Мой милый!
Было! — в тридцать седьмой год от рожденья меня
я шел по пескам к Восходу. Мертво-живые моря
волны свои волновали. Солнце глазами льва
выло! Но сей лев был без клыков и лап.
Двадцать восьмого апреля с Книгой Чисел в Восход
в одежде белой с пряжками, в свиных башмаках
я шел. И шумели волосы, хватали меня по ушам.
Хладно было. Я матерился, но шел.
Я шел, как и с каждым Восходом иду и иду,
бормочущий буквы, язвящий грешный язык,
не слышимый в Небе ни Богом, а на земле, —
земля и без букв — будет! благо, что есть букварь.
Благо, что есть таратайка труда и кляп клятв,
суки в чулках, котлеты в общем котле,
в клюшки играем, от пива песни поем, буквоман!
Тсс… нету споров! Я — всех — вас — люблю!
Итак:
Море месило влагу. Брызги — были, клянусь!
Песок состоял из песчинок. Парус — не белел.
Вставали народы и расы. Вставая — шли.
Счастья искали. Трогательная тема.
Лишь гадкий птенец, логарифмический сын их с небес набросал
вчера в полнолунье на этот уже эпохальный брег
лампочек, апельсинов, палочек от эскимо,
лифчиков, презервативов, всякого пола волос.
А там, где граница моря и взморья, там, где вода
с брегом сливается, на полотняном песке
вот — восемь букв:
МОЙ МИЛЫЙ!
Буквы-канальчики: в М — немножко воды,
О заплыло совсем, Й брезжило лишь…
МОЙ — плохо просматривалось, но киноэкранно гравюрны
были пять: МИЛЫЙ.
Как непростительно просто, как на берегу богов,
на бюрократическом бреге — МОЙ МИЛЫЙ!
И ничего. Желтые буквы беды
сосуществуют со всем вышеописанным счастьем.
А над апрелем чайки читали Восход,
или весну вопрошали: «Когда же проклюнется рыба?»
Всюду светились нежно-зеленые личики листьев.
Дети засматривались на пляж, не купаясь, в кепочках кожи.
Да мотоциклы мигали, красные, как вурдалаки.
Жрали все больше и больше электрожратву
вы, электропоезд, обслуживающий курорты.
Но рановато. Пока пляж был безлюден (то есть — без тел),
девственен! Ждал своего жениха! Мифотворца!
Песню весенней любви теперь запевайте, вы, майские Музы!
Было! — у самого-самого моря стоял Дом
Творчества. В доме был бар. Но об этом позднее.
В Доме том жили творцы и только творили.
Творчеством то есть они занимались, — и это понятно.
Всякая тварь испытала на собственной шкуре, что значит творить.
То есть — таланты там были. И точка.
В Доме директор — был. Прорицатель Биант.
Физиономия в коже из паутины с носом Иуды из Кариота.
Знал он, что есть, и ныне и присно и будет во веки веков.
А потому что: там, в кабинете Бианта, забронированном
автоматической дверью,
всюду вращались, как водовороты, магнитофоны соцреализма:
охи, сморканья, волненья отечественных одеял,
расшифрователи стука машинок — по буквам —
пишущих, анализаторы кала, пота и спермы,
плеск поцелуев, беседы о Боге, шипенье бокалов,
хохот, хотьба (о чем ты задумался все же, детина?).
И по утрам, когда утихают ласки
и разговор приобретает (хм!)
резко политическую окраску,
из-за занавески выходят бледные парни Бианта
и говорят, отворачиваясь: — Хватит, ребята.
Ласки ласками, но и тюрьма, как-никак, — государственное
учрежденье. —
Буря ревела, дождь ли шумел, молнии мнительные во
мраке блистали, —
но поразительно прост и правдив был Биант:
на расстоянье вживляя в мозги полусна элегантные электроды
(что там приснится? — Сияющие Вершины
или — вниманье! — лицо нимфы Никиппы, к примеру!).
В лифте летал Аполлон. Лилипут. В голубом.
Ласточкой галстук. С красной кифарой.
Чуть краснобров. За голубыми очками глазастые очи.
Ехал на лифте, как эхо — людям служить. Словом и славой.
Мужество — было. Гражданское. Два подбородка.
Запад огульно не отрицал. Нового — страстный сторонник.
В номере ныл и лизал Никиппе чулки.
Официанток отчитывал голосом грома.
Сед, как судак. Влюблен. Но нелюбим.
В жизни своей не замучил ни женщины. Был драматургом.
Да, а Никиппа? Невеста она — Аполлона.
В общем, она тут ни при чем — так, отдавалась.
В доме был бар. (Пора, брат, пора!) В доме был лифт.
Вот что о баре. В баре сидел настоящий сатир. Современник.
Может быть, с рожками, только в кудрях затерялись.
Кудри его! Не описываю. Не фантаст.
Девы дышали, как лошади, кудри его пожирая очами.
Очи его! Очи ангелов или гусаров, они — цвета злата!
Ноги его! На копытах! Ну, что тут прибавить?
Руки его!.. Впрочем, ручки с похмелья гуляли.
Есть небольшая деталь… так, не деталь, а штришок:
голый ходил. Даже не в чем мать родила, куда бы ни
шло, а — голее.
Правда, кудрями своими неописуемыми чуть-чуть
вуалировал обе ключицы,
но что, извините, женщине плечи мужчины,
если он — гол! Как питон! Как пиявка!
В баре он — пил. Из бутылки! Бальзам! Все… смотрели.
Выпив свою сардоническую бутылку
и обведя аборигенов золотыми от злобы глазами, вставал
и — вылетал, как скальпель, в дверь под названием «Выход».
И…
в море купался. Как все!
Марсий, — о нем говорили. Фамилия: Марсий.
Кстати, Никиппа. В ней-то и дело. Любила она отдаваться.
Нравилось ей. У нее были белые ноги,
ну, и она их время от времени раздвигала.
Вот Аполлон. Это — жених.
Ну, а жених — это тот, кто ждет своей очереди к невесте.
Марсий, к примеру.
Этот — гений флиртов и флейт.
Марсий — любил, а она хорошо мифологию знала.
Был и в Москве какой-то Гигант. Но этот был — настоящий поэт:
в «Юности» публиковался. Пел под окном, как Лопе де Вега.
И колебалась в стали стекла шляпа его с шаловливым павлином
и кружевное жабо с мужскими усами.
Пел темпераментным тенором светлый романс Ренессанса о страсти,
с болью в душе и с отчаяньем отмечая:
вот они двое в объятьях лежат — сатир и русалка,
вот она с кем-то совсем посторонним (увы!) до утра на
ковре кувыркалась,
вот появлялась в стекле ее лебединая шея с башкою Египта,
время от времени с грустью поэту в окошко мигая.
(Улица Горького аккомпанировала звонками Заката!)
Нимфа Никиппа была из семьи не семитов. Папа — писатель.
Нет, не на службе. Не алкоголичка. Не блядовала.
И вообще ни х..я не хотела. Сказано выше — она отдавалась.
Искусства была не чужда и философии наша Никиппа!
Песню весенней любви продолжайте вы, майские Музы!
Как начиналось? А так: не хватило дивана.
Было — вошел Аполлон в почти новобрачную спальню,
и — чудеса! — был диван. Был на месте, и — нету.
— Боги Олимпа! — взмолился тогда Аполлон. — Где же диван? —
И боги сказали: — Иди и увидишь. — Пошел и увидел:
двое лежали на дивном диване в позе, весьма
соответствующей моменту.
— Что вы здесь делаете? — воскликнул вопрос Аполлон
дрогнувшим гласом.
Марсий ответил просто и кратко: «Ебемся».
— Не верю.
— Как знаешь, — ответствовал Марсий.
— Разнервничался, — Никиппа сказала.
— Ну, хватит, хватай свой диван и дуй. Лифт направо.
Невесту свою не оставь. — Аполлон
взвалил свой диван крестоносный, потопал. Невеста,
как лебедь египетская, за ним, — неземная.
