Четки фортуны

Сосницкая Маргарита

РАССКАЗЫ

 

 

Змеиная кожа

Лика Борисовна проснулась и не могла понять, где она: комната ее, сквозь плохо прикрытые ставни проходит свет, тишину прошивает редкий пунктир электродрели – где-то ведут работы, – все, как всегда. И тем не менее что-то не так, что-то не знакомо.

– Радио… – накатила на Лику Борисовну мягкая волна, – радио не играет…

А это значит, что супруг Лики Борисовны, всякое почтение, Андрей Гордеевич, ушел из дому. И она разведена не только на бумаге, но и на деле. И теперь она может проснуться и слушать милую электродрель в большой-пребольшой тишине. Или не слушать. Больше не разбудит ее шарканье по всем радиоволнам приемника и вымуштрованный голос диктора. Слова, стертые, каждый день одинаковые, не полетят в ее комнату, как назойливая саранча, как липкие насекомые. Сколько раз она просила его почтение Андрея Гордеевича сделать потише. Но разве допросишься! Ему подавай участие Лики Борисовны во всех его процессах. Он умывается и делает звук погромче, чтоб заглушить шум воды. Он его заглушил, но заглушил и всякие чувства к нему со стороны Лики Борисовны. А без чувства как жить с человеком?

После умывания Андрей Гордеевич идет на кухню и устраивает такой трам-та-ра-рам кастрюлями, как будто объявляет пришествие Страшного суда. И это ради того, чтоб сварить яйцо и вскипятить стакан чая. Как ни дико, но именно с этого начал трещать их брак, и именно это стало последней каплей, когда чаша переполнилась.

Лика Борисовна встала с постели, распахнула окно, потянулась, вдохнув прохладного утреннего воздуха и послушала, как шушукаются между собой деревья. Правильно сделал Андрей Гордеевич, что забрал с собой радио и телевизор. Все равно Лика Борисовна никогда их не слушала и не смотрела. Однако всегда была в курсе событий. Крупных, конечно. Они, когда происходили, просачивались отовсюду и были тем, что не могло быть иначе.

Лика Борисовна приняла кипяще-ледяной душ, отчего чувство приятного перешло в бурную, неудержимую радость, съела фрукт, и у нее появилось желание поделиться с кем-нибудь своей радостью. Поделиться со всеми! Устроить бал, фейерверк, ну хотя бы вечеринку, позвать знакомых, пальнуть шампанским! В конце концов, сегодня воскресенье.

Она открыла записную книжку.

Все ее знакомые – это друзья Андрея Гордеевича. Это он ввел Лику Борисовну в их круг, представил, велел любить и жаловать. С тех пор прошло много времени, Лика Борисовна забыла об этом и считала их своими друзьями. Она обзванивала всех подряд в алфавитном порядке: «Здравствуй, дорогая… дорогой… дорогие… Как дела-делишки?.. Да что вы говорите! Кто бы мог подумать… А у меня сегодня большой день – ушел Андрей Гордеевич. Больше здесь не живет. Он, конечно, правильный, справедливый, но у меня такое чувство, будто из дому вынесли громоздкий шкаф, об который я то и дело стукалась коленом, лбом, локтем. Локтем, знаете, как больно? Я сама очень уважаю Андрея Гордеевича, но он ушел, и в мой сырой склеп заглянуло солнце… Мрачно, я согласна, мрачно… Но поверьте, сегодня у меня праздник, и я хочу его отметить. Приходите в семь… Нормально? Не знаете?.. Почти наверняка?.. Что ж, буду ждать…»

К концу записной книжки Лика Борисовна притомилась, говорила короче и номера набирала через один. Утомительное это дело – звонить. Другой раз не заставишь себя поднять трубку, а тут вдруг всем или почти всем отзвонила. После чего прилегла отдохнуть. Ну и что, если время обеда? Никто же не ждет, когда она подаст на стол да приберет. А ей не хочется есть. Придут гости, тогда и поест.

Часам к шести у Лики Борисовны все было готово. На столе сверкали бокалы, опрятной горкой лежали салфетки, на просторных блюдах почти вздыхали большие бутерброды с красной рыбой и зеленью, в салатнице нежилось оливье, в пиалах дожидались благодарного нёба фирменные блюда Лики Борисовны: сметанные соусы с чесноком и тертым сыром – раз, со свеклой – два и с черносливом – три. Оставалось только подать хлеб, подрумяненный в духовке, шампанское из холодильника и все – как в лучших домах. Но это – когда гости придут.

Лика Борисовна оделась в забытое платье. Как его время не взяло? Цвета морской волны, юбка солнце-клешем, а лиф на бретельках. И жаль, что на бретельках. Спина и плечи Лики Борисовны потеряли свой блеск и упругость, стали мягкими, рыхлыми: надо надевать пиджачок. И на шею лучше повязать платок. Оно-то неплохо, и пиджак, и платок красивые. А Лика Борисовна?

Андрей Гордеевич не задумывался над этим. Ему – главное, чтоб порядок был в доме, обед, накрытый, как в ресторане, рубашечки наглаженные, жалованье какое-никакое, да еще настроение приветливое. Чтоб села рядышком и смотрела телевизор. Он руку на плечо положит и станет сопровождать увиденное сносками, жалобами и поправками. Если Лика Борисовна будет диву даваться, какой Андрей Гордеевич умный, и досидит до конца, то он ей пожелает спокойной ночи и день закончится мирно. Если же Лике Борисовне не до того, Андрей Гордеевич, конечно, ничего не скажет. Слова не проронит. Но не проронит он его неделю. А это не совсем приятно. И чтобы Андрей Гордеевич (Кащей Гордыневич!) заговорил, ей, Лике Борисовне, надо объясняться, почему ей было не до телевизора, просить прощения и соглашаться с тем, что он прав. Но чтобы признать, что Андрей Гордеевич прав, надо быть Андреем Гордеевичем. А она – Лика Борисовна, и желает оной оставаться. Не смотреть телевизор, а смотреть в окно. Потому что она – Лика Борисовна, а не Андрей Гордеевич. Потому что из дуба нельзя сделать новогоднюю елку. И разве надо дуться на дуб за то, что он не елка?

Пробило семь.

Лика Борисовна взяла на кончики пальцев духов, перекрестилась ими и пошла ставить на стол хлеб и шампанское. Сейчас придут гости. Она прошлась салфеткой по бокальчику, показавшемуся недостаточно блестящим, поправила бутерброды на блюде и выглянула в окно: не идут ли?

Двор был пуст.

Лика Борисовна поставила пластинку: приятно зайти, когда играет музыка.

Большая стрелка сползла до шестерки. За дверью ни шороха.

Лика Борисовна прождала, пока стрелка сделала круг, прежде чем поняла, что гости не придут. Она поняла: все они за Андрея Гордеевича. Ее принимали ради него и вот теперь показали, кем она была для них и как они смотрят на этот разрыв. Осудили, переступили через нее и через ее приглашение. Чего им, оказывается, сюда тащиться, если нет Андрея Гордеевича? А она-то думала, друзья! Да, друзья и ученики. Только не ее, а Андрея Гордеевича.

Лика Борисовна вдруг разозлилась: да что это она их оправдывает? Разве она в чем-то виновата? Не пришли, и не нужно. Не было счастья, так несчастье помогло разобраться. Так им и надо. Шампанского не получат. Сама выпьет.

Но бутылок было штук двенадцать. Лика Борисовна их за год не выпьет. Она заткнула ванну, поставила рядом бутылки и стала открывать одну за другой. Бам! Шпок! Хлоп-ок! Дымок! Пробки полетели во все стороны, а шампанское белой меховой струей полилось в ванну.

Лика Борисовна разделась и легла в него купаться. Оно шуршало пеной у самого уха; Лика Борисовна запрокинула голову и намочила волосы. Тоненькие пузырьки пощипывали спину, руки, ноги. Жаль, шампанского мало, не покрывает живот; Лика Борисовна перевернулась, окунула в него лицо. Не глотая, кожей чувствовала кисловато-пряный вкус.

Ей вдруг показалось, что пузырьки впиваются в нее тонкими гвоздиками, что кожа натянулась под ними и стала лопаться.

Лика Борисовна попыталась встать, но это у нее получилось не сразу, хмель закрутил воронки в висках; она медленно, с трудом выбралась из ванны. Стояла и слушала, как высыхает, улетучивается с кожи влага. Ощущение было очень приятным, будто Лику Борисовну кто-то гладил широким пушистым опахалом. Она подошла к зеркалу и увидела – глазам не поверила – плечи ее стали упругими и гладкими, дряблость на шее пропала, паутинка под глазами разгладилась, волосы шелково блестели. Лика Борисовна посмотрела на руки – кожа была нежной, розовой. Она оглянулась и увидела на дне зеленовато-янтарной воды сверкающую чешуей змеиную кожу. Лика Борисовна хотела ее взять, но неловко задела пробку, и змеиная кожа стала просачиваться в водосточное отверстие вместе с зеленовато-янтарным шампанским, из которого вышел газ.

