Стихотворения

Соснора Виктор

ТЕМЫ

1965

 

 

«Твой страх постыден в день суда…»

Твой страх постыден в день суда. Оставим судьям страх. А я — что я?                 Не сострадай, несчастная, сестра. Их жизнь — похлебка, труд и кнут, их зрелища манят, они двуногий свой уют распяли —         не меня. Я не искал ни сильных сект, ни всесторонних благ. Моя Голгофа выше всех народных масс была. Сестра! Не плачь и не взыщи. Не сострадай, моя. Глумятся надо мной — молчи, внимательно молясь. Но ты мои не променяй сомнения и сны. Ты сказку, сказку про меня, ты сказку сочини.

 

Баллада Оскара Уайльда

Не в алом, атласном плаще, с алмазной пряжкой на плече, костляв, как тауэрский нож, он пьян и ранен был, когда в нечаянную ночь любимую убил. Над Лондоном луна-монокль, а Лондон подо льдом. Летает рыба надо мной вся в нимбе золотом, Летает рыба. Клюв, как шпиль, мигает на мильоны миль. Ты, рыба, отложи яйцо. Яйцо изымет лорд. Он с государственным лицом детеныша убьет. Для комплекса добра и зла, мой сэр, еще сыра земля. Мы знаем этот шар земной, сие жемчужное зерно, где маразматики семьи блудливы, но без сил, где каждый человек земли любимую убил… На нас начальник налетал. Он бил бичом и наблюдал, чтоб узник вежливо дышал, как на приеме принц, чтоб ни луча, ни мятежа, ни человечьих лиц. В наш административный ад и ты упал, Уайльд. Где Дориан?             Где твой прогноз — брильянтовый уют? Вон уголовник произнес: — И этого убьют. Ты был, как все мы, за ключом, в кассеты камня заключен, кандальной речью замелькал когда-то дамский шаг, как мы, ты загнанно мигал, как мы, еще дышал. Актер! Коралловый король! Играй игрушечную роль! На нарах ублажай и зли библейских блох, Уайльд. Ведь каждый человек земли Уайльдов убивал. Не государство и не век, не полицейский идеал, а каждый честный человек Уайльдов убивал. Кто мало-мальски, но маляр, читал художнику мораль. А твой герой и не поэт. Он в кепи для игры в крокет. Он кегли, клавиши любил, бильярдный изумруд… Как все, любимую убил, и вот его убьют. Ведь каждый в мире, кто любил, любимую убил. Убил банальностью холуй, волшебник — салом свеч, трус для убийства поцелуй придумал,           смелый — меч. Один так мало пел «люблю», другой так много — хоть в петлю, один с идеями связал убийство (эра, гнет), один убьет, а сам в слезах, другой — и не вздохнет. Один — за нищенский матрас, другой — за денежный маразм… Убийцы,         старцы и юнцы — ваш нож!         без лишних льгот! Ведь остывают мертвецы безвредно и легко. Над мертвецами нет суда, не имут сраму и стыда, у них на горле нет петли, овчарок на стенах, параши в камере, поли- ции в бесцельных снах. Им не осмысливать лимит мерзавцев, названных людьми (один — бандит, другой — слюнтяй, четвертый — негр параш), они следят, следят, следят, — и не молись, не плачь. Нам не убить себя. Следят священник и мильон солдат, Шериф, тяжелый, как бульдог, и нелюдимый без вина, и Губернатор-демагог с ботинками слона. Не суетиться мертвецам — у Стикса медленно мерцать, им не напяливать белье, белье под цвет совы, не наблюдать, как мы блюем у виселиц своих. Нас, как на бойню бедных кляч, ведет на виселицу врач, висят врачебные часы — паук на волоске, пульсируют его часы, как ужас на виске. Идут часы моей судьбы над Лондоном слепым. Не поджидаю день за днем ни оргий, ни огней. Уж полночь близится                         давно, а гения все нет. Что гений мне? Что я ему? О, уйма гениев!                 Уму над бардаком не засверкать снежинкой серебра, будь гениальнее стократ сам — самого себя! Ты сказку, сказку береги, ни бесу, ни себе не лги, ни бесу, ни себе не верь, не рыцарствуй на час, когда твою откроет дверь определенный час. Он примет формулу твою: — Чем заняты Вы, сэр? —                         Творю. По сумме знаний он — лицей, по авантюрам — твой собрат, как будто бы в одном лице Юл Бриннер и Сократ. Он в комнату мою проник, проникновенный мой двойник. Он держит плащ наперевес, как денди дамское манто… Но ты меня наперерез не жди, мой матадор. Я был быком, мой верный враг, был матадором,                 потому свой белый лист, как белый флаг, уже не подниму. А в вашем вежливом бою с державной ерундой один сдается, — говорю, — не бык — так матадор. Ваш бой — на зрительную кровь, на множественную любовь, ваш бой — вабанками мелькнуть на несколько минут. Мой бой — до дыбы, до одежд смертельно-белых,                 напролом, без оглушительных надежд, с единой — на перо. Уходит час… Идут часы… моей судьбы мои чтецы. Уходит час, и в череде, пока сияет свет, час каждый — чудо из чудес, легенда из легенд! Но вот войдут червивый Врач и премированный Палач. Врач констатирует теперь возможности связать меня… Втолкнут за войлочную дверь и свяжут в три ремня.

