«Мы плыли уже семь дней…»
Мы плыли уже семь дней,
семь дней мы плыли.
И не было ни силуэта,
ни слова в тумане,
и не было ни небес, ни беспокойства,
ни «здравствуй» и ни «прощай»
ни в прошлом, ни завтра.
Плыви, наш корабль, плыви,
плывем, товарищ,
такая тоска — туман,
страна немая,
вся наша судьба — туман,
как мрамор, белый,
где не было ничего,
что не бывало.
Уже не слышит ухо эха
потусторонних песен птиц,
и вороны и воробьи
и улетели и уснули,
уже большие звезды неба
иллюминировали ели,
как новогодние игрушки,
они висели на ветвях,
а маленькие звезды леса,
а светлячки за светлячками
мигали, как огни огромных
и вымышленных государств,
где в темноте, как циферблаты,
фосфоресцировали очи
обыкновенной птицы филин,
где гусеницы, как легенды,
распространялись по деревьям,
где на фундаментах стояли
капитолийские деревья,
как статуи из серебра,
где бабочки на белых крыльях
играли, как на белых арфах,
где в молодых созвездьях ягод
ежеминутно развивались
молекулы живых существ,
где белокаменные храмы
грибов
стояли с куполами
из драгоценного металла,
где так мультипликационно
шли на вечернюю молитву
малюсенькие муравьи,
где над молитвой муравьиной
смеялся спичечный кузнечик,
но голос у него был мал,
увы,
совсем не музыкален.
«Бессолнечные полутени…»
Бессолнечные полутени.
В последний раз последний лист
не улетает в понедельник.
Вечерний воздух студенист.
Мы незнакомы. Я не знаю
ты творчество какой травы,
какие письменные знаки
и путешествия твои
какие нам сулили суммы?
Все взвесили весовщики.
В лесу безвременье и сумрак,
а мы с тобой — временщики.
И пусть. И знаем все: впустую
учить старательный статут,
что существа лишь существуют
и что растения растут,
что бедный бред — стихотворенья,
что месяц — маска сентября,
что — деревянные деревья
не статуи из серебра,
что, сколько сам ни балансируй
в бастилиях своих сомнений,
лес бессловесен и бессилен
и совершенно современен.
И ты, и ты, моя Латона,
протягиваешь в холода
пятиконечные ладони,
и им, как листьям, улетать…
«Разлука звериного лая со страхом совиным…»
Разлука звериного лая со страхом совиным,
разлука рассвета со звездами в красной воде,
ты, память моя, —
ты разлука
цепей с целым царством — рабовладением сна.
Когда опустеют все тюрьмы последнего сердца,
тогда ты поймешь:
мир прекрасен одними скорбями скорбей,
не узник тоскует в тюрьме —
это тюрьмы тоскуют в разлуке,
и смерть это вовсе не смерть,
а разлука со смертью своей.
Спасибо.
За все фонари, за дожди нефтяные, ночные…
«Ты уходишь…»
Ты уходишь,
как уходят в небо звезды,
заблудившиеся дети рассвета,
ты уходишь, как уходят в небо
на кораблики похожие птицы.
Что вам в небе.
Наша мгла сильнее снега.
Наше солнце
навсегда слабее сердца.
А кораблик
журавля на самом деле
небольшое
птичье перышко — не больше.
Ты уходишь.
Отпускаю, потому что
опустели
сентябри моими журавлями.
До свиданья.
До бессонных сновидений.
До рассвета,
заблудившегося в мире.
«Уменьшаясь, плыли птицы…»
Уменьшаясь, плыли птицы
маленькими лепестками,
поднебесными телами…
Таял воздух голубой.
Было солнечно и страшно.
Надо мною белый голубь,
как корабль с куполами,
не шатаясь, проплывал.
Где твоя команда, птица?
капитан и приключенья?
ты куда плывешь? в какие
иноземные миры?
Небо таяло и гасло.
Вся вселенная темнела.
Только белый голубь в небе
и не таял и не гас.
Над бессонной тьмой вселенной,
над вселенной сновидений
он сиял совсем спокойно —
шестикрылая звезда.
«Солнце знает свой запад…»
Солнце знает свой запад.
Луна знает свои приливы.
Муравей знает свое завтра.
Цапля знает своих цаплят.
Все знают: солнце — небесное тело,
луна — карманное зеркальце солнца,
муравей — карликовое животное,
у цапли — одна, ей свойственная, нога.