Лика Борисовна надела платье, то же самое, морской волны, – теперь никакой пиджачок не нужен, самый замечательный все только испортит, – и открыла окно.

Ночь за ним лежала доверчивая, влажная и дрожала от сверчков. Там, где-то в этой ночи, была новая жизнь, новые друзья Лики Борисовны. Предстояло их встретить.

 

Преступление чести

– Любовь – чепуха, – привык слышать от отца Роман, – такая же функция организма, как поесть. Поставят тебе пирог с грибами, у сытого аппетит разыграется. А уж при виде вещественных бедер…

Говаривал это родитель обычно после обеда, когда часы в гостиной лениво били два раза, а до обеда, после целой симфонии часов из двенадцати ударов, у него была другая пластинка:

– Зуд какой-то и мука – любовь. Хуже аппетита. День не поешь, потом все подряд в себя заталкивать будешь. И любовь: глаз не на кого положить, а все равно такое находит затмение! Лучше три дня не есть!

И прочие вариации на тему, после которых родитель исчезал до позднего вечера. Роман называл их «припевом» и оставлял без комментариев, да и молчать – мудрее самой аристотелевской полемики, особенно если родитель – президент своей фирмы, а фирма – самая крупная конфетная в регионе. И не из-за таких фантиков надо с ним спорить.

Но вот случилось то, что должно было случиться: Роман заметил Наташку. Она давно училась с ним в классе, он не раз ставил ей подножку и ржал, когда она спотыкалась или падала. А тут вдруг после каникул десятого класса он увидел ее, вернувшуюся с моря, вальяжную, с глазами ярко-голубыми и улыбкой ярко-белой на фоне загара, и не узнал: Наташка, да не Наташка – Наташа, Наталья: выросла на три головы, плечи ее расправились, под кофточкой обрисовались формы, и вся она стала похожа на фарфоровую статуэтку «Весны», шагающей в легком платье с гирляндой цветов в руках и венком на склоненной к плечу головке. Статуэтка эта, оставшаяся после матери, стояла в его комнате на комоде возле кровати.

Такой она и снилась Роману, Наталья-Весна, гуляющая по лугу, устланному голубым ковров подснежников, в сопровождении свиты из ласточек. Тут-то Роман понял, что любовь – это отнюдь не пирог с грибами. Он предложил Наталье, весне своей первой, дружить, и они стали вместе уходить в дальние аллеи парка, брать напрокат лодку и кататься по озеру, обсаженному ивами. После школы он провожал ее домой, на все праздники дарил цветы и разную дорогостоящую дребедень: плеер, диски, кассеты, конфеты. Про них уже вся школа иначе, как Роман-да-Натка, не говорила.

В один прекрасный день он пригласил ее в гости, представил отцу. Отец посмотрел на сынову избранницу немигающим взглядом и заключил:

– Одно дитя прижитое, другое – нажитое, – что было своего рода встречей хлебом-солью.

Дома Роман и Наталья жарили яичницу, слушали музыку, и не только рок и металл, но и Свиридова с Прокофьевым, рассматривали альбомы о городах мира и отцовскую коллекцию холодного и огнестрельного оружия.

– Смотри, – показывал Роман антикварный пистолет, – вот из такого Онегин и Ленский стрелялись. Где только предок таких мамонтов раскапывает? Еще ведь и заряжен, – и целился в угол, представляя Онегина или Грушницкого.

День за днем дружба Романа и Наташки дошла до того, что они начали целоваться, а остальное…

– …остальное, – сказал Роман, – когда станешь моей женой.

Такое своеобразное вышло предложение руки и сердца.

– У тебя же ни с кем не было раньше «остального»?

Наталья залилась алой краской и еле слышно ответила:

– Ни с кем.

Роман, тронутый таким проявлением девичьей стыдливости, обнял ее в награду за оную и погладил по плечу.

– Я жениться хочу, – объявил он отцу, глядя исподлобья молодым упрямым волком, готовым схватиться со старым, если тот вздумает перечить.

Но «старый» уже ждал разговора.

– Правильно! – одобрил он. – Вот это речь, достойная не мальчика, но мужа! Молодец, сынок! В первую очередь надо жениться, не скакать по бабам, как блоха по бродячей дворняге. Жениться, чтоб дети сразу пошли, а потом уж учиться, трудиться, служить. Придумали – девице рожать время, а она все за партой локти протирает. Меня мать в восемнадцать родила, оттого я такой крепкий. А мой отец, когда б его мать одиннадцать классов образовывалась, вообще не родился бы: дед на фронте погиб. Других же коль не война, так свои опричники загубили. Так что женись, Ромка, и сделай меня дедом богатыря, как там… к исходу сентября.

Свадьба была назаначена на первую субботу после выпускного бала. «За одну неделю и аттестат зрелости получишь, – потирал руки отец, – и свидетельство о браке. Без него какая может быть зрелость? Липовая».

На выпускном вечере Наталья была в белом; это был вечер их официальной помолвки с Романом. Весь класс, да что класс – школа – объявлением со сцены в торжественной части была приглашена на свадьбу. В белом выпускном платье, в венке из ромашек Наталья выглядела прелестнее фарфоровой Весны. А что еще требуется от невесты?

На свадьбу Наталью одели, как в старину, в красное тюлевое платье и красную фату до плеч. Теперь она была не фарфоровой Весной, а летом красным, красной девицей, созревшей для замужества.

Венчание и застолье было таким, которое из неведомо какой предосторожности не описывают, как это делали в сказках, а мудро опускают занавес со словами, что мед-пиво-де пили, по усам текло, да в рот не попало.

Вечером молодые уединились отдыхать в комнату Романа, переоборудованную под спальню для новобрачных.

Уже было за полночь, когда дверь ее шумно распахнулась, вышел бледный, одетый по пояс Роман, прошел в гостиную, снял со стены пистолет и вернулся обратно, прочно и тихо затворившись.

Спустя несколько секунд, отмерянных ударами стенных часов, квартиру огласил сухой, короткий выстрел – как точка в конце ударов.

Роман приставил пистолет к голой груди отшатнувшейся супруги и выстрелил ей в сердце. Она лежала брошенной резиновой куклой без движения, будто никогда и не жила. Убийца дулом смахнул с комода фарфоровую статуэтку Весны, она упала и разбилась вдребезги.

Увидев эту страшную сцену, вбежавший на звук выстрела отец сжал себе рукой горло и выдавил:

– За что ты ее, сынок?

Тот медленно повернул к нему белое лицо и ответил одними губами:

– …не девственница.

Отец сжал горло сильнее:

– Вот тебе и пирог с грибами…

22.07.2004

 

В раю не умирают

Голос учителя на последнем уроке доходил до Клелии, будто сквозь стену сахарной ваты, ту, что продают в антрактах цирковых представлений: она глушила голос и делала вязко-растянутым, как на поплывшей магнитофонной ленте. О чем говорил учитель, она не слушала: ее занимал вид из окна. Ее город со своими улочками, замыкающимися тупиками, раскинулся внизу как на ладони. Но в каждом тупике прятались ворота или хотя бы калитка в чей-то сад с укромными беседками и скамьями. Сколько их и какие они – можно только догадываться: на то они и укромные, чтоб не бросаться в глаза. В центре городка возвышается церковь и колокольня – их начали реставрировать, приводя в первозданный вид по чертежам ХVII века, поэтому колокольне неутомимо кланяется подъемный кран, быстро пакуя ее в футляр лесов. Полузапущенный, зеленый даже зимой от хвойных деревьев парк отделяет церковь от озера.

Но самым большим сокровищем городка были горы, растянувшиеся по всей протяженности горизонта. Горы всегда красивы. К их красоте невозможно привыкнуть. До боли знакомая, она всегда разная, всегда новая и неожиданная. Утром на склонах хозяйничают голубые тени, к середине дня они темнеют до синевы, к концу переползают в черноту. Тона и оттенки синевы, как и черноты, зависят от того, солнечный или туманный выдался день, идет дождь или падает снег, какое время года, настроение; от этого же зависит сияние и матовость снежных вершин. В гамме гор, как в музыке, семь нот, но всегда они звучат по-новому. А когда горы скрывает от глаз мутный туман непогоды и они едва виднеются, превращаясь в призраков гор, музыка становится таинственной и не от мира сего.

Горы видны из множества окон, с десятков террас и балконов, что превращает любой, даже самый скромный домишко в виллу с захватывающей панорамой. Она неукоснительно входит в стоимость недвижимости и новому владельцу обходится в кругленькую сумму.

В луче солнца, пробившемся меж облаков, как рассеянный свет прожектора, зависает коршун – зависает он и черною точкой в зрачках Клелии; секунда, другая – коршун облюбовал добычу, взял как следует на мушку – и камнем рухнул вниз. Черная точка взорвалась и наводнила глаза Клелии.