 

Февраль

Февраль. Морозы обобщают деянья дум своих и драм. Не лая, бегает овчарка по фетровым снегам двора. Дитя в малиновых рейтузах из снега лепит корабли. Как маленькое заратустро оно с овчаркой говорит. Снега звучат определенно — снежинка «ми», снежинка «ля»… Февраль. Порхают почтальоны на бледных крыльях февраля. И каждый глаз у них, как глобус, и адресованы умы. На бледных крылышках микробы, смешные птицы! птичий мир! А вечерами над снегами с похмелья на чужом пиру плывет иголочкой в стакане веселый нищий по двору. Он принц принципиальных пьяниц, ему — венец из ценных роз! Куда плывешь, венецианец в гондолах собственных галош? Ты знаешь край, где маки, розы, где апельсины,                 в гамаке где обольстительны матроны? Он знает — это в кабаке. Какая Феникс улетела? Какой воробыш прилетел? Какой чернилам вес удельный? Какой пергаменту предел? Достать чернил и веселиться у фортепьяновых костей. Еще прекрасна Василиса, еще бессмертен царь Кощей. Пора, перо, большая лошадь, перпетуум мобиле, Бальзак! Облитый горечью и злостью, куда его бросать?                 в бардак? — Бумага мига или века? Не все одно тебе, мой маг? Колен не преклоняй, калека, пред графоманией бумаг. Художник дышит млечным снегом. Снег графомана — нафталин. Как очи миллиона негров, в ночи пылают фонари. Без денег, как бездельник Ниццы, без одеяний, как любовь, на дне двора веселый нищий читал поэзию Ли Бо. Факир премудрого Китая, по перламутровым снегам он ехал, пьяный, на кентавре в свой соловьиный, сложный сад. А сад был вылеплен из снега, имел традиции свои: над садом мраморная нега, в саду снежинки-соловьи. Те птицы лепетали:                     — Спите, мудрец с малиновой душой, четыре маленькие спички — ваш сад расплавится, дружок, А утром, как обычно, утром, трудящиеся шли на труд. Они под мусорною урной нашли закоченелый труп. Пооскорблялись. Поскорбели. Никто не знал. Никто не знал: он, не доживший до апреля, апрелей ваших не желал. Вокруг него немели люди, меняли,         бились в стенку лбом. Он жил в саду своих иллюзий и соловьев твоих, Ли Бо. По телефону обещаю знакомым дамам дирижабли. По вечерам обогащаю поэзию родной державы. Потом придет моя Марина, мы выпьем медное вино из простоквашного кувшина и выкинем кувшин в окно. Куку, кувшин! Плыви по клумбам сугробов, ангел и пилот! В моем отечестве подлунном что не порхает, то плывет! Моим славянам льготна легкость — обогащать! обобществлять! — В моем полете чувство локтя дай, боже, не осуществлять. Один погиб в самумах санкций, того закабалил кабак… Куда плывете вы, писатель, какие слезы на губах?

