Два Сентября и один Февраль
Я семь светильников зажег.
Я семь настольных ламп зажег.
Я семь стеклянных белых ламп
зажег и в стол убрал.
Я календарь с него убрал,
когда газетой накрывал,
потом чернильницу умыл,
наполнил целую чернил
и окунул перо.
Я окунул неглубоко
но вынул —
вспомнил, что забыл
бумагу в ящике стола.
Достал бумажный лист.
Лист — отглянцованный металл,
металл — пергамент.
Я достал
по контуру и белизне
такой же точно лист.
Листы форматны —
двойники,
вмурованы в них тайники,
как приспособленные лгать,
так искренность слагать.
Я окунул перо.
Пора
слагать!
Но вспомнил, что февраль,
за стеклами окна февраль.
Вечерний снегопад.
Мое окно у фонаря.
Снежинки, будто волоски
опутали воротники
двух девичьих фигур.
Фигуры женщин февраля
и белозубы и близки.
Поблескивает скользкий ворс
их грубошерстных шкур.
Курили девочки…
Они
вечерние, как две свечи.
Их лица — лица-огоньки
у елочных свечей.
Ты, вечер снега!
Волшебство!
Ты, ожидание его,
активного, как прототип
мифической любви.
Но ожидаемый — двойник
тех мифов.
Беспардонно дни
откроют хилое лицо
великих двойников.
Фонарь, ты — белка.
Ты, обман,
вращай электро-колесо!
Приятельницы — двойники,
окуривайте снег!
Я занавеску опустил.
Отполированный листок
настольной лампой осветил.
Я глубже сел за стол.
Я глубже окунул перо,
подался корпусом вперед…
но вспомнил… осень:
о себе
особый эпизод.
Стояла осень.
О, сентябрь!
Медовый месяц мой, сентябрь!
Тропинка ленточкой свинца
опутывала парк.
Парк увядал…
Среди ветвей
подобны тысяче гитар,
витали листья.
Грохотал
сентябрь:
— Проклятый век!
— Проклятый… —
Слово велико!
Велеречиво не по мне.
Благословенных — нет веков.
Проклятых — тоже нет.
Век —
трогателен он, как плач
влюбленных старцев и старух.
В нем обездолен лишь богач.
Безбеден лишь поэт.
Как слезы, абсолютен век!
Прекрасен век!
Не понимай,
что абсолютно черный цвет —
иллюзия, искус.
Наглядно — есть он, черный цвет,
есть абсолютный человек,
есть абсолютный негодяй,
есть абсолютный трус!
Стоял сентябрь. Сиял сентябрь!
Медовый месяц мой, сентябрь!
Тропа зигзагами свинца
избороздила парк.
Тогда на парк упал туман.
Упал туман,
и терема
деревьев,
и огни аллей
невидимы под ним.
Тогда туман затвердевал,
как алебастровый раствор,
к лицу приблизишь кисти рук
и пальцы не видны.
Мы, существа земных сортов,
мы, люди улиц и садов,
как статуи, погружены
в эпический туман.
Что было делать? Я стоял
у деревянного ствола.
Я думал в кольцах табака
опять о двойниках.
У каждого есть свой двойник,
у капли, жабы, у луны.
Ты, мне вменяемый двойник,
поближе поблуждай!
Где ты блуждаешь, мой двойник,
воображенный Бибигон,
вооруженный ноготком,
мой бедный эпигон?
Тебя я наименовал,
ты сброшюрован, издан, жив,
тебе проставлен номинал
истерики и лжи.
Ты медленней меня, модней,
ты — контур, но не кость моя,
акт биографии моей,
мое седьмое «Я».
Ты есть — актер,
я есть — статист.
Ты — роковой орган.
Я свист.
Ты — маршал стада, стар и сыт,
я — в центре стада —
стыд.
О, если бы горяч ты
был,
как беды голытьбы,
как старый сталевар с лицом
отважно-голубым.
О, если б холоден ты
был,
как пот холодный,
ловкий плач,
но ты не холоден
и ни
на градус не горяч…
Я семь светильников гашу,
за абажуром абажур.
Я выключил семь сот свечей.
Погасло семь светил.
Сегодня в комнате моей
я произвел учет огней.
Я лампочки пересчитал.
Их оказалось семь.
Дорога от Новой Ладоги до деревни Дубно, равная двадцати
четырем километрам, пролегает вдоль Староладожского
канала, прорытого Петром I. Канал был прорыт параллельно
предполагаемой дороге «из варяг в греки».
Снежинка звездная — луна.
Мизинцы — прутики берез.
Февральская голубизна.
Зарницы и мороз.
Сосуды прорубей — дары
Фарфорового короля.
Деревья, словно грифеля,
графичны на снегу.
Он шел каналом.
Купола
на голове и на плечах
из снега.
Он напоминал
Исаакиевский собор.
Горела снегом колея.
«Гори, дорога, догорай, — он думал, —
догорю и я, пора… рога трубят!
Рога трубят! Завод — зовет!
Икает мастер мой: «Тайга!»
Четвероногий таракан,
с начала смены пьян.
Он свой словарный фонд забыл,
запамятовал даже мат.
— Тайга, — икает он, — тайга —
подделывая план.
Мой Коленька — ученичок!
Лев электромагнитных дел
от саксофона мундштучок
добыл и загудел.
О, композитор — фаталист!
Ужимки джаза перенял.
«Рябину» исполняет на
мотив «Трех поросят».
Ребенок робок и влюблен!
Любовь — и — кровь — любовь — и — вновь!
Ему семнадцать —
Пятьдесят
буфетчице его.
Она — как арка велика!
Ее уста — окорока!
Она —
бокалы коньяка,
пельмени и бульон
дарит!
Антенна — тонок он!
Любимец мамы и страны,
ты, выкормленный для труда
картофельным пюре,
люби буфетчицу, футбол,
бульон влюбленно — даровой,
религиозный ореол
отваги трудовой!
Мартьямов! Кино-генерал!
Монтажник — демон! Матадор
в постелях трипперных мадонн,
гранд ресторанных ню!
Ты филигранно гарцевал…
Ты телевизионный шнур
зачем уворовал?
Вандал! Ограбил бы Госбанк!
Ну — ювелирный! Слепота!
За телевизионный шнур
решетку схлопотал!
Как ты за шкафчиками спал
тогда, когда — завод — зовет!
Пятью годами завершен
убогий демонизм.
Ты, Краеведов! Ты — аскет!
(сын от жены, от тещи — дочь),
с лицом, как задница слона
морщинистым,
наш вождь
собраний, митингов,
солдат
товарищеского суда,
ты, премированный стократ
передовик труда,
электрик цеха,
ты ампер
от мотоцикла отличал?
Наш премированный пример,
центральный детектив
завода,
как ты поседел,
выслеживая, кто сидел
в уборной свыше двух минут
и в оной выпивал!
Ты, Шебушинская! Кассир!
Стремительная, как пунктир,
курсирующая:
завод —
кино — базар — завод.
О, дни зарплаты! Семена
труда! Кассира из ворот
выносят пьяную: сигнал —
зарплату привезли!
Завод — зовет! Завод — завет!
Он ожиданьем оживлен.
Посеребренный фейерверк —
пропеллер — турникет.
Толпа воюет у ворот
сестер, старух, невест, грудных,
взгляд — возглас — орудийный залп!
зарплату привезли!
Вас, бедолаги, бедняки
потомственные едоки
картофеля, —
не провели:
зарплату привезли!
Мужьям — зарплату одобрять
в алкоголизме, в табаке…
Залп — и зарплату отобрать,
пока не в кабаке!
Начальник! Брошкин! Мужичок —
телевичок! Не тельце — тля.
Монетка — личико.
Штаны
шотландских моряков.
Твой возглас — лебединый плач.
Ты издали меня лизал,
проникновенно лебезя,
расценки подрезал!
Курганов Саша, наконец!
Мой Паганель! Мой бригадир!
Сигналы электросистем
слагая, голубел.
Ты утверждал бессмертье схем,
ты так монтировал виток,
укладывая проводок,
как сына в колыбель.
Меня учил — не научил.
Я начинания твои
в полезности не уличил,
апатию — таил.
Ты сутками произносил
целенаправленную речь,
такую правильную речь,
что было больно мне.
Мы в мае открывали «Парк
Культуры».
На металлолом
укладывали животы.
Миниатюрный пляж.
Мы облучали животы,
мы обольщали крановщиц,
мы обобщали: нищета!
Мы — обличали век!
Гори, дорога, догорай, —
он думал, —
догорю и я.
Я мог бы выйти в токаря,
а вышел в слесаря.
Петр — токарь!
Как стрельцов карал!
Как радостно карать!
Но — сконструировал канал —
ликуйте, токаря!
Мой жалкий жребий лжив,
а — жаль,
Я жил, как жил.
А — зря!
Необходимо жить и жать
и выйти в токаря!
Я знал, что мал,
а заверял,
что бешено большой.
А вышло —
вышел из варяг,
а в греки —
не пришел.
Осатанел от сотен книг:
там — Ганнибал, там — Галилей,
Гагарины, Гарганпоа —
богатый гобелен!
Гоген глумливый не картон —
лобзает ляжки!
Только я
не некто даже, а — никто.
Не вышел в токаря…
Он шел каналом.
Шел к жене
чужой. И не пойти — не смог.
И что пошел — не сожалел.
Он получил письмо
и декламировал, сканди-
руя, как механизм часов
скандирует секунды эр…
А получил вчера.
«Не здравствуй сразу, а прощай
пишу,
прощай, мой самый злой.
Ни счастья — где уж! —
ни пощад
не надо.
Бог с тобой!
Не предъявляю иск обид,
искоренения обид
не вымогаю.
Что вчера
искал — не искупить.
Что нам обеты обвинять —
вчерашнее обременять!
Нам не друг друга обнимать, —
нам беды — не объять.
Прощай!
Прищуренные дни
над Ладогой. Дни — полусвет.
Ни снег. Ни оттепель.
Идут
на райгу рыбаки.
Кобылы сети волокут.
Улов в те сети вовлекут.
Как вилки,
пальцы рыбаков
воинственно блестят.
А мой отец… Ах, мой отец!
Ах, мой доцент — пенсионер,
в пижаму хилую одет,
юродствует старик…
Питается. Плюется. Спит.
Свистит. Нисколько не грустит.
Он коротает «Капитал»
и Лениным грозит.
Паясничает на окне:
— Я — жертва культа! О, судьба! —
Не жертва культа он, о, нет,
лишь — самого себя.
Он фанатизм в себе самом
переосмыслить не сумел.
Он уцелел в тридцать седьмом.
Но и не уцелел
он, потому что потрясен
товарищами лагерей,
он опасается людей.
Его согнул позор
былого.
Выдумал режим:
из пятьдесят восьмой статьи
читает ночью —
сторожит
сам! — самого себя!
Как страшно!
Как ты упрекал,
что робко радуюсь,
но как
отважно радость проявлять,
когда родитель — страх!
Ты думаешь — ты ревновал,
подозревал в семи грехах,
подозревал не ты —
твой страх
меня подозревал.
Ты потому и потерял
меня,
ортодоксальный раб,
я хрупкий трус, —
что повторял,
что независим, храбр.
Несправедлива. Извини.
Ты — отвлечен скорее был.
Уменье мужу изменить —
от трусости рабынь,
боязни уронить удел
цыганщины, вина, монист…
Так получилось: муж — студент,
любовник — демонизм.
А мать в блокаду умерла.
Дизентерия. Паратиф.
Тогда Виктория взялась
откуда-то с небес.
Сорокалетний ангел бездн
добросердечья.
Двадцать лет
влюбленности ее отец
зачем не замечал?..
В Ладоге мы все втроем:
отец, Виктория и я.
Отец с Викторией на «вы»,
невеста и жених.
Они невинны и новы,
жеманны — что им! — молодежь!
Каникулы…
Читаю…
Сплю…
Обстирываю их…
Отца зовем «дядя Игнат»…
Совхоз наш рыбами богат…
А фрукты видели в кино…
Нет мяса…
Есть вино…
А мне — поплакать на заре
без обличений, без улик.
Стыд назревал. И стыд — назрел.
И стыд — увы! — велик.
Прощай, мой черный. И — молчи.
Вчера — очарованье чар.
Без пользы обнажать мечи картонные.
Прощай!
Я лгать устала.
Я дебет
с кредитом подвела, и — нуль
и в муже, милый, и в тебе.
NNN…
И — прощай!»
— Гори, дорога, догорай, —
он думал, —
догорю и я.
«Любовник нудно доиграл»,
газеты говорят.
Любовник полон мыслей, муз,
он мужественен, как брезент,
и все равно редактор — муж,
любовник — рецензент.
Пришел, увидел, победил,
мильон терзаний породил,
и рецензирует, один,
пародии свои.
Муж — всепрощающ. Муж — влюблен.
Муж апробирован в веках.
Апостол прав. Апломб времен.
Опорный столп в верхах! —
По разветвлениям стволов
струился черно-белый снег.
Пятьсот мильонов макарон
свисало со стволов.
Он шел каналом.
И тоска
гнездилась пауком в висках.
Как белый колокол, мороз
ритмично ударял.
Как белый колокол — мороз!
Он вынул пачку папирос.
Остановился. Прикурил.
Взглянул через плечо,
каким-то звуком привлечен…
каким-то…
увидал волков…
пересчитал…
их было семь…
И все тихонько шли.
Шли волки.
Пять…
И два еще поодаль…
крадучись… —
расчет
дистанции —
волчица шла
на корпус впереди.
Прекрасна, с грацией цариц,
или арабских кобылиц,
и профиль бело-голубой,
приподнятый к луне.
— Ты — Нефертити, — думал он,
залюбовавшись на нее,
окаменев от красоты,
не торопясь идти.
Позыв — охотничий инстинкт,
как небо, ненависть ясна
солдатам голода.
Веди,
волчица, волчий вождь. —
Потом опомнился. Присел.
— Беги от бабки, колобок! —
NN раздвинул коробок:
и спичек было семь.
Он километры подсчитал
до Дубно. И — проклятый мир! —
и километров было семь.
И тишина была…
Металл — деревья. Мерзлота.
Песчинка — спичка и пустяк.
Пожар не выйдет.
Побежать?
Пожалуйста! — сожрут.
Он первой спичкой шарф поджег,
тот отпылал в один прыжок.
Второй NN поджег
Пиджак
поджег и побежал.
Пиджак горел на километр.
Пальто — на три, треща, как сук…
А сердце, как секундомер,
скандировало стук.
А ноги ныли, онемев.
Кричать: обороните! SOS!
Будь семью семьдесят волков
не закричал бы он.
NN на белый снег упал,
упал на снег, а снег пылал.
Он негасимый снег ласкал,
молочный снег лакал.
Лакал и плакал…
Кулаком
большие слезы вытирал,
большие слезы кулаком,
как школьник, вытирал.
Потом опомнился. Накрыт.
Лицо пощупал? Был небрит,
потом почувствовал: замерз…
NN оледенел:
не тело — а металлолом,
а майка хлопала крылом,
как аист…
Он осатанел —
и сделал первый шаг.
Пять отстранились.
Арьергард —
два — опустились на зады.
Волчица, профиль уронив
опешила, скуля.
Он первым сделал первый шаг,
шаг…
шаг еще…
и побежал —
на Нефертити!
Не дыша,
от бешенства дрожа!..
Я мог бы много обобщать.
Моральный облик обличать.
Мир внутренний обогащать.
Сатиру ополчать.
Мог исправленье обещать.
Уродцев в принцев обращать.
Но —
к сожалению —
роман
дописан до конца.
Прекрасен сад, когда плоды
созрели сами по себе,
и неба нежные пруды
прекрасны в сентябре.
Мой сад дождями убелен.
Опал мой самый спелый сад,
мой самый первый Аполлон,
мой умный Моэм, сад.
Летайте, листья!
До земли
дотрагивайся, лист! Замри!
До замерзанья — до зимы —
еще сто доз зари.
Отгоревал сад-огород,
мой многолапый сад-кентавр,
а листья, листья — хоровод
из бронзовых литавр.
Лимит листвы в саду моем?
В студеных дождевых щитах
плывут личинки,
их — мильон!..
Я прежде не считал.
Любой личинке бил челом…
Но вечно лишь одно число.
Число бессмертно, как вино —
вещественно оно.
Мы сводим счеты, вводим счет.
Лишь цифры соблюдает век.
Одной природе чужд подсчет.
Вот так-то, человек!
Летайте, листья,
вы, тела
небес,
парите и
за нас…
Ни ритуалов, ни тирад
в саду.
Лишь тишина.
Сад — исхудалый хлорофилл…
Зачем сочится седина?
Зачем ты животом не жил,
ты фрукты сочинял?
Плоды полудней дураки
припишут дуракам другим,
твою Песнь Песней — дураку,
тихоне — твой разгул!
Фавор тебе готовит век,
посмертной славы фейерверк.
Ты счастлив нынешним:
дождем,
дыханьем, сентябрем.
Ни славы нет тебе.
Ни срам
не страшен для твоих корней.
Безмерен сад.
Бессмертен — сам!
КОНЕЦ
Ритмические рассказы
Матрена
Этот мартен литейщики называли Матреной.
Мартен действительно походил на Матрену —
румяная мощь, красная девица, —
напевал мартен
свои ароматные чугунные мелодии.
Литейщики не матерились возле мартена.
Подручный сталевара,
Витька Кардемский, или Винтик, или граф Кардемский,
отмерил шестьдесят шагов от мартена
и смастерил из металла черту (накапал металлом).
За этой чертой литейщики матерились,
а при Матрене стеснялись.
Молодой специалист Пепин
впервые прибыл на мартен.
Пепин предварительно вызубрил
замечательное вычурное ругательство
и применил его,
чтобы наладить контакт с литейщиками.
Он произнес ругательство
отчетливо и вкусно,
однако в несовершенном голосе его
проскальзывали нотки сомнения.
Литейщики примолкли,
прошли секунды.
Литейщики помалкивали.
— Контакт налажен, — возликовал Пепин.
Он определил молчание как солидарность.
Чтобы закрепить авторитет,
молодой специалист
еще раз повторил вычурное ругательство,
удлинив его.
И тогда кто-то взял Пепина
за левую лопатку
и движениями, противоположными вежливым,
отвел за черту металла.
Это был сталевар Дюк.
Литейщики работали бодро,
плавку выдавали по плану.
Иногда они выдавали
немного больше плана,
иногда — намного больше.
А когда они выдали
настолько намного больше плана,
насколько больше — невозможно,
тогда
Витька Кардемский, или Винтик, или граф Кардемский,
упал в ковш с расплавленным чугуном.
Никто не понял, почему он так поступил.
Ведь при современном уровне
техники безопасности
упасть в ковш еще никому не удавалось.
Он упал в ковш
и, как всякое инородное тело,
вступающее во взаимодействие
с расплавленным чугуном,
сгорел.
Дирекция не позволила хоронить металл.
Сорок тонн металла хоронить нецелесообразно,
да и по другим причинам.
Литейщики работали по-прежнему бодро.
Плавку они выдавали по плану,
иногда они выдавали немного больше,
иногда — намного больше,
но никогда не выдавали
слишком намного больше плана,
хотя дирекция и напоминала им,
что такие случаи могли бы иметь место,
как имели они место однажды.
Литейщики работали по-прежнему бодро.
Но сталевар Дюк
железным ломом сдолбил черту,
которую накапал металлом Кардемский.
Но матерились литейщики теперь
где вздумается,
но название мартена — Матрена —
произносили с такими интонациями,
что лучше бы уж и не произносили.
Только молодой специалист Пепин
все искал черту, накапанную металлом,
за которой ему позволяли материться,
искал черту и не находил,
и забирался за будку с газированной водой
и за этой будкой матерился,
удлиняя то, свое первое в жизни ругательство
до таких величин,
что как раз кончался обеденный перерыв.
Пепин страдал: у него никак не получалось так,
чтобы матернуться
непринужденно.
Сабелька
Как говорят в таких случаях,
она была женщиной уже много пожившей,
пожилой женщиной.
«Сабелькой» ее прозвали еще в прошлом,
когда она только-только появилась на производстве.
И далеко не произвольно прозвали.
Длинная, как сабелька,
да и злая,
девочка не беседовала, а —
жонглировала клинком!
У всех —
от сталевара Дюка до директора завода
(«директор завода» — название собирательное,
сменилось потому что семнадцать директоров),
у всех закружились головы:
у одних — замедленно, как пружины,
у других — длинно, как пропеллер вертолета.
Сабля взмывала! —
Взмах сабли! —
Укороченный возглас! —
Голова падала, позванивая, возле отдела,
где Сабелька производила цифровые отчеты.
Возле отдела громоздилась баррикада из голов,
разноцветные волокна волос
пролезали в щели дверей,
в замочную скважину,
дверь отдела не закрывалась.
Создалась угроза похищения документации.
Директор завода,
голова которого была срублена также,
но колыхалась еще на какой-то соломинке,
директор завода
решил уцепиться за эту соломинку.
«Уволить по сокращению штатов» —
готовился приказ,
когда Сабелька вышла замуж.
Никто, нигде, никогда
не увидел ее мужа,
ни у кого не было уверенности,
видела ли мужа сама Сабелька.
Но Сабелька вышла замуж,
чем водворила все головы обратно.
Годы шли,
как говорят в таких случаях.
Из года в год
Сабелька опасалась сокращения
(она опасалась, что на другой работе
все по-другому),
на году стократно спрашивала сослуживцев
не сократят ли ее.
Сокращать ее никто не собирался,
все успокаивали ее,
но она подозревала,
что это ее только успокаивают.
Сабелька стала прекращать покупки,
даже покупки мороженого
и прочих развлекательных продуктов.
Она стала совершать накопления
в сберегательной кассе —
а вдруг все же сократят?
За множество лет
у Сабельки накопилось множество денег.
Иван Иванович,
тихий кассир в алюминиевых очках,
каждый месяц напоминал Сабельке,
принимая деньги,
акцентируя:
— Итак пожэнимся?
Было вынесено решение пожениться,
когда Сабелька выйдет на пенсию.
Так решила она,
а он только сутулил армянские глаза,
пошевеливал, как пальцами,
толстыми ресницами.
Это лето выдало только четыре теплых дня
(каких уж там теплых — тепловатых!),
промозглое лето,
промерзали даже в свитерах.
В это лето умирали блокадники.
Инфаркты, последствия дистрофии, неврозы —
блокадники умирали мгновенно и мирно.
В это лето умерла и Сабелька.
Она не дотянула до пенсии 11 дней.
Все уже поздравляли ее с пенсией.
Все уже поздравляли Ивана Ивановича
с «пожэнимся».
Все мужчины завода ходили,
печально покачивая
когда-то срубленными головами.
Все знали о Сабелькиных накоплениях
и хотели похоронить ее торжественно
как заслуженную производственницу.
— Много денег, —
сказал Иван Иванович, —
много, как тридцать две получки,
но —
деньги аннулированы.
Ее хоронили скромно,
одни женщины
да Иван Иванович.
После похорон пошли в «Мороженое».
Мраморные столики,
юнцы,
сиреневое дневное освещение,
шампанское, —
поэтому женщины грустили в меру.
Ведь не было еще такого человека в мире,
который бы в свое время не умер.
Женщины позванивали рюмками,
по языку проскальзывали
маленькие ледяные глоточки шампанского.
Женщины разрумянились!
Табельщица подсчитала,
что не была в «Мороженом» четыре года —
последний раз была с дочкой,
другие женщины тоже подсчитали,
но делали вид,
что не подсчитывали.
А Иван Иванович только сутулил армянские глаза
да пошевеливал, как пальцами,
толстыми ресницами.
Когда они вышли из «Мороженого»,
шел грибной дождь.
Небо вдвигало между домами
стеклянные граненые доски дождя!
Обструганные голубые доски!
стеклянные гвоздики дождинок
цокали
по лакированным кузовам транспорта!
— Июльская, — сказал Иван Иванович, —
июльская погода…
Он сказал это так,
как говорят в таких случаях.
Червячок
Завод обладал аллеей.
Аллея обладала Деревьями.
Деревья произрастали вертикально вверх
и обладали ветвями.
Направление ветвей было горизонтальным
и непараллельным,
но ветви не пересекались:
их укорачивали весной.
Ветки обладали черенками,
черенки — листьями.
Только червячок не обладал ничем.
Он пробирался по листьям,
как маленький трактор
немо
и питался.
Червячок жаждал славы.
А как известно —
кто жаждет славы, тот жаждет власти,
кто жаждет власти, тот жаждет лести,
и т. д., и т. д., и т. п.
Надо признать, червячок жаждал изрядно.
Для начала червячок решил увеличить
размеры своего роста.
Это ему удалось.
И вот уже не червячок, а гигантская змея
громоздилась на дереве,
гигантская змея,
чуть потоньше ствола дерева,
а дерево стало гнуться и скрипеть.
Змея произносила
язвительные, звонкие фразы,
грозные команды!
Повара преподносили змее
неисчислимые количества
высококалорийной пищи.
Пожарная команда
прохлаждала змею из брандспойтов!
Конструкторское бюро
вычерчивало на асфальте
возле дерева
овальные и ломаные
фигуры!
Инженерно-технические работники
исполняли песни о Родине!
Как раз в этот момент
по аллее вышагивал сталевар Дюк.
Он вышагивал, скрежеща брезентовой одеждой,
алое лицо его над брезентовыми плечами
сияло, как самородок!
Дюк ошибался:
его лицо не было вправе сиять,
как ничье лицо, кроме лица змеи!
Змея изогнула чудовищное туловище,
и, хлестнув обоюдоострым наконечником хвоста
по кольцу планеты Сатурн,
низринулась на возмутительную
алую
лысину
Дюка!
Сталевар взял червяка двумя пальцами,
большим и указательным.
Этими двумя пальцами, при желании,
сталевар Дюк
мог раздавить Искусственный Спутник Земли,
уж не говоря о животных.
Но Дюк поплевал на червяка
по закадычной рыбачьей привычке
и водрузил кишечно-полосатое на дерево.
— Какой маленький червяк, —
размышлял Дюк, —
не свыше сантиметра…
Дюк ошибался.
Длина червяка равнялась:
одному сантиметру и пяти миллиметрам,
а к осени червячок должен был удлиниться
еще на три миллиметра.
1 мая 1963 года
У него походка царя.
Он вынимает папиросу, как шпагу.
Он зажигает спичку как факел.
Его лицо ало,
словно на лицо наложен слой губной помады.
На щеках —
вертикальные скорбные щели —
зияют морщины.
В результате
двадцатилетней работы на мартене
образовалось у него такое лицо.
Его портреты находятся
на всех Почетных Досках державы.
Сталевар Дюк ненавидит свои портреты,
как старый добрый зверь
ненавидит свое отражение в зеркале.
Сегодня, 1 мая 1963 года в 9 час. 15 мин.
Дюк выпил бутылку портвейна «Ркацители».
В половине десятого
Дюк выпил пол-литра «Столичной» на двоих.
Что-то между половиной десятого и одиннадцатого
Дюк выпил бутылку вина
то ли 0,5 л, то ли 0,75 л.
Дюк пребывал как раз в таком состоянии,
когда поднимаются буйные силы.
Сегодня, 1 мая 1963 года
на главной улице Дюк увидел свой портрет.
Отглянцованный фото-витязь
ретушированным взором взирал на демонстрантов,
в зрачках его мерцало
рационализаторское предложение.
Дюк вышел из ряда сталеваров.
Из ряда вон выходящий Дюк
приблизился к портрету
и в одну секунду
растерзал отглянцованного производственника
на столько кусочков,
что — воскресни прославленный математик Лобачевский,
не сумел бы подсчитать на сколько.
Четыре милиционера
синих, как синие моря,
отвели сталевара в отделение.
Они предъявили ему следующие
обоснованные претензии и обвинения:
— Алкоголик!
— Хулиганствующий элемент!
— Нарушитель общественного порядка!
— Тунеядец!
8 натренированных серьезных рук
загнули правую руку сталевара
к правой лопатке.
И тогда Дюк поднял кулак.
Он поднял кулак той, левой руки,
которую не сумели загнуть
одновременно с правой.
Этим кулаком, при желании,
Дюк мог разбомбить город
с населением в 3 миллиона жителей,
уж не говоря о работниках милиции.
Как раз в этот момент
в отделение вошел младший лейтенант Кутузов.
Так состоялась эта встреча.
Кутузов и Дюк
взяли друг друга за руки и заплакали.
Милиционеры,
изумленные,
отделились от пола,
поплавали по отделению
и улизнули на улицу.
Кутузов набрал номер.
— Понятно? — продиктовал он жене.
Дюк просиял:
девятнадцатилетний чекист Кутузов
разъяснял красноармейцам
великолепье Мировой Революции.
— Понятно? — приказывал Кутузов.
— Понятно! — клокотали красноармейцы.
Позднее, лет через десять, и Дюк, и Кутузов
занимали мирные должности,
такие высокие в государстве,
выше которых существовало
не так-то уж и много должностей.
Еще позднее Дюк уяснил,
что ему, в прошлом подручному сталевара,
несподручна руководящая должность.
Появились молодые люди
с глубоким пониманием слов.
Прикажут им одно слово — понимают,
противоположное — понимают.
Так и не достиг Дюк взаимопонимания
с этими людьми.
— Познакомься.
Это мой сын.
Молодой специалист Валерий Пепин, —
сказал Кутузов.
Дюк разглядывал жену Кутузова,
тощую, но нарумяненную,
представляя себе вафлю,
разрисованную красным карандашом.
Дюк звонил ей три раза:
в 38 году,
через год после ареста Кутузова
(у Кутузова было два импортных костюма —
немецкий и английский,
так и арестовали его,
как агента англо-германской разведки),
в 42 году,
в 49 году.
В 53 году, когда Кутузова освободили,
Дюк позвонил тоже,
но забыл имя жены,
и через два гудка повесил трубку.
Так и повесил трубку на десять лет.
Кутузов погладил жену по волосам.
Она возмутилась:
— Ну, чего гладишь!
И так волос нет!
Жена пила кубинский ром.
Кутузов пил «Боржоми».
Дюк пил водку.
Дюк перебирал имена,
подходящие для жены Кутузова.
Выпил и молодой специалист Пепин.
Это был четвертый стакан водки
за весь двадцатисемилетний период
его существования.
Валерик захмелел.
Он задрыгал волосиками,
замахал пальчиками,
что всегда являлось у него первым признаком
потребности обличать.
В голубых глазах Пепина
появилось выражение массового героизма.
— Ты трус, Дюк! —
восклицал Пепин. —
Почему для папы произошел 37 год,
а для тебя — не произошел?
Дюк беседовал с женой Кутузова,
избегая называть ее по имени.
— А в 38 году ты вышла замуж?
— Валерику было два годика.
А деятель Пепин — вне подозрений.
— Значит, вы получили неподозрительную фамилию.
Жена пила ром.
Кутузов пил «Боржоми».
Дюк пил водку.
— Ты трус, Дюк! —
восклицал Пепин. —
Ты все ЗНАЛ И МОЛЧАЛ!
Ты не поднял голос протеста!
А в 42 году ты опять вышла замуж? —
монотонно беседовал Дюк.
— Вышла!
Пепина убили.
Валерик — дистрофик.
Подохли бы!
Кутузов разрезал розовую пластинку семги.
Нож проскальзывал по поверхности рыбы, не разрезая.
Эти столовые ножи всегда не отточены.
— Я подсчитал, —
Кутузов елозил ножом по семге, —
я подсчитал, —
за 27 лет ты сварил столько стали,
что если перевести на кашу,
ее хватит, чтобы накормить один раз
все население земного шара.
Пепин разрыдался.
Слезы соскальзывали с его приподнятого носа,
как лыжники с трамплина.
— Ты трус, Дюк!
Мы призовем тебя к ответственности!
Тебя необходимо обличить на собрании.
Дюк много выпил.
Он уснул,
положив голову на сдвинутые кулаки.
Над столом сияла только половина его лица,
как половина алого заходящего солнца.
Зеркало
В раздевалке отсутствовало зеркало,
поэтому все мечтали о нем.
Деньги собирали девять раз,
но каждый раз выходило как раз на пол-литра.
Подручный сталевара
Витька Кардемский, или Винтик, или граф Кардемский,
абсолютный чемпион
по незаметному пронесению водки на завод,
девять раз организовывал пол-литра.
Худо было без большого зеркала.
Причесывались на ощупь,
вызванные к начальству
не могли мгновенно сориентировать выражение глаз,
так и направлялись к начальству
с приблизительным выражением.
Сталевар Дюк
принес квадратный предмет,
обернутый калькой,
квадратный, выгнутый предмет,
размером примерно метр на метр.
Дюк улыбался провокационно,
провоцируя на улыбки окружающую среду.
За две минуты до обеденного перерыва
Дюк заулыбался загадочно,
а когда обеденный перерыв начался,
заменил серию провокационных и загадочных улыбок
единой,
торжественной.
Эта улыбка охватила бригаду Дюка,
распространилась даже
на лица стропалей и крановщиц,
всеобъемлющая торжественная улыбка
озарила все лица,
когда Дюк развернул кальку.
Выгнутое зеркало,
размером примерно метр на метр
увеличивало изображение в 10 раз!
Зеркало вызвало:
всеобщее изумление,
всеобщее наслаждение,
всеобщую заинтересованность.
Дюк обмакивал прокипяченную сардельку в горчицу,
алая лысина его
лоснилась ликующе!
После обеденного перерыва
отношение к зеркалу видоизменилось. —
Возмущаюсь! —
воскликнул молодой специалист
Пепин.
Перед сменой он побрился.
Он удовлетворенно ощупывал щеки,
от щек веяло прохладой,
как от полированного металла.
Четыре часа назад Пепин побрился,
а в этом зеркале
на лице торчали
крупные,
красные отрезки волос!
Крановщицы выражали недовольство.
При электрическом освещении
вообще-то все женщины
юны и симпатичны,
а в этом зеркале
на лицах женщин
проявилась резкая сеть морщин,
склеротические прожилки,
припудренные тщательно.
На лицах литейщиков
обнаружились крапинки металла,
вгрызшиеся в кожу,
участки гари,
вообще-то никогда не отмывающиеся.
Одна уборщица Кулиш,
поворачивая сына перед зеркалом,
уютно улыбалась,
напевая обрадованно:
— В этом зеркале тебе не годик,
а целых девять лет.
Вот и вырастила!
Вот и вырастила!
После обеденного перерыва
отношение к Дюку изменилось.
Еще все улыбались,
но уже по инерции,
уже с враждебным оттенком.
Странное выражение лица
появилось у Дюка.
Никто не понял выражение лица сталевара,
потому что за последние двадцать семь лет
никто не наблюдал у Дюка
такое выражение.
Одни решили, что Дюк — плачет.
Другие — что приходит в состояние бешенства.
Пока приводили мнения к единому,
Дюк завернул зеркало в кальку и унес.
Назавтра
Дюк принес
27 маленьких зеркалец,
27 — по числу переодевающихся.
Такие зеркальца
носят солдаты и студентки из городов районного значения.
Дюк вручил пакет Кардемскому, проворчав:
— Одари.
Литейщики встретили Кардемского
возгласами одобрения.
Они скоростными методами
приспособили зеркальца внутри шкафчиков для
переодевания.
— Эх, вы! —
обвинял товарищей Кардемский.
Обидно ему было,
паскудно,
заплакать ему хотелось,
кулаки поднять!
— Эх, вы! —
обвинял Винтик.
Дюк считал,
что обвинять никого
нет необходимости.
Именно практичнее, удобнее, привычнее
именно маленькие немудреные зеркальца.
Валерий Пепин
— Если ты не оставишь следа в жизни,
то оставишь хоть след на стене, —
сталевар Дюк наблюдал,
как молодой специалист Пепин красит мартен.
Зачем он красил мартен?
У Дюка размножились клопы.
Порошки не помогали.
Клопы пожирали порошки, как пирожки с повидлом.
К Дюку заявился литературовед.
Он бил фразами в сталевара, будто бил в литавры.
Он праздновал победу в борьбе с поэмой о Дюке.
После ухода литературоведа клопы подохли.
Они падали на пол, как зрелые вишни.
Зачем люди, прирожденное значение которых
борьба с клопами,
борются с поэмами?
Зачем Пепин красил раскаленный мартен?
Он исчерпал краску.
— Краску разыскать нетрудно, —
заулыбался Дюк.
Когда Дюк улыбался,
выражение лица его
ничем не отличалось от выражения лица грабителя.
Несправедливо распределены лица.
Такое бы лицо начальнику отдела снабжения
в день присвоения им годовых премий.
Краску разыскать нетрудно.
Чтобы разыскать на заводе 2–3 гайки,
2—3 дня курсируй
от управления по снабжению к складам.
Отдел снабжения получал премию примерно.
Маляр Турлиев — законченная задушевность —
раздавал краску всем приходящим.
Идиллия длилась около года,
пока дирекция не пригрозила Турлиеву судом.
За хищение.
Второй месяц маляр витал по управлениям,
вымаливая краску.
Второй месяц маляр выполнял план на 0,4 %,
исхудав на 40 %.
Но и вымолив краску,
Турлиев раздавал ее.
Обнаглели.
Стали записываться к Турлиеву
на очередь за краской.
В агонии отчаянья
Турлиев придумал хитроумный ход.
Он женился.
И принял фамилию — Турлаев.
— Вы Турлиев?
Жизнеутверждающе вопросил Пепин,
разворачивая ведро как знамя.
— Кто сказал? —
безразлично возразил маляр.
— Турлиев! Известно! —
кокетливо передернул плечиком Пепин.
Тогда Турлиев распеленал паспорт.
Он до-олго проделывал это.
На новеньком паспорте
профессиональным чертежным почерком выведено:
Т-У-Р-Л-А-Е-В.
Турлаев исследователя взором вонзился в небо.
— А-а-а… —
сказал Пепин.
Жена приняла фамилию Пепина.
Она приняла Пепина в свою комнату.
Валерик не предпринимал действий
в деле строительства домашнего хозяйства.
Он занимался полезной деятельностью.
Ему предполагали общественное будущее.
Он говорил на собраниях.
Он говорил до того правильные и честные слова,
что слушать его — было больно.
Он командировался —
делиться опытом и распространять знания.
Возвращаясь из командировок, он замечал,
что голос у жены — манерничающий,
что веки жена опускает лживо,
кивает,
не вникая в его дивные отчеты
о командировках.
Он смущенно подозревал кое-что.
И раздражался.
Жена, замечая раздражение, улыбалась Пепину
влюбленно и злобно.
И курила, опуская веки — лживо.
И говорила, что она — женщина ищущая.
Мечтательница.
Но все это он замечал
только в моменты приездов.
Ежедневное сосуществование с женой
смывало прежние впечатления,
все представлялось искренним,
а себя Валерик — обличал.
Как-то по возвращению
Пепина раздосадовал эпизод:
его жена лежала
с незнакомым человеком в очках.
Раздетые.
— Чем вы занимаетесь? —
поинтересовался Пепин.
— Поем.
Подходя,
не прослушивал Пепин и намеков на мелодии.
Пепин ценил правду.
— Не верю! —
заорал он печально. —
Разве сегодня праздник песни?
Разве поют раздетые?
— Это да — мы раздетые, —
признался очкарик, —
но поймите и нас…
Пепин понял кое-что.
Пепин размышлял о поступке Турлиева-Турлаева.
Недопустимый поступок.
Изменять свою фамилию можно ли?
Тогда надо заново начинать
общественное будущее!
Жена спала.
На столе, прислоненная к пепельнице,
стояла записка:
— Я люблю тебя, Валерочка! —
Такие записки жена оставляла,
когда ложилась пьяная.
— Зато моя жизнь состоит из полезной деятельности, —
гордо успокаивался Пепин,
снимая костюм
и надевая пижаму.
А жизнь Пепина состояла из переодеваний.
Утром он снимал
пижаму
и надевал
кальсоны и нижнюю рубашку,
он надевал
повседневный костюм и туфли,
предназначенные для хожденья на работу.
Придя на работу,
он снимал
повседневный костюм и туфли
и надевал
рабочий комбинезон и ботинки.
Восходя на мартен,
поверх рабочего костюма
он надевал
брезентовую робу и войлочную шляпу.
Закончив работу,
он снимал брезентовую робу и войлочную шляпу
и надевал
повседневный костюм и туфли.
Приходя домой, он снимал
повседневный костюм и туфли
и надевал
хороший костюм и хорошие туфли и галстук,
в которых делился опытом
и распространял знания.
Наделившись и распространив,
приходя домой,
он снимал хороший костюм, хорошие туфли и галстук
и надевал спортивный костюм и тапки —
поразмяться гантелями.
Поразмявшись гантелями,
он снимал
спортивный костюм и тапки
и надевал
домашнюю куртку, брюки и туфли.
И читал в таком виде
художественную литературу и чистил зубы.
Готовясь ко сну,
он снимал
кальсоны и нижнюю рубашку
и надевал
просторную черно-белую пижаму
и, как добросовестный черно-белый шлагбаум,
опускался в постель.
Звезды
Звезды мерцали, как мерцает марганец,
если осветить его спичкой.
Сквозь проломы крыш мерцали звезды,
малиновые, как марганец,
мартен трудился и гудел,
как миллион пчел.
Сталевар Дюк и подручные
подбрасывали в мартен химикаты.
Железные лопаты лязгали!
Они змеились, как железные знамена!
Уже согнали сталевары четыреста потов.
Уже подсохла брезентовая одежда.
На дымном брезенте хрустела соль.
Кристаллы.
Шла небывалая плавка.
Директор завода собственными ногами
прибыл в цех.
Длина территории завода равнялась 800 м.
Директор завода ездил по цехам на машине.
Один раз в год
собственными ногами прибыл директор.
Беловолосый,
с элегантным позвоночником,
с очаровательным носом цапли,
директор собственноручно похлопывал всех по плечам.
Умный,
он вынашивал под своим пернатым челом
целые связки ключей и отмычек
от сердец рабочего класса.
— Ребята! —
продекламировал директор.
— Не Москва ль за нами? —
подхватил Витька Кардемский.
Расширил директор улыбку,
не замечая иронии.
Он-то знал, за кем Москва.
Кому необходимы в министерстве
выдающиеся руководители предприятий.
— Перевыполним план! — призывал директор. —
Победит в соревновании наш Ленинград!
— Ленинград — город-герой! —
Оживленно выкрикнул слесарь-электромонтажник
Андрей Гагарин
и повел свою бригаду прочь.
Гагарин был из другого цеха
и вообще мало дисциплинированный бригадир.
— Перевыполнение плана! —
призывал директор. —
Этот символ приобретает звучание песни!
Убежден, что мы споем эту песню! —
Это была песня,
древняя,
как «Шумел камыш».
Она состояла из четырех куплетов.
Первый куплет:
перевыполним план.
Второй куплет:
два-три месяца платили
чуть ли не двойные оклады.
За перевыполнение.
Третий куплет:
директора переводили в министерство.
Четвертый:
перевыполненный план
становился просто планом,
и — вкалывали! вкалывали! —
чтобы дотянуть до обыкновенного оклада.
Литейщики выжидающе смотрели на Дюка.
Директор смотрел на Дюка
маленькими, но правдивыми глазами
и доверительно сообщал:
— Мы перегоним… широким шагом…
Радость Труда…
Все наилучшие слова сообщал директор,
проникновенно улыбаясь.
— Я — верю! — призывал директор.
Ты веришь, ты, Дюк? —
Излишние вопросы.
Директор верил.
Директор улыбался.
Дюк верил.
Дюк улыбался.
За 27 лет работы
17-ый директор
сообщал Дюку эти слова.
Перед уходом в министерство.
Дюк обучился
так непреклонно верить,
что на подобном этапе
выжимал из директоров все невероятное.
Не требовал Дюк.
Он предлагал.
Выдать литейщикам новую одежду.
И обеспечить мартен оборудованием.
Выдавали. Даже рукавицы. Обеспечивали.
Дюк предлагал непреклонно.
Обеспечить всю бригаду жилой площадью.
По 15 лет литейщики стояли
на очереди за жильем,
а на подобном этапе получали комнаты
в течение недели.
— Если вы не согласны перевыполнять, —
разъяснял директор, —
заставлять не будем.
Не будут.
Снизят расценки,
и треть зарплаты запоет песню о ветре.
Директор дошел до точки.
Точнее до точки зрения.
Его сравнения стали эпичны.
Он привил себе точку зрения,
выращивая ее,
как мичуринец необходимый саженец.
Чтобы попасть в «самую точку»,
то есть туда,
куда директору необходимо было попасть,
выращивать необходимую точку зрения
директору было — необходимо.
— Перевыполним… я — верю… радость труда…
Он стоял, как цапля,
на одной ноге,
нацелив клюв в одну точку —
в точку зрения!..
______
А звезды мерцали, как марганец!
Миллионы малиновых звезд!
Мерцали вновь проломы в крыше цеха —
недвижимое имущество печи.
На звезды падал отсвет мартена,
и с нашей точки зрения
звезды стали малиновыми.
И не мерцали звезды,
а расточали рваное пламя!
И не были звезды недвижны.
Они
наращивали мускулы,
рожали,
разгоняясь по орбитам,
с орбит рушась!
Хроника Ладоги
І
«Когда от грохота над морем…»
Когда от грохота над морем
бледнеют пальцы
и лицо,
греби, товарищ!
в мире молний
необходимо быть гребцом.
Из очарованных песчинок
надежный не забрезжит мыс,
знай:
над разнузданной пучиной
надежды — нет,
и — не молись.
Не убедить молитвой море,
не выйти из воды сухим,
греби, товарищ!
в мире молний
бесстрашный труженик стихий.
II
Поет первый петух
И древний диск луны потух.
И дискантом поет петух.
Петух — восточный барабан,
иерихонская труба.
Я знаю:
Когда от грохота над мореммедленен и нем
рассвет маячит в тишине,
большие контуры поэм,
я знаю: в нем, а не во мне.
Я — лишь фонарик на корме,
я — моментальный инструмент…
Но раз рассвет — не на беду
поет космический петух.
Петух с навозом заодно
клюет жемчужное зерно.
В огромном мире, как в порту,
корабль зари —
поет петух!
III
Проба пера
Художник пробовал перо,
как часовой границы — пломбу,
как птица южная — полет…
А я твердил тебе:
не пробуй.
Избавь себя от «завершенья
сюжетов»,
«поисков себя»,
избавь себя от совершенства,
от братьев почерка —
избавь.
Художник пробовал…
как плач
новорожденный,
тренер — бицепс,
как пробует топор палач
и револьвер самоубийца.
А я твердил тебе: осмелься
не пробовать,
взглянуть в глаза
неотвратимому возмездью
за словоблудье,
славу,
за
уставы,
идолопоклонство
усидчивым карандашам…
А требовалось так немного:
всего-то навсего —
дышать.
IV
Возмездье
И сегодня:
в миниатюрный мир,
где паркет обстоятельно наманикюрен,
обои — абстрактны,
а небо выбелено, как бумага,
а под небом витает сова —
оперенный большой абажур,
и очи совы безразличны,
в вашу комнату, где она:
спящая птица
с загорелым на Юге крылом,
а конец у крыла пятипал,
он лежит под щекой,
и вздыхает щека над черно-белыми снами;
а второе крыло распрямлено,
и мизинец крыла поцарапывает одеяло,
где она:
Спящая Красавица,
где ты:
Сказочная Стража,
Семь Братьев,
(один «ты»
репетирует шариковый карандаш,
а шарик — не абсолютный шар,
он приплюснут на полюсах от репетиций,
как портативный Земной Шар;
второй «ты» прикуривает сигарету,
для него нехарактерно прикуривать от
элементарной спички:
он зажег злоязычную спичку,
потом аккуратно зажег фотопленку
и прикуривает от фотопленки;
третий «ты» наблюдает,
как пылают узкие листья газа,
и на фоне пыланья —
эмалированный контур кастрюли,
в которой:
в результате проникновенья молекул воды и пара
в молекулы
кипящей капусты,
перловой крупы
и бараньей ноги с мозговой костью
образуется новый химический элемент —
несправедливо им пренебрег Менделеев —
щи с бараниной;
остальные четверо «ты»
рядышком, как высоковольтные воробьи
обсуждают международную ситуацию Кипра,
и что Яшин — такой же фатальный вратарь,
как Ботвиник — чемпион мира по шахматам;
и еще Семь Братьев
попивают портвейн из красных бутылок,
приподнимая бутылки, как пионерские горны,
этот фокус еще называют
«делать горниста»);
в общем:
в комнате вашей царит современность
и внутренний мир — преобладает,
а ты —
художник
с отредактированными очами
(лишь на донышке честных очей —
две-три чаинки иронии),
а ты —
в сомнамбулической стадии «творческого
процесса»
испещряешь страницы
злободневными фразами изъявительного
наклонения,
а страницы — немы,
потому что на самом деле ты — спишь,
а страницы не осуществлены,
как вырезанные,
но не вставленные в окна стекла
(а за стеклами окон —
окончательно черное небо,
в нем ни щели,
ни иголочного прокола,
окончательно черное небо
с еще более черными
кляксами туч
и ломаными линиями молний,
числом — без числа,
а за стеклами окон — пять рыбаков,
пять брезентовых многоугольных фигур
на границе воды и суши,
поджимая студеные, посинелые губы, —
их лица небриты,
на каждом не сбритом волоске лица
капелька пота, —
пять брезентовых рыбаков,
манипулируя волосатыми, сверкающими руками
промывают соляркой мотор;
их лица не предвещают улыбок;
и сегодня в вашу комнату, где она и
где ты, погрузилась внезапно одна из
утренних молний; и никто не подумал,
что молния — аллегорична, ибо знали
два века — это явление природы;
может быть, перепутала молния вашу
комнату и моторную лодку с рыбаками,
обезумевшими от героизма? (о не
смейся, не смейся — смеется последний);
так погрузилась она,
представительница мира молний,
и конструкция вашего мира распалась,
как стихотворенье,
из которого вынули первую строчку;
лишь мерцал треугольный кусочек
выбеленного неба,
он, кусочек, упал на кучу навоза,
на кучу,
которую вы
из отглянцованного окна
демонстративно не замечали,
однако она существовала,
невзирая на ваши
усложненные, катастрофические
переживанья,
и на куче навоза два петуха,
разодетые в перья первомайского неба,
два петуха
лихорадочно
но и — величаво
сражались:
тот, кто победит,
извлечет жемчужину
из пучины навоза;
и мычали, мычали коровы в хлевах,
а, по-утреннему неодетые люди
закрывали марлей открытые на ночь окна,
и пастух Костылев
(пьяный, но не настолько, чтобы не осознавать
свой долг перед народом)
и пастух
очень сдержанно (мужественно) матерился;
это был очень старый пастух Костылев,
он прошел Революцию,
войны:
Гражданскую
и с 41-ого по 45-ый
и к коровам своим возвратился,
окончательно облагородив призванье;
жил он в скудном жилище,
хранил устав строевой и гарнизонной службы,
по субботам ездил за водкой
за 22 километра
на велосипеде;
деревня кормила его «чередой»:
в каждом доме однажды в квартал он обедал;
слушай:
да не минуют нас беды,
да не минует нас мир,
наименованный «мир молний»,
конструкция ваша распалась,
убежали
Семь напуганных Братьев,
их пятки сверкали,
как фонарики пограничной охраны,
слушай и просыпайся, отвлекись на секунду
от своих отредактированных сновидений:
пять рыбаков промывают соляркой мотор,
мычат худые коровы,
пьяный пастух матерится,
а над зеленой землей,
пропитанной миллионами молний,
вырисовываются березы,
их стебли сиреневаты,
а над зеленой землей раздается
большое дыханье
животного мира!)
Слушай!
Это с сосулек вдруг побледневшего неба
Вдруг соскользнули первые капли,
величиной с туловище человека.
Это падают с неба глаголы, пылая,
как металлические метеоры.
Это поют петухи
замерзающими голосами.
Если
первый петух пропоет, и ты не проснешься,
Если
второй петух пропоет, и ты не проснешься,
Если
третий петух пропоет, и ты не проснешься, —
Ты не проснешься уже.
Это — возмездье, художник.
Ты, презиравший прогнозы вечного неба,
Вообразил:
умно-лавируя в мире молний,
Вообразил:
подменяя слова предисловьем,
Вообразил:
до беспредельности допустимо
существовать, не пылая —
Фосфоресцируя время от времени
в мире молний?
V
Каталог дня
Над Ладогой
на длинном стебле расцветает солнце.
Озеро
не ораторствует, оно только цитирует маленькие волны
одни
похожи на маленькие купола,
другие —
на маленькие колокола.
На берегу валуны
сверкают, как маяки.
Тюлени
плавают в недрах влаги, торпедируя сети:
они отъедают головы сладким сигам,
а туловища оставляют.
Иногда
эта операция увенчивается триумфом тюленей,
иногда
результаты ее плачевны:
рыбаки вынимают тюленей одновременно с рыбой.
На девяносто четвертом году
декан исторического факультета
Иван Матвеевич Скрябин
удалился на пенсию (догадался!).
Его жена-полиглот
Нина Ильинична
своеобразно внимала соображениям мужа.
Муж соображая:
— Ты провела минуты молодости в этой деревне.
Я проштудировал материалы:
деревня приличная,
три исторических памятника,
представляющих плюс к исторической
и культурную ценность.
Но Нина Ильинична
своеобразно воспринимала глаголы декана.
Минуты молодости!
Первый муж Нины Ильиничны
прошел две фазы творческого развития
в этой деревне:
офицер белой гвардии, — до Революции,
сторож церкви — позднее.
Он был расстрелян в 30-м году,
как фальшивомонетчик.
Нина Ильинична
узнала об этом после расстрела.
С испугу она убежала в город
и выучилась на полиглота.
А опасения Нины Ильиничны были
неблагоразумны:
в деревне старухи поумирали,
а старики — подавно.
Ее никто не помнил.
Декан и его жена-полиглот были банальны,
как все деканы и все полиглоты.
Они рассуждали на двадцати четырех языках
Европы и Азии,
двадцать четыре часа в сутки,
произнося по двадцать четыре слова
в двадцать четвертой степени в час.
Они приобрели бревенчатый домик
и привезли из Ленинграда кота.
Кота звали Маймун.
Его не кастрировали,
ибо этот процесс оскорбителен
для животного мира.
Но…
три года юноша-кот не знал кошек.
Три года Маймун подозревал
о существовании кошек
и безрезультатно молился
кошачьим богам,
чтобы они предоставили случай,
оправдывающий подозрения Маймуна.
И когда
на бледные окна кухни
наползали большие и теплые капли апреля,
кот зверел от желаний.
Он отказывался посещать коробку с песком,
окропляя демонстративно туфли хозяев —
туфли ночные, туфли вечерние
и повседневные туфли.
— Хилый комнатный кот! —
отзывался декан исторического факультета.
Поселившись в деревне,
супруги не понимали,
зачем они поселились в деревне:
осуществлять обеспеченную старость
или оберегать кота от посягательств
действительности,
не отпуская кота ни на секунду.
И однажды:
Маймун, пронырнув подвальное помещение,
очень медленно вышел на улицу
и —
осмотрелся.
Хилый комнатный кот
за четыре часа приключений
растерзал:
шестерых деревенских котов,
четырех деревенских собак,
девять куриц и уток.
Он уже приглянул и быка,
но велик и угрюм, точно викинг,
был бык-производитель,
и Маймун справедливо решил обождать
с порабощеньем быка.
Возмущенные женщины и рыбаки
оккупировали бревенчатый домик.
Страшный кот был загнан
в подвальное помещение.
Но отныне Маймун
маршировал по помещению, как шерстяной маршал.
Деревенские кошки,
пронюхав о легендарной отваге кота
из большого промышленного центра,
посещали Маймуна поодиночке.
Они не рассказывали деревенским котам
о черной,
как у черного лебедя перья, —
шерсти Маймуна,
о белых,
как у белого лебедя перья, —
усах Маймуна.
По Староладожскому каналу происходил сенокос.
Колокольчики —
маленькие поднебесные люстры —
излучали оттенки неба.
Скакали кузнечики.
Величиной и звучаньем они приближались
к секундам.
Ползали пчелы —
миниатюрные зебры на крыльях.
На васильки
жар возлагал дрему.
Лютики
созерцали сенокос,
и не моргали их ослепительно-желтые очи.
Бледноволосые женщины
травы июля свергали.
В медленном небе
сверкали, как белые молнии, косы.
Отчаливали возы, груженые сеном.
(Каждый воз — тридцать пудов сеноизмещеньем).
Клава,
единственная портниха деревни,
положила косу и раздраженно пробормотала
неопределенно-личную фразу.
Она отработала нормы совхоза.
Она не имела —
единственная в деревне —
собственной коровы,
косить на продажу —
единственная в деревне —
она не желала.
Она положила косу и поковыляла в деревню.
Это сомнительное состояние портнихи
заканчивалось невеселым:
она напивалась.
Клавдия шила великолепно и много,
а с позапрошлой весны
шила меньше и аляповато.
Так, позабывшись, или с похмелья
Клавдия сшила бабам деревни
сугубо мужские брюки с ширинкой.
Все хохотали, но брюки носили.
— А-я-яй! —
покачал поросячьим лицом Шлепаков,
накосивший уже девятнадцать возов на продажу.
Вот что, покачивая поросячьим лицом,
рассказывал Шлепаков:
— Это было в начале девятьсот сорок третьего года.
Я служил шофером на «Дороге Жизни».
Я человек скромный,
однако опасности мы хлебнули.
Потом я попал
в одну пулеметную роту с Клавой.
Я человек скромный,
однако имеет место существование факта:
я был первым пулеметчиком;
в газетах писали,
что я — образец пулеметчика
на Ленинградском фронте.
Клава была второй пулеметчицей,
да и беременная.
Мы обороняли энную высоту.
Надвигались фашистские танки.
Все погибли,
проявив, разумеется, героизм.
Остались:
я — раненый и Клава — беременная.
Я приказал ей:
— Беги, у тебя ребенок.
Она убежала,
потом родила,
иначе погибли бы оба.
Мне присвоили званье и орден.
Вы уж извините мои
неделикатные впечатленья
моем героическом прошлом. —
Вот что,
покачивая поросячьим соболезнующим лицом
рассказывал Шлепаков,
а вот что было на самом деле.
Во время блокады
они колдовали с кладовщиком
на продовольственном складе в Кобоне:
где-то выискивали денатурат
и вечерами «хлебали опасность».
Потом Шлепаков
попал в одну пулеметную роту с Клавой.
Она — пулеметчицей.
Он — хлеборезом.
Они обороняли высоту № 2464.
Шли танки,
они переныривали пригорки,
как бронированные кашалоты. Семь
пулеметных расчетов погибло.
Шлепаков блевал от страха,
прильнув поросячьим лицом
к ответвленью окопа.
Но уразумев,
что семь пулеметных расчетов погибло,
Шлепаков улизнул,
и, прострелив себе несколько ребер,
он, окровавленный, с изнемогающим взглядом
был подобран санитарной овчаркой.
Через десять минут после его исчезновенья
Клавдия родила и попала в плен.
Через четверо суток ее освободили
советские части.
Ребенка отправили в детский дом,
а мать — на пять лет в лагеря
за то, что попала в плен.
Шлепаков получил медаль «За отвагу».
Знали:
не бедно живет Шлепаков,
бригадир рыболовецкой артели.
(Он прибеднялся богато.
В зимнее время, на райге
рыбак зарабатывает по двести рублей
за несколько суток).
Знали:
женился сержант на девице с поросячьим лицом
и у них родились с поросячьими лицами дети.
Знали:
дом у него двухэтажный,
огромный чердак,
а также подвальное помещенье,
то есть фактически — дом четырехэтажный.
И на всех четырех этажах
мебель наполнена тканями,
мясом
и овощами.
Прошлой зимой Шлепаков приобрел
фортепьяно.
(Не замечали, чтоб в этой семье
композиторы вырастали.
Дочь
в магазине работала,
масло и хлеб распределяя
по собственной инициативе.
Кроме растительного масла,
хлеба, галош, баклажанной икры
да — изредка — керосина, —
в том магазине
ни при каких обстоятельствах
прочих продуктов не наблюдали.
Сын
устроился егерем.
По фантастически малопонятным причинам,
но с детективно таинственным видом,
егерь снимал с охотников штрафы
и его еще благодарили).
Так и не выучился Шлепаков
езде на велосипеде,
но водил неразлучный велосипед
на поводке, как эрдельтерьера.
Это — империя Куликова.
Белые льдины
горизонтальны и вертикальны.
Деревянные ящики
в капельках пота, как охлажденные бутылки.
В ящиках — судаки заиндевели.
И Куликов —
император с алым лицом индюка —
заиндевел.
Он возвратился из концлагерей.
Весил он 47 килограммов.
Был он встречен:
женой,
мужем жены — ветеринаром,
матерью, научившей невестку жизни в разлуке,
и ребенком (не Куликова и не ветеринара).
В общем,
это была многообещающая встреча.
Куликов ушел из деревни.
Он проковылял три километра
и упал, обессилев.
Он был вылечен ветеринаром.
Жена снова стала учительницей.
Жили они молчаливо и вяло.
Он весил уже 92 килограмма,
заведовал рыбным складом
и восемнадцать лет собирал свидетельские материалы,
чтобы оформить развод.
— Это же историческая необходимость,
извините, я хотел произнести:
это же историческая ценность!
Это же монумент страны,
отголосков минувшего нашей державы! —
Скрябин еще издавал разносторонние восклицанья,
поочередно приподнимая одну и другую руку,
как юнга, сигналящий флажками.
Он кричал,
и усы его шевелились, как щели связанных бревен.
Он кричал на человека, уже пожилого.
Это был наилучший рыбак
из наилучших рыбаков Ладоги.
Это был Крупнянский.
Крупнянский
отколупывал рыбьи чешуйки от штанин из брезента
вечнозеленым ногтем с черным ободком
и курил папиросу «Звездочка»
и, прищурив ресницы, маленькие, как рыльца растений,
повторял монотонно,
как неисправимый школьник:
— Ну, и что?
— Как: «ну, и что» — взвивался декан. —
Согласись и признайся: твое поведенье преступно.
— Ну, и что?
— «Ну, и что», «ну, и что» — все выше взвивался
декан исторического факультета.
И казалось:
еще несколько раз услышит декан «ну, и что» —
он взовьется уже окончательно,
будет парить, белоусый орел,
удаляясь кругами
в глубины прекрасного летнего неба.
— Уразумевай, — внушал декан рыбаку, —
дом, который ты изуродовал
лишними окнами,
внеисторической крышей
и отвратительным хлевом —
это ДОМИК ПЕТРА!
Это РЕЛИКВИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ
ВАЖНОСТИ!
Это Петр основал вашу деревню.
Это Петр, ваш канал прорывая,
израсходовал собственную физическую энергию,
чтобы:
Все флаги в гости будут к нам
И запируем на просторе!
— И запируем! —
неожиданно оживленно согласился Крупнянский.
Он вынул из брезентовой штанины
бутылку «Старки»,
из другой штанины он вынул:
кусок хлеба,
две горсти гусиных шкварок
и «маленькую» Московскую.
— И запируем на просторе! — заулыбался рыбак,
продолжая обстоятельную беседу.
Рыбак пировал,
И Скрябин — диетик,
ухватив десятью великолепно умытыми
пальцами оба уса,
выслушивал рыбака:
то сочувственно, то окрыленно.
И когда:
опустошенная «маленькая» полетела в канал,
посвистывая, наподобие чайки,
и поплыла по каналу, как гадкий утенок —
вот что рассказал Крупнянский
(они сидели на лавке, прибитой к пристани
двумя гвоздями-гигантами.
Мимо них проплывали моторные лодки,
груженые сеном,
похожие на ежей палеолита,
и нежно-зелеными иглами сена и тресты.
Мимо них пробегали собаки, не лая,
почему-то все красно-желтого цвета, как лисы.
Мимо них пролетали стрекозы,
и крылья их были невидимы,
только узкое туловище
и вертящаяся, как пропеллер, головка),
вот что рассказал Крупнянский.
Это было,
когда император вдоль свежевырытого канала
возле каждой деревни
построил казармы из камня
и каменные мосты.
Это было,
когда пастух Андрей Лебедь
появился в деревне на удивительно целой телеге,
запряженной откормленными на удивленье
бесчисленными лошадьми.
Это было,
когда населенье деревни — раскольники и рыбаки
и женщины раскольников и рыбаков, —
сгруппировались вокруг удивительно целой телеги,
а пастух откинул рогожу:
телега была полна золотых монет и слитков.
Онемела деревня.
Костлявый, как дерево, Лебедь,
и четыре костлявых его лебединых брата
построили церковь.
Они объясняли:
построили церковь
во искупленье грехов населенья деревни.
У населенья деревни
действительно существовали грехи.
Но и телега монет и слитков
наводила на замечательные,
но и странные
размышления.
Но рассказ о следующих событьях.
Это было,
когда в деревне жил мужик —
Федот Шевардин.
Жил он в бане.
Батрачил.
На зиму сушил себе рыбу и лук.
Он всю зиму питался рыбой и луком
и пел одинокие песни.
И в особо морозные ночи
из трубы вместо домашнего дыма
поднимались к чугунному зимнему небу
его одинокие песни.
— Это — волки! — пугались раскольники и рыбаки.
Ухватив топоры, молотки и нововведенные пилы,
они выбегали в нагольных тулупах
за границы деревни.
Этим временем волки
тихонечко перегрызали телятам и бедным баранам
дыхательные пути.
Этим временем девки
тихонечко прибегали к Федоту.
Они приносили кто:
пару поленьев,
кто:
хлеба,
кто:
несколько свежих яиц,
кто и:
мяса.
Они оставляли продукты, но сами не оставались.
Вернее, они изъявляли желанье остаться,
но батрак Шевардин
очень вежливо их выпроваживал,
объясняя, что он — обручен,
а невеста будет в обиде.
Все говорили:
батрак — дурак.
А батрак был мечтатель.
Был он так одинок,
что с тоски вырезал из кореньев фигуры,
и даже скульптурную группу деревни
вырезал из кореньев,
и — умилялись,
узнавая себя и соседа и даже собаку попа.
Жила у Федота Шевардина лягушка.
Она сидела на табурете
в позе собаки.
Она обращала к входящим
прекрасные очи собаки.
— Что ты нянчишься с этой тварью! —
распоясался староста Пилигрим, —
Времена легенд миновали!
Не будет лягушка Царевной!
Шевардин молчал.
Шевардин возражать начальству стеснялся.
Пилигрим подготовил уже
поразительную матерщину,
он приподнял язык…
но увидев прекрасные очи лягушки,
наполненные большими слезами обиды,
почему-то язык опустил,
сплюнул,
и плевок попал на тулуп,
он мерцал, замерзая.
Пилигрим
побежал по сугробам к жене
и обильно плевался:
бороду заплевал,
и усы,
и тулуп,
и к жене прибежал,
весь оплеванный
и в оплеванном состоянии духа.
Так семнадцать лет
жил Шевардин с лягушкой.
На семнадцатый год
в установленный час
прибыл Петр.
Был он деятелен,
повелевал,
ел хлеб-соль,
поощрял любознательных девок.
Император
фигурой и усом
был похож на кота в сапогах,
а лицом на сову.
Вся деревня,
не без юмора подстерегавшая
превращенья лягушки в царевну,
повела повелевающего Петра в баню.
В установленный час лягушка сбросила шкуру.
Как и предполагал Шевардин,
она превратилась в царевну.
Это было так обыкновенно,
что никто не подумал упиться.
Только долго потом уясняли это событье.
А уяснять было нечего.
Час настал — и лягушка стала царевной.
И смешно и нелепо
приписывать это естественное событие
индивидуальным причинам.
Так постигло несчастье:
царя
(царь обязан, как царь, жениться на единственной
в государстве царевне),
Шевардина
(невозможно сожительство батрака и царицы),
лягушку
(по законам империй императрице —
разделять с императором
ложе и трон).
Даже в наисказочнейшей ситуации
не могло произойти
более нелепого финала.
— Что же дальше? —
сказал опечаленный Скрябин,
сопровождая полет опустошенной «Старки»
образным выраженьем:
бутылка летит, кувыркаясь, как поросенок,
маленький и молочный
и с узеньким рыльцем.
Пробегали желто-красные звери, не лая,
но не без интереса обнюхивали карманы.
— Дальше? — подумал Крупнянский,
доедая гусиные шарики.
Он уразумел,
что так ничего и не уразумел
декан исторического факультета.
Приподнялся Крупнянский, брезентовый гений,
зашагал понемножку.
Он шагал понемножку,
а матерился помногу.
— Ну, а бот великого Петра?
Куда вы задевали бот? —
обличал Крупнянского Скрябин.
Но слова пролетали мимо знаменитого
рыбака, как беззвучные пули,
и улетали куда-то, вероятно, на лоно
разнообразных пейзажей июля.
— Черт вас возьми! —
выражался Крупнянский,
прибавляя к этим, в общем-то миролюбивым словам,
другие.
Рассказать бы декану,
эвакуированное возвращенье
жены и четырех дочерей.
Домик Петра —
вот и все, что сохранилось в деревне,
и мы поселились.
Чуть попоздней прискакал на «козле»
товарищ из центра.
Он убежденно и убедительно
призывал к организации рыболовецкой бригады.
Бот императора —
все, что сохранилось от рыболовецкого флота.
А товарищ приказывал
немедленные результаты улова.
Он для примера
сам погрузился в бот императора.
Мы умоляли его отказаться от
экстренного эксперимента.
Он стремительно повел бот в озеро.
Он утонул,
невзирая на всю свою убедительность
и убежденность.
Он утонул и утопил бот.
Ибо на Ладоге были бронтиды,
и никому не дано плавать в период
бронтидов.
Дети постарше играли в футбол возле церкви.
Дети поменьше играли в развалинах церкви.
Не было у детей определенной игры:
бег, восклицанья, дразнилки.
Странно:
века вековала нетронутой церковь.
Службы служили, звонницы звон выполняли.
Артиллерийский обстрел, авиационные бомбы
все миновало церковь Андрея Лебедя.
Церковь погибла от молний
9 мая 1945 года.
Сгорела.
Вживе остался только кирпичный каркас.
Ладан сгорел, хоругви, алтарь, стихари,
колокола, чаши, церковные облаченья,
также сгорел распятый Христос,
вырезанный из меди,
но не сгорело распятье.
А было оно деревянным.
Поп, не сгоревший, как и кирпичный каркас,
ежевечерне, пока не ополоумел, в церкви молился
перед обугленным пятиметровым распятьем.
До волосинки сгорел Иисус,
вырезанный из меди,
но контур его сохранился.
Так и молился поп
контуру Иисуса.
Маленький катер
волок полтора километра бревен
со скоростью двух километров в час
по Новоладожскому каналу.
Комары,
как автоматчики, оцепили пристань.
Красно-желтые псы виляли, не лая.