По дороге домой Клелию рассмешило, что ноги у нее неожиданно стали мягкими, она их не чувствует – как же тогда движется, если не идет?

Ее взгляд обжегся о куст ярко-пурпурных роз. Что же она утром их не заметила? Это значит замечать было нечего, и неужели за шесть часов, которые она просидела на уроках, весь куст так дружно расцвел и превратился в пышный торжественный букет? Что ни говори, а жила Клелия в раю, теплом, уютном, красивом. Правда, она этого не знала, ей не с чем было сравнить. Она просто растворялась в нем, как сахар в чае, сливалась с ним, не подозревая, что может быть иначе.

К вечеру у Клелии стала мягкою и голова.

Мать позвала ее к ужину, как раз когда она прилегла на кровать в своей комнате и пуховая подушка показалась ей жесткой и ухабистой. Она хотела крикнуть, что не будет есть, но вместо крика вырвался шепот. Мать заглянула в дверь (как она, оказывается, похожа на Клелию… Почему она раньше этого не замечала?.. Такой и Клелия будет лет через двадцать…):

– Ну, ты идешь?

– Мам, я не буду есть.

Мать подошла и положила ладонь ей на лоб:

– Да ты горишь, голубушка. Давай-ка в постель и термометр под мышку.

Клелия вяло переоделась в пижаму, синюю с белыми рюшечками, и легла в постель. Столбик ртути поднялся совсем не на апокалипсическую высоту.

– Н-да, – озабоченно кивнула головой мать, – противная температура. Что поделаешь: гриппозный сезон в разгаре… Утром вызову врача. Хотя врач лечит грипп неделю, а сам он проходит за семь дней. Выпей пока парацетамола. – И принесла мензурку приторно-сладкого сиропа.

Клелия выпила, не почувствовав вкуса, и отвернулась к стене, натянув одеяло на плечи. Мать подоткнула его под спину, погладила ее по голове, черным шелковистым волосам и далее, по одеялу. От этой ласки Клелия совсем размякла, расплылась в бесформенную массу, рыхлый ком земли, веки ее сомкнулись и тут же склеились какой-то манной кашей, теплой и сладкой. Клелия попыталась их разомкнуть, но каша быстро густела и не пускала. Взгляд Клелии упал под ноги: и там расстилалась манная каша, но уже совсем густая, как, бывало, готовила мать для пудинга, а затем поливала шоколадной подливой.

Клелия шагнула – теплая, молочная масса приятно лизнула подошву; сделала еще шаг и завязла по щиколотку, еще – и ушла по колено. Остановится она уже не могла: не пускала обволакивающая приятность этой гущи, манной трясины, в которую она погружалась все глубже и глубже, пока та не засосала ее окончательно.

Утром мать вошла в комнату дочери с подносом; из носика чайника тонко струился пар, стеклянная вазочка поймала крошку солнечного света и растворила в меду, а поджаренные хлебцы спрятались под белой плотной салфеткой. Клелия спала лицом к стене.

– Дочка, уже девять. Просыпайся. Я вот тебе чайку горяченького… Просыпайся. Кончился сон. – Она потормошила дочь за плечо. – Клелия-а-а-а!..

Поднос вырвался из рук, ударился об пол, посуда разлетелась вдребезги, медленно стало расползаться по полу медовое пятно.

– …а-а-а! – покатился над городом крик обезумевшей матери, которая пришла будить свое чадо к завтраку, а нашла его холодным и бездыханным.

Смерть Клелии потрясла сонную жизнь городка, где люди не умирали, а угасали, дотянув до преклонного возраста. А тут в шестнадцать годков ни с того ни с сего из-за какой-то расхожей простуды… Врачи развели руками: неокрепший организм, ослабленный иммунитет. Школа стала собирать на венки.

В день похорон с утра ударил колокол. Его звон, в воздухе крошась на искры, упал на озерную гладь и покатился по ней светлыми серебристыми бликами. Покатился он и по крышам, закатился в каждое окно и укромный уголок каждого сада – уж он-то их знал все.

Строительные работы в церкви были приостановлены, подъемный кран замер на полуслове, леса покрыли траурной фиолетовой материей, а на самый верх кто-то занес корзину пурпурных роз. Куст, еще недавно цветший букетом, сиротливо протягивал оголенные ветки.

Весь городок собрался проводить юную Клелию в последний путь. Пришла вся школа, закрылись магазины и парикмахерская. Не видно было только матери. Как ни увещевал ее старый священник, – а уж кто, как не он, знал все таинства утешения – смириться с Божьей волей, как ни убеждал, что Клелии ниспослано блаженное успение, она совсем не страдала, Господь помиловал ее и от тягот жизни, от мук материнства, от потери иллюзий в этом все более опасном мире и призвал к себе ее душу чистой, невинной, не познавшей боли, не ужаленной искушением, мать не слушала его, а выла, выла в комнате Клелии, лицом к стене – свидетельнице последних минут ее дочери:

– Дитятко мое… дитятко… детка…

Никакие мудрецы на свете и их мудрые Книги мертвых не смогли бы убедить ее в том, что смерть – это благо, а рождение – следствие несовершенства души, нуждающейся в работе над собой. Смерть противоречит главному двигателю жизни – инстинкту самосохранения, никто никогда не хочет умирать, если он, конечно, не выжил из ума или не попал на медленную пытку, и умирать всегда рано, особенно в шестнадцать лет.

Пришлось звать врача, того самого, которого она собиралась вызывать к дочери, и ей сделали успокоительный укол. Теперь она глубоко спала. Будить ее на похороны врач не рекомендовал. Она спала, и в глубоком сне, быть может, видела последнее сновидение своей дорогой дочери.

Клелия уходила вдаль по белому ромашковому полю в шелковом платье и шали, раздуваемой ветром. Ее распущенные волосы были того пепельно-пшеничного оттенка, о котором она, брюнетка, мечтала всю жизнь и обещала, что как только вырастет, перекраситься. Вокруг нее носились птицы и лепестки ромашек. Клелия уже перешла поле, кончившееся внезапно пропастью, и увидела на краю ее… почти себя, черноволосую, спавшую в синей, с белыми рюшками пижаме. Она заглянула в пропасть: там парила чернота. Подняла глаза: на той стороне медленно клубились облака и кое-где между ними мелькало прозрачное голубое небо, как вода среди снега. Клелии стало страшно, она потрясла спящую за плечо:

– Просыпайся! Можно свалиться вниз! Кончился сон!

В облаках веселым шепотом ответствовало эхо:

– Не кончился сон… Сон не кончается… Сон продолжается…

И Клелия уже без страха, без сомнения, сорвется вниз или нет, прыгнула и легко очутилась на другой стороне пропасти, там, где громоздились облака. Она оглянулась и с улыбкой облегчения помахала оставшейся спать на другом краю.

Теперь Клелия шла среди облачных завалов, ее шаль запуталась в них, как в кустах чайных роз, и сама стала облаком; уже без шали, в одном платье Клелия тоже смешалась с облаками и совсем потерялась из виду.

18. 12. 2002

 

Усадьба в Кьянти

По телевидению уже шли новости: кризис в Италии, первомайская стычка в Москве – на ней Оксана открыла глаза. Первая шеренга врезалась в ряды спецотрядов, пошли в ход дубинки, кого-то тащили, кого-то, уже на земле, успокаивали сапогами. Двести человек ранены, один убит – таков итог солнечного весеннего утра.

Оксана встала и пошла к умывальнику. Вода полилась из крана, разбрасывая сверкающие брызги.

«Вчера в Париже публично застрелился Пьер Береговуа…»

Оксана с криком выбежала из ванной – к телеэкрану. Но все подробности не давали ответа на вопрос, почему он это сделал? Славянская душа не вынесла? За французской концовкой «вуа» легко прочитывался Петро Береговой.

Оксана открыла окно. День обещался аквамариновый. От ночного дождя осталась свежесть и кое-какая серебристая тучка на промытом флорентийском небе. Все церкви разноголосьем колоколов зазывали на утреннюю мессу, и звон катился мячиками по площади из буро-красных черепичных крыш, раскинувшихся под окнами гостиничного номера. Крест над остроконечным фасадом какой-то церкви смотрел прямо в окно.

Но – прочь все мысли. Сегодня предстоит поездка в Кьянти, край, давший имя знаменитым классическим винам. Через полчаса за ними, Оксаной и детьми, заедут, а надо еще одеться и позавтракать.

И вот они мчатся среди ухоженных, причесанных, в завитках виноградной лозы холмов Кьянти. Земля разбита на аккуратные лоскуты: зеленый, темно-зеленый, светло-; и распахана ровными красными-некрасными, огненно-охровыми полосами. Оказывается, в живописи существует цвет сиенская земля. Вот этот, апельсиново-ржавый, как пашня на склоне, пропитанная и напитанная солнцем. А солнце раскаляется сильнее, серебристые тучки сверкают, как сталь, и неприкаянно скитаются по небосклону.

