Они выплеснулись неожиданно из темной чащи кустарника.

Вылетели на солнце, вспыхнули, обожженные счастьем бесшабашного, упоительного галопа, и понеслись наперегонки, рассекая траву и цветы.

Рыже-золотым клубком катилась по зеленому лугу Джулька, словно кто-то сильной рукой запустил ее из сиреневых чащоб, а рядом с нею ошалело летел похожий на небольшого волка радостный Джулькин избранник – Боцман.

Иногда Джулька прямо на бегу, на всем их бешеном спринте умудрялась лизнуть Боцмана в щеку, умудрялась обнять его лапой или просто коснуться шерсти, что тоже было проявлением любви. И Боцман совершал то же самое.

Если бы вы стояли на пригорке, а перед вами искрился, рассыпался и сверкал беспорядочный цветочный луг, по которому носились голова к голове две дворняги, вы бы сразу поняли: они любят друг друга. Они действительно любили и были неразлучны.

А началось дело с того, что Боцман, давно, видимо, положивший на вислоухую красавицу Джульетту свой острый собачий глаз, задыхаясь от счастья, проник в подъезд Джулькиного дома и, уже не в силах объясняться в чувствах, просто овладел ею. Они замерли в потоке блаженства и так стояли, ощущая любовь.

Но тут раздался оглушительный крик консьержки.

Собаки сразу поняли, что эта тощая тетка со скатавшимися клоками вместо волос ничего подобного никогда не испытывала, и решили не обращать на нее внимания. Тогда консьержка, сбивая каблуки, понеслась на третий этаж к Борису Борисовичу, хозяину Джульки, и, брызжа слюной, стала кричать, что внизу происходит жуткая гадость.

Борис Борисович с Тамарой Петровной только что приступили к завтраку, и тут эта идиотическая консьержка… Тамара Петровна сказала:

– Сходи, Лапа. Посмотри, что у них там.

– Где наши лыжные палки, Лапуля? – растерянно спросил Борис Борисович.

– Не знаю, Лапа. Наверное, там, в углу. Не помню. А зачем палки?

– Возможно, их придется хлестануть. Знаешь, как бывает у собак.

– А-а… – поняла Тамара Петровна. – Тогда порыскай возле шифоньера.

В углу, возле шкафа, был своего рода склад уникальных вещей. Тут, одно на другое, было заботливо навалено все самое лучшее. С мусорки. Кофты, рубашки, пиджаки, туфли, игрушки, коробки, радиоблоки, баян, телевизор, ящик с ржавыми болтами, лыжи и, конечно, палки всех сортов.

Борис Борисович подтянул походные джинсы и, выбрав нужную палку, пошел к консьержке, которая уже топталась на пороге, словно перед ней закрыли двери туалета.

Они спустились на первый этаж и обнаружили влюбленных, стоявших в той же блаженной позе. Борис Борисович терпеть не мог издевательств над животными, но, чтобы консьержка закрыла, наконец, рот, хлестанул Боцмана по заднице. Любовь сразу прервалась. Боцман пулей вылетел из подъезда. Однако на Бориса Борисовича по благородству сердца не обиделся. Во-первых, потому, что его, случалось, бивали и сильнее. Он порою неделями отлеживался в подворотнях. А Борис Борисович… это так, ерунда. Просто вежливо подсказал, что для любви нужно было найти более подходящее место. Это – во-первых. А во-вторых, не осерчал Боцман и потому, что Борис Борисович, все-таки, имел непосредственное отношение к Джульетте и это, конечно, надо было учитывать.

Потому-то через три дня, когда Борис Борисович, нагруженный, как путешественник, рюкзаком с пустыми бутылками влезал в троллейбус, Боцман тут же верноподданнически прошмыгнул рядом и уселся у его ног. Он, Боцман, действительно был похож на волка-подростка. Густая черно-серая шерсть, острая волчья морда и все понимающие, себе на уме, мазутно-сливовые глаза.

– Ну? – спросил Борис Борисович Боцмана, который преданными очами глядел на хозяина Джульетты, можно сказать – духовного отца любимой Джульки. – Что будем делать, жених?

Боцман понял: на этот серьезный вопрос нужно как-то отреагировать и в знак примирения подал Борису Борисовичу лапу.

– Это – само собой, – сказал Борис Борисович. – Но от алиментов не отвертишься.

Борис Борисович не испытывал к постороннему дворовому псу неприязни за содеянное с Джулькой. Что ж, дело житейское. Кроме того, Борис Борисович любил всякое живое существо во всех его проявлениях, но, правду сказать, никаких прожектов относительно приставшей дворняги не строил, несмотря даже на протянутую в знак примирения лапу.

Так ехали они в троллейбусе, позвякивая пустыми бутылками, довольно долго и далеко. Глядели друг на друга, и каждый думал о своем.

Наконец, Борис Борисович выбрался из транспорта с гремящей ношей и направился к пункту приема посуды, размышляя по пути: хватит ли ему вырученных денег на вино. А пес уже преданно бежал рядом, словно Борис Борисович давно был его любимым хозяином.

На бутылку денег хватало.

Борис Борисович торопился вернуться назад, чтобы в родных стенах обрести необходимое спокойствие и блаженство тела. Он напрочь забыл о собаке, втиснулся в переполненный троллейбус, и дверь за ним с лязгом захлопнулась. Боцман остался стоять на остановке в чуждой, далекой стороне. Почему Борис Борисович с первой же встречи окрестил его Боцманом – один Бог ведает. Лишь когда они сели с Тамарой Петровной за стол, Борис Борисович вспомнил о собаке и засовестился.

– Бросил я его там одного, Лапуля, – переживал он. – Ведь это далеко. Он там чужой. У них, у собак, с этим строго. Чужой на территории – враг. Покусать могут запросто.

– Не убивайся, Лапа, – успокаивала мужа Тамара Петровна. – Они договорятся. По своим законам. Что ж, ты должен был его на такси везти?

– То-то и оно, – вздохнул Борис Борисович.

– Я не помню, Лапа, – с некоторой тревогой молвила Тамара Петровна. – Ты сегодня ходил хрусталь сдавать? Вроде бы я собирала тебе сумки.

Борис Борисович не обиделся на такую вопиющую забывчивость супруги. Он уже привык и смирился с тем, что Тамара Петровна, женщина еще молодая, – всего сорок два, – выглядела теперь попутной старухой. Она в последнее время ничегошеньки не помнила, склероз останавливал ее посреди комнаты с тряпкой ли, мылом или какой-нибудь ценной вещью с мусорки, ибо на полпути она уже не ведала, куда двигалась по какой-либо надобности и зачем.

– Ну как же, Лапуля… Ты что забыла? – возразил Борис Борисович.

Он и сам, сильно поседевший в последнее время, походил на молодого старика, хоть лет ему было чуть больше, чем Тамаре Петровне. Сознавая свою преждевременную старость, а может быть, даже ощущая незримые весла лодки, неуклонно несущей его в направлении реки Стикс, Борис Борисович, сдавшись течению, мирно называл себя дедом, хоть детей, а стало быть, и внуков у них с Тамарой Петровной не было.

Одет Борис Борисович, надо сказать, был, с некоторым изыском, но с чужого плеча, – что добывал в походах к мусорным контейнерам. Иногда, впрочем, попадