, что обстоятельства для развития любви должны быть благоприятными. Но минуточку: не для любви, а для романа. Здесь же подлый Крестов прочувствовал мои планы и устроил так, чтобы я осталась дома. Я была несчастлива; какая это гадость быть несчастливой: в душе холодный дождь, стоишь под ним и как ни пытаешься войти в дом – отвлечься, думать о другом, забыть, – не получается. Крестова я просто презираю, его голос выводит меня из себя, мыслями лечу к Мечнику…»
Крестов замолчал.
– Ты не расстраивайся, – посочувствовал ему Мечник. – Капризная, противоречивая особа…
– Да, Ирен противоречива, для нее нет правил. Слушай дальше.
«Чем больше я люблю одного, тем больше люблю другого».
– Как так? – схватился за сердце Мечник.
– «Чем больше хочется приласкать, приласкаться к одному, тем больше – к другому. Что это? Не знаю. Но это такое благодушие…»
– После этих телячьих нежностей смотри, какой прагматизм.
Крестов перекинул блок страниц до места, отмеченного закладкой:
– Здесь на уголке начерчен треугольник. Равнобедренный. И вот комментарий.
«Треугольник – геометрическая фигура, в каждом углу которой встречаются противоположные стороны. Так или не так? Не могу уловить этого в математическом плане. А так, в жизни, это значит: каждая сторона знает, что в другом углу прилежащая к ней сторона встречается с противной, которая в то время ее замыкает. Крестов знает про Мечника и тем не менее поспешно задергивает штору, если я в комнате в одной рубашке. Мечник знает про Крестова и ворчит, если у меня слишком открытое платье…»
Крестов замолчал и закрыл дневник.
– Да-а, – шумно вздохнул Мечник. – Кажется, мы единомышленники.
– Молочные братья, – уточнил Крестов. – И нам пора перейти к действию.
Ирен сидела в своей комнате за машинкой, что-то быстро урывочно печатала. Выхватывала лист, рвала, мяла, пыталась сжечь в пепельнице, обжигая зализывающимся фитилем пальцы, закладывала новый лист и опять печатала, печатала. Одета она была по-курсистски: в темную узкую юбку и красивую бежевую блузку с расстегнутым воротником. Это очень шло к ее упругим пшеничным кудрям, тонкой, даже хилой шее и ко всему ее кукольно-фарфоровому виду, не соответствующему, однако, темным, глубоко посаженным синим глазам, глядевшим тяжело и нешуточно.
В дверь позвонили.
Она вынула лист, свернула его вчетверо, положила под машинку и пошла отворять.
На пороге стояли Крестов и Мечник. Одетый с иголочки, в выходном костюме, с кожаной «бабочкой», ее невысоконький, с зачесанными назад волосами Крестов и рядом, по его правую руку, непогрешимый, невозмутимый, которого вот уже неделя, как она не видела, Мечник.
Ирен остекленела. Даже кудряшки стеклянно брякнули.
– Что же ты не приглашаешь? – отвесил поклон, какого не делал со дня свадьбы, Крестов.
Ирен сделала шаг назад и в сторону и подумала о музее восковых фигур: сейчас она тоже была восковой куклой.
Вошел Крестов, за ним Мечник, совсем чужой, и Ирен узнала, что у кукол в животе может плавиться воск.
Прошли в гостиную. Ирен механически подошла к буфету, достала коньяк и рюмки – и эта механичность помогла ей взять себя в руки, обдумать, как себя держать и уж ни в коем случае не рухнуть в обморок. Главное, все отрицать. Она налила себе первой и первая же выпила.
– Что ж ты меня не представишь… – обратила она к супругу глаза небесной чистоты, – твоему…
– Не надо, – взмолился почти шепотом тот. – Мы пришли поговорить начистоту. Не выводить тебя на чистую воду, а поговорить начистоту. Ты ведь ни в чем не виновата…
Ирен молчала.
– Ведь так больше не может продолжаться, – говорил Крестов, – и никто из нас троих не может больше так жить.
Ирен вопросительно посмотрела на Мечника.
– Да, конечно, да, – всколыхнулся он. – Ты думаешь, я могу дальше спокойно относиться к тому, что ты со мной, только когда его нет? И я должен ждать все выходные, вечера, когда он, наконец, отлучится и ты придешь ко мне? Я не игра в кости; достала, поиграла, обратно сложила в коробку.
– Да что ты, – болезненно сжалась Ирен. – Ты же знаешь, что это не так.
Крестов устроился на диване и, потягивая коньяк, наблюдал за любовниками.
– Я давно тебя просил на что-то решиться, все рассказать ему, предлагал увезти тебя…
Ирен простонала:
– Жалко, он ведь милый, добрый человек.
– Вот! – чуть не подпрыгнул Мечник. – Ты его любишь! Так и скажи.
– Н-нет, – простонала она опять, но оглянулась на Крестова. – Извини, милый, я совсем не то хотела сказать.
Мечник заходил по комнате, бормоча вполголоса:
– Значит, не зря я, не зря…
Он остановился перед Крестовым.
– Я должен признаться… Мы благородные люди, и я признаюсь…
Мечник прокашлялся и поправил воротничок.
– Сударь, – обратился он к Крестову, – я хотел убить вас. Да.
Крестов выпрямился и положил руки на колени.
– И какую же вы выбрали мне смерть?
– О, чистую. Я уже договорился с наемным убийцей – профессионал высокого класса – и должен был только отдать ему деньги. Но в последнюю минуту мне попалась книжонка, так, детективчик бульварный. Небезызвестный нам треугольник: муж, любовник, она, – он поклонился в сторону Ирен. – И ей тоже жалко мужа, от жалости она жертвует любовью. Тогда любовнику ничего не остается, как послать ее благоверному, для которого она давно стала сиделкой, наемного убийцу. Убийца сделал свое дело, доложил заказчику, что все чисто, как договаривались, комар носа не подточит. Правда, в комнату вошла женщина, пришлось и ее убрать… Я ужаснулся от такого поворота и, спасибо книжке, денег убийце не заплатил, почему мы и имеем удовольствие сейчас беседовать.
– Что же, – встал Крестов и пожал Мечнику руку, – благодарю, искренне благодарю, вы спасли мне жизнь. Взаимно.
Великодушная улыбка, озарившая было лицо Мечника, застыла гримасой.
– Вы хотите сказать…
– Да. Я тоже хотел вас убрать. Правда, только хотел. Из чего понял, что у вас должно быть больше причин хотеть того же самого, и поэтому, вернее, еще и поэтому пошел к вам разбираться.
Мечник рассмеялся:
– Честно говоря, не было никакого убийцы. Был только детектив, книжка с красивой обложкой. Он-то и навел меня на мысль.
– Я все это чувствовал, – сжал губы Крестов. – Я понял, что меня можно убрать и физически. Это могло прийти в голову и Ирен…
– Что ты, я отметала эту мысль…
– А-а! – он поднял палец. – Значит, автомобильная авария, несчастный случай все-таки приходили в голову… И тебе меня не жалко, Ирен?
Ирен вздохнула, сжалась, не решалась выдохнуть.
Крестов отвернулся.
– Вот я, дабы избежать кровопролития, своего собственного кровопролития… Вам все равно это счастья не принесло бы. Совесть, раскаяние и прочие палки в колеса. Да и за свою тень Командора не ручаюсь. Так вот. – Он вдруг подпрыгнул и приставил себе ко лбу пальцы рожками, но потом подумал, что это совсем смешно, жалко и убрал их. – Я тоже, извините, несмотря на то, что муж, неравнодушен к Ирен, мне нравится, как она дуется и снимает ночную рубашку.
Мечник потянул ноздрями воздух, и ноздри его вздулись.
– А как же, – повернулся к нему Крестов (мы, кажется, на «ты» переходили?), – неужели ты полагаешь, я с ней по ночам в шахматы играю? Из-за этих двух пустяков, складочки и рубашки, той, Ирен, с синими бретельками, я человек конченый. Я не могу сносить ни твоих страданий из-за него, – он боднул в сторону Мечника, – ни этого двусмысленного напряженного положения. Конечно, я бы мог посадить тебя на цепь, бить и плакать не давать, что, кстати, было бы самой здоровой реакцией, но я интеллигент, паршивый интеллигент, и мне противно всякое насилие.
– Поэтому мы, – он подошел к Мечнику и взял его под руку, – мы предлагаем, нет, ставим тебе ультиматум: сделай выбор. Прими окончательное решение. Не думай о нас, о жалости, о каких-то приличиях и прочих выдумках. Думай только о себе. Ничего тебе, кроме спасибо, за это не будет. Верно, Мечник?
– Да, точно, – подтвердил Мечник, и мускулы на его лице напряглись.
Он высвободился от руки Крестова и подошел к столику.
– Конечно, не избежать театральности, но, – он налил стакан коньяку, – что поделать… – опрокинул его залпом. – Я или он?
– Он или я? – вторил Крестов.
Ирен запустила пальцы себе в волосы:
– Боже, боже! Выбирать… Какая жестокость! Хотите, я честно расскажу вам мою идиллию, которая преследует меня с некоторых пор, и она не будет чудовищней ваших откровенностей? Сижу я… вот в этой гостиной, на диване, – она упала на диван и раскинула руки по спинке. – Вот так. Только, может, не в этой юбке, а в халате моем салатном или нет, лучше в белом платье. А справа… Котик, подойти сюда, – позвала она Мечника, прищурив глаза.
Мечник оглянулся на Крестова.
– Прошу, будьте как дома, – сделал тот широкий жест.
Мечник подошел и, как-то размякнув, сел рядом на краешек дивана.
– Да откинься, вот так… обними меня за плечо…
Ирен положила голову Мечнику на грудь и поманила свободной рукой Крестова. Он подошел. Она показала пальцем на коврик. Крестов уселся. Ирен взяла его за волосы и притянула лицом к коленям.
– Вот так, – запустила в них руку, при этом блаженно щурясь на груди Мечника, – вот так мне виделась картина моего счастья. А вы говорите: выбор. Любой выбор разбивает эту счастливую картину.
– Но, Ирен… – воспротивился Крестов.
– Минуточку, ну, дай еще минуточку. – Она блаженно закатила глаза.
Крестов начал ее журить:
– Ирен… Чем больше мужчин, тем больше ран на твоем розовом сердечке…
– Знаю, знаю. – Она оставила его и целиком откинулась на грудь Мечника. – Это осуждается и обществом, то есть соседями и знакомыми, и религией. Но мое, – она поморщилась, – как ты выразился, «розовое сердечко» не укладывается в предписанные нормы! Оно – вне их! А чувства – вне морали! Прикажешь отрезать кусок сердца и выбросить собакам? И почему можно любить двоих, троих, десятерых детей, братьев, сестер, а двоих мужчин – нельзя? Почему я должна возлюбить врага своего, а возлюбить двух друзей – а вы оба мне лучшие друзья, ведь так? – есть преступление? грех? Да еще это темное непонятное слово – «прелюбодеяние». Прелюбовное деяние, распрелюбовное! Не понимаю, ей-богу!
Она резко встала, подошла к столу и вытащила из-под машинки сложенный вчетверо лист.
– Вот, – шумно развернула его и продекламировала:
А дальше не успела, вы пришли. – Она свернула лист. – Но смысл таков: Ирен сама наняла себе убийцу. Указала, где и когда бывает… Посмертных записок никому не оставила и никогда никого, ни мужа, ни любовника, не теряла! А они этого не узнают!
– Но ведь она потеряла обоих! – воскликнули в один голос Крестов и Мечник.
– Чепуха, оба потеряли ее. А она умерла, идя на свидание от одного к другому.
– Бред, бред какой-то, – стушевался Крестов. – Мы только и говорим, что о кровопролитиях да убийцах…
Он отошел и отвернулся к окну. Небо было низким и бесцветным. Деревья клонились от ветра, но свиста ветра не было слышно, и от этого движения деревья походили на водоросли в быстром потоке реки. Начинал накрапывать дождь.
– Да-а, клятва – не зонтик… – пробормотал Крестов и повернулся к сидевшим в разных углах гостиной Ирен и Мечнику.
Он подошел к Ирен:
– Значит, рецепт твоего счастья невозможен без третьего элемента.
Он холодно посмотрел на Мечника.
– Что ж, пусть так. Главное, что и я вхожу в этот рецепт.
Мечник облегченно улыбнулся.
– Я тоже не против. Ты незаурядный, благородный человек, и мне всегда было чуточку обидно за тебя в связи с Ирен… Иначе бы моя девочка, прошу прощения, Ирен, не жила с тобой.
– Конечно! – воскликнула она. – Будь ты хамом или негодяем, все было бы проще.
– Я предлагаю выпить за такое мудрое и единодушное решение, – воодушевленно предложил Мечник и, к тайному изумлению Крестова, запросто прошел на кухню и взял в холодильнике шампанское.
Супруги обменялись красноречивыми взглядами.
«Как? – говорил взгляд Крестова. – Он и здесь все знает, как свои пять?»
«Ах, не виновата я, не виновата», – говорил взгляд Ирен и ее заломленные брови.
Пробка молодецки вылетела из бутылки, и Мечник энергично налил шампанского:
– За картину счастья Ирен.
Дальше следовали чисто житейские хлопоты.
Мечник забрал Ирен с мужем к себе. Не потому, что у него было просторнее, удобнее и с садом, а потому, что женщину, чтобы она окончательно стала твоей, полагается забрать в свой дом. Крестов уже никуда ее не мог забрать. Ему была выделена отдельная комната.
Поначалу длинные обеды и ужины втроем проходили по погоде – в столовой или в саду.
Потом Ирен, имея и свои покои, стала проводить время за чаем то у одного, то у другого. Постепенно центр тяжести переместился на половину Мечника. И мало-помалу временное стало постоянным.
В один ни в чем не повинный день Ирен и Мечник, расположившись на широкой софе, отправляли в рот вишни с большого подноса и листали альбом с видами одного из великих городов на исторической реке. В дверь заскребли, и послышалось непонятное скуление. Ирен и Мечник переглянулись и перелистнули страницу.
Скуление повторилось.
Ирен встала, всколыхнув одуванчик платья, и подошла к двери. Осторожно открыла. Там на четвереньках стоял Крестов и держал в зубах рубашку с синими бретельками. Он бросил рубашку к ногам Ирен, подполз и потерся лбом о ее колени.
– На, сделай из бретелек поводок – у-у-у – и посади меня на него. Ты будешь моей хозяйкой, а я – кем хочешь: сенбернаром, спаниелем, пуделем – гав. Надоело мне участвовать в щекотливых играх человеческого самолюбия: как он посмотрел да как мне на это прореагировать; его выпад – ее выпад – свой мне тоже надо обдумывать. И я решил выпасть, вообще выпасть из сложных придворных игр. А собаке все позволено, она всюду может следовать за хозяйкой, присутствовать даже при ее купании. И главное, собаку любят больше всего на свете, больше человека.
Крестов сел по-турецки и стал обрывать у рубашки бретельки.
– Мне, конечно, надо научиться собачьим повадкам.
– Он сошел с ума, – наконец обрел дар речи пораженный Мечник и закрыл альбом. – С таким же успехом ты мог бы объявить себя не сенбернаром, а Наполеоном.
– Наполеоном себя всякий норовит объявить. А я решил стать больше, чем человеком, чем мужем или чем каким-то там любовником, – я решил стать собакой. Человек в конечном счете ничем не отличается от собаки, ему тоже нужна капелька любви. Он может карабкаться на Гималаи, форсировать Днепр, заправлять сигаретной империей, но в конце концов придет туда, где его чмокнут в щеку и спросят: «Устал, дорогой?» Вот я и решил начать с конца, с достигнутой цели, с того, чтоб меня чмокнули или хоть почесали за ухом.
Он, достаточно проворно маневрируя на четвереньках, выбежал из комнаты, вернулся с папкой в зубах и положил перед Мечником на софу.
– Вот, как полагается, от нотариуса, акт о том, что я передаю тебе управление моей конторой.
Мечник отшатнулся от папки, как от холеры:
– Да ни за что!
Крестов жалобно заскулил:
– Не может же собака вести дела, да и как я с людьми буду разговаривать, гав? К тому же восемьдесят процентов дохода я оставляю тебе, гав-гав. Впервые в истории собака оставляет состояние человеку – до сих пор было наоборот.
И он радостно взвизгнул.
Мечник решительно встал с софы:
– Я не согласен. – Потом посмотрел на Ирен, которая так и стояла остолбеневшей у двери. – Ведь так?
– Н-не знаю, что и подумать…
– Ах так? – снова сел по-турецки муж. – Перехожу на ультиматум. До сих пор я был в высшей степени либерален, и все, что мы имеем, вытекало из этого. Теперь, если мои собачьи условия не будут приняты, я ухожу. Подаю на развод, Ирен, как виновную сторону, лишаю…
– Ляг! – скомандовала Ирен.
Он кинулся перед ней на четыре лапы и не завилял хвостом только потому, что хвоста не было.
Ирен подняла с пола синие бретельки, связала их и надела на шею Крестова. Он взвизгнул и радостно лизнул ей руку.
На следующее утро Ирен проснулась от того, что кто-то ломился в дверь спальни. Она не поняла, в чем дело, но пошла открыть. Это был Крестов, бодавший дверь лбом.
– Ты что? Чего тебе надо? Иди отсюда.
Крестов завыл жалобно и обиженно. Он заметался между спальней и коридором и всякий раз, возвращаясь, терся о ноги Ирен и преданно смотрел ей в глаза.
– Что ему нужно? – разбудила она Мечника.
Он закинул руку за голову и с минуту следил за Крестовым.
– Выгулять.
– Что-о?
– Собачку нужно выгулять, – пожал плечами Мечник. – Ты же сама хотела собачку. Ты, кстати, решила, какой она породы и как ее звать?
– Да какая мне разница, какой она породы! – оборонялась она от настойчивых скачков Крестова.
– Выпусти его в сад, – посоветовал Мечник.
– А я и забыла про сад, – обрадованно воскликнула Ирен и выдворила туда Крестова. Она вернулась досыпать, и Мечник принял ее под свое крыло.
Собаку решили назвать Крусом. Перевели на мертвый язык фамилию Крестова, и вышел Крус. По комплекции и пластике ему подходила порода спаниелей. Он действительно все больше и больше стал походить на животное: не на собаку, не на кота или обезьяну, а чуть-чуть на всех вместе взятых. От кота у него была способность подолгу спать, от собаки – преданность и понимание с полуслова, от обезьяны – то, что оставалось в нем человеческого.
Ирен сшила шкуру – комбинезон из мягкой коричневой шерсти с красивым каштановым отливом, и Круса стало приятно гладить.
Появление шкуры повлияло на Круса чудодейственно. Он как бы заново родился, прыгал, играл; когда хозяйка возвращалась, норовил, рыча и повизгивая, лизнуть ее в лицо, заглядывая в глаза чистым невинным взглядом. Ирен заключила, что у собак и младенцев взгляд, если не одинаковый, то очень похожий: беззлобный. Она трепала Круса по щеке, покупала ему лучшие куски вырезки и лично варила. Пес визжал от радости, вертел спиной и брал куски только из рук хозяйки.
Ирен втайне радовалась, что ее отношения с Крестовым вошли в такое неожиданно свежее, новое русло.
– Н-н-да, не знаю, что и думать, – говорил Мечник, глядя на все это. – Талант, да и только. Кто бы мог подумать, что в Крестове пропадает такой талант.
Ирен отвечала ему счастливой улыбкой.
Мечник стал дольше и чаще пропадать в конторе. Кроме прежней работы, ему надо было вести и дела Крестова. Ирен долгими вечерами оставалась с Крусом, дремавшим на ковре, что-то рассеянно читала, включала и выключала телевизор, дневника не вела. Приходил Мечник и, почти не задерживаясь с ней, не съедая даже ужина, ложился спать. Один. «Потому что, – говорил он, – чтобы выспаться, надо спать одному». Это, однако, не помешало большому в жизни Ирен событию. Она должна была стать матерью.
Крус с этого момента стал внимательнее и приносил в зубах тапочки.
Мечник обрадовался и посмурнел.
– Как же мы его запишем? Не Крестовым же. Ребенок-то мой.
– Твой? – подняла брови Ирен.
Мечник ехидно усмехнулся:
– Или, может, того красавца-брюнета, мужа сотрудницы?..
Ирен выкатила глаза в недоумении.
Мечник отвернулся.
– Ладно, не будем. Но все-таки, не хочешь же ты сказать, что ты с этой псиной…
Ирен пожала плечами.
Мечник махнул рукой:
– Прекрати, пожалуйста. Ребенок мой. А по закону отец он, раз он твой муж, а я ни при чем. Чтобы ребенку дать мое имя, то есть настоящее его, ребенка, имя, ты должна развестись.
– Но как? – кукольно хлопала ресницами Ирен. – Посмотри на него. Развестись можно с человеком, но не с животным.
Крус втянул шею и на согнутых лапах заполз под стол.
– Поговори с ним.
Он внимательно, преданно выслушивал и приносил тапочки. Или ложился на коврик у ног.
Мечник стал раздражительным, часто кричал до того, что у него на шее натягивалась кожа. Ирен пугалась за свой живот и пугливо, заботливо обнимала его.
– Тогда заяви, что он пропал, умер, – настаивал Мечник. – Будь ты вдовой, все было бы просто и благовидно.
– Да как же я…
– А так. Все равно с тех пор, как в нем проснулся дар собаки, его никто не видел.
– Но он ведь живой.
– Собак и на живодерню сдают.
– Что ты такое говоришь? Он для себя собака, а для нас и для живодеров он-то человек.
– Не знаю, не понимаю! – бесился Мечник. – Чертовщина какая-то! Мужа у тебя нет. Есть собака. С собакой нельзя развестись. На тебе нельзя жениться. А в результате мой ребенок не может носить моего, своего имени.
– Но разве, в конце концов, это так важно? Имя? Главное, человек.
– Важно!! – заорал Мечник так, что Ирен схватилась за живот и ушла в спальню.
– Имя – это все! – кричал ей вдогонку Мечник. – Это семья, это судьба, наследство, хорошее или дурное! Имя – это все!
– Господи, да в чем же я виновата? – заплакала она. – Как будто я это все одна устроила. Что он так кричит? Я ведь все та же Ирен…
К ней подошел пес и потерся о колени, Ирен погладила его по спине и сладко зевнула.
Мечник включил на всю футбольный матч по телевизору и начал шумно болеть.
– Господи, кто бы мог подумать, – накрыла Ирен голову подушкой.
Так, после стычек, которые стали ежедневными, и которые, в сущности, были по одной и той же причине, Ирен скрывалась в своей спальне, к ней приходил пес и сочувственно садился рядом. Она больше не понимала, почему Мечник на нее кричит, и еще меньше, почему она это слушает.
Ребенок, наконец, родился. Немного преждевременно; все из-за этих мечниковских криков, когда казалось, что он сейчас кинется и начнет душить.
Родился ребенок, и Ирен записала его на свою, то есть Крестова, фамилию. Мечник взбесился, собрал вещи и выехал, не сказав куда.
Ирен повздыхала недельку, тоже собрала вещи, взяла ребенка, собаку и вернулась в свой, то есть Крестова, дом.
Первые дня три она никуда не выходила, а проветривала комнаты, сушила на балконе подушки, повсюду наводила чистоту и порядок. Эти занятия, отвлекавшие от мрачных мыслей, то и дело прерывались криками и кормлением ребенка.
Крус бегал по пятам, поднося в зубах все без разбору: тряпку, подгузник, полотенце. Ирен советовалась с ним, как с человеком, и сокрушалась: все понимает, а сказать не может.
На третий или четвертый день она тщательно оделась, не позабыв шляпки с вуалеткой и перчаток, и ушла в банк разведать финансовую обстановку.
А когда она вернулась, вошла в зал, сняла перчатки и зажгла свет, в кресле сидел свежевыбритый, подстригшийся, в белой рубахе с галстуком и в костюме ее муж Крестов и качал коляску. Он улыбнулся и встал:
– Дорогая, я решился на это, чтобы здесь не появился… ну, скажем, какой-нибудь муж бывшей моей сотрудницы. Я поздравляю тебя, дорогая, с началом новой жизни.
Ирен схватилась руками за лицо и, запрокидывая голову назад, захохотала. Громко, отрывисто, мефистофельски.
Крестов недоуменно развел руками.
Ирен опустила голову на грудь, смех стал беззвучным, ее начало трясти.
Крестов побежал за водой.
Ирен упала на колени, новая вспышка смеха начала переходить в кашель, она задыхалась и стала синей.
Крестов вернулся и бестолково бегал вокруг нее со стаканом воды, пока не додумался набрать номер «скорой помощи».
«Скорая» примчалась, когда Ирен уже хрипела. Ей немедленно сделали укол, и она заснула. Дыхание ее выровнялось, свет лица стал нормальным.
«Скорая» уехала.
Ирен проспала часа два, проснулась, резко села под прямым углом и сказала:
– Ты что же, думаешь, я смогу жить с тобой, потеряв свою собаку? Ты же виноват, что моего Круса больше нет.
– Но, Ирен, тебе сейчас нужнее человек, чем собака, – возразил Крестов.
– Собака любит человека ради человека. А человек? Он гребет под себя. Он не способен любить ради своего предмета любви. Ему обязательно надо брать, владеть. Не хочу даже слышать. Не думай, что я смогу жить с тобой после того, как ты был собакой.
– Четвероногий друг, двуногий друг – какая тебе разница?
– Разница, разница! – закрыла Ирен уши.
– Ну, хорошо, – не протестовал Крестов. – Я ошибся. Действительно, жить с бывшей собакой – это что-то неприличное. – Он взял пальто. – Но дай мне один шанс, только один шанс.
Накидывая пальто на ходу, он вышел на улицу. Впервые за столько месяцев, даже, кажется, лет или по крайней мере за два года он сбился со счету. Ведь он был собакой, а собаки времени не замечают. Приятно все-таки снова стать человеком. Пройти по улице, заглядывая в витрины, постоять на светофоре, купить газету, зайти в магазин.
Магазин, в который зашел Крестов, назывался «Лучший друг». В нем продавались животные: почти бескостные персидские котята, подпрыгивавшие в клетке, как пушистые мячики; Крестов постоял около них; сонные кролики, белые мышата и даже огромные гуси. Но Крестов прошел мимо всех и остановился возле клеток со щенками. Самые разные, манерные, похожие на дамочек, и крепкие – сущие волчата – возились в опилках, наседали друг на друга, рычали и грызли что придется: прутья клетки, фиктивную кость, загривок собрата.