Поставив диван, лилипут набросился на невесту, весь сотрясаясь.
Она отдалась.
Так началось:
как полагается — ревность, а с нею — все, что связано с нею:
рвенье к любимой, просьбы к Всевышнему, робкие в сердце
попытки,
в общем, беспочвенных, но неслыханных наслаждений и мести.
Ибо отправлен в изгнанье был Аполлон нимфой Никиппой
в номер соседний. Там он и спал:
в очках, в сединах, весь в голубом, одинок.
Кто из людей не вздохнет, слушая, как за стеной отдается
его невеста?
Что ж — Аполлон в таком случае — бог?
Тоже вздыхал, не лучше, не хуже, чем все остальные.
И… как отдается?
По всей анатомии этого милого всякому смертному дела.
Но… будем скромны, как и прежде.
Способов много: очи опустим, голову тоже.
Спору нет: все эти способы свято подсчитывать жениху за стеной —
небезынтересно,
если, в особенности, объект за стеной — невеста твоя.
Есть и другая еще, плюсовая деталь проблемы:
Никиппа и Марсий в поте лица отдавались друг другу,
а Аполлон только слушал и только кончал, —
без труда и без пота! не ударив палец о палец!
Утром сатир кифареду весьма дружелюбно кивал.
Итак:
ибо:
бог Аполлон был Большой Гражданин Государства,
вся эта ебля приобретала уже государственное значенье.
Это тебе не семейный совет: выпил водки-селедки,
и — по зубам! А пока ремонтируют зубы —
любовник уже утомлен и уехал…
Нет! — как? почему? отчего? где? зачем? на каких основаньях?
нет ли здесь умысла идеологических, скажем, ошибок?
Разобрались. Есть и нет, но идеи — на месте.
И идеалы грядущего — в норме. К тому ж — не жена, а невеста.
Вызвали Аполлона. Спросили. Сказал.
Сказали: мы не позволим. Нужно хранить Граждан — и т. д.
Перевоспитывать сволочь.
Драматургия — это искусство для масс.
— Кифара в порядке? — Ответил. Сказали:
— Нужно запеть!
— То есть? — спросил сквозь очки.
— Голосом. Гласом. Мирное соревнованье систем:
кто проиграет, с того сдирается шкура.
Вы на кифаре, этот на флейте.
Он — проиграет. Он-то один, за вами — гражданская тема.
Песню весенней любви теперь отпевайте вы, майские Музы!
Запели.
Вот Аполлон заиграл о ликующей всюду любви. Ликовали.
Марсий завыл на фиговой флейте какое-то хамство.
Е. твою мать, как матерился!
(Но материться в поэме нам не к лицу.)
— Паспорт посмотрим, — сказали. Потом: — Почему на копытах?
Национальность? — Сатир. — Вот как. Все ясно.
Шкурку вы сами снимете или позволите нам? Скальпель и морфий!
Морфий не нужен? Смеетесь? Вам больно? Ах, нет? Тише. Тем лучше?
Это — последняя шкурка? Не вырастет? Чушь. Сейчас все вырастает.
Кудри скальпируем. Так. Животик-то — пленка.
Теперь повернитесь спиной. Спасибо. Копытца отвинтим.
Вы полюбуйтесь только теперь на себя:
новый совсем человек! Запевайте о новом! Шагайте шагами!..
Не зашагал. Осмотрелся. В баре сидел Аполлон и нимфу
кормил шоколадом.
Шел разговор о вояже на Запад: свадебные променады.
У лилипута сверкали очки, окрашивая все в голубое.
Расхохотался — Марсий. Напился. Всюду совал свою мерзкую морду.
Так и уехал без шкуры, но хохотал — как хотел!
В общем, сей тип, к сожаленью, так и остался в своем амплуа.
Бойтесь, Орлы Неба, зайцев, затерянных в травах.
Заяц пасется в степях, здравствует лапкой Восход.
Нюхает, зла не зная, клыкастую розу,
или кощунствует в ковылях, передразнивая стрекозу.