По пустынной дороге в смешанном лесу машина поднимается в гору, шины зычно чертят щебенку и останавливаются перед трехэтажной кирпичной виллой. Навстречу прибывшим идет коренастый мужчина и с ним высокая молодая женщина.

Хозяин с хозяйкой.

Они приветливо здороваются с гостями и зовут за собой, в свои покои. Большая зала с огромным камином, кухня со старинными печами; спальни же – во втором этаже: белые шторы с мережкой на окошках, убранные кровати, туалетные столики, где старинные вещицы соседствуют с последней моделью телефона. Из окна распахивается необъятный вид на пол-Тосканы с тремя кипарисами и пинией на краю. Крона у пинии похожа на облако.

Затем они показывают нечто необыкновенное: фамильную церковь. Хозяин с хозяйкой венчались здесь. Здесь же покоятся останки тех, из чьей плоти они сделаны. На мраморных досках бесхитростные надписи: родился… и умер после тринадцатидневных жестоких страданий от рака желудка или от сердечного припадка, и семилетний сынок, проливая слезы, возложил сию доску.

У католиков нет запрета женщине заходить за алтарь, и Оксана зашла с неловким чувством (в плечах) святотатства. Простые, белые стены с темным распятием и забытой в углу мраморной статуей светского характера.

Церковь посвящена Святому Мартину, в его день она отпирается и устраивается праздник с обильным угощением винами. Здешние виноградники дают вина марки «Черный Петух». В погребах виллы хранятся великанские бочки белого и красного вина разных лет и штабеля черных запылившихся бутылок, в которых оно стареет. Стены погребов трехметровой толщины и арочные своды, сложенные из кирпича, надежно берегут прохладу, необходимую для вин. Как приятно выйти снова на солнце, на свежий воздух. Хотя не такой уж он свежий: солнце начинает бесчинствовать и воздух обжигает дыхание.

Вошли в виллу. В большой прихожей висят под стеклом свадебные фотографии. Невеста, как и быть должно, во всем белом и длинном. А по такому случаю збандьерати (знаменосцы) старинной сиенской контрады, шествия с флагами и гонками на лошадях в средневековых костюмах, пришли показать свою ловкость в искусстве манипулировать, джигитовать флагами на параде. И неспроста. Отец жениха был капитаном «Совы», одной из команд, вокруг которой разгораются сезонные страсти страшней, чем в футболе. Контрада проводится в Сиене ежегодно, к ней специально готовятся, ревностно соблюдая все правила и символы, идущие из Средневековья. Быть капитаном «Совы» – это не песни петь.

Дальше все заходят в уютные комнатки с букетами сухих цветов и трав в вазах и на стенах. Особенно красивы красные цветы с колосьями в сите, прибитом над камином. Эти комнаты сдаются туристам, ищущим сельских радостей.

Вся эта вилла – не что иное, как отель самой высокой категории. Целыми днями его «дачники» гуляют в окрестностях, подолгу обедают, запивая говяжью вырезку по-тоскански лучшим из кьянти и купаются в бассейне. Голубой, как изразец, он сверкает под открытым небом почти среди дикого поля. Чтобы добраться до него, надо пробираться сквозь густую траву. Дети не выдержали хороших манер, скинули обувь и понеслись вприпрыжку со звериным криком счастья и силы.

Вода еще холодная, но оттащить их от бассейна невозможно. А впереди ждут флигеля, тоже обустроенные под гостиничные номера и мало отличающиеся от монашеских келий. Койка, стол, шкаф, умывальник. Но что еще человеку нужно?

Предстояло осмотреть и цеха ферментации вин – землицы-то гектаров с тридцать, со всей собирается виноград и делается это известное во всем мире вино. Хозяин с подробностями рассказывает, как проходит сборка урожая, сколько требуется рабочих рук, а Оксана любуется им и его женой. Он говорит обо всем с душой, все здесь взлелеяно его хлопотами и заботами. Это – его жизнь, он – ее часть. Он – часть этой земли и виноградников, в них его сила. И вообще, сила человеку от земли.

Какая они с хозяйкой безмятежная пара! Ну, да как знать? За розами всегда скрываются шипы. Но какие уж тут шипы!

И только после цехов с огромными вертикальными цистернами и комбайнами для сбора винограда под палящим солнцем гостей проводили в павильон, где налили прохладного белого кьянти, живого, солнечного сока этой рыже-ржавой кормящей земли. Налили и с собой дали по три бутылки.

Загремел гром, и это было неожиданно: солнце сияло, утренние тучки отодвинулись на горизонт.

Оксана с детьми пошла к колодцу, мужчины остались беседовать.

И уже совершенно вымотанные и хмельные от свежего воздуха и ходьбы, Оксана, дети сели с друзьями в фургончик и потряслись обратно.

Не успели отъехать от усадьбы, как дождь забарабанил по крыше и по дороге, взбивая над ней клубы пара.

– Бедняги, вот уж где бедняги, – озабоченно крякнул Сандр, сидевший за рулем.

– Кто бедняги? Почему?

– Как? Ты ничего не знаешь? – Он даже повернулся к Оксане.

И его жена рассказала, что неделю назад отец хозяина пустил себе пулю в рот. Из-за того, что разорился. Вложил деньги в постройку гостиницы в пригороде Флоренции, но пригород выбрал неудачно, турист туда не едет. Гостиницу хоть выбрось. Заем в банк невозможно выплатить, да и проценты выросли так, что теперь надо продать вот эту усадьбу, чтобы кое-как их покрыть. Нервы у старика не выдержали – вот он и отделался пулей. Неделю назад. А сын и невестка держались спокойно и безмятежно.

Дождь уже не барабанил по крыше, а шел сплошным накатом. Тоскана, ее оливковые рощи на холмах и одинокие усадьбы остались за матовой вуалью дождя. Как же эти люди будут жить без земли, в которую они вложили себя? И как получается, что за какую-то ошибку, за проценты, абстрактные цифры, никогда не бывшие осязаемыми ценностями: пшеницей, шелком, медом – надо отдать свою землю с косточками пращуров, землю, которая давала жизнь тебе, а ты – ей? За проценты. По закону это верно, но по совести – это чушь какая-то и грабеж.

Оксана посмотрела на красивые бутылки вина. Подарок. Денег за него не захотели. Как же теперь благодарить за него? Какими процентами?

Гром грянул гневным молодом басом. На кого это он так?

Май начался.

 

Ролики и поминки

«Умер отец Срочно приезжай» – телеграмма длиною выстрела в висок. Прочитав ее, Зория пошатнулась, будто в нее угодил разряд силы небесной, и чуть не упала.

Спустя полчаса, она, загруженная семьей, службой и косметическим кабинетом женщина, уже подходила к окошку авиакассы, подавала телеграмму и просила дать ей билет на ближайший рейс, на который, разумеется, свободных мест давно нет.

Дальше все было, как в тумане – дорога в аэропорт, регистрация, посадка, полет, гонка на такси к отчему дому – безликой ячейке, замурованной в китайскую стену многоэтажки. И далее – пионерский бег по лестнице через две ступеньки, дверь, стук, звонок в нее. Туман спал в ту самую минуту, когда дверь отворилась, а на пороге, живой и невредимый, с улыбкой до ушей, взъерошенный и крепкий, стоял отец.

– Папа!!! – вскричала Зория, и в крике этом смешались удивление, радость, шок, упрек, недоумение, негодование и еще невесть что.

– Ты что, – обиделся папа, – не рада видеть меня живым и здоровым?

– Рада! И кричу от радости, – отвечала дочь, проходя в прихожую. – Правда, меня чуть удар не хватил от такой телеграммы! Ну и жутки шутки! И как у тебя ее приняли?

– Т-так, – довольно цокнул одновременно языком и замком отец, – надо уметь находить к людям подход. У телеграфистки, такой милой, одинокой женщины, тоже сын как уехал несколько лет назад, домой носа не кажет. Вот она и прониклась.

Он подхватил дочкину сумку и втащил в гостиную:

– Ты садись. Подумай, что толку, приедешь ты на мои похороны? Ведь я тебя не увижу, мы не поговорим, как два старых кореша. И потом ты же прихватила с собой бутылочку коньяку, я знаю. – Он рванул молнию на сумке и извлек из ее брюха хорошенькую бутылку прозрачной коричневой жидкости. – Папочка ж знал! Давай, поскорей остограммимся, – он уже доставал из буфета парадные рюмки, – пока мамочки нет!

Он с изяществом налил коньяку, приговаривая:

– Молодец, Зоренька! Угодила отцу, отборного прихватила! Ну, давай, за упокой моей души, чтоб ей в Царствии Небесном вовеки пребывать и на суетную землю боле не возвращаться! – И он опрокинул рюмку в горло.

Зория, осевшая на диван и не без удивления да умиления внимавшая его речам, высосала коньяк тоненькой струйкой.

– А ведь мне, – продолжал отец, – на собственных похоронах не нальют! Точно, не нальют. Вот я и решил: поговорим, выпьем, вспомянем, пока я живой. А что скорбеть над каркасом?

– Но, папа… – у Зории не было слов; усталость, чудовищная усталость после всей этой гонки охватила ее, а от рюмки совсем развезло. – А где мать? – еще спросила она, но ответа не разобрала: уронив голову на плюшевый подлокотник и подобрав ноги, провалилась в сон.

Очнулась от щекотавшего ноздри духа пирогов, который тянулся из кухни. Это мать затеяла ужин.

– Доченька! – бросилась она к Зории на грудь, увидев ее на пороге кухни. – А что ж ты не предупредила? Я все б заранее наготовила, встретили б!

– Так ведь телеграмма пришла, я думала, от тебя, приезжай, мол, отца хоронить. Какое уж тут «предупредила»! – оправдывалась Зория.

– Телеграмма? – Мать взглянула на мужа, а тот сиял, как удачно напроказивший школяр. Она закрыла лицо ладонью. – Ну, старый! Ну, отчебучил! Так и до инфаркта довести можно! И мне, главное, ни гу-гу! Хоть бы намекнул, может статься, дочка пожалует. Ну, старый интриган!

– Я ж хотел как лучше! – оправдывался он, и улыбка расплывалась по его лицу, как блин по сковородке. – А то помрем и дочку не повидаем. Ну, приедет она на поминки и будет водку с чужими пить, вот счастье. А ведь приятней с ро2дным папочкой чокнуться, посидеть, потолковать, пока он живой! И тебе, и, главное, мне приятней!

– О-о-ой! – выдохнула Зория. – Как тут с родным папочкой не чокнуться!

И они втроем сели за стол и чокнулись, и выпили, и закусили, что действительно гораздо приятнее, чем у гробовой доски. Папочка чувствовал себя именинником. Коньячок разрумянил его и без того небледные щеки и пуще развязал язык:

– Наконец, собрались, как люди! И ты, мать, разве не загрустила шибко об ней? Только и слышать: забыла нас дочка! Ан нет, не забыла! Жизнь засосала! А на похороны сразу приехала, небось, денег на памятник привезла, так лучше их себе на харчи я потрачу, чем могильщик! Потом мне от них ноль проку! Мне глыб на душу не надо – саженец в изголовье, дочка, посадишь, дуба или лиственницы – вот и будет памятник. Ни крестов, ни звезд не хочу – лучше вечное, природа! Ну-ка, наливаю еще по одной!

– Куда ж, ведь забодала! – пошла грудью на амбразуру за его здоровье мать.

– Э-э, не мешай! Повод какой! Часто ль на нашей улице праздник?

– Эх, знала б про этот праздник, – вздохнула Зория, – детей бы захватила.

– Дети – это сила, – признал отец. – Дети – это то, что нам остается… и после нас. Но не жалей! С детьми человек на подъем нелегок. Они при тебе еще долго пребудут, а мы с матерью сегодня есть, а завтра – нет. Вон, как тетя Лида.

Тетя Лида – это мамина двоюродная сестра, два года как скоропостижно умершая от инсульта. Никто не ждал и до сих пор не верил.

– Бедная Лида, – посокрушалась мать.

– Ну, выпьем за упокой ее души, – прогнал печаль неунывающий отец.

В эту самую минуту заголосил дверной звонок.

– Кого еще принесла нелегкая? – возмутился он, задерживая рюмку у рта.

Мать вскочила:

– Ой, это Зоечка и Анечка, я им звякнула, что Зоренька приехала, вот они к чаю и поспешили!

– Заходи! – кинулся встречать гостей отец. – Заходи на мои поминки! Повеселимся! Чего расскажу, хохотать три дня будете!

Появление маминых подруг вызвало новое оживление, пир пошел горой с пирогами, песнями и прибаутками, главной среди которых была про то, как папка обманул дочку, вызвал ее на похороны, хотя помирать не собирается и до сих пор не особо уверен, что когда-нибудь помрет. Ведь это такая дикость – помирать! Зоечка и Анечка – две бабушки – от души смеялись и радовались – впрямь как хорошо-то придумал старый шутник! Повод нашелся собраться, повеселиться, а уж похороны – это тебе не веселье. Праздники надо себе создавать!

– Считай, Зорька, – продолжал речь отец, – что ты попрощалась не с телом, этим отходом, вещью, которая заживо начинает разлагаться, а с душой моей бессмертной на конце ее земного странствия. И были бы люди умны, они бы ввели такой обряд. Душа-то главнее тела: она не умирает. Понятно, нельзя справить такой обряд тем, кто погибает от несчастного случая, но уж нам, древним старикам, начавшим хоронить однолеток, можно предположить дату с небольшой календарной погрешностью. Десять лет, чувствую, я точно не протяну, пять – тоже, максимум – три, и то при очень летной погоде.

– Папа, да в тебе еще пороху на сто лет, – протестовала Зория, и все присутствующие ее шумно поддерживали.

– Э-е, не скажи, Зоренька моя ясная. Это сухое дерево долго скрипит, а такой крепкий посох, как я, вмиг может сломаться.

– Твоя правда, – поддержали его присутствующие. – Вон Лида. Кто бы мог подумать… – и пошли колоритные рассказы из жизни, доказывающую эту старую истину.

Утром Зория проснулась от какого-то странного поклацыванья над ухом. Открыла глаз: это папочка держит над ее головой ролики и улыбается с видом заговорщика.

– Узнаешь, доченька? Твои, родимые! Ждут, пылятся! Вот я их и достал. Пыль стряхнул, почистил! Айда на улицу, тряхнешь стариной, пока день-деньская суета не началась!

Через полчаса или около того они уже сидели на скамейке загородной аллеи, а поскольку их дом стоял на черте города, то в пяти минутах ходьбы от него, и Зория переобувалась в белые фигурные ботинки на роликах. Ботинки своей молодости.

Она сделала шаг, другой, чуть не упала, отец вскочил и подхватил ее под руки:

– Держись за меня, я помогу, как раньше, когда ты только начинала учиться.

И Зория потащилась за ним на прицепе. Сто лет она не становилась на ролики, но ноги помнят; раз, два, три, и она оторвалась от отца и покатила вперед.

– Молодец! – кричал он. – Я ж тебе говорил!!

А Зория катилась на роликах вспять времени, когда она, старшеклассницей, освоила их и стала кататься лучше всех во дворе, выполняя даже сложные фигуры и повороты. Она бы и лучше стала ездить, как настоящая спортсменка, если бы не кончилась школа и ей не пришлось покинуть город, благодаря чему он превратился для нее в город детства. Зория раскинула руки, взмахнула ими, как крыльями, и взлетела над ним.

Свежий утренний ветер овевал ей лицо и с шумом улетал за спину. Она не видела, что отец пустился было вдогонку, да схватился за сердце, сбавил шагу и опустился на ближайшую скамейку. Зория сделала поворот, помахала ему рукой, он тоже помахал в ответ, и она покатила дальше, до конца длинной, бесконечной аллеи, а он остался дожидаться на месте.

Зория разогналась изо всех сил, летела на предельной доступной ей скорости и, кажется, по мере того, как догоняла ту беспечную, легкую восьмиклассницу в короткой юбке фигуристки, покидала обремененную житейскими благами женщину. Блага – великое бремя.

Она вернулась к отцу разрумяненная, запыхавшаяся, села на лавку, как чемпион возле тренера после показательной программы. «Ну, довольна?» – спросил отец, сам явно довольный собой за то, что вытащил дочь покататься.

– У-у-ух! – только ответила она.

– А теперь, – посерьезнел, когда она отдышалась, отец, – подумай, прежде чем отвечать. Подумала?

– Ух!

– Как проходит твой день?

– Мой день?

– Зарядки ты не делаешь?

– Н-нет, – созналась Зория.

– Я так и знал, – оживился папочка, прогоняя облачко серьезности. – И правильно! Что ты, кинозвезда какая, чтобы терзать себя соблюдением нормы?

– Ах, это так трудно – соблюдать норму, – вздохнула Зория. – Чем она проще, тем труднее.

– Да, пожалуй, норма – есть нарушение нормы, во всем: в еде, питье, распорядке дня, а соблюдение ее – редчайшее исключение. Солнцу, однако, не надоедает вставать утром. Но, согласись, делай ты зарядку, тебе сейчас было бы легче на роликах. А со временем это станет важно и для ног.

Они встали и направились в сторону дома.

– Знаю. Я обязательно займусь, – обещала Зория. – С завтрашнего дня.

– Считай, твое завтра наступило сегодня, – сказал отец. – Я тоже знаю, как жить правильно от рассвета до заката, но так и не сумел применить знание на практике. Все думал: завтра, завтра. А для этого надо быть Пифагором, йогом или монахом на Тибете или Афоне.

Еще день родители и дочь вместе завтракали, обедали, гуляли, ездили на родные могилы – ворошили старое. Сетовали старики, что остались под конец жизни почти сиротами. Дочка больно делами схвачена, да они и понимают: дети, муж-каторга, экономический кризис, спасибо, звонит, пишет, и вот по первому зову примчалась. А им климат менять не под силу. Не всякий саженец вынесет пересадку, а уж старое дерево – и подавно.

В аэропорту с Зорией, в окружении отца с матерью, подоспели попрощаться тетя Зоя и тетя Аня – да с большим букетом сирени.

– Ой, право, – растрогалась Зория, – будто в последний путь провожаете!

– Этого никто не знает, – отвечали тети, вытирая слезы в уголках глаз.

Отец изрек напоследок:

– За то, что приехала, Зория, я тебе увольнительную даю. От моральной обязанности приезжать на мои похороны освобождаю. Считай, что ты выполнила свой дочерний долг с гораздо большей приятностью для меня, чем если бы за ящиком с моим каркасом плелась.

– Ну, это я уж сама разберусь, – ворчала Зория. – Ты, главное, не век живи!

Но когда отец все-таки заснул и не проснулся, как предвидел, в ближайшие три года – сдало сердце, которое давно пошаливало, но он скрывал, – текст телеграммы был короче предыдущего: «Вчера схоронили отца». Так распорядился он сам, чтобы сдержать данное тогда, в аэропорту, слово.

2005 г.

 

Осенний этюд

Ливень зашторил окна автомобиля сплошным мутным потоком – в мире бушевала холодная осень. А в салоне автомобиля сидела юная леди, играла стереомузыка и было тепло, точно у камина. Как и полагается истинной леди, она была аккуратно причесана, в меру напудрена, с тщательно накрашенными темно-коричневой помадой губами. И музыка, заполнявшая автомобиль, этот инопланетный корабль комфорта в колючем неуюте мира, тоже была истинной музыкой: под электроорган тянул свою нить Ариадны саксофон, вел, уводил узкими тропками в заколдованную страну стройных звуков, гармонии и обнаженных чувств. Его звук полосовал нервы, точно тонкое лезвие бритвенного прибора. Так и хотелось взять этот прибор и провести по горлу. Или за неимением оного застрелиться. Что еще безупречнее.

Тонкие пальцы с ухоженными, но ненакрашенными ногтями, потянулись к «бардачку», щелкнули замком, пошарили и извлекли оттуда браунинг. Вслед за браунингом выпала пачка сигарет.

Юная леди вспомнила, что она купила их однажды, чтобы покурить, да так и забыла. Она никогда в жизни не курила. Даже не притрагивалась к сигарете. Но теперь надо же покурить. Даже смертникам разрешают. А уж ей почему не попробовать напоследок?

Она закурила – благо в автомобиль вмонтирована зажигалка, не то пришлось бы отправляться на поиски огонька. Дым своими кольцами, змеями, арабесками переплелся с тропами, по которым вел саксофон, сделав путешествие совсем фантастическим, как во сне. «Да, – выдохнула юная леди, – иногда сигарета становится воплощением невыразимой грусти»,—и приставила пистолет к виску. Раз, два, три, закрыла глаза, представляя жизнь в заколдованной стране музыки, куда всякий раз ее созвучия похищают душу, и медленно, с улыбкой упоения, не видя сверкнувшей молнии, нажала на курок.

Одновременно грянул гром, в инопланетный корабль врезался астероид, леди кинуло на руль, пуля прошла мимо виска и пробила крышу. Выстрел потонул в общем грохоте.

Совершая маневр на стоянке, окруженный стеной дождя, потеряв видимость, врезался в автомобиль леди громоздкий джип. Водитель выскочил из него, как из субмарины, и кинулся к пострадавшей. Рванул дверцу и вытащил леди из-за руля. Она была смертельно бледна. Дождь, как холодный душ, приводил ее в чувства, смывал пудру, помаду, размывал прическу. Она стояла перед своим нечаянным спасителем, который и не подозревал, что спас ей жизнь, стояла, опершись на машину, а он – перед ней, и оба не замечали хлеставшего как из ведра ливня. «Так вот она, заколдованная страна»,—блаженно догадалась юная леди.

В небе, обложенном тучами, как Козельск монголо-татарами, протерлась дыра и наполнилась рассеянным, матовым светом. Свет пролился на дождь, осеребрил его нити, и нити искрились над головами леди и ее спасителя, не замечавших над собой хоровода прозрачнокрылых амуров. А это были именно амуры в потоке радуги, очертившей полукруг до земли над двумя единственными людьми, пораженными их стрелами сильнее, чем ударами грома.

Пронзительно, неумолимо ликовал саксофон.

16.10.2004

 

Письмо ангелу

Дорогая Таисия!

Сегодня двадцать первое октября, день твоего Ангела. Поздравляю. Отставляю в сторону все обиды и поздравляю, не могу не поздравить. Ведь это был наш день. Двадцать первого мы познакомились, двадцать первого поженились, двадцать первое стало нашим Днем Любви, который мы чтили и посвящали друг другу, как посвящают Богу день субботний. Двадцать первого, «куда бы нас ни бросило судьбиной», мы все оставляли и устраивали наш праздник, чистый от каких-либо упреков, обид – их мы выясняли, и они исчезали, как тучки от ветра. Никаких обид и претензий, этих черных камешков, которых нельзя накапливать, не должно было оставаться в такой день, когда ты родилась для меня, я – для тебя, наши пути схлестнулись, и мы думали, навсегда.

А сегодня после нескольких лет на медленном огне понимающего молчания я снова посвящаю этот день тебе. Но только сегодня не буду больше молчать.

Ангел мой, я знаю, что ты осталась одна. Твой приятель, тощий тип, с которым ты провозилась все это время, исчез, наверняка бросив тебе в лицо несправедливые оскорбления. Вижу, как живую, перед собой эту сцену: его физиономию глупой лисы, озлобленной тем, что с тебя больше нечего получить, и твое лицо, под маской гордости и презрения прячущее обиду, растерянность, боль. Представляю холодные подлые слова этого субчика… Прости, ангел мой Таисия, если обидел тебя. Но я с превеликим удовольствием надавал бы ему по тощей тупоглазой морде. Мне гадки мелкие, пресмыкающиеся душонки, которые утверждаются за счет женской слабости. Ей-богу, лучше выйти на панель, чем вступать в отношения с таким ничтожным типом «себе на уме», мягком житейском умишке, не превышающем планки вот именно глупой лисы, знающей только, где ухватить, выгадать, утащить.

Еще раз прости, дорогая, но я с горечью наблюдал за вашей эпопеей и не вмешивался, полагая, леший его знает, – а вдруг ты счастлива? Вы, женщины, – загадочнее техники. А я всегда желал тебе счастья. И даже в наших диких ссорах, в моих жестоких словах было одно желание вернуть тебе благоразумие, а мне – тебя, чтоб сделать счастливой.

Милая, дорогая, теперь ты закрылась в четырех стенах, килограммами расходуешь валидол и не звонишь этому типу, даже если знаешь куда. Ты привязалась к нему, чтоб досадить мне. А что же вышло? Наказала себя. Но я-то не хочу тебя наказывать. И не хочу, чтоб ты наказывала себя, хоть женское достоинство – тяжкий крест, и от него не избавиться, даже если упасть в ноги умолять, плакать, просить прощения. Потом становится еще тяжелее и обиднее нести этот сучковатый крест. Ведь ты не пойдешь в компанию развеяться, побалагурить, да и растеряла, небось, друзей, сфокусировавшись на негодяе. Или это он тебя со всеми перессорил? Одинокая женщина беззащитна перед такими ловцами. Ее одиночество – их пособник и сообщник.

Я предлагаю тебе встретиться. Как будто наступило вечное двадцать первое. Оставь за бортом горький опыт, разочарование и обиды. Твоя «левая» история – это ожог на палящем солнце нашей любви. Прощать – душевное величие. Ангел мой, я исцелю твои раны! Я накопил для этого достаточно и мудрости, и сдержанности. Жду тебя в воскресенье на нашем месте. А прибегнул я к вымирающему в наш век электроники динозавру – эпистолярному жанру – из опасения, что ты повесишь трубку, не выслушав. Да и можно ли сказать о чувствах пластмассовой трубке? Тем более услышать сказанное еще раз… по настроению. А мне разве угадать, когда оно на тебя нашло?

Жду тебя, с нетерпением смотрю на минутные стрелки, дорогая Таисия!

Твой единственный благоверный. Мы ведь не довершили развода. Это нам было не нужно. Мы это понимали.

Еще раз с Днем Ангела!

Когда пришло это письмо, Таисия приняла пузырек сердечных таблеток. Но, прочитав его, сама вызвала «скорую помощь».

21.10. 2002

 

Мама

Она вошла в запущенную холостяцкую комнату слишком румяная и синеглазая, с чересчур мягкими ямочками на щеках, слишком веселая и смеющаяся для медсестры.