Крестов выбрал одного, мягкого, коричневого, с доброй медвежьей рожей, посадил его за пазуху и вернулся домой. Поставил щенка на пол, тот подбежал к Ирен и ткнулся ей мордой в щиколотку. Она наклонилась, взяла его на руки, и он мягким, горячим язычком лизнул ее между пальцев.
– Какая прелесть! – умилилась Ирен.
Крестов стал жить в своем кабинете на правах мажордома.
Ребенок подрос. Крестова он называл папой, Ирен – мамой. Собаку они выгуливали по очереди. Она была незаменимым товарищем детских игр.
Ирен часто смотрела, как уютно возились на полу или диване Крестов, ребенок и собака. Что ей стоило расслабиться и сесть между ними? Или пуститься ползать с малышом на спине, чтобы Крестов догонял?
Ирен нехотя сделала шаг, чтобы присоединиться к ним, но ее внимание привлек глухой стук в дверь. «Показалось», – решила она. Но стук повторился настойчивее, и она пошла открывать.
На пороге на четырех лапах стоял не кто иной, как пропавший без вести Мечник, держа в зубах плюшевого мишку и потряхивая им из стороны в сторону. Мечник издал ни на что не похожий звук и пробежал мимо Ирен в комнату. Увидев на ковре веселую компанию – Крестова, собаку, ребенка, рыкнув, кинулся в ее гущу, швырнул малышу игрушку и залился лаем. Ирен, расхохотавшись, последовала его примеру.
Сюжет на троих
Пролог
В издательский дом «Черная лебедь» приехала переводчица, чьими трудами во Франции вышла книга, тираж быстро разошелся, и имело смысл обсудить условия второго издания. Успех книги решительно признавался заслугой переводчицы, вдохнувшей в нее новую, впрочем, единственную жизнь; она с опытностью хирурга по пластическим операциям срезала с русского текста всякое лишнее сало и преподнесла пресыщенному французскому потребителю. В России книга отклика не возымела, а вот Францию, нашу милую западную родину, мелкую буржуазную Францию, привела в умиление.
Все в издательском доме представляли переводчицу пожилой солидной дамой, голос ее по телефону звучал низким контральто, а она оказалась молодой прелестной женщиной, очень даже со вкусом одетой, с лицом, обрамленным мягкой темно-каштановой волной волос, которую продолжало колье вокруг шеи, и с улыбкой… да, главною была улыбка. Она озаряла лицо теплым светом и растворяла в себе всякую тревогу, напряжение или задумчивость, если те закрадывались вдруг в складку между бровей или в уголки ладных губ.
Кроме улыбки, особого внимания заслуживали руки, но это уже отдельный театр – о нем позднее. Имя переводчицы как нельзя более точно соответствовало облику – Артэми.
После официальной части неизбежно настал черед части неофициальной, в дальней комнате директора с настоящей дубовой мебелью, ковром, кухней и хрустально-фарфоровой посудой. На эту часть попали немногие званые, а через какое-то время, ставшее поздним, тут остались только избранные, трое избранных, не считая почетной гостьи. В их числе был Автор, креатура переводчицы, Директор издательства, рвавшийся в креатуры, и Старик-стихотворец на полуролях денщика и человека, уже и не мечтавший попасть в круг этих креатур. Автор пришел в литературу из армии, Директор, напротив, из литературы пришел в издательское дело, а Старик всю жизнь ходил вокруг да около ее кулуаров. Все трое состязались в любезностях и комплиментах даме, они ей были откровенно приятны, и она смеялась вкрадчивым бархатным смехом, каким смеются для мужа. В бокалы из хрустального графина подливалось красное вино, за окном темнело, и город превращался в ожерелье огней на черном атласе ночи, Директор не велел включать электричества, а зажег на столе свечи. Колье на шее переводчицы замерцало таинственными мирами, и все присутствующие невольно ощутили себя попутчиками на борту космического корабля, затерявшегося среди неведомых туманностей. Артэми засмеялась тише, будто каждому на ухо:
– Бабушка в детстве называла меня Артемом.
– Правда, – заметил Директор, – я все думаю, какое странное имя.
– А Николай или Галина не странные? – провокационно улыбнулась Артэми.
– Что ж тут странного: Колян или Галчонок!
– А тоже греческие, как мое. Так вот, бабушка наряжала меня в гимнастерку, погоны, вешала на грудь Георгиевский крест, заказывала на мою ногу сапоги и возила на потешные казачьи парады в Ментон. Знаете, на Лазурном Берегу? Представительницей легиона Бочкаревой, более известного как женский батальон, или черная сотня.
– Если черная сотня, наша сводня, то пьем за нее сегодня! – не преминул блеснуть талантами Стихотворец; впрочем, это была его манера речи даже на кухне.
– Тихо ты! – зашикали на него товарищи.
– Да, – благодарно улыбнулась им Артэми, – этому можно посвятить первые главы мемуаров. Что и делают ныне последние могикане первой эмиграции, разные титулованные старушки. Мою бабушку, правда, сразу отсеяли из батальона, но это не мешало ей вспоминать о нем, как о-о-о… самом главном событии молодости. Ах, не будем на это время терять. – Она сделала небрежный жест холеными руками, где каждый ноготок был выточен, словно на статуе Кановы, а на каждом пальце сверкали вершины ювелирного искусства. – Я хочу предложить вам викторину.
Автор, Директор и Старик замерли, будто их вывели на кромку крыши высотного дома.
– По образцу пари, – удовлетворенно кивнула Артэми, – между Шелли, Мэри – женой Шелли, и-и-и, кажется, Байроном. Но это не важно. Важно, что это пари прибавило в ларец литературы такую жемчужину, как «Франкенштейн». Итак, наше пари заключается в том, что я предлагаю вам завязку. Вы, каждый из вас… вы ведь люди пишущие, рыцари пера и Мельпомены, не так ли? – опять красиво взлетели ее легкие руки.
– Есть такой грешок, – крякнул Директор.
– На службе Мельпомены без увольнительных и перемены, – отрапортовал Старик.
Автор молча махнул рукой; что ему было говорить? Он чуял: настал его звездный час, и втихомолку переводил французский вариант своей книги на русский, издание обещало сполна возместить полный лишений литературный труд его жизни. Он промычал что-то невнятное, и степень собачьей преданности в его глазах, которые он не сводил с переводчицы, удвоилась.
– Вы допишете эту историю, – продолжила Артэми своеобразный сеанс гипноза, – каждый свою версию. Я улетаю, – она красиво посчитала по пальцам, – через раз, два… неделю. И отдадите мне на суд накануне вылета. Объем вещи свободный. Но никаких романов в стихах.
– Беллетристика, – уточнил Директор.
– То есть изящная словесность. А я решу, кому из вас отдать яблоко первенства. – Артэми рассыпалась искусительным смехом. – На сей раз в роли Париса выступит женщина. Вы же доверяете моему вкусу?
– Есть такой грешок, – покаялся Директор.
Автор издал подобострастный, непередаваемый на письме звук, а Стихотворец, задумавшись на пару секунд, продекламировал:
– Вкус Артэми – вкус яблока, что Еве уготовил змий.
– Какая неточная рифма! – не преминул заметить Директор.
– А мысль играет смыслами! Приходится жертвовать…
– Я переведу лучшую новеллу, рассказ, повесть… как вы уж окрестите свое детище – воля ваша, и предложу для антологии издателю в Арле, он верит моему абсолютному вкусу. – Голос и жесты Артэми становились соблазнительнее. – Последствия этого могут быть головокружительными.
Все молчали. Автор нервно вертел в руке салфетку.
– Молчите? – вкрадчиво прошептала Артэми. – Кто хорошо умеет молчать, тот хорошо умеет писать. Или вы готовы начинать на салфетке?
– Записываю! – воскликнул Стихотворец. – Я за собой давно бросил записывать, а вот за Артэми запишу!
– Играете? – нарушил свое молчание Автор. – Не играйте со спичками.
– Вы против викторины? – с наигранным разочарованием удивилась единственная женщина.
– Отнюдь, – ретировался Автор. – Я весь, так сказать, внимание.
Она наградила его улыбкой и начала свое повествование, слегка дирижируя себе легкими, нарядными руками.
Завязка
История, которую я хочу вам рассказать, могла произойти с моей бабушкой в молодости, а равно со мной в 30-е, 40-е – конца, 50-е, на ваше усмотрение, вплоть до 80-х: вы сами решите, в какие поместить ее годы и в какие одеть моды ее героев. Их было двое. Мужчина, молодой советский дипломат – о-о! – здесь можно дать волю воображению: с открытым честным лицом, из бывших… или будущих, скрывающих свое истинное происхождение, и женщина. Придумайте сами эту женщину по образу и подобию собственного представления об идеале, набросайте решительными штрихами портрет вашей фатальной Евы.
Замечательно! Для простоты я и буду величать ее Евой, хотя от этого она сразу делается полькой. Но наша Ева не была полькой, наша Ева – русская, молодая, на первый взгляд, ничего особенного, но из тех, мимо кого не проходят, не оглянувшись и не подумав: да, вечное рядом, но что же оно, это вечное?
И вот она вынуждена обивать пороги консульства Советской России или, в зависимости от эпохи, советского консульства. Ей нужен вызов для родственника, родственницы или виза для поездки к умирающей тетушке, сестре или что хотите, сочиняйте сами, господа сочинители, но она просит у советских властей какие-то бумаги. Ей не говорят ни да, ни нет, откладывают решение на туманное завтра, советуют набраться терпения, короче, типичное бюрократское вымогательство. И вот однажды молодой дипломат, назовем его условно Иваном Алексеевым, шепотом на ухо назначает ей встречу в тихом месте. Записки, разумеется, он не мог написать, записка – это улика. Прошептал, куда и когда ей надо прийти, и далее продолжал говорить сухо, казенно, по должности.
– Ева – фу, что-то не нравится мне это имя! Подскажите что-нибудь менее… более свежее!
– Лариса, – предложил Стихотворец.
– Живаговщина, – с гримасой отвергла искусительница.
– Тогда Нина, – выдвинул свое Директор.
– Я вижу, вы поклонник Греты Гарбо, – отрицательно качнула головой неумолимая арбитрша, и конкурсантов проняло сознание того, как непросто будет сыскать ее благосклонность.
– Мария, – тихо произнес Автор.
– Фантазия бьет ключом. – Она безнадежно уронила руки на стол.
Итак, Ева быстро ушла из приемной, поняв, что теперь-то уж хлопотать в общем порядке бессмысленно, что у нее особый случай и не завербовать ли ее хотят? Эта мысль вызывала праведное возмущение, но не меньшим было и любопытство, и необходимость получить бумагу. Или в чем там она нуждалась.
Место встречи терялось на окраине города, на зеленых холмах в полузаброшенном сквере, предназначенном для народных гуляний с ярмаркой по праздникам. В будни сквер пустовал, жилых домов поблизости не было, их отделяла оживленная дорожная магистралъ. Ева добралась туда с трудом. «Уж все ли я так поняла?» – закралось было сомнение. Пантелеев…
– Алексеев, – поправил Директор.
– Ах, не все ли равно? – метнула на него молнию глазами Артэми. – Пантелеев… вижу его в пальто… хотя на улице еще тепло, уже дожидался и, завидев Еву, быстро пошел ей навстречу. Не глядя в глаза, взял ее под руку и увлек в боковую аллею.
– Очень мало времени… Через час мне надо быть на месте, иначе хватятся. Я рискую… Вы же представляете, чем я рискую. – Он говорил торопливо, перебивая сам себя.
– Но какое это имеет отношение ко мне? – не могла взять в толк Ева.
– Я с ума схожу! Здесь все живут по-человечески, со своими женами или пусть с чужими, но они все равно свои, потому что говорят на одном, на их языке. Хотя меня тошнит от их языка, равно как и от их жен, напыщенных, целлулоидных дур.
Ева вслепую стала шарить в сумочке и вытащила оттуда сигарету. Пантелеев вырвал ее и швырнул в траву:
– Мне надо, чтобы женщина была женщиной… Говорила мне свое женское по-русски и понимала, что я ей говорю по-русски… Иначе – бред. Иначе я не в постели, а на посту.
– Кстати, о моем деле… – начала Ева.
– Ничего не обещаю, – прервал Иван. – Честно, ничего не обещаю. По-моему, дело дрянь, да и не в моем ведении…
– Так зачем вы меня сюда вызвали?! – возмутилась и опешила Ева.
Пантелеев посмотрел ей в глаза:
– Отдайся. Будь моей!
– Как?! Сейчас?! Здесь?! – Она задыхалась даже не от негодования, а от потери способности негодовать.
Пантелеев схватил и сжал ее руку:
– Да! Сейчас, здесь, немедленно! Время не терпит! Трава шелковая, там… хорошие такие, густые кусты!..
У Евы перед глазами молниеносно промелькнула ее бесцветная, бездетная жизнь с преуспевающим бюргером… Но все-таки доверяться совершенно незнакомому мужчине, да еще в общественном месте, да еще большевику…
– Нет! – Она с силой вырвала руку.
– Что «нет»? – на сей раз возмутился Пантелеев. – Что «нет»? Вот они , буржуи нерусские, живут! А у нас то мировая, то революция, то братская бойня! Вы видели, чтобы они отказывали себе в женщине хотя бы на три дня? А мы, как проклятые, вечно живем на казарменном режиме.
Я отлучился… дезертировал, можно сказать! Ради тебя! Ради твоих слов… страстных… по-русски… да не смотри на меня так!