 

Парус

Латинский парус! На Восток я пилотирую мой парус. Все, что не парус, — только торг, где драгоценности — стеклярус. Латинский парус! Боже мой: по белым клавишам — ногами! — блуждают женщины зимой, влажны их губы и вульгарны. Я ждал тебя, как месяц март, когда все брезжит, не смеркаясь… Плыви, мой парус, мой мираж, в пучине скальпелем сверкая. Плыви, цветок весенней мглы! (О, ботанические грезы!) Под снегом дерева белы, любое дерево — береза. Сибирь! Я твой вассал, Восток! Я твой Жерар Филипп из Пармы! Мой полотняный лепесток, мой белокаменный, мой парус! Аудитория — огул угодливых холу́ев Хама. Аудитория — аул татар,       в котором нету храма, где одинаково собак и львов         богами назначают. Аудитория — судьба, моя судьба, мое несчастье. В аудиториях — в аду, (ад продан по абонементам!) я провоцирую орду на юмор и аплодисменты. На сцене струйкою стою… Мои глаголы награждает неандертальский лай старух и малолетних негодяев. Я суб-         лимирую обман, я соб-         людаю ритуалы! Лишь парус мой, как барабан, там,     за кулисами,                 рыдает… Не дай мне бог сиять везде до дней последних донца. Дай мне сиять на высоте, не превращаясь в солнце. Дай между небом и землей не выйти на орбиту. А если доброе — во зло, а за добро — обиду, за всю мою большую скорбь дай мне во всем сиянье непредусмотренный восход, или солнцестоянье. Не дай весны на полюсах, и да не предварятся бесчисленные паруса — мои протуберанцы. Латинский парус! Ни души в твоем, мятежник, океане. А надо жить. И надо жить, надежды в бездну окуная. В сомнамбулическом пылу сомнений,         оглянись, художник: где океан? Болотный пруд, насыщенный трудом удобным. Тебе — безлюдье, ты — табу. В существованье нашем нищем ты ищешь рубежей?                     ты бурь в болоте инфузорий ищешь? Твой парус! Что ты знал о нем? В существованье нищем нашем, в гниенье медленном амеб твой парус сказочен и страшен.

 

Цыгане

По бессарабии двора цыгане вечные кочуют. Они сегодня — та-ра-ра — у нас нечаянно ночуют. Шатров у них в помине нет. Костры у них малы, как свечи. Они укладывают в снег детей на войлочные вещи. Где гам? Элегии фанфар? Легенды? Молнии? Ва-банки? Одна семья. Один фонарь. И, как фанерная, собака. На дне стеклянной темноты лежит Земфира и не дышит. С кем вы, принцесса нищеты, лежите? Вас Алеко ищет. Ему ни драки, ни вина. Он констатирует уныло: — Моя Земфира неверна ввиду того, что изменила. Кукуй, Алеко, не кукуй, а так-то, этаким манером, а изменила на снегу с неглупым милиционером. Ты их тихонечко нашел, под шубой оба полуголы, — ты не жонглировал ножом, ты их сердца сжигал глаголом! Ты объективно объяснил, ты деликатен был без лести, Земфиру ты не обвинил, милиционер рыдал, как лебедь. По бессарабии двора цыгане и не кочевали. Потомки Будды, или Ра, они у нас не ночевали. Наш двор, как двор, как дважды два — полуподвальные пенаты, а на дворе у нас трава, а на траве дрова, понятно. Мы исполнительно живем, и результат — не жизнь, а праздник! Живем себе и хлеб жуем. Прекрасно все. И мы — прекрасны! Мы все трудящиеся львы. Одни цыгане — тунеядцы. Идеология любви, естественно, им непонятна. Земфира, ты — Наполеон, с рапирой через мост Аркольский! В тебя любой из нас влюблен — и человек, и алкоголик. Но мы чужих не грабим губ, нам труд и подвиг — долей львиной! Мы не изменим на снегу себе, отечеству, любимой! А тот милиционер, а тот милиционер тот знаменитый, он — аномалия.                 И то — он изменил,             но извинился. Играй, гитара! Пой, цыган! Журчите, струны, как цикады! Все наши женщины — обман. Их поцелуи — как цитаты. Они участвуют всерьез в строительстве семей,                       все меньше цыганских глаз, цыганских слез, цыганской музыки и женщин. И я один. В моей груди звучат цыганские молитвы. Да семиструнные дожди дрожат за окнами моими.

 

Фауст и Венера

Сосед мой был похож на Лондон. Туманен… Чем-то знаменит… Он ехал малую народность собой (великим!) заменить. Он что-то каркал о лекарствах, о совещаньях, овощах. Итак,       луч света в темном царстве прибудет царство освещать. Я слушал,           как сосед пророчил, не сомневаясь ни на волос, что в паспорте его бессрочном в графе национальность: сволочь. — Так, —           думал я, вдыхая ровно и выдыхая дым в окно. — Так. Есть великие народы и малые.         Гигант и гном. Вон оно что!               Гном — вырожденец от должности отставлен трезво. Гигант же         с целью возрожденья направлен.         Ах, как интересно! Светало. Солнечное тело взошло малиновым оленем. И я решил на эту тему пофантазировать маленько. Огонь — малиновым оленем! Сидел саами у костра. Саами думал так:                 — О, время!.. Он, в общем, время укорял. Сидел саами. Был он худ. Варил он верную уху. И ухудшалось настроенье! Саами думал:               — Не везет саамским нашим населеньям. Мы вырождаемся,                 и все. Ему хотелось выражаться невыразимыми словами, а приходилось вырождаться. Что и проделывал саами. Снежинка молниею белой влетела в чум. И очумела! — И превратилась в каплю снега, поздней —             в обыденную каплю! И кто-то каркал,                 каркал с неба! Наверняка не ворон каркал. Сидел саами — сам, как вечность. Его бессмысленная внешность была курноса, косоглаза, кавычки — брови и кадык. Зубами разве что не лязгал за неименьем таковых. Вокруг брезентового чума бродили пни,                 малы, как пони. И до чего ж удачно, чутко дудел медведь на саксофоне! И пожилая дщерь саами тянула песенный мотив… Тянул медведя зверолов огромного, как мост, тянул медведя зверолов сто сорок лет за хвост. Тянул медведя и тянул и обессилел весь. До хижины он дотянул, глядит:         а где медведь? Медведя нет. У старых стен лежит медвежья тень. Но зверолов был парень-гвоздь! Породистый в кости! Медведя нового за хвост он цепко ухватил. Упрямо пролагая след, он тянет девяносто лет! Он тянет ночь. Он тянет день. Он исхудал, как смерть. Он снова, снова тянет тень, а думает —             медведь! Замолкла песня.                 Отзвенела аккордеоновым аккордом. Тогда-то в чум вошла Венера, как и должна богиня —                         гордо. Она была гола, как лоб младенца,         не пронзенный грустью. Она сияла тяжело не модной и не русской грудью. Она была бела, как бивень, чернели кудри, как бемоли. А бедра голубые были, как штиль на Средиземном море. А чтобы дело шло вернее, она сказала:             — Я — Венера. Сказал саами: — Вы, навроде, навроде, рано вы разделись… Вам, верно, нужен венеролог, а я — саами… вырожденец. Венера развернула тело к огню — удачными местами. И поцелуй запечатлела в студеные уста саами. Саами вмиг омолодился и сердце молодо зашлось, и стало в чуме мало дыма, и электричество зажглось! Через неделю —                 много-много детей запрыгало по чуму. Хоть стало в чуме малость мокро, зато — о, возрождение — чудно! Младенцы, как протуберанцы пылают!         Лопают моржами! Младенцы — вегетарианцы растут, и крепнут, и мужают! Еще неделя —                 и на лодке моторной           плавают, как в люльке. ______ О, возрожденные народы, вам не нарадуются люди! Но я увлекся рисованьем сюжета,         чуть не позабыв, как пожилая дочь саами тянула песенный мотив. На Севере, на Севере, а это далеко, развеселились семеро красивых рыбаков. У них к веселым песенкам был редкостный талант. Ах, песенки! Ах, пеночки! Невыполненный план! Их увлекала музыка, а не улов сельдей. От Мурманска до Мурманска ходили по семь дней. Они ходили без руля. Один из них — грузин свой нос, как руль, употреблял, в пучину погрузив! Они придумали уже такие паруса! свои четырнадцать ушей на мачту привязав! Морские волки! Демоны! Греми, гармошка — грусть! И прыгали все девочки, как брызги, к ним на грудь! На Севере, на Севере, а это далеко, пошли ко дну на сейнере пошли ко дну все семеро красивых рыбаков. Когда красавцы выплыли, — похоронил их порт… Вывод: пока ты план не выполнил — не пой!

 

Фонтан слез

Бахчисарай! Твой храбрый хан в одно мгновенье обесценил монеты римлян и армян и инструменты Авиценны, он прибивал славян к столбу гвоздями белыми Дамаска. Отнюдь не мнительный Стамбул молился узкоглазой маске. Бахчисарай! Твой хан Гирей коварно и кроваво правил. Менял внимательно гарем и слезы на металлы плавил. Все — мало. Только власть любил. Всех юношей страны для страху убить задумал               и убил; оставив евнухов и стражу. Под ритуальный лай муллы взлетали сабли ястребами, мигала кровь, как солнце мглы; младенцев сабли истребляли. Прошло еще двенадцать зим. Двенадцать лун ушло в преданье. Хан постарел. Татарский Крым жирел оружьем и плодами. Мурзы облюбовали быт. Чиновники чины ловили. Рабы работали;                 рабы обычай и бичи любили. Прошло еще немало зла… Хан правил пир в стеклянных залах, и к хану женщина пришла; она пришла             и так сказала: — Тебя никто не мог любить. А я одна тебя любила. А нужно было бы убить. Прости меня, что не убила. Повелевал ты, но — Аллах! — легко повелевать слезами. Я много лет таила страх; Я умираю,           и сказала. Она была бела, как бред, как струйка бедная.                     Не знали ни имени ее, ни лет; ее в гареме не назвали. Сам хан лекарствами поил. Мурзы мигали:                 не возможно! старик наложницу любил, которую не знал на ложе. Она в субботу умерла. Приплыл ясак. Носили яства. Неслось на яликах «ура!» Задумчив был Гирей и ясен. Он слуг судил — не осудил. (Молчали эшафоты Крыма.) Наложниц не освободил, но и не пользовался ими. Он совершил обряды сам, сам в саван завернул, шатаясь, надгробный камень сам тесал; тесал,       а евнухи шептались. Он положил под камень клад, и не было богаче клада, он вырезал на камне глаз, и слезы падали из глаза. Аллах, — сказал он, — больше звезд в моей судьбе уже не светит. Да буду я фонтаном слез! — Да будешь! — так Аллах ответил. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Когда узнал Бахчисарай, татары мысли развивали, к утру утих собачий лай, все очаги разогревали. Торговец стриг своих овец. У тиглей хлопотал кузнец. Жемчуголов ловил свой перл. Рабы свою баржу смолили. Лишь муэдзин молитву пел и поздравлял татар с молитвой.

 

Два стихотворения в Михайловском

 

1

«Где готические ели…»

Где готические ели, цепи храбрые хвои, путешествуют по елям дятлы в мантиях Востока. Там живут живые шишки в деревянных париках, размышляет о дожде белый гриб-Сократ. Саблезубые собаки бегают и лают, поднимаются у зайцев царские усы. По холмам — холодным храмам, как монахини, вороны механические ходят и вздыхают… И когда замерзла клюква, и тогда взлетели листья. О, Летучие Голландцы! распугали птиц. Разворачивают парус журавли — матросы неба, улетают, улетают на воздушных кораблях.

 

2. Пушкин в Михайловском

Улетели птицы и листья. Небеса — водяные знаки. По стеклянной теплице ходит цапля в белом, как дева в белом. Однозвучен огонь.                 Мигают многоглазые канделябры. Ты один. В деревянном доме деревянная тишина. Улетели пчелы и утки. В небесах невидимки-бесы. А вчера уползли улитки в сердцевину земного шара. Ты один в деревянном мире. Черной молнией по бумаге пробегает перо воронье, и чернеют черновики. Пчелы в ульях, улитки в недрах. И у птиц опадают крылья. Перелетные птицы, где вы? Опустели улицы неба. За стеклянной решеткой ходит цапля в белых, как бал, одеждах, чертит клювом на мглистых стеклах водяные знаки свои.

 

Фрагменты

Уснули улицы — кварталы столичной службы и труда. Скульптуры конные — кентавры, и воздух в звездах, как вода. И воздух в звездах, и скульптуры абстрактных маршалов,                         матрон. И человек с лицом Сатурна спит на решетке у метро. На узких улицах монахи в туннелях из машин снуют. На малолюдном Монпарнасе нам мандарины продают. Стоит Бальзак на расстоянье (не мрамор, — а мечта и мощь!). Все восемь тысяч ресторанов обслуживают нашу ночь. На площади Пигаль салоны: там страсти тайные, и там… А птицы падают, как слезы, на Нотр-Дам, на Нотр-Дам!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я не кричал ни «СОС», ни «МАМА»! Судьба судьбой — сама собой. Я — заблудился.                 На Монмартре белел чудовищный собор, слепая ваза византийства (кто им Париж короновал?), как белый ворон, как вития, мои молитвы колдовал не мой собор.         Меня мутило (мир — в электрическом огне!). Куда вели меня, мой тихий? Вы знаете язык. — Я — нем! Я нем, как номер на витрине, а на Монмартре их — мильон! Куда вели меня, Вергилий? В какой Париж?                 В бреду моем кто мне забрезжит? Где вы, спутник? Вергилий в Лувре. Он без сил. Он перед истинным искусством устало трогает усы. Туристы — статуи валькирий — на цыпочках шли на Монмартр… Я видел — вы ушли, Вергилий, большой и пасмурный, в туман… И выбегали манекены. О рукоплещущий гарем! О элегантные макеты с телами нежными, как крем! У этих дам краснели губы смородиною сентября, торжественно звучали зубы, как клавиши из серебра! И обнимали на Монмартре меня за ум и за талант. Но холодны, как минералы, наманикюрены тела. Соборы — кактусы в саванне, за стеклами машин —                       собаки… Где люди? Где живые? Где вы? Но у людей свои уделы. Но у людей свои надежды, свои де Голли, свой ажан, свои и оды и одежды, и все — свое!               И я бежал! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И я бежал, как тень машины, по циклопической стене. Салоны музыкой манили, мигая на одной струне. Мигали улицы — могилы (фонарь карманный нес ажан!). Молясь иогам и богиням, я, как сомнамбула, бежал! Очнулся где? Где очутился? Любимая, чего достиг? До смерти мне шага четыре, а до тебя мне               не дойти! …Дом Радио. — Бежишь? Боишься? — Не страх, не страх в моей душе. — Дом этот — камертон Парижа, конструкция его ушей! — Я не боюсь, что я подслушан, поставят в минус или в плюс, дышу похуже ли, получше, и ничего я             не боюсь: ни смерти, ни бессмертной славы, — за ОСТАЛЬНЫХ боюсь…                         Скорей! Дом Инвалидов в лунах слабых и, наконец, отель «Кере». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вбежал! Гарсон готов к поклону. В мундире неба он. Уют. Вергилий мой ходил по холлу, Вергилий жаждал интервью, он был с магнитофоном тайным, он бледен был, сказал в упор: — О, Господи! Да вы не Данте! Да вы двойник Эдгара По! Смеялись. Но изнеможенье прошло. Смеялся. А потом, не сделав лишнего движенья, я только застегнул пальто. И вышел (воздух был — как уксус! луна — как жерло! я — сипай!) в безлюдные туннели улиц. И пересек бульвар Распай.

 

Леонид Мартынов в Париже

Вы видели Мартынова в Париже? Мемориальны голуби бульваров: сиреневые луковицы неба на лапках нарисованных бегут. Париж сопротивляется модерну. Монахини в отелях антикварных читают антикварные молитвы. Их лица забинтованы до глаз. Вы видели Мартынова в Париже? Мартынов запрокидывал лицо. Я знаю: вырезал краснодеревщик его лицо, и волосы, и пальцы. О как летали золотые листья! Они летали хором с голубями. Они, как уши мамонтов, летали, отлитые из золота пружины. Какие развлеченья нам сулили! Какие результаты конференций! Видения вандомские Парижа! А он в Париже камни собирал. Спиной к Парижу, к Эйфелевой башне, он собирал загадочные кремни. Он говорил загадочные фразы: — У вас Париж, у нас — свои снега. Вы не читали Гегеля, младенец? — Нет, не читал. — А что же вы читали? — Сейчас читаю партитуры опер. — Зачем? Безумец! Слушайте, о, Слуцкий! Чудак читает партитуры опер! Сейчас мы вас отлично развенчаем: где ваши развлеченья? результаты?! А сам в Париже камни собирал. Он собирал загадочные кремни: ресницы Вия, парус Магеллана, египетские профили солдат, мизинцы женщин с ясными ногтями. Что каждый камень обладает сердцем, он говорил, но это не открытье, но то, что сердце — середина тела, столица тела — это он открыл. Столица! где свои автомобили, правительства, публичные дома, растения, свои большие птицы, и флейты, и Дюймовочки свои. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Был вечер апельсинов и помады. Дворцы совсем сиреневые были. Париж в вечернем платье был прекрасен, Как Эльза Триоле в вечернем и мемориальном платье.