Джафар, лежавший лицом к стенке, начал грузно поворачиваться. Он – представитель горной республики – был аспирантом и сумел выбить себе в общежитии отдельную комнату. То есть как выбить – здесь вторая койка и за ней числился жилец, такой же аспирант, но обитал он где-то на квартире или у новой жены, получая с Джафара полквартплаты; и оба были довольны: у обоих было отдельное жилье. Не то Джафару сейчас совсем пришлось бы туго: он подхватил какой-то гнусный грипп, раскалывалась голова, ломили кости, одолевали позывы на рвоту и резь в брюшине. Был врач и предписал курс лечения. И в порядке этого курса пришла, не постучавшись, медсестра. Джафар увидел ее – цветущую, белокурую – и обиделся. Как перед нею штаны спускать? И что у него тут – именины, чтобы такую праздничную конфету присылать?

Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.

– Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!

Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.

Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.

– Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.

Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.

– А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.

Джафар не двигался.

– Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!

Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.

– Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.

– Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.

– Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.

Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.

Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:

– Мама. Это моя мама.

– Молодая! – воскликнула медсестра.

Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.

– Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.

– Как?! – стушевалась, не поверила она.

– Моя мама умерла, когда мне было три года.

– Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!

У Джафара заныло и дрогнуло сердце.

– Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!

– Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.

Джафар схватил ее за руку:

– Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!

– И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.

Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.

Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:

– Правда, красавица?!

 

Рождение марьянизма

Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.

Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.

Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.

Мастерская художника Яна соответствовала масштабам его известности и занимала мансарду большого дома; на белых стенах ее висели картины старых мастеров и русские иконы.

Сегодня Ян ждал на сеанс некую даму, приславшую письмо с заказом на портрет. К письму прилагался чек в качестве аванса, и Ян был шокирован такой самоуверенностью и циничностью дамы, подписавшейся именем Мара. Но именно эта самоуверенность и заинтриговала его: либо она, эта Мара, необыкновенная красавица, либо жирная баронесса от торгашей.

Ян позвонил по номеру, указанному в письме; ответил медлительный грудной голос, и он назначил этому голосу час и день сеанса.

– Такую же, – подумал Ян, – надо будет подобрать портрету раму: медлительную, грудную, только из какого дерева?

Он назначил сеанс на утренние часы, когда солнце светило в окна мастерской и давало достаточно света, чтобы заниматься живописью. В прихожей зазвонил колокольчик (серебряный – Ян не терпел механических звуков), Ян замер, наслаждаясь тем, как умирает звон, и пошел открывать.

На пороге стояла женщина в длинном черном плаще и шляпке-таблетке с густой черной вуалью на лице. Ян почувствовал досаду оттого, что не может сразу узнать, кто же она, красавица или баронесса.

Он пригласил даму войти и предложил ей кресло, откуда она будет и позировать. Она села, не снимая плаща и шляпки.

Ян подошел к окну, открыл форточку и вдохнул свежего утреннего воздуха.

– Думаю, одного сеанса будет достаточно, чтобы написать ваш плащ и шляпку. Правда, я не художник-модельер и не в восторге от этого жанра. Да и речь шла о портрете, поэтому я вообще могу считать наш договор недействительным. В самом деле, вот ваш чек…

Он повернулся, чтобы идти к столу за чеком и отдать его владелице – она сидела в белом платье, плащ и шляпка лежали у ног. Она испытующе смотрела на художника: поражен он или не поражен, побледнел или залился краской?

Ян почувствовал, что бледнеет. Красота перед ним была безукоризненная: белое платье стягивало высокую грудь и бедра, шею мягко очерчивало жемчужное ожерелье, в ушах подрагивали розовые жемчужные капли, рыжевато-золотые волосы были зачесаны в изящную прическу. Густые ресницы затеняли огонь в черных глазах, а уста открыто горели красно-янтарным цветом.

У Яна заныли руки: скорее за кисть, работать!

Чтобы скрыть свое волнение, он подошел к креслу и зачем-то поднял с пола вуаль.

– Что ж, наш контракт состоится при одном условии. Пока я не закончу портрета, вы не должны на него смотреть. И сколько сеансов понадобится, точно сказать не могу.

Мара улыбнулась, и улыбка ее оказалась по-детски радостной.

– В таком случае вы не обяжете меня приходить все время в одном и том же платье?

– Это как вам угодно. Но и я тогда изображу вас в наряде на мое усмотрение.

Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.

Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.

Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!

Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.

– Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.

Мара выжидающе смотрела на него.

Ян опустил глаза:

– Нет. Нельзя, мы же договаривались.

Он подал Маре плащ и помог одеться.

Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…

– До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.

– До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.

Мара неохотно направилась к выходу.

– А-а?.. – остановилась на пороге.

– А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.

Ее шаги на лестнице стихли.

Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.

Ян вывел тоненькой кистью прядки на шее на портрете и набросал общие черты пейзажа на заднем плане.

На следующее утро Мара пришла в черном платье с узким глубоким вырезом-стрелой, в глубине которого между грудей сверкал большой крест, а на шее была повязана черная бархатная лента.

Ян закрыл лицо рукой, будто у него болела голова, но это затем, чтобы не сорвать сверкающий, подмигивающий вспышками крест (сорвать бы! какая ж ты христианка, язычница ты, меня не обманешь, язычница!). Ян схватил кисть и провалился в портрет.

Мара сидела неспокойно, шумно вздыхала, закидывала ногу на ногу, поправляла крест, бархатку. Ян не сделал ей ни одного замечания, не проронил ни одного слова. Кисть летала в его руке, как дирижерская палочка.

– Так. На сегодня довольно, – сказал он, не отрывая глаз от портрета. – Вы можете быть свободны.

Мара перестала вертеться.

– Однако. Условие у вас адское. Хоть краешком глаза…

– Нет, нет! – как перед надвигающейся лавиной поднял перед ней руки Ян.

– Но почему! Это не только неудержимое женское любопытство. Мне еще нравится следить за тем, как вы работаете. Мне даже хотелось бы держать вас за руку, когда вы водите кистью, – она взяла его за запястье. – По мне бы шел некий ток, и я бы тоже участвовала в… – она хотела сказать «процессе», но слово показалось ей слишком механическим, она запнулась.

– Чувстве, – подсказал Ян. – Художник пишет чувством. Краски, карандаши – это лишь инструменты.

– Чувстве! – повторила Мара: именно это слово она искала.

– Завтра, – поклонился ей Ян, – в это же время я жду вас.

Мара хотела возмутиться: как? и это все? и я могу идти?

Но он стоял в такой почтительной и в то же время не терпящей возражений позе, что ей ничего не оставалась, как уйти.

Оставшись один, художник до вечера колдовал над портретом. Он вызывал к жизни пейзаж, который должен был стать миром, где будет обитать его креатура, плоть от мысли его – она-то уж никогда не отвернется от его любви.

На третий день Мара явилась во всем прозрачном. Легкая ткань драпировала, но не скрывала красоту тела, особенно выигрывала грудь – два упругих танцующих шара, от центра которых лепестками лотоса расходились складки тонкого одеяния; под ними, как обрыв в бездну, – осиная талия. Предплечье было схвачено тугим браслетом в виде змеи. Лоб обхватывала узкая лента.

– Вот этого не надо, – бесцеремонно снял ленту Ян. – Перебивает линию.

Он безучастно скользнул глазами по груди Мары, талии, отшвырнул ленту и загородился мольбертом.

Мара ушла в кресло; она негодовала, задыхалась от негодования: как он смел? ничего не сказал? неужели ему все равно? раздеться? но ведь он не заметит?

Ян погрузился в работу.

В нем росла уверенность, что эта женщина никогда не полюбит его. Ей угодно только поиграть с ним, испытать силу своей прелести, а потом, когда ей это надоест, бросить его, униженного и разбитого. В этом и состоит ведьмовское в женщинах – разбить и бросить. Как не нужную изношенную вещь, ненужную больше никому, потому что после того, как человек испил ее чар, он уже другую полюбить не сможет и не захочет. Ежели удалось это, значит, она прекрасна и всемогущественна. А не удалось – вот и комплекс девичьей неполноценности, а с ним и страсть к эмансипации. Эмансипация – ни что иное, как желание утвердиться в мире мужчин за счет любых средств, кроме красоты, которой обделили. Художник Ян это познал на собственном горбу и больше никому не позволит испытывать на себе силу своих чар. Он не подопытный кролик. Он завладел этой самоуверенной красавицей больше, чем какой бы то ни было любовник: нарисовал ее, следовательно, он знает, какие у нее ключицы, шея, какие у нее упругие…

– Всё! – прервал он поток своих мыслей и вздрогнул от звука собственного голоса. – Это был последний сеанс.

Мара вскочила и с криком «Значит, можно взглянуть!» подбежала к картине раньше, чем Ян успел ее чем-либо закрыть. Подбежала – и будто ударилась о стену.

На портрете среди холмов мистического пейзажа возлежала юная богиня; складки ее одеяния перетекали в серебристый ручей, на горизонте вставало солнце, заливая теплым светом холмы и формы богини, очень похожей на Мару. Но в ней не было натянутости и манерности Мары, она была спокойна и свободна. Глаза и губы слегка улыбались. От нее веяло покоем и безмятежностью.

Мара побледнела:

– Вы хотели польстить мне портретом? Да?

– Ну-у, – неопределенно промычал Ян, все еще погруженный в работу, – не портрет, это скорее картина.

– А знаете ли вы, что более удачным изображением можно польстить дурнушке, уродине, а красавицу этим можно только обидеть?! Это все равно, что сказать да еще показать ей, что она далеко не совершенство, что кто-то красивее ее!

Ян отрешенно посмотрел на Мару.

– Изображение?

Всякое изображение – искажение В лучшую или худшую сторону. Всякая привязанность – точка Уязвимости. За великодушие ждет расплата, За благородство – скотство, И уродство корчится в судорогах Перед виденьем красоты.

– Вы хотите сказать к тому же, что вот я корчусь? – голос Мары срывался. – Вы, вы… что я – уродство?

– Нет же, нет… вы не так все поняли!

– О! Я прекрасно поняла! Я поняла, почему вы так бесчувственно обращаетесь со мной! Почему унизили, растоптали меня! Из-за нее!..

Она с кошачьей прытью кинулась к подставке для красок, схватила первую попавшуюся банку и метнула ею в портрет.

– Нет! – в ужасе завопил Ян и прежде, чем сообразил, что делает, выбросил вперед руки.

Банка ударилась о них, разбилась, брызги крови и синей краски полетели на пол и на картину. Следующим движением Ян уложил картину на пол, чтобы краска не растеклась по ней.

Мара, увидев портрет на полу, двинулась к нему, чтобы попрать его ногами, но Ян угадал ее намерение, налетел сзади и перехватил за талию. Мара попыталась высвободиться – началась схватка, оба упали на пол. Мара дралась, как кошка, одежда Яна превратилась в лохмотья, лицо было расцарапано.

Уже стемнело, когда Мара и Ян выдохлись. В наставшей вдруг тишине раздались жалобные, с подвываниями, всхлипывания. Это плакал Ян. Мара поднялась с пола и зажгла лампу.

Ян сидел на полу, обнимая колени кровоточащими руками и вздрагивая от плача. Из лохмотьев жалко выглядывал горб.

– Зачем… зачем ты так? Что я тебе сделал?

Мара не поняла, о чем он, она еще не пришла в себя и с удивлением смотрела на Яна.

Он тер кулаком глаза.

Мара подошла и погладила его по голове:

– Ну-ну, что ты? Извини, я не виновата…

– Виновата! Без тебя не было бы ее. А теперь я люблю ее, а она, она…

Мара поняла, что он говорит о красавице на портрете, и зевнула.

– Что ж, заказ выполнен. Вы быстро сделали работу. Вот вам чек, – она взяла сумочку и достала чековую книжку. – Завтра утром я пришлю за портретом посыльного.

Ян затих.

– Или ты хочешь доставить его сам?

Он молчал.

Мара надела плащ, постояла в нерешительности, будто чего-то ждала, выключила лампу и ушла.

Он остался в темноте. Слышал, как удалялись шаги Мары. Когда они смолкли, он встал и зажег весь, какой был, свет. Мастерская засияла, будто солнце подошло вплотную к ее окну. Ян вымыл от крови и краски руки, залил одеколоном царапины и подошел к портрету.

Казалось, на нем произошел выброс гейзера.

Пятна крови и голубой водянистой краски покрыли ручей, холмы, солнце, – не попали только на лицо красавицы. Безмятежность и медлительная сонливость с картины исчезли, вторглись тревожность и хаос. Вопреки хаосу, надо всем царило прекрасное лицо, в котором все было гармонией.

Ян отступил на шаг и стал рассматривать картину, склоняя голову то вправо, то влево. Неожиданно заметил на полу какую-то зеленую бумажку. Поднял ее: это был чек за картину. Он вспомнил, что завтра за ней придут, и у него заныло в висках. Отдать картину… невыносимо, невозможно! Но и в равной степени невозможно не отдать ее, нарушить договор и слово.

Ян решил сделать копию.

Почти всю ночь он работал, но выходило совсем не то. Вероятно, он устал днем, глаза не схватывали линий, оттенков. Надо было бы попробовать на свежую голову. Но не хватало времени! А если бы перед ним и была целая вечность, все равно он не смог бы повторить того мгновения. Он уже создал, извлек из небытия свое творение, только такое и только тогда, и второй раз нельзя было этого сделать, как нельзя было родиться второму, идентичному Бетховену. Прошло время.

Каждая только что прошедшая секунда Удаляется от нас со скоростью света. Того, что было, никогда больше не будет, И ошибки нельзя исправить, как нельзя повторить портрета.

Ян порвал чек, упаковал картину, собрал этюдник, чемоданчик с вещами, закрыл мастерскую на ключ и уехал, когда вставало солнце и нежными, как пух цыпленка, лучами пробивалось сквозь шторы в спальню Мары.

Мара открыла глаза и попыталась вспомнить, что такое важное она должна была сделать сегодня. Это важное тяготило и мучило ее, как инородное тело, почему-то оказавшееся у нее в груди. Она села, взгляд ее упал на руки в пятнах синей краски, и ее осенило: портрет! Она вскочила и набрала номер бюро доставок. Никто не отвечал – было еще слишком рано. Мара приняла душ, позавтракала и позвонила снова.

Через час посыльный стоял у Мары в прихожей и объяснял, что по указанному адресу никого нет, а дверь заперта. Мара ему не поверила и отправилась убедиться лично.

Мастерская была закрыта. Жалюзи на окнах опущены.

Мера приезжала вечером, и на следующий день, и каждый день целую неделю (телефону она не доверяла) – мастерская была закрыта.

Известие о Яне она получила из газет, которые сообщали, что у него открывается выставка новых работ в Национальном дворце муз и жрецов.

Мара открыла шкаф и чемодан и стала перекладывать платья из одного во второй с тем, чтобы немедленно выезжать в столицу на открытие выставки.

В дверь позвонили – это пожаловал Марын нареченный, подтянутый, исправный и оживленный больше обычного:

– Наконец-то, Мара! Я долго ждал этого дня! Вчера нам, наконец, заплатили по одному контракту, м-м, пальчики оближешь! И знаешь, что я сделал первым делом? Помнишь розовый особняк на набережной, который тебе понравился, когда мы гуляли в прошлое воскресенье? Так вот. Я навел справки: он продается. И я вчера внес задаток на его приобретение. А это значит, что мы можем честным пирком, да и за свадебку!

Мара вспомнила особняк с парком и ступеньками, ведущими с веранды прямо к реке.

– Нет, – подумала она вслух, – нет.

– Что нет? – не понял жених.

Мара посмотрела на него, как будто видела впервые: выутюженный, надушенный, глаза сияющие, как рекламы, и ей стало скучно.

– Уходи. У меня нет времени.

– Что? Не понял?

– И объясняться у меня тоже нет времени. Уходи! Женись на своем особняке. Розовом.

Он втянул голову в плечи, не понимая, в чем дело. Мара, чтобы привести его в чувство, взяла с туалетного столика длинную булавку для шляпок, и молча пошла на него, держа эту булавку, как нож. Жених стал отступать назад до самой двери, открыл ее и выбежал, хлопнув дверью так, что в окнах задрожали стекла.

Мара бросила еще какие-то ненужные мелочи в чемодан, захлопнула его и отправилась на вокзал.

С тех пор, как Ян покинул мастерскую, он жил у приятеля в заброшенном загородном доме и работал с утра до вечера. Он создал серию картин на тему портрета Мары; каждую картину он забрызгал краской из аэрографа.

И вот Дворец муз и жрецов предоставил художнику два зала. В одном, огромном, с белыми колоннами, был выставлен портрет Мары, в другом, поменьше, – серия последних картин. Собралась обычная публика: непризнанная, полупризнанная и сверхпризнанная богема и кое-кто из политических персон. На женщинах сверкали фальшивые драгоценности. В бокалы разливали золотистое вино. Ян начал речь, в которой, как бы заумно он не говорил, все сводилось к тому, что плоды трудов мужчина складывает к ногам своей возлюбленной.

В зал вошла Мара. Кто-то, узнав в ней сходство с портретом, крикнул:

– Вот она!

Все обернулись – она была боса и одета ровно так, как на портрете: в простой полупрозрачный хитон, который переживет все моды и пережил тысячелетия.

Ян молча смотрел на Мару.

Мара молча смотрела на Яна.

Публика молчала и смотрела на них обоих.

Ян сделал шаг.

– Ян! – прошептала Мара. – Я-а-а! – закричала и побежала ему навстречу. – Ян, – остановилась перед ним, – это я.

Публика зашумела, зааплодировала; поднялись, зазвенели бокалы.

Таков был день рождения марьянизма: в жизни – союза Мары и Яна, в искусстве – нового течения и стиля.

А через несколько лет открылась выставка молодой художницы Марьяны Гвозденович.