Глаза Евы по мере его излияний делались неестественно выкаченными и круглыми.
– Ты же знаешь, чем я рискую! Ладно, риск – благородное дело! Иди сюда! – он с силой привлек ее к себе.
– Ты что?! Пусти! Пусти!
– Ты русская или не русская? – боролся с ней Пантелеев. – Ты родину вообще любишь? Русский мужик просит тебя, русскую бабу, выручить его, по-бабски, а ты что?! С каким-нибудь фон Бифштексом каждую ночь м-гу… а передо мной леди строишь?.. Или ты родину не любишь?! Земляка на чужой стороне не выручишь, сладкая такая?!
Он почти добрался до запретной зоны.
– А-а-а! – закричала Ева.
Иван ее резко бросил.
– Не кричи, дура! – Оправил свое пальто. – Иди отсюда… – холодно и чуть брезгливо процедил сквозь зубы, – чтоб я тебя не видел… контра. Зря себя подставил.
Версия первая
Он повернулся и быстро зашагал по аллее.
– Стой! – крикнула Саша. – Стой! – И прошептала: – Глупый…
Шепота он слышать не мог, но остановился, будто его догнала пуля, повернулся и почти побежал к Саше. Она кинулась к нему навстречу.
– Глупый, родной мой Ванюшенька, – шептала в ответ на поцелуи, которыми он осыпал ее лицо, волосы, шею, перемежая поцелуи со словами «…должна… солдата… напоить… накормить… и спать уложить… с собой…»
– Да, да, – вторила она. – Ряды добровольцев… пошли на… добровольческие ряды… всё свои… русские…
Он, прижимая ее одной, потом другой рукой, стащил с себя пальто, бросил на траву, поднял Сашу на руки и опустился с ней на колени.
– Любишь… любишь родину, – шептал он, не видя перед собой ничего, кроме волны волос, выбившейся из прически, и чуть ли не теряя сознание от запаха, ударившего ему в нос, смешанного запаха духов, горьковато-сладких, волос, теплых, как сено на солнце, и травы, недавно подстриженной и прохладной.
– Люблю… люблю, – эхом отзывалась Саша, тычась поцелуями в его плечо, удивляясь тому, какое оно широкое и крепкое, а Пантелеев целовал волосы, щеки, траву…
Самое трудное было уйти.
Саша, закрыв лицо локтем, лежала на пальто. А Пантелеев, вместо того, чтобы делить с ней негу любовного утомления, должен был мчаться на покинутый пост. Самоволка кончилась. Дезертирство истекло. Он еще ревниво одернул Саше на колено сбившуюся юбку и мягко, но настойчиво потянул край пальто. Саша не двигалась. Тогда он потянул настойчивей, перекатил Сашу на траву лицом вниз, взял пальто на локоть и быстро, не оглядываясь, пошел прочь из этого полузаброшенного, забытого Богом рая.
Забытого ли? Если в тот послеполуденный час над ним загорелась чья-то звезда и Саша в положенный срок стала матерью здорового малыша. Она осыпала поцелуями его лучезарное тельце и твердила:
– Родина… как я люблю родину! Спасибо ей… не покинула, выручила…
Саше предстояла долгая непростая борьба за то, чтобы ее дитя, возрастающее в иностранной среде и семье, впитало русский язык с материнским молоком, а через него стало, вернее, осталось русским по образу и подобию родителей.
А Пантелеев незамеченным вернулся в консульство, никто по российской расхлябанности его не хватился; он долго жил воспоминаниями об этом свидании перед тем, как заснуть, ему всякий раз падала в лицо мягкая волна Сашиных волос, мелькали перед глазами ее разгоряченные, полураскрытые губы, днем он искал ее среди посетительниц консульства, но напрасно. Саша не приходила.
К счастью, Пантелеева скоро отозвали из этого города.
Версия вторая
Самовольнов долго не мог прикурить, руки его дрожали, спичка дважды гасла, пока он не вынул сигарету и не выругался:
– Изменница нации! К стенке таких…
Только тогда успокоились руки, и он закурил. Оглянулся – а изменницы след простыл. «Ч-ч-черт подери их, честных», – выругался он про себя, вспомнив свой оставленный пост и чем это может обернуться, и поспешил из парка, куря на ходу короткими частыми затяжками; шаги его были тяжелы. Злость постепенно утихла, он попытался совладать с раздражением с помощью рассудка. «А что мужу она осталась верна в наш век коммунистического содома – похвально. Все едино ее Ганс медаль ей за это не купит. А еще и скандал закатит: „Где была?!“ Я бы оценил, если бы моя жена мне все объяснила. Оценил ее верность. Да объяснила бы? Про такое лучше умолчать. Все равно до конца не поверить – не проверить потому что. А сомнение точить будет…»
Однако по мере приближения к зданию консульства эти мысли улетучивались и волновало одно: хватились его или пронесло? Самовольнов прибавил шагу, короткими перебежками стал переходить на легкий аллюр и то и дело посматривал на часы.
«Тик-так! – бил набат в висках. – Тик-так!..»
Надо только войти со служебного хода для обслуги: повара, горничной, снабженцев. Он сделал копию ключа от этой двери, за что тоже по головке не погладят, и пользовался им… хотя это впервые… Нельзя так нервничать. Он все рассчитал. Сегодня у консула выезд на прием в посольство Греции…
«Тик-так! Тик-так!!»
Самовольнов беззвучно вставил ключ и стал поворачивать в замке. Ключ не поворачивался. Странно…
Стрелки сорвались, набат в ушах перерос в вой сирены при воздушной тревоге, Самовольнов толкнул дверь ладонью, она поддалась. Он вошел в коридор и запер ее за собой. Никого. Все тихо. «Сдается, пронесло», – подумал Самовольнов и набрал воздуха в легкие, чтобы выдохнуть с облегчением, как от стены отделился штатный шофер Петров-Сидоров и отвратительно усмехнулся:
– Та-ак…
«Вот тебе и тик-так», – ахнуло в голове Самовольнова. Воздух пошел поперек легких. Шофер вразвалочку продефилировал мимо и скрылся в конце коридора.
Самовольнов закашлялся. Теперь он, вся его карьера, судьба, да что там – жизнь, оказались в руках этого субъекта.
Нелли вернулась домой вся еще в праведном гневе на этого красного хама, посмевшего посягнуть не столько на ее сахарно-холеное тело, сколько на святую ненависть к Совдепии. Она сжимала кулаки в бессильной ненависти: схватить бы наган да разрядить во всю эту чумазую комиссарскую сволочь.
Нелли переоделась у зеркала в пеньюар; от его шелкового прикосновения заныли плечи и спина там, где обнимал, тискал ее в своих лапах этот… Да кто он такой? Нелли даже именем не поинтересовалась, хотя могла бы… в консульстве.
– Лениноид! – прошептала она с отвращением зеркалу, неистово опустила в пудреницу пуховку, подняв ею целое облачко, и напудрила себе лицо и шею.
Вернулся муж. Образцовый, безукоризненный супруг, с которым Нелли разделила чопорный ужин, а затем ложе. Она льнула к нему, закрывая глаза, а наплывали прикосновения губ и лап «этого хама». «Будь моей… немедленно… ради тебя… рискую…» – звучали его слова. Муж устал после дня в банковском окошке и не воспринимал порывов жены, которые он стационарно приписал загадке русской души, глубоко вздохнул и откинулся в сытый скучный сон.
«Как его называл Лениноид? – села на кровати Нелли. – Фон Бифштексом? Что ж, он был невыносимо прав».
Прошел день, другой, третий, и Самовольнов уже решил: шофер его не продал. Но на четвертый Самовольнова вызвал консул и сообщил, что его отзывает Москва. Вылет завтра. Самовольнов хотел было спросить, по какому вопросу и чем вызваны и такая срочность, и этот внезапный интерес к его особе, но консул смотрел на него достаточно выразительно, и все вопросы становились неуместны.
Собирая чемодан, Самовольнов утешал себя тем, что причина отзыва, вероятно, в новом назначении, и это по правилам дипслужбы, хотя незачем себя обманывать: его встретят у трапа на черном «воронке». А когда назавтра при отправлении в аэропорт с ним в машину вместе с водителем сел неизвестный тип, утешать себя стало все равно что лечиться мышьяком.
И Самовольнов совершил побег в аэропорту через окно в туалете. Самолет на Москву полетел без него. А он без вещей, с документами советского дипломата оказался один в большом городе, как Христос в пустыне. Документы он изорвал на мелкие клочки и по одному сбросил в Сену. Попадись он с ними в полицию, его автоматом стали бы вербовать, а все спецслужбы – на одно лицо. Уж кто-кто, а Самовольнов в курсе. Отказ завербоваться привел бы к шантажу о выдаче советским компетентным органам. Жуть. Кольцо змеи, заглотившей собственный хвост… кольцо, которое исчезало с каждым клочком его советского диппаспорта, брошенным в мутные воды Сены.
Но что же дальше делать человеку в многомиллионном городе, где отнюдь не как в пустыне, на тебя смотрят сотни глаз, как только ты вытянулся на скамейке отдохнуть, и тут же неизвестно откуда взявшийся блюститель порядка направился в твою сторону. Самовольнов встал и быстро затерялся в толпе. От толпы рябило в глазах. Толпа была везде: в кафе, трамвае, кинематографе, на экране; в кинематографе, правда, он вздремнул и жизнь ему показалась легче. Он смог даже сделать обобщение, что ничего до такой степени не обесценивает человека, как большой город. Он вспомнил полузаброшенный парк – тот самый, куда имел несчастье самовольно отлучиться, что стоило ему крова, карьеры и почти свободы. Крова он лишился, карьера вспыхнула, как спирт от спички, а свобода… вот теперь у него свободы – хоть топись в ней. Даже от документов свободен. А значит, и от имени. Поди докажи, что он Игорь Самовольнов, а не Иванов, Петров, Сидоров или не шпион английский. Да-с. Вот это переплет.
Парк был безлюден, и это сейчас придавало ему новой прелести, неожиданной и разящей после толчеи обжитых улиц. «Вот здесь я и отдохну». Самовольнов постелил на скамье пальто так, что на одну полу его можно было лечь, а другой укрыться, лег, положил на лицо шляпу, вздохнул, подавляя зевок, и, вспомнив, что утро вечера мудренее, заснул.
Мысль проснулась, когда Нелли еще лежала с закрытыми глазами: «Если бы победил Деникин, а не Троцкий, мир бы пил квас, а не коку». Ну, откуда такое берется с утра?! А утро солнечное, теплое, разомлеть можно – паскудное парижское утро. Тянет на улицу и даже дальше – на природу, а там со всех сторон наползет «vas-y, вази», их прононс простуженного носа – и что наша знать в нем находила, на что променяла нормальную человеческую речь? Речь… не о ней ли толковал этот чудак из консульства?
Нелли открыла глаза. На нежно-салатной обивке стен кавалер времен Ватто склонился к даме на скамейке и что-то, явно скабрезно-сахарное, нашептывал на ухо; вся стена была усеяна этими дамами и кавалерами на скамейке. На комоде тикали бронзовые часы, утренний свет попал в силки хрустального светильника под потолком. Сколько сил и жизни положила Нелли на этот уют и хрупкое благополучие, берегла его, как воду, которую несут в полном ведре, чтобы ни капли не расплескать, и вот это ведро вырвалось и разлилось по земле, а оттуда выперли узловатые, темные корни самой себя, и эти корни выражались в том, что она русская. Русская – вот альфа и омега ее присутствия на земле. И никакие дамы-кавалеры в садах Ватто не составят благополучия, если альфа и омега вычеркнуты.
Она встала и, наскоро собравшись, отправилась в консульство в надежде найти там своего незнакомого знакомого. Но в его кабинете сидел другой человек. Она спросила у вахтера, когда выйдет тот, кто принимал такого-то числа, но вахтер нахмурился и проворчал: «Неизвестно. Никогда». Нелли дала заднего ходу и покинула консульство. Сердце ее бешено колотилось: «Его задержали, двух мнений быть не может. Не исключено, о сю пору его уже нет в живых. – Она закрыла лицо руками. – И все из-за нее, ради нее! Как она могла оттолкнуть такого человека, такое чувство!.. Ведь он герой! Ради женщины… русской! Ведь кто больше втоптан в грязь, чем русская женщина? Никто! А он ради того, чтобы женщина рядом была непременно русская, принял терновый венец! Да кто еще пошел бы на это?! У знаменитостей, кого ни возьми, у всех жены, пассии – нерусские, шемаханские львицы: у Маяковского, Есенина, Бехтерева… а этот безымянный герой ради русской, ради меня… – Нелли хваталась за голову. – Зато все европейские знаменитости: Пикассо, Леже, да кто угодно, брали русских жен, коль уж свои выбросили их за борт! Ну и правила завели, Господи прости!»
Нелли вдруг очнулась: она ехала не к дому по обычному маршруту, а трамвай уносил ее на окраину, в сторону сквера, к месту свидания с ее безымянным героем. Да, настоящий герой всегда безымянен. Он вырос в ее глазах до облаков и застелил солнце. Голова Нелли стала пуста, и в пустоте, где-то на краю, забрезжило чувство голода. Сойдя с трамвая, по скверу она уже брела без стремительности, с какой ведет порыв или слепая вера, а понуро и даже скорбно, как бывает, когда порыв прошел и настало время пожинать плоды слепой веры.