 

«Прощай, Париж…»

Прощай, Париж! Летают самолеты, большое небо в красных параллелях, дожди, как иностранные солдаты, идут через Голландию в Москву. Прощай, Париж! Я не уеду боле туда, где листья падают, как звезды, где люстры облетают, как деревья, на улицы квартала Бабилон. Прости за то, что миллион предчувствий в моей душе, как в башне Вавилона, прости мои монгольские молитвы, монашество мое и гамлетизм. Прости за то, что не услышал птиц, моя душа — вся в красных параллелях. Кто мне сулил исполненное небо? Такого неба нет и не бывало. Как убывают люди и минуты! Атлантов убаюкали моллюски. Как я умру, не зная, кто из граждан мне в уши выливал яд белены? — Прощай, прощай и помни обо мне…

 

Письмо

О вспомни обо мне в своем саду, где с красными щитами муравьи, где щедро распустили лепестки, как лилии, большие воробьи. О вспомни обо мне в своей стране, где птицы улетели в теплый мир, и где со шпиля ангел золотой все улетал на юг и не сумел. О вспомни обо мне в своем саду, где колокольные звонят плоды, как погребальные,                 а пауки плетут меридианы паутин. О вспомни обо мне в своих слезах, где ночи белые, как кандалы, и где дворцы в мундирах голубых тебя ежевечерне стерегут.

 

Музыкант

Как свечи белые, мигала тишина. Из крана капала и капала луна, такая маленькая, капала теперь, из крана капала и таяла в трубе. Как свечи белые, маячили в ночи так называемые лунные лучи, а та луна, а та небесная была в кружочках цифр, как телефонный циферблат. Совсем иные, иноземные миры, висели звезды, как бильярдные шары. В бубновых окнах лица женщин и мужчин чуть-чуть прозрачнее, чем пламя у свечи. Я был в неясном состоянье перед сном. Я был один, и был один старик со мной. Но был он в зеркале, таинственный старик, в шампанских бакенбардах современный лик. Он делал пальцами, как делает немой. Как свечи белые, мигали у него немые пальцы. Этот мученик зеркал на фортепьяно что-то странное играл. Мою чайковскую луну и облака, как Дебюсси, он в си-бемоли облекал, то патетические солнца и латынь он мне, слепцу, мой музыкальный поводырь. Еще старик играл такое попурри: — Все это было — твой парнас и твой париж, но ты не жил и не желал,                         увы и ах! существованье музыканта — в зеркалах, лишь в зеркалах твои сожженные мосты, молитвы мутные, минутные мечты, я — тварь земная, но нисколько не творю, я лишь доигрываю музыку твою, мы — Муки творчества, нас ждет великий суд, у нас, у Муков, уши длинные растут, но наши уши постепенно отцвели, спасает души повседневный оптимизм, я презираю мой мучительный талант… А по мостам ходили белые тела. Как свечи белые, маячили в ночи тела, одетые у женщин и мужчин. Играл орган в необитаемых церквах. Его озвучивали Гендель или Бах. Фонарик в небе трепетал, как пульс виска. И в небе с ним — необъяснимая тоска. О музыкант, какую ни бери бемоль, минорный край твой есть, как мания, немой. О музыкант, ты музыкант в своем числе! О поводырь, как и ведомые, ты слеп. Взойдет ли солнце, очи выела роса. Как водяные знаки, бедные глаза. О музыкант, меня ты не уговорил. Ты улыбнулся и на улицу уплыл. Так ты уплыл. Но я нисколько не скорблю: большое плаванье большому кораблю.