Слепые
Ты помнишь,
а если не помнишь, то вспомни:
как пели слепые, сейчас на базаре, в Ангарске,
слепая семья —
он, она и ребенок.
И были у них негритянские лица, но белого цвета.
Мужчина играл на гармошке,
как будто растягивал лягушонка,
девушка пела,
и серьги ее распускались, как два парашюта,
девочка делала ножками:
танец она исполняла,
все остальные — присутствовали:
стояли,
моргая и не моргая.
Ты помнишь, что пели они?
И не надо, не помни:
такие же песни, как провинциальные лебеди на клеенках.
Толпа была полуодета, как все толпы на свете:
меха… кое-что из резины… тельняшки…
милиционеры с медалями… все остальные…
А те, кто поближе к слепым — не слушали пенье,
рассматривали
белые лица,
сочувствуя, но не стесняясь,
а те, кто подальше — не видели лиц, но слушали пенье,
они вынимали монеты из меди и не уходили.
Однако торговля не стала менее оживленной:
старухи в больших рукавицах
фруктовую рыбу обнюхивали, как целовали,
работали мясники топорами средневековья,
в бочонке звенел огурец, как зеленый звоночек.
Потом появилась, как львица, действительно, лошадь.
К гармошке пропал интерес:
все пошли посмотреть хорошенько на лошадь,
все,
даже четыре, как курицы, маленькие карлицы
и два лейтенанта:
с биноклем один, у второго футляр от бинокля.
Не помнишь, как падали листья?
А ты попытайся, припомни:
как листья играли, как трубки из маленькой меди,
с еще малолетних деревьев уже опадали,
уже увядая, еще не желтея,
они опадали зеленого цвета.
Солнце совсем не имело определенного места на небе —
присутствовало в каждой капельке неба одновременно.
Фосфоресцировал воздух, как испаренья
химических элементов химического производства.
Что происходило еще?
Лошадь-львицу
хороший товарищ вовлек в двухколесную тачку,
четыре карлицы купили четыре стакана
орешка сибирского кедра.
И щелкал орешек, как клюква,
И все остальные сплевывали скорлупу, когда шли, как
за эллинской колесницей, за тачкой.
Я помню тот вечер, когда фонари опускали
колокола великолепного света.
В грустной гостинице, в камере-одиночке
по телевизору кто-то играл на рояле.
Кто-то прекрасно играл, проникновенно и задушевно:
в смысле не «за душу брал», а в смысле «задушат»…
И ничего не случилось, дружок, ничего не случилось
вот и сейчас, в воскресенье, как видишь, в Ангарске.
«Когда на больших бастилиях…»
Когда на больших бастилиях
подводного государства
мигают, как колебанья,
вечерние колокола,
когда потемнеет воздух,
тогда расставляет море
беспалые перепонки
тишины.
И всякая тварь-творенье
небес, океана, суши
тогда, затаив дыханье,
спускает птенцов в гнездо.
Темнеет корабль корсара, —
он гасит огни живые,
и парус, как белый ангел,
на перышках убегает.
Что птица? — Небесное тельце.
Что рыба? — чертеж лекалой;
что звери пустынь? — пушинки;
корабль со своим бушпритом —
комарик с невредным жалом;
луна — это капля в море,
ни больше, ни меньше — капля
тишины.
Когда замигает бронзой
вечерний колокол моря
и восемь веселых лун
расставят свои зеркала, —
обманывайся, товарищ! —
тогда накануне страха
опущенными парусами
развлекается тишина.
«Род проходит и род приходит…»
Род проходит и род приходит.
Веселью время и скорби время.
Только солнце бьется, как сердце
в туманном мире, в минутном небе.
«Кристалл любви, кристалл надежды…»
Кристалл любви, кристалл надежды,
медаль ста солнц, метель ста вьюг!
Не удален и не удержан,
сам удалился и стою.
Стою над пропастью. Два грифа
летают. Море — в небесах.
О волны, кружевная гибель! —
вас ни воспеть, ни написать.
Кристалл любви, кристалл забвенья,
молитва колокольных лбов!
Над пропастью луна забрезжит,
клубится солнце, как любовь.
Стою с бокалом. И не брошусь.
Стою вне Вас, бокал — за Вас!
Я пью вино — златую бронзу, —
и счатлив мой глагол и глас!
Пой песню! В этом песнопенье
лишь голос горечи без нот.
Над нами тучи переспели,
дождь о живительный блеснет!
Стою. Блеснет да в пропасть канет
и сердца страх, и тишь в крови…
Кристалл времен, кристалл дыханья,
твердыня жизни и любви!