А на Закате, здравствуя ночь-невидимку,
пьет сок белены и играет на флейте печаль.
Шляется после по лунным улицам, пьяный,
в окна заглядывая (и плюясь!) к тушканчикам и хомякам.
Лисы его не обманут — он лис обцелует.
С волком завоет — волк ему друг и брат.
Видели даже однажды — и это правда —
заяц со львом ели похлебку из щавеля.
И, вопреки всем традициям эпоса, кобра,
может, вчера врачевала его ядом своим.
Все это правда, все мы — дети Земли.
Бойся, Орел, птица Неба, я вижу — ты прыгнул
с облака вниз, как пловец, руки раскинув.
Замерло сердце у нас, омертвели колени,
не убежать — ужас желудок окольцевал,
не закричать, не здравствовать больше Восхода,
лишь закатились очи и пленка на них.
И — горе тебе! — мы по-детски легли на лопатки,
мы — птичка-зайчик, дрожащими лапками вверх.
Что это — заяц живой или жаркое — зайчатина с луком, с картошкой
тушеной?
Бойся, Орел, улетай — это последние метры вашей судьбы.
Вот вы вцепились когтями в наше нежное тело,
клювом нацелился в темя (теперь-то — не улететь!),
дышишь нам в очи, как девка в минуту зачатья… минута…
где же орел? где он? ау — нету орла.
Только пернатое месиво мяса. Повсюду
разного веса разбросаны и валяются в травах куски.
Вот две ноги рядышком, как жених и невеста.
Все остальное — хвост, обнаженные ребра и крылья —
залито соусом, соус — живая кровь. Пар от крови.
И, вытирая травами кровь со своего сведенного тельца,
ты осмотри свои задние ноги, заяц, зверек изумленный.
Это они, обморок твой защищая,
судорогами живота приведенные в действо,
в лютой истерике смерти взвивались и бились
и разорвали орла. А ты и не знал!
Да и не знаешь сейчас. Отдышался, оттаял
и побежал на тех же ногах к Закату,
здравствуя лапкой счастливый свой горизонт!
В год Рафаэля, Байрона, Моцарта, Пушкина, — кто там еще? —
я все шел и, дыханье свое выпуская шарами
солнечными, а в тени — чуть-чуть нефтяными,
пересчитывая шаги, скрестив до боли ресницы,
остолбевал на тридцать седьмом, и, в который раз,
бледный и скорбно стоял над пропастью сей незатейливой фразы:
МОЙ МИЛЫЙ!
Кто написал через каждые тридцать шагов и семь —
МОЙ МИЛЫЙ!
Ран романтизма не перечислить. Длинное дело!
Рок Рафаэля! Байрона бред! Моцарта месса! Пушкина пунш!
Что предчувствия?
Может, Мадонна тело тебе отдавала свое, Художник,
только затем, чтобы ты умер на теле?
Может, Августа и не сестра, а — постриг
в святость карающей крови, — и что вам?!
Может быть, реквиемом без жен ты скончался, Моцарт,
скрипку любя, только ее красно-теплое тело?
Может быть, Натали не до балов, а пуля Дантеса
точка и только? А судороги супруги —
ненависть женщины тела к гению неба.
Может, народы и расы, границы, войны, системы —
только ненависть Тела к Небу, — и нет им сосуществованья?
Может быть, нимфа Никиппа мне написала «МОЙ МИЛЫЙ!»,
мстя за насмешки поспешные (смех — чтоб не слезы!)?
Может быть, просто Наташа с телом Египта
так посмеялась от плача?
Знаю: не знаю. Я ухожу в утренний ход моря.
Чайки — белое чудо. Море — восстанье весталок. А горизонт
кто-то оклеил газетами. За — горизонтом —
небо мое!
Что ж. Застегнем все пряжки нашей белой одежды.
Очи откроем и будем идти как идти
за — горизонт,
за — Долину Блужданий!
Будем молчать, как язык за зубами. А надписи эти,
эти песчинки чьих-то там поздних признаний,
эта отвага отчаянья — после потери — да не осудим! —
слышал я, слышал — устами не теми.