Населенье деревни сгруппировалось на пристани.
Кое-кто выражал свои мнения,
но не для аудитории, а для соседа.
Все ожидали теплоход (Новая Ладога — Ленинград)
или как его романтически именовали: КОРАБЛЬ.
Женщины вынули самые красные платья.
Мужчины
сменили резиновые сапоги на брезентовые
полуботинки.
Царила мечтательная, эпическая атмосфера.
И корабль подошел.
Пришвартовался.
Он дрожал, как пес из породы гончих.
Капитан
манипулировал картофельным носом.
Он произносил в рупор слова
повелительного наклоненья.
Слова раздавались на пять километров в диаметре.
Но рупор был выключен.
Две студенточки сельскохозяйственного института
(на практике)
в одинаковых голубеньких брючках
с декоративной дикцией
произносили имена существительные, не склоняя:
— Ресторан «Астория»
Крейсер «Аврора»
«Эрмитаж»
ресторан «Нева»
«Дом Кино»
ленинградское отделение союза
советских писателей,
с декоративной дикцией,
как два Лермонтовых, вздыхая о прошлом,
они называли легендарные места Ленинграда,
где как раз никогда не бывали.
Корабль подождал две минуты.
И отчалил.
Все друг другу взаимно кивали:
персонал корабля и населенье деревни.
И все это происходило по вечерам,
три раза в неделю.
И это событие обсуждалось по вечерам
три раза в неделю
с неослабевающим интересом.
Ранфиусовы —
Шура и пять ее сыновей
(Ранфиусов-отец зарабатывал детям
на воспитанье
на Братской ГЭС)
веселились,
наблюдая, как старший
скакал на мизерном двухколесном велосипедике,
заломив колени над рамой,
как межконтинентальный кузнечик.
Все ушли.
Только двое сидели на параллельных перилах.
Изгибы их спин выражали
противоположное настроение.
Это были Нонна и милиционер.
Нонна, дочь попадьи и попа
(попадья
поколебала обильем плодов и ягод
курс ленинградских базаров.
Поп играл на гитаре
в однозвучном оркестре клуба).
Нонна
закончила школу с серебряною медалью.
И попадья заявляла соседям:
— Нонна невинна, как агнец
из «Откровения Богослова».
Вот результаты внешкольного воспитанья. —
В месяце мае демобилизовался
сержант музыкального взвода —
медный мундир, мелодично пострижен.
Так,
увлеченная монологом сержанта
о филигранных созвучиях флейты и
бедной струне балалайки,
в двух километрах от
внешкольного воспитанья,
Нонна забеременела.
Нонну немедленно выдали замуж
за местного милиционера.
Нынче они проводили сержанта.
Медный мундир
заменил чугунный пиджак.
На вечереющей палубе корабля
таял пиджак,
как чаинка печали.
Нонна была безразлична. Милиционер —
ревновал.
А из какой-то избы раздавался
богатый физкультурными и спортивными эмоциями
голос Озерова:
— Вчера, в пятом туре
международного товарищеского матча
шахматистов Советского Союза и Югославии,
пятую победу, на этот раз над Матуловичем,
одержал Тайманов.
Успешно сыграл и Корчной,
принудивший к сдаче Ивкова.
Советская команда уверенно ведет матч.
Только никто не увидел
(кто увидел — не обратил вниманья),
как восемнадцать часов оккупировали
деревню,
как наводили часы тишину
и разожгли восемнадцать сторожевых
костров-невидимок.
Это часы доили коров,
придерживая за костяные короны.
Это часы
обогащали клубни и злаки,
это часы
поворачивали то один, то другой выключатель.
Это часы
около бани кололи лучину.
Это они, восемнадцать часов,
колебали младенческие коляски.
Это уже,
озаренное озеро переплывая, салютовал
девятнадцатый час,
и ногти его поблескивали,
как линзы биноклей.
Это уже за каналом маячил двадцатый.
А
был
он художник.
Он, современность перебирая,
превозмогал помарки.
Медленно двигалась стрелка пера
по циферблату бумаги.
VI
«Белый вечер, белый вечер…»
Белый вечер, белый вечер
Колоски зарниц.
Не кузнечик, а — бубенчик
надо мной звенит.
Белый вечер, белый вечер.
Блеяние стад.
И заборы, будто свечи
бледные стоят.
Прошумят березы скорбно,
выразят печаль,
процитируют:
о, скоро
твой последний час.
Не приобрету в дорогу
ни мечей, ни чаш.
Не заполучу надежды
годовщин и книг.
Выну белые одежды
и надену их.
Белый вечер, белый вечер.
Колоски зарниц.
И кузнечик, как бубенчик,
надо мной звенит.
VII
Муравьиная тропа
И ты, муравей, ищешь искренний выход,
ты, внук муравья, ты, муж муравьихи.
Тропой муравьиной в рабочей рубашке
направился в суд,
а по телу — мурашки.
Суд мира животных и мира растений
тебя —
к оправданию или к расстрелу?
И скажут:
— Другие — погибли в лавинах,
а ты?
Ты всю жизнь шел тропой муравьиной.
— Да, шел муравьиной, — скажи (обойдется!).
Все шли муравьиной, — скажи убежденно.
— Нет, — скажут, — не все. Подойдите поближе.
Вот списки других,
к сожаленью, погибших.
— Но, — вывернешь оторопелые очи, —
я шел муравьиной, но все же не волчьей.
И скажут:
— Волнуешься? Ты — неповинен.
А все-таки шел ты тропой муравьиной.
Ты выйдешь, в подробности не вдаваясь,
пойдешь по тропе муравьиной, зевая,
все больше и больше недоумевая,
зачем тебя все-таки вызывали?
VIII
Вечерний звон
Над Ладогой вечерний звон,
перемещенье водных глыб,
бездонное свеченье волн,
космические блики рыб.
У туч прозрачный облик скал,
под ними —
солнечна кайма.
Вне звона различимо, как
гудит комар!
Гудит комар!
Мои уключины — аккорд
железа и весла — меча.
Плыву и слушаю — какой
вечерний звон! Вечерний час!
Озерной влаги виражи
и музыкальная капель…
Чего желать?
Я жил, как жил.
Я плыл, как плыл. Я пел, как пел.
И не приобретал синиц,
небесных журавлей — не знал.
Анафема различных лиц
смешна,
а слава — не нужна.
Не нужен юг чужих держав,
когда на ветках в форме цифр,
как слезы светлые дрожат
слегка пернатые птенцы,
когда над Ладогой лучи
многообразны, как Сибирь,
когда над Родиной звучит
вечерний звон моей судьбы.
IX
Легенда
Легенду, которую мне рассказали,
веками рассказывают русалки,
хвостами-кострами русалки мерцают,
их серьги позванивают бубенцами.
Наследницы слез и последних лишений
вставали над озером в белых одеждах,
наследницы слез и последних лишений:
все женщины чаще,
а девушки — реже.
Хвостами-кострами русалки мерцали,
их серьги позванивали бубенцами.
Их озеро требовало пополненья:
пришло и последнее поколенье.
Различия — те же, причины — как прежде,
лишь — девушки чаще,
а женщины — реже.
Немые русалки плывут по каналам
и рыбье бессмертье свое проклинают…
_____
Художник, не надо к бессмертью стремиться,
русалкой струиться, легендой срамиться.
Художник, бессмысленны вечные вещи,
разгул публикаций,
огул одобрений,
коль каждая капля слезы человечьей
страшнее твоих трагедийных творений.
Волки
Охотничьим чутьем влекомы,
не опасайтесь опоздать:
еще не скованы оковы,
чтоб нашу ярость обуздать.
Не сконструированы ямы,
капканы жадности и лжи.
Ясна, как небо, наша ярость
на ярмарке под кличкой «жизнь».
Псы — ваши!
Псов — и унижайте!
Псам — ваши задницы лизать!
Вы псами нас? —
Уничтожайте!
Но мы — владыки во лесах!
Законы злобы — ваши!
Ладно!
Вам — наплевать?
Нам — наплевать!
Но только…
ранить нас не надо.
Стреляй!
Но целься — наповал!
Не бей наполовину волка —
уйдет до сумерек стеречь —
и —
зуб за зуб!
За око око!
И —
кровь за кровь!
И —
смерть за смерть!
Зимняя дорога
Зимняя сказка!
Склянки сосулек
как лягушата в молочных сосудах.
Время!
Деревья торчат грифелями.
Грустный кустарник реет граблями.
А над дорогой — зимней струною —
звонкое солнце,
ибо стальное.
И, ослепленная красотою,
птица — аскет,
ворона — заморыш
капельки снега носит в гнездовье,
белые капли влаги замерзшей.
«Празднуем прекрасный вечер…»
Празднуем прекрасный вечер
с электрической свечой,
с элегичностью зловещей…
Почему молчит сверчок?
Свежей песней не сверкает?
Страхи
не свергает?
Наши гости приуныли,
будто провинились.
Мы «Столичную», пельмени,
помидоры
и балык
пользуем попеременно…
Пальцы у девиц белы.
Варимся —
вороны в супе…
А сверчок не существует.
Ни в камине.
Ни в помине.
И ни по какой причине.
Землекопы
Где солнце роняет моркови,
антенны шумят — ковыли,
в траншеях стоят землекопы,
зеленые ногти в крови.
И дышат костлявые спины.
Беззвучны глаза голытьбы.
Планируют низко над глиной
лопаты
слоновые лбы.
Над ними начальник лампадой
пылает
и ловит момент,
чтоб дать нам большие лопаты —
тебе
и, любимая,
мне.
Интеллектуальные рыбы,
приступим в четыре крыла
к работе.
Но сколько б ни рыли,
земля неизменно кругла.
И небо мое неизменно,
и звонкая зона зари.
И будет большое возмездье
за ваше плебейство, цари.
Начало ночи
Над Ладогой пылала мгла,
и, следовательно — алела.
Зима наглела, как могла:
ей вся вселенная — арена.
И избы иней оросил.
(Их охраняли кобелями.)
И ворон,
воин-сарацин,
чернел,
налево ковыляя.
И кроме — не было ворон.
С ним некому — в соревнованье.
Настольной лампочки лимон
зелено-бел.
Он созревает.
И скрылся ворон…
На шабаш
шагала ночь в глубоком гриме.
Искрился только карандаш,
не целиком,
а только грифель.