Самовольнов давно не спал, но вставать со скамейки было незачем. Хорошо бы умыться и позавтракать, очень плотно, яичницей с луком, да чашкой, да что там чашкой – кофейником крепкого кофе с молоком и свежими хрустящими булками, хорошо бы. Да кто ж тебе даст? Кто предоставит хотя бы умывальник? А в кафе все несусветно, несуразно дорого. Да и порции какие? Долго еще славянам расти до парижского крохоборства. За чашку их кофе он в Москве день бы питался в закрытой столовой пирогами с осетриной. Тут у Самовольнова так засосало под ложечкой, что на глаза навернулись слезы. Впрочем, столовая была бы закрытой на лесоповале. Нет, ему решительно некуда спешить, и он лежал на скамье, заложив руки под голову, и смотрел на высоко плывущие облака, как Болконский под Аустерлицем. Над ним раскачивалась черно-зеленая ветка платана, и мысли в голову просились, соответственно, философские. Облакам безразлична вся людская возня, до них не долетают ни крики, ни смех. А вместе с тем там где-то обитает высшая разумная сила, которая управляет даже самым последним муравьем в тени лопуха. Он ползает и тащит соринку по ее усмотрению.
Ветку задуло ветром, и на ее месте возникло лицо той дурочки, из-за которой он теперь валялся на скамейке, соперничая с окурком, с той лишь разницей, что окурок валялся под скамейкой.
– Душа моя! – произнесло лицо и наклонилось над ним.
«Да чудится ли?» – Самовольнов привстал на локти, потом сел.
Нелли опустилась рядом. Она осмотрела его с головы до ног: щеки стали щетками, пальто, знакомое до боли, – мешком.
– Что? – злобно процедил сквозь зубы Самовольнов.
Голод, брезживший на горизонте, выкатился в зенит; Нелли подняла брови и жалко – этого она никак от себя не ожидала: жалобности – попросила:
– Поехали ко мне, поедим?
Самовольнов цокнул языком, этим звуком чего только не выразив: мол, довела; да скажи мне кто раньше, не поверил бы; довела, а теперь пользуется – и сказал:
– Поехали.
Дома, пока Самовольнов плескался в душе, Нелли собрала завтрак на слона. Шайке разбойников хватило бы. Самовольнов все это съел, а пока он ел, Нелли, сама не очень отстававшая от него, то и дело спрашивала с полным ртом:
– Еще?.. Винца?.. Ветчинки?..
– Ф-фу, – наконец он оттолкнул от себя пустую тарелку, – так и до заворота кишок недолго.
И в этот момент вошел муж, известный как фон Бифштекс. Нелли и Самовольнов не заметили, как пробежал день, а завтрак их вполне перешел в полдник.
Муж уставился на гостя с немым вопросом: «А это кто?»
– Мой двоюродный брат, – не моргнула глазом Нелли.
– Так его ж расстреляли, – осел фон Бифштекс.
– Да, расстреляли. Мы все так думали, а он, оказывается, был ранен, отлежался, можно сказать, в медвежьей берлоге. – Нелли сочиняла на лету и поражалась своей фантазии. Поражался ей и Самовольнов и не скрывал этого, а ловил каждое слово с открытым ртом. – Короче, это длинная история. В духе Софьи Носович , весь город знает. Вырвался из лап большевиков. Он ведь живой, ты сам видишь. И русский. Русский и брат.
– Русских миллионы, – усомнился фон Бифштекс. – И что же, все они тебе братья?
– Не сомневайся. – Нелли ударила себя в грудь, будто собиралась крикнуть «всех не перевешаешь».
– Ну уж. Прям Ромул и Рем, вскормленные молоком волчицы.
– Молодец! – похвалила супруга Нелли, а он это любил. – Сам нашел подобные прецеденты в истории.
Так Самовольнов остался в доме у «сестры».
Не будем останавливаться на том, как проводила дни она с двоюродным братом, столь чудесно спасенным медведицей из лап большевиков, пока фон Бифштекс зарабатывал им на хлеб и шоколад на казенной службе, а вернувшись, требовал – не всегда – исполнения супружеских обязанностей, но долго так продолжаться не могло. Это Самовольнов заявил Нелли, обойдясь без стучания кулаком по столу, а тихо и твердо, отвернувшись и глядя в сторону, в окно.
После чего дня через два вечером господин фон Бифштекс долго стучал в дверь, пока не додумался спуститься к консьержке за ключами.
Собрав вещи и все ценное, что было в доме, а оно – Нелли была в том небезосновательно уверена – принадлежало ей по всякому праву, она выехала с Самовольновым в неизвестном направлении.
Версия третья
Меджибож повернулся и пошел.
– Попадись ты мне в девятнадцатом… – услышал он вдогонку, на что презрительно усмехнулся. Но дальше то, что он услышал, заставило его остановиться и стерло с лица ухмылку.
– Контра… – прошипела Мария.
Меджибож оглянулся: она быстро уходила в противоположном направлении. «Так, так, так, – заработал в его голове механизм, – я ушел с поста, значит, дезертир, предатель, беляк… значит, контра. Я. А кто же тогда она?»
Он втянул голову в плечи и побежал – больше нельзя терять ни минуты. Каждая – на вес золота.
Он вернулся в консульство незамеченным и на следующий день по графику сидел за столом дежурного дипломата, принимая заявления на продление или обновление паспорта, на выдачу свидетельств, и так далее, и тому подобная повседневная рутина – знали б ее девки, не гонялись бы за дипломатами. Тем паче им подолгу на одном месте не дают засиживаться, чтоб связями не обзавелись, не окрепли: даже камень лежачий на одном месте мхом обрастает, а уж человек… И по истечении положенного срока Ивана Меджибожа перевели в другое консульство в этой же стране.
В Энбурге тогда убрали бежавшего главаря, или, иначе, лидера националистов одной из окраин советской империи; западная пресса это особенно не муссировала – очень ей нужна свобода какого-то славянского меньшинства, славянам полагается ярмо да батог; советским же посольством, следовательно, в столице этой Шварцляндии устраивался прием… совсем по другому поводу. А на прием своего консула сопровождал Меджибож. Посольство располагалось в особняке ХIХ века, мужчины были в строгих костюмах, зато дамы затмевали друг друга шелками, мехами и драгоценностями. Только переводчица при после была в форме, правда, без погон. Да и переводчица ли? Но что при посланнике – вне сомнения.
Когда Иван разглядел ее лицо, то чуть икрой не подавился. Это была Эмма?.. Элла… нет, как же ее звали? Ева? Ради которой он чуть не пустил под откос карьеру, свободу – всё. Да ради нее ли? Ради любой русской он тогда сделал бы это. Тогда царь в голове отрекся от шварцляндского их разговора, слова шварцляндские стали насекомы-ми-уховертками, которые добирались до мозга и сверлили своим смыслом. Лучше б он не понимал этот мраков язык, а ведь сколько жизни ухлопал, чтоб его освоить, чтоб говорить, подобно урожденному шварцляндцу. И с чего графья попирали русский? За то ныне на Соловках портянки протирают – и поделом!
На приеме все общаются со всеми, каждый преувеличенно рад каждому. Иван ушел бы, скрылся от греха подальше, да служба не велит – без консула нельзя. Но вроде обошлось. Народ, если этих расфуфыренных дамочек можно назвать народом, стал потихоньку растекаться. Но чему быть, того не миновать. Уже в фойе он лицом к лицу столкнулся с – ах, да! Ее звали Марией. Она засмеялась:
– Здравствуйте, товарищ Меджибож.
– Разве мы с вами знакомы? – Кто бы усомнился в его искренности.
– Как же, как же, – лукаво улыбаясь, продолжала товарищ Мария. – Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. А под фонарем…
– Ну, разумеется, – кивнул Меджибож, – Александр Блок.
Товарищ Мария перестала улыбаться:
– Скажи спасибо, Иван, что я твою измену партии приняла за высшее признание моей красоты.
– Кто-то ради любви не выполнил долга? – решил стоять на своем до конца Меджибож.
– Хочешь, напомню, как ты…
– Это явное недоразумение. Я вас вижу впервые.
– Ой ли?
– Но должен признаться, – сориентировался Иван, – что ради вас можно, да и не жаль, потерять голову.
Товарищ Мария довольно улыбнулась.
– Наташа, – позвал ее по-свойски посол. – Тебя здесь спрашивают.
Она укоризненно покачала головой, как учительница провинившемуся ученику, вздохнула и протиснулась между полуобнаженными спинами в соболях и чернобурках.
– Наташа? – Иван не заметил, как почесал в затылке. Жест, не рекомендуемый дипломатам.
Эпилог
Артэми уже в аэропорту получила запечатанный конверт и положила его в черный лаковый ридикюль, устроив на нем прощальный парад своим алебастровым пальцам в кружевных митенках.
Только через месяц в издательство «Черная лебедь» пришел ответ. Все три варианта, на взгляд Артэми, в равной степени были жизненными; она их переведет все и отдаст в журнал «Литератюр ожурдюи», посмотрим, каков будет эффект. Но все три варианта объединяет один общий минус: всюду забыта черная сотня. А ведь Ева – белая черносотенка. Посему ни одна версия не угадывает истинной истории. А она значительно проще и поразительней.
Авг. – окт. 2002 г .
Роковая сделка
Чудом избежавшие истребления переулки старой Москвы, что за домом Герцена, спешно меняли свой вид. Иностранные компании соперничали между собой из-за стареньких особнячков, взвинчивали на аукционах цены и, уж если дорывались, не жалели средств на их восстановление. Особняки и целые барские подворья оживали, воскресали, открывали глаза, как спящая красавица после долгого сна, и удивленно не узнавали у своих ворот флаги невиданных государств, таблички с названиями неслыханных фирм и корпораций. Окна особняков были занавешены тяжелыми атласными шторами, а если они отодвигались невидимой рукой, за ними сияли каскады хрустальных люстр и светильников. Почти никто никогда в эти особняки не входил и из них не выходил. Зато из ветхого, пока не откупленного из-под коммунальных квартир двухэтажного дома с поблекшей мемориальной доской на углу Трехпрудного переулка, вышел молодой человек с тонким выстраданным лицом, в черной рубахе, с этюдником в руке и направился в сторону Тверской. Проходя мимо щегольского особняка, он зловеще ухмыльнулся: покупайте, мол, покупайте, вкладывайте, придет время, мы вас отседа в шею…
Из ворот особняка бесшумно выехал серебристый «мерседес» и исчез за углом. Молодой человек мрачно проводил его взглядом. Он вспомнил о своем младшем брате Коле. Последнее время, с чего бы ни начинались его мысли и разговоры, заканчивались они братом Колей. У того после армии неправильно срослись на ноге кости, надо ломать и сращивать по новой.
«Обыкновенная костоломная работа, а стоит… – молодой человек поморщился, – откуда у них, у Лукоморских, такие деньги?»
Он вышел на Тверскую.
Пятачок перед бывшим кафе «Лира», а еще раньше бывшим Страстным монастырем, походил на помойку. Толпы полунищих старух торговали чем попало: от колбасы до калош; молодчики побойчее выставляли валютный товар, фотографы по договорной цене снимали желающих с изображением президента либо, на выбор, бывшего президента, и над всем этим нависала вывеска-вамп Макдоналдса. На вывеску Лукоморский глаз не поднимал, его внимание было поглощено зданием Всероссийского театрального общества, грандиозно погоревшего несколько лет назад. За окнами фасада виднелось небо, синее или черное в зависимости от времени суток, а на вершине руин росла трава.
Художнику хотелось нарисовать, как эту траву колышет ветер. А здание – таким, какое оно ночью, с черными глазницами окон, зловещим в огнях фонарей, похожим на заброшенное или потерпевшее крушение судно. Он весь погрузился в работу. Толпа, роящаяся вокруг, не отвлекала его – наоборот, ее однотонный рокот давал ощущение привычности, а значит, уюта. Время от времени какой-нибудь зевака останавливался у художника за спиной, глазел, сколько душе угодно, и шел дальше.
Но вот рядом остановился необычайно изысканный господин вне возраста. На нем был костюм цвета ящерицы, пребелая рубаха и узкий шелковый галстук. Черные волосы его были напомажены, гладко зачесаны назад и блестели так же, как и его черные, будто только что снятые с витрины, туфли. Лицо этого господина было нежным и бледным, черты же – не запоминающиеся из-за их точной, без сучка без задоринки, правильности. Он смотрел на картину, встающую из пустоты полотна, и не моргал.
Но вот художник вытер кисти, сложил этюдник и собрался уходить.
– Простите, – приблизился к нему господин, – я давно наблюдаю за вашей работой, и она меня захватила.
Художник, еще не пришедший в себя от работы, тяжело, издалёка посмотрел на этого слишком правильно говорящего по-русски типа.
Незнакомец в ответ на его взгляд слегка поклонился, приложив руку к сердцу и сверкнув бриллиантовой запонкой.
– Гальярдов – консультант, советник и проводник определяющего направления. Мне показалось, что здание у вас на полотне накренилось, как потерпевший крушение корабль, который еще не сдался, еще бунтует, сопротивляется волнам.
– Лукоморский, – представился и художник, не выдавая своего удивления наблюдательностью Гальярдова.
Тот засмеялся:
– Однако. Ценю вашу выучку. Вы прекрасно не подали виду.
Лукоморский удивился еще больше, но промолчал.
– Разрешите пойти с вами, – продолжал Гальярдов. – Мне было бы чрезвычайно интересно посмотреть другие ваши работы. Думаю, что я не пожалею…
Дом художника открыт для всех.
Тем более у Лукоморского домом была мастерская. Располагалась она как раз в том самом двух-этажном доме на углу Трехпрудного, откуда Лукоморский направлялся на Тверскую. Дом этот с обсыпающейся штукатуркой был полувыселен; в нем оставили доживать двух-трех старушек, похожих на тени, с кошками, да одну многодетную семью, на которую не существовало достаточно габаритной квартиры; детишки рассыпались по всем комнатам и вели свои игры и перестрелки. Остальная часть дома была занята художниками. Они пришли сюда однажды и сказали: «Занято». Затем приволокли подрамники, станки и тюфяки, и комнаты стали мастерскими.
Дом стоял никому не нужный, никто на него не зарился, и жизнь текла бы там совсем спокойно, если бы не домоклов меч: а вдруг позарятся?
Незнакомец шел рядом с Лукоморским и не нарушал молчания. Но присутствие его, блеск как бы лучших манер, как бы с подчеркнутейшим сознанием собственного достоинства, необъяснимо тяготило и отвлекало Лукоморского. Уж слишком необычным был его вид, прилизанные волосы, блестящие туфли, бриллианты на манжетах, запах духов, приторных до изжоги, да и фамилия, что за фамилия такая – Гальярдов?
Лукоморский провел его на половину художников, постучал в дверь в конце коридора, заставленного повернутыми к стене картинами, и, не дожидаясь ответа, толкнул ее. Гальярдов последовал за ним и оказался в большом, просторном зале. Он ахнул: из окна напротив с откинутой газовой занавеской и мраморными богинями в нишах по обеим сторонам, открывался вид в сад. Дорожки в нем были выложены плиткой, вдоль тянулись подстриженные кусты, в фонтане-ракушке била серебристая струя. И над всем этим взмывало ослепительное южное небо. Гальярдов закрыл глаза ладонью. Открыл – небо по-прежнему сияло яркой матовой голубизной.
– Не может быть! – воскликнул он и вопросительно посмотрел на Лукоморского.
Тот невозмутимо поставил на пол этюдник.
– Не может быть, – повторил Гальярдов, – здесь в округе таких садов нет. – Он шагнул к окну. – Постой! Да ведь… ведь начинало темнеть. Это же…
Он подошел ближе:
– Конечно! Обманка! Как же я сразу не…
Лукоморский, пряча довольную улыбку, крикнул в коридор:
– Зверюк! Поди сюда, Зверюк! Тут с господином шок.
Гальярдов с опаской посмотрел на дверь.
– Какой породы? – спросил он с кривенькой улыбочкой.
– Сейчас увидите. А я-то чуть не принял вас за ясновидца.
Вошел невысокий человек в рабочем халате с длинными ручищами до колен. Причесан и выбрит он был аккуратно, но это ничуть не лишало его дикого вида из-за лохматых бровей, обвислых щек и волосатых ушей.
– Это вот с этим шок? – кивнул вошедший на Гальярдова.
– Познакомьтесь, – сказал Лукоморский. – Господин Гальярдов, ценитель искусств… А это Зверюк, непревзойденный обманник.
– Так это вы-ы, – вывел на «ы» руладу изумления Гальярдов, – вы, – запнулся, – вы – создатель этого… усладительнейшего вида?
– Не верится? Хе-ге, то-то, – отвечал Зверюк. – Так-то.
– Покупаю! – вскричал Гальярдов.
– Хе-ге, не в продаже. То-то.– Зверюк чмокнул языком.
– За любые деньги! Ваша цена?! – настаивал незнакомец.
– Не в продаже, сказал же. Соображать надо, она ж сделана под это пространство, оно на нее работает. Вынеси ее вон, и полы ею можно помыть.
– Конечно, конечно, – взял себя в руки Гальярдов. – Искусство так тонко, что искусства не заметно, – рафинированно перешел он на общие места, и это больше соответствовало его костюму, чем удивление и порыв. – Я действительно не заметил, что зал – это как бы часть полотна. Но у вас есть и другие шедевры? Разрешите взглянуть? Разумеется, после того, как посмотрим картины господина Лукоморского.
Лукоморский повел бровями:
– Можно без церемоний. Я не барышня, не умру от ревности. Иголин! – рявкнул он. – Пойдем, я покажу вам Иголина, и наш костяк будет в полном составе.
Лукоморский пошел по коридору, стуча кулаком в каждую дверь.
– Тут лаборатория Зверюка. Тут – мои хоромы, а там – Иголин. Эй, Иголин! Али спишь?
Дверь скрипнула и открылась, являя на пороге Иголина. По лицу, бледному, затворническому, не жалующему прогулки, было понятно, что это молчальник. Он был в черном рабочем халате, усугубляющем бледность лица и черноту волос, бровей, глаз.
– Познакомься – господин Гальярдов. Интересуется живописью. Твоей в том числе, – неохотно пояснил Лукоморский.
Иголин исчез с порога, из чего надо было понимать: милости просим.
Иголин писал по дереву героев древности и Нового Завета. Только эти герои поселялись в современности или во временах, не столь отдаленных. Богородица Лада шла по людному городу, никто ее не замечал, только какой-то радостный малыш в прогулочной коляске протягивал к ней ручки; равноапостольная Ольга в солдатской гимнастерке грела руки у костра, отсвет от него озарял ей лицо и воспламенял нимб неопалимой купиной. Темный лес, окружающий святую, был воинством, в каждом дереве угадывался воин в длиннополой шинели.
Гальярдов различил это и отметил.
Но дольше всего он задержался у неоконченной картины, на которой Лада-Богоматерь воспаряла над землей в столпе света, поднимая за собой из-под земли русских воинов в форме всех ее армий: царской, добровольческой, советской. Все они поднимались и вставали в один строй.
Гальярдов опустил глаза и промолчал.
Словоохотливее он стал перед обманками, обманищами, обманчиками Зверюка.
– Теперь я понимаю, почему Лукоморский назвал эту мастерскую лабораторией. Как алхимик не спит над созданием философского камня, над превращением железа в золото, так, – Гальярдов поклонился Зверюку, – художник трудится над превращением простой холстины в мрамор, малахит, в ажурную чугунную решетку или серебро.
– То-то знай, – довольно крякал Зверюк, – значит мастер… ремесло… а ты г-ришь! Так-то.
У Лукоморского картины были «раззудись плечо». Великие реки с ястребом под облаками, великие нивы, уходящие вдаль, бесконечные, теряющиеся за горизонтом дороги. У этих картин был звук и запах: то слышалось в них эхо, то скрип колес, то лай чаек, то веяло водорослями от соленой воды.
– Да-с, осязательно. Внушает, – оценил Гальярдов.
Он высказал свое «приятное» удивление по поводу того, что рядом живут и трудятся три выдающихся таланта, у которых вершины мастерства уже такие, что страшно угадывать, каковыми они станут пусть даже в недалеком будущем. Да только тогда времена станут еще круче, а художнику надо на что-то жить, приобретать кисти, подрамники, рамы (картины – они ведь есть просят), и, короче, он, Гальярдов, готов с удовольствием купить у каждого из присутствующих по картине. Любой, на усмотрение автора.
О, как прав был Гальярдов! Времена действительно усложнялись не по дням, а по часам, писать картину при учете стоимости материала становилось роскошью, и художник всегда был рад что-нибудь продать.
Иголин уступил «Крещение на Чистых прудах». Зверюк – уже знакомую чугунную решетку, Лукоморский – небольшой пейзаж с котом.
Гальярдов попросил назвать цену.
– Я свою, чтоб знал, она по каслинским мотивам, чугунку меньше чем за пять кусков не отдам, – размахнулся Зверюк. – Так-то.
Гальярдов был озадачен, сколько же это «кусок» и в какой монете, но уточнять посчитал делом щекотливым и понимающе улыбнулся.
– И не деревянных, – сам отвечал на его мысли Зверюк, – а этих, конверт, какие культурно протягиваются, в конвертике – конвертируемых. Не нравится – не бери. Во.
Он схватил было свою решетку под мышку, но Гальярдов остановил его жестом.
– Ну а ваши? – обратился он к Иголину и Лукоморскому.
Они переглянулись.
– А что наши? – сказал Лукоморский. – Наши тоже не меньше.
Гальярдов вынул из внутреннего кармана бумажник из тонкой змеиной кожи и покрутил в руках.
– Даю каждому по… кстати, – повернулся к Зверюку, открывая бумажник, – сколько это – кусок?
– Штука, – ответил Зверюк.
Но Гальярдов продолжал на него смотреть вопросительно, и Зверюк добавил:
– Ну-у, тыща, поди ты.
– Каждому по десять тысяч. Наличными.
Лукоморский вздрогнул: ровно столько стоила Колина операция.
– Хо-хо! – моргнул Зверюк. – Ну-ты, Лукоморский! Вот это клиента привел!
– Наличными. Но при одном условии, – продолжил Гальярдов. – Картин сегодня я брать не буду. Но как-нибудь приду и возьму у каждого из вас одну, лучшую на мое усмотрение.
– «Как-нибудь» нас здесь может не быть, – возразил Лукоморский.
– Не волнуйтесь, – повернулся к Лукоморскому Гальярдов. – Вы не останетесь в тени. Вы все будете на виду и на языке у всех. Это уже мое дело, как вас найти. И я найду.
Иголин хмуро посмотрел на Гальярдова.
– Знаете, сударь, мы все учились в школе.
– При чем тут школа?
Иголин покачал головой:
– Мы все читали разную литературу и знаем, чем заканчиваются подобные сделки.
– Другими словами, – тонко-ехидно произнес Гальярдов, – вы отказываетесь. Вы априори уверены, что в моем предложении есть подвох, искус и боитесь не устоять перед ним? А не будь искуса, не было бы и Фауста. Вы заранее отказываетесь, быть может, от испытания, пробного камня, быть может, ниспосланного?
– Нет, я просто не хочу ловить рыбу в мутной воде.
Зверюк засопел:
– Ты что? Какая же мутная? Когда чистоган?!
– Вот ты и бери свой чистоган. А я умываю руки.
– Что ж, – захлопнул бумажник Гальярдов. – Нет так нет. Мое предложение в силе, если его принимают все.
– Коля…
Иголин посмотрел исподлобья, убрал его руку:
– Ладно, пусть по-вашему…
Гальярдов растянул губы в довольной улыбке, кивнув своим мыслям, отсчитал каждому по десять крупнокалиберных зеленых купюр, изящно поклонился и сказал:
– До встречи в будущем.
– Как? – удивился Лукоморский. – Ни расписки не берете, ни договора не составляете?
– А зачем? Наш договор уже составлен и подписан там. – Он показал пальцем вверх и галантно раскланялся.
Луна склонила голову набок и смотрела на землю как бы вздыхая.
Гальярдов подошел к щегольскому особняку неподалеку от Трехпрудного с новенькими поблескивающими на двери инзнаками.
Невидимая тучка внезапно заволокла луну, и стало до того темно, что нельзя было увидеть, как бесшумно исчез за этой дверью Гальярдов.
На следующее утро Лукоморский встал, когда весь дом еще спал. Оделся по-дорожному, положил ближе к телу вчерашние деньги, сунул в карман потрепанную книжонку и поехал на вокзал.
Скоро пассажирский поезд уносил его в один из городков средне-русской полосы, где жили его родители и Коля.
Дома, не говоря ни слова, он положил на стол перед отцом деньги. Мать подошла, увидела и ахнула, заголосила тонко «сы-ыночек!». Отец тут же начал хлопоты по устройству и перевозке Коли на операцию в Москву. Они отняли две недели. Уже когда Коля был определен в больницу, отец сказал у входа в метро:
– Я не спросил, а деньги-то откуда?
– Картину продал, – ответил Лукоморский.
– Слава богу, – с облегчением вздохнул отец. – А я боялся, что левые. Но за Кольку-то больней… и пусть их, хоть и левые. А теперь… это хорошо, что картину продал. Не зря все-таки худ-училище… все не зря…
Лукоморский сидел в своих «хоромах» с камином (то есть камином он был при царе Горохе, а сейчас только памятником камину) и мазал какой-то простенький, ни к чему не обязывающий, так, чтобы руку размять, пейзажик. Радио передавало сводку ужасов, творившихся по стране, но к ним привыкли и не обращали внимания, пока они не касались непосредственно вас, то есть пока не стукнули лично вас кирпичом по голове. Лукоморский помурлыкивал песенку в тон закипавшему электрочайнику. Сейчас он насыплет заварки прямо в стаканы, зальет кипятком, позовет кого-нибудь для компании, и они будут чай пить. Кольку оперируют, сахар – три куска – есть, – чего еще надо?
Дверь за его спиной распахнулась, ударив об стену и обрушивая штукатурную труху на пол. В «хоромы» ввалился отец. Серое, набрякшее лицо.
– Нет Кольки, – сказал он отчетливо, громко, металлическим голосом.
– Как нет?! – встал Лукоморский, сваливая мольберт, картинку, стул.
– Во время операции кончилось действие наркоза, и он умер от болевого шока.
– То есть… почему кончилось?!
– Дали правильную дозу, как всем. Но у него такой случай, что надо было больше. А больше нельзя. Сердце бы встало. Хоть так, хоть так встало бы.
Отец рухнул на пол.
Густо засвистел чайник – кипяток был готов.
Уже несколько месяцев Зверюк запирался в своей лаборатории и никого к себе не пускал. Приходили старые приятели с девушками, с вином покутить, как раньше, но он либо сидел молча, не подавая виду, что дома, либо высовывался из-за двери, непотребно ругался и прогонял побеспокоивших. На внутренних чаепитиях между художниками или бабульками он тоже не показывался. Он сильно одичал, оброс, опустился. Целыми днями пересматривал и перекладывал свои обманки. Он хотел понять, какая же из них самая лучшая. А если бы Гальярдов явился сегодня, сейчас, и потребовал с художника «американку»? Это же все равно, что заспорить «на американку», на желание выигравшего спор. Желание может быть любым, и счет предъявлен в любой момент. Особенно не рекомендуются «американки» девицам с парнями, да и между особ одного пола могут возникнуть весьма щекотливые ситуации. А если ваш приятель тайно влюблен в вашу жену и запросит «на американку» жену? Что же вам потом, его сына всю жизнь кормить? И Зверюку, как это ему лучшую картину отдать? Вот на этой букет васильков изображен, забытый на деревянной скамье. Таких васильков больше нигде нет! Значит, эти васильки самые лучшие, самые свежие, точь-в-точь живые! Значит, эта картина – самая лучшая. А на этой вот полотенце на гвозде висит. Так какое полотенце! Да такого полотенца днем с огнем не сыщешь! Самое лучшее в мире полотенце.
Зверюк и работать стал меньше. Какой смысл рисковать? Любая из этих картин уже продана. Эта, эта или, может, эта. Все понятно, когда делаешь вещь на заказ к установленному сроку на определенную тему. А это что же? Леонардо да Винчи продал свою Мону Лизу, с которой он не расставался ни при каких переездах, да еще заранее, до того, как она возникла в его голове? И на что ей теперь возникать, коли она уже продана?!
И Зверюк высовывался из лаборатории, крыл по-черному бедняг, которые по старой памяти забредали к нему посидеть и отвести душу. Но скоро пошла слава, что Зверюк озверел бесповоротно, и никто больше к нему не стучал.
Иголин, когда получил деньги от Гальярдова, сунул их в какую-то старую коробку, которых полно в реквизите всякого художника, и забыл о них. Работал он по-прежнему много, но ничего не продавал. Он понимал: чтобы выбрать лучшую из картин, надо увидеть все. А если хоть одна ушла на сторону, где гарантия, что она-то и не была лучшей? А если она была лучшей, то, значит, Иголин обманул человека. Пусть ему этот человек не понравился. Но дело уже не в нем, а в Иголине. Он договорился, пообещал и не может не соблюсти условий договора. Потому что зло тогда падет на того, кто обманул, а не на того, кого обманули. Тот тогда – невинно пострадавший, чист, как голубь, а он, Иголин, – обманщик и в слове преступник. И он исправно складывал, скапливал свои картины. Ему предлагали участие в выставках. Но всякая выставка подразумевает продажу, а как он может что-либо продать? Не может. Иголин отказывался от интересных предложений, и предложения перестали поступать. Об Иголине стали медленно забывать.
После того, как у семьи Лукоморских не набралось денег на похороны Коли (те-то, гальярдовские, были заранее заплачены за операцию) и его отпели в гробу, взятом напрокат, а затем свалили в общую, братскую яму (это и здесь русская соборность? Или это хирамово равенство и братство?), все пошло вверх дном. Отец слег, мать поседела и за день превратилась в старуху. Лукоморский понял, что виноваты деньги. Нечистые эти деньги. Так бы сидел Коля у окошка, пусть ходить не мог, зато мог ложки делать, учился их расписывать, и мать его вышивке обучала. Мог бы скатерти вышивать, сорочки. Конечно, не мужское это дело. А в могиле разве лучше? Проклятые деньги! Сам Гальярдов – франт-белоручка, а деньги у него нечистые и нечестные. И почему Лукоморский должен отдавать ему лучшую картину? Он уже расквитался с господином на букву «г» своим единственным братом. Лучшая картина – тоже единственная. Хотя этих «единственных» может быть целая коллекция. А как знать, появись тот тип – обернет дело так, что единственной картиной и окажется целая коллекция, он и потребует ее всю. Эти господа – ловкачи переворачивать все с ног на голову в свою пользу. Явился чистенький, образцовенький, а деньги – пахнут. Оборотень в костюме! Как же Лукоморский сразу не раскусил его? Ведь с самого первого момента тяготился присутствием Гальярдова. Будто ткнулось ему в душу круглое рыло, и сопело, и нюхало. Неприятно было. Но это по ощущению. А по уму выходило все правильно, прилично – благовоспитанный господин в хорошем галстуке, с хорошим предложением. Неужели для того, чтобы верить собственному ощущению, предчувствию, своему иррациональному разуму – интуиции, дающей сигнал вопреки тому, что глаза твои видят, а уши слышат, неужели для этого нужно отправить любимого брата в братскую могилу? Отцу лишиться дорогого сына? А про мать даже подумать страшно. И во всем виноват он, Лукоморский, – никто же его не заставлял вести к себе Гальярдова, идти на его условия. Сам пошел. Ясно, хотелось помочь брату. Но, видно, нечистыми деньгами да сомнительными средствами никому не поможешь, хуже сделаешь.
Почему же этому оборотню Лукоморский должен отдавать еще и лучшую картину? Все – не все, а лучшие, они кровью сердца и духом пишутся. Не отдаст он ему вообще ничего. Даже самая поганая – слишком много чести. Не захотел пейзаж с котом, как человек – кукиш с маком получит!
Лукоморский нашел на окраине города заброшенный барак, принадлежавший одной из бесчисленно закрывающихся фабрик, привел его в порядок, вычистил, законопатил окна, повкручивал лампочки, повесил на дверь новый добротный замок и стал потихоньку перевозить туда картины. Теперь это будет его тайник. Здесь он будет хранить свое основное наследие. А в мастерской оставит так, трех калек для отвода глаз. Прошу вас, дескать, господин Гальярдов, выбирайте, что вам больше по вкусу. На клык даже можете попробовать. Правда, барак ограбить могут. Ну и пусть грабят. Фараоновские гробницы и те грабили, да не только ночные грабители, но и музейные. Пусть лучше ограбят – туда им дорога! – чем оборотню в ручки его, рыхло-лилейные, отдавать!
Потом Лукоморского охватывали сомнения: может, зря он так взъелся на Гальярдова? Может, тот из лучших побуждений (хотя какие же лучшие, когда за этим кроется корысть приобрести при учете инфляции по дешевке в будущем «икс» лучший шедевр зрелого мастера) предложил свои условия? Да и не слишком ли много чести из какого-то ничтожества в удавке в виде галстука делать самого Князя мира его? Но вся соль и боль как раз в том, что дьявол поселяется в людей и делает свое дело. Маленьких дел у дьявола нет. У него есть одно дело. Оно разбито на бесчисленное количество долей, клеток, составных частей. Лукоморский понял это до боли, до ослепления неким светом, в коем безмятежно-бесстрастно предстала ему непорочная Мать с Младенцем; слащавый змий с физиономией Гальярдова в очках полз к ней и швырял комьями зловонной, болотистой грязи; грязь, как только касалась ее непорочного одеяния, обращалась белым, искрящимся снегом и летела, летела, пока не покрывала собой все вокруг, в том числе отвратительного ящеричного гада.
Лукоморский закрылся в своих хоромах, не ел день и начал писать новую картину именно с физиономии Гальярдова.
К Иголину нельзя было втиснуться без труда и без риска обрушить на себя картины. Никто на это и не решался, за исключением его самого. Он маневрировал между ними, как тень, или ложился спать на тюфяк на полу. С него он уже не вставал третий день. Он был истощен от голода. Вспоминал стишки приятеля о зеленом горошке и куриной ножке. Когда едал в последний раз куриную ножку, он не помнил. А ведь мог бы каждый день есть, если бы продавал картины. Но как же он себе может позволить? Картин полно, а продать не смей. Проданы. А деньги же где?
И тут Иголин вспомнил, что ему была дана за них очень даже внушительная сумма. Он начал двигать картины, выволакивать в коридор, чтобы найти, куда он ее запрятал. Переворотил все, перетряс все тряпки, книжки, ящики, обшарил все углы. А вдруг это ему приснилось и не было никаких денег? Тогда не было и никакого договора! И он может участвовать в выставках!
Иголин воспрянул, поднял голову и вдруг заметил в углу маленькую черную коробочку. Открыл, а там лежат зелененькие.
Иголин пал духом. Значит, никаких выставок, никаких продаж, долой процесс, которым живет художник. Конечно, можно сейчас налопаться на эти деньги, а что потом? Опять консервировать картины? Или избавиться от этих денег? Из-за них он дошел до ручки, да и Кольке Лукоморскому они не помогли, и со Зверюком творится неладное. Надо избавиться от них и зажить нормальной жизнью.
Иголин накинул куртку и пошел по легкому, таящему под ногами снегу в храм Николая Чудотворца, что за бывшей Ленинской библиотекой. Храм недавно открылся после стольких лет поругания, когда даже верхний земляной слой, пропитанный благолепием, был срыт и вывезен большевиками. А ныне храм нуждался во всяком уходе и пособии. У ворот, во дворе и у крыльца сидели-стояли вечные нищие, оборванные, костлявые, убогие. Иголин втянул голову в плечи и быстро, не глядя, пошел мимо них – подавать было нечем. Какая-то девица с ребенком у ног уцепилась ему за руку и что-то невнятно забормотала – подай, мол, мил человек. Иголин вырвал руку и вошел в храм. Дохнуло теплом от человеческого дыхания, и резко ощутилось, как холодно было на улице. Иголин перекрестился и встал в стороне послушать, как пел церковный хор, – пусть малыми силами, человек в пять, а с какой мощью!
Две женщины с медными блюдами двинулись меж прихожан собирать пожертвования. Иголин положил на блюдо свернутые в трубочку банкноты – все до единой, как Гальярдов давал, перекрестился и отвесил на выдохе поясной поклон ближайшей иконе. Повернулся и пошел из церкви. Вдруг раздался истошный женский крик – девица, которую он прежде заметил с ребенком, схватила с блюда эту злосчастную трубочку и побежала к выходу. Но ей подставили ножку коллеги-попрошайки, она полетела со всего роста, и попрошайки тут же на нее насели, отнимая деньги. Каким-то чудом она вырвалась и выбежала во двор. Но далеко ей уйти не удалось – попрошайки, причем по ходу их рой умножался, – настигли ее и повалили на снег. Она отчаянно отбивалась, но силы были не равны. Схватка длилась одну или две минуты; попрошаек как ветром сдуло, а девица осталась лежать на снегу в темной лужице крови (вероятно, из носа) и с вывороченными наизнанку, покрасневшими кистями рук. Только сейчас Иголин услышал дикий, перепуганный детский плач.
«Жива ли?» – подумал он.
Вокруг нее собирался народ.
Кто-то из мужиков стащил с головы шапку, за ним другой, третий, женщины начали креститься.
Иголин почувствовал, как вместе с детским плачем ему под куртку пробирается мороз, как у него костенеют и скрючиваются пальцы. Он подошел к пацаненку.
– Ты чей? Где живешь? Кто твой папа?
– Нет… нет… нет… – бормотал сквозь крик мальчишка.
– А это твоя мамка?
– Мамка-а! – орал он.
Иголин взял его на руки, прижал к себе, отчего к нему пошло тепло мальчонки, а к мальчонке, судя по тому, что он затих и только шумно всхлипывал, – тепло Иголина. Он припал к головке мальчика одним ухом, погрелся, затем другим, погрелся, и так не заметил, как добежал до Трехпрудного переулка.
Здесь он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь в комнату многодетной семьи.
– Пускай у вас побудет, – сказал он матери семейства, смотревшей на него без удивления, без единого слова. – Это мой пацанчик. Вы его чаем, сладким, или ну, хоть кипятком с сахаром. А я – мигом, мигом!
Ребятишки обступили мальчугана со всех сторон.
– Тебя как зовут?
– Богдан, – сказал он и заплакал.
– Ишь, пошли отсюда, – шумнула на свою ребятню мать. – Чего пристали все на одного?
Она достала из стола сухарь и дала мальчику.
Иголин забежал в свою мастерскую, натянул поверх куртки старую фуфайку, взял под мышку пару картин и выбежал на улицу.
Лукоморский работал всю ночь и весь день. Он не испытывал ни усталости, ни голода. Наоборот, подтянулся, к нему пришли легкость и сила, дававшие спокойствие и ясность, которые доходили до грани с буйной, неудержимой радостью и на ней останавливались. Как он мог иногда сомневаться в себе? Вот сейчас все идет так просто и полно! Разве это может быть отнято?
И когда последний удар кисти лег на одеяние Непорочной Матери, Лукоморский возбужденно ходил из угла в угол – ему не терпелось работать еще, еще в пальцах кипела сила и страсть, но ничего более не казалось ему на высоте написанной картины, а там ничего нельзя было прибавить или отнять – она была совершенна.
Вдруг в спокойствие Лукоморского вкрапилась черная точка и начала расти, как «шагреневая кожа» наоборот. Он не мог понять, в чем дело, что это такое, тер виски, а «кожа» росла, росла, затягивала собой ясность и уверенность в себе. И пока не увидел на картине змия с чертами Гальярдова, он не вспомнил о своем залоге. Он испугался: а что если Гальярдов сейчас, сей момент постучит ему в дверь и скажет: «Должок»? Он же знаток, он сразу эту запросит. И Лукоморский должен будет отдать.
Он поспешно оделся, завернул картину в коричневую почтовую бумагу и вышел на улицу.
Иголин прикидывал в уме, куда ему разумней поехать, чтобы поскорей сбыть картины, – в Измайловский, на Крымскую или на Арбат. Но там везде плотный рынок, десятки таких же художников, как и он, стоят, тоскливо высматривая покупателя. Там можно потерять день и найти тень. Не лучше ли встать в любой точке города – он весь превратился в базар, – может, так получится быстрее? Иголин попытался пристроиться около «Интуриста», но его оттуда через пять минут, мягко говоря, попросили – хорошо, что еще не отвезли куда надо и картин не отобрали. Он вернулся на Пушкинскую, где в основном торговали колбасой, и встал в ряд с бабульками, держа одну картину на руках, другую – прислонив к своим же коленям. Многие останавливались, молча рассматривали картины, или живо их обсуждали, или бросали какую-нибудь умную, на их взгляд, реплику, или спрашивали даже о цене, но покупать никто не покупал – людям надо было подумать о колбасе. Иголину это начало надоедать, да и небо стало заволакиваться – того и жди пойдет с него какая-нибудь мокрота: то ли дождь, то ли снег, то ли дождь со снегом. Он взял картины под мышки, отошел на пару-тройку шагов и встал в нерешительности, что же дальше делать, – как вдруг увидел полную женщину, высунувшуюся из окошка ларька и махавшую ему рукой. Иголин огляделся – точно ли ему? Никого не увидев рядом, он посмотрел на женщину и ткнул себя пальцем в грудь: меня?
– Тебя, тебя! – закивала та головой. Иголин подошел к ней. – Скок просишь за вещь, сахарный? – спросила она, улыбаясь.
– А скок даете?
– Э-э, народ, народ! Кто ж так торгуется? Ты мне цену заломи раза в три, я половину собью, на том и сговоримся – и ты доволен, и я довольна, потому как оба друг друга объегорили и каждый себя умником считает. Эх!
– Вы что, предлагаете мне вас объегоривать?
– Меня, мой сахарный, не объегоришь. Но в твоих вещах я толку не знаю, что ни назови, хоть тыщу, хоть миллион, мне – темный лес. Но я тебе так скажу: наторговала я сегодня не больно, могу дать натурой, да ты не шарахайся. Сахару дам – два кила, чаю – «три слона» – две пачки, колбасы – каталку, рыбы копченой – два кила, соков импортных – два литра… Э-э, чем еще я тут богата, зефира – пачку, но он залежалый, чтоб без обиды потом, какой есть, ну и всякой этой дряни в консервных банках – не по-русски написано – бери скок хошь, хоть десять банок. А мне твой товар давай, я ток квартиру обновила, мне в самый раз в спальню станет замест иконы-то.
Иголину понравилось, что его картину на одну ступеньку с иконой поставили.
– Считайте, что дело сделано. Только картину вам отдам одну.
– Ишь, какой прыткий. Тут же сообразил, как торговаться. Тогда и консервных банок тебе не десять, а пять.
Иголин засмеялся:
– Ну, ради того, чтоб вам умней меня быть, я готов. Но «трех слонов» дайте три, чифирик люблю.
– А-а, все вы – алкоголики, – ворчала женщина, накладывая ему полиэтиленовую сумку добра, которую он притащил в многодетную семью.
Хозяйка сразу оживилась, засуетилась с чайником, стала расчищать место на столе.
– Славный у вас парнишка. Вон играет с моими, такой же сопляк, а сначала подрались. Но не без того, сами знаете.
– Вот я и говорю, – начал подъезжать Иголин, – может, он бы пожил пока у вас? Мамаша его, молодая совсем, приказала долго жить, Царствие Небесное. Я бы вам каждый день по сумке харчей носил, а сам тем временем определился бы. Комнатуху где-то снял бы, а то ведь в мастерской с ребенком никак: краски, растворители – это все вредная химия. А потом бы, через месячишко, я бы его и забрал.
– Пускай, пускай поживет, сиротка. Пускай с моими шалопаями повозится. Я сама разницы не замечу – хоть их семеро, хоть восьмеро.
Иголин расчувствовался и подарил матери семейства картину, которую не отдал торговке.
Резко потеплело, снег на асфальте превратился в черную воду, стал накрапывать дождь. Лукоморский поднял воротник пиджака, втянул голову в плечи и шел мелкой рысью по пустынной улице. Темнело. Вдруг неизвестно откуда раздался короткий, почти игрушечный выстрел, Лукоморский замер, удивленно посмотрел вокруг и упал лицом вниз; картина с Непорочною Матерью в белейшем одеянии с Младенцем на руках легла ему под живот.
Дождь усилился, быстро надвинулась ночь.
Под утро Лукоморского нашел дворник. Картина его промокла от дождя и крови. Вскрытие показало, что смерть наступила от геморрагии.
Кто и откуда стрелял, установить не удалось.
Иголин отдавал свои картины за бесценок. Он прекрасно понимал, что, если бы ему выставиться в престижных галереях, куда ходит публика, озабоченная судьбой капиталов, он бы получал баснословные суммы. Но после случая с Гальярдовым, после смерти братьев Лукоморских, он не просто презирал деньги, но даже их опасался. Да и времени у него не было – это ж пока раскрутишься с галереями, у них у всех на год вперед все расписано. А ему, Иголину, сейчас надо снять жилье, принести детворе сумку еды и побыстрей забрать мальчика, дать ему приют, отправить в детсад, потом в школу. Нужно, чтобы у ребенка было нормальное детство.
Иголин ходил в храм, где побиралась мать мальчика, спрашивал у людей, у нищих, с самим батюшкой говорил, не известен ли отец ребенка, осталась ли какая родня, и узнал, что мать его была детдомовской, да и не москвичкой, а отец не только не известен, но и никогда не был известен. Это, конечно, печально, но Иголин обрадовался – теперь он будет ребенку отцом. Вырастит его, может, своему делу обучит, в люди выведет. А ему за это сделка с Гальярдовым расторгнется. Он-то и пошел на нее ради Кольки Лукоморского, но есть такие случаи и такие люди, с которыми даже из самых благих намерений нельзя связываться. Благие намерения в этих случаях – близоруки, а при дальнозоркости – одни беды от них да ловушки.
Иголин вспомнил о всяких бюрократических рогатках при усыновлении ребенка, но, главное, стать ему на деле отцом. А сейчас времена такие, что никто и носа совать не будет: растет себе парень и растет. А с метрикой он что-нибудь придумает.
Иголин скоро нашел две комнаты с кухней и садом, туалет во дворе. Не в самой Москве, конечно (в Москве за эти деньги тюфяк с клопами сдадут), а за городом. Но зачем ребенку Москва? Ему нужен свежий воздух, чтобы расти сильным и здоровым, а уж Иголин как-нибудь поразрывается на две части – будет мотаться при нужде по делам в этот многолюдный, многогрешный город, и ребенка прокормит и кров ему со временем стабильный создаст. Он вдруг понял, что не он ребенка спасает, а ребенок – его, потому что помогает увидеть радость в простых вещах, оценить святость очага и толкает к созданию оного. А то что же он на высших материях совсем зашился! Ведь Бог пустил человека не в облака, а на землю, значит, землю со всем земным и надо любить!
Дверь «лаборатории» Зверюка открылась от удара ногой, и на пороге появился Зверюк. Если бы кто-то из старых приятелей посмотрел в эту минуту на его обросшее, неумытое лицо, он сейчас же бы прочитал на нем, что Зверюку необходимо напиться, а значит – он обязательно напьется.
Путь Зверюка лежал в кабак.
Но в какой кабак пустят человека в таком виде? Его отовсюду будут гнать в шею, и, какие бы золотые горы он ни сулил, веры ему не будет. Дело кончилось тем, что, когда уже совсем стемнело, Зверюк подвалил к ларьку спиртных напитков, торгующему днем и ночью, и купил бутылку «Роялю». Он расплатился крупной купюрой из гальярдовских денег. Доставая ее, он вынимал из кармана и всю сумму, что было не упущено из виду владельцами ларька – лицами кавказской национальности. Они тяжело переглянулись между собой, и один из них, нахлобучив на глаза кепку, выскользнул из ларька. Он пошел за Зверюком, прекрасно помещаясь в пределах его громадной бесформенной тени.
Зверюк свинтил пробку со спирта и запрокинул в рот на ходу. У него появилась мысль завалить к кому-нибудь из приятелей и угостить, но приятели жили не рядом, до них надо было ехать, а таких ларьков, как тот, в котором он только что отоварился, было по Москве как грибов после дождя, и он решил следующий «Рояль» взять около их дома. Но планам этим не суждено было осуществиться.
Как только Зверюк вышел из полосы тротуаров, освещаемых фонарями, и все вокруг него стало сплошной тенью, к нему приблизился субъект в кепке и вдвинул ему под ребро раскладной нож. Зверюк схватился за рану, а субъект, знавший, в каком кармане лежит сдача с «Рояля» и вся зверюковская касса, вытащил ее и исчез в темноте.
Зверюк не умер. Он дотащился до телефонной будки и смог вызвать «скорую помощь». Его отвезли в медпункт, перевязали, дали наставления, как лечиться дальше, и отпустили на все четыре стороны. Рана в боку вызывала крайне неприятное ощущение: вроде там лежал посторонний твердый предмет, который шевелился при каждом движении.
«Подохнуть, – решил Зверюк, – так и подохнуть можно, – и тут же испугался. – А что будет с картинами?! Кому они достанутся? Растащат, разворуют, пропадет коллекция! А это – капитал! Я бы уже всю жизнь мог жить, торгуя копиями с тех работ, которые написаны и делая с них каталоги, календари, открытки! А это – слава! Это – деньги!»
Он вдруг вспомнил о сделке с Гальярдовым, и в боку заболело еще сильней. Вот что он получил с его денег – дырку в бок. И за дырку надо отдать свое сокровище! Так-то вот, белиберда – а выходит не белиберда, все правильно.
Зверюк согнулся и еле волочился, боль в боку разгоралась, он держался за рану обеими руками и не слышал, как стонал. Он злобно ругался, что его выставили из больницы подыхать на все четыре стороны – вот как ценится жизнь русского художника! Он увидел на руках своих кровь и подумал, что такой краской он еще никогда не работал. А было бы любопытно, это, может, и стало бы его лучшей картиной, а ее бы забрал, отобрал, унес Гальярдов, чтобы запереть в стальной сейф на каком-нибудь банковском острове, замуровать заживо, и ни один человек не увидел бы ее.
Зверюк добрался до дома на Трехпрудном едва не на четвереньках; перед глазами бесконечно падал тяжелый камень, от которого, как по воде, расходились черно-фиолетовые круги.
«А если умру? – с любопытством подумал он и тут же опять испугался. – А картина, картина-то пойдет кому? И какая? Известно! Любая, они все у меня самые лучшие! Не бывать, однако, тому!»
Он задыхаясь поднялся в свое помещение, достал бутылку с керосином, которым мыл кисточки, и разбрызгал повсюду. Зажег спичку, смотрел на нее, пока она не догорела до пальцев, и кинул ее, когда обжегся. Холсты горят, как солома. Зверюк оставался среди них до последнего, пока не начало гореть со всех сторон и кто-то уже не вызвал пожарную машину. Закрываясь от огня локтями, он выбрался на улицу, сел на тротуар и следил за пожарищем. На тротуар уже высыпали бабульки-одиночки, их кошки, многодетная семья; мамаша семейства тащила какой-то тюк – как знать, что теперь сгодится погорельцам?
Иголин, возвращавшийся домой, еще издалека почуял запах дыма и прибавил шагу. Из окна второго этажа послышался детский крик, мамаша уронила тюк и схватилась руками за голову: «Дитё забыли!» – завопила она. Иголин прежде, чем успел что-то понять или подумать, бросился в подъезд, из которого валил дым. Он прорывался по лестнице сквозь языки пламени, наскакивающие как бешеные собаки, не замечая того, что они отрезают ему дорогу обратно. Сквозь треск и грохот огня он услышал пожарную сирену и подумал: как хорошо, что успел продать часть картин, а часть переправить в новое жилище. Он вбежал в угловую комнату, где захлебывался от крика и дыма ребенок, схватил его на руки, хотел кинуться назад, но это было невозможно. Он бросился к окну и увидел, как к нему прислонялась пожарная лестница. Прижав ребенка левой рукой, правой Иголин перекрестился, переправил ребенка на спину и ступил на первую ступеньку.
Он слез вниз, вздохнул, поставил на землю ребенка, провел рукой по лицу и тут только увидел, что это был Богдан. Он схватил мальчика и рывком прижал к груди.
Зверюк сидел на тротуаре, подобрав под себя ноги таким образом, что казался безногим инвалидом на доске. Он держался за раненый бок и безумно хохотал:
– Ха-ха-ха! Не первый раз Москва горит! Не первый! И не последний!
К нему подошла бабулька-одиночка и плюнула на голову:
– Из-за тебя, нехристя, бомжи теперь, и бомжами помирать.
А мать семейства покачала головой и пошла в телефонную будку вызывать ему «скорую» – благо звонок бесплатный.
Иголин поднял вздрагивающего от всхлипываний Богдана, накрыл полами куртки, застегнул пуговицы – места хватило обоим – и пошел к метро. Богдан – это было единственное добро, с которым он сегодня заселялся в новое жилище из двух комнат с кухней и садом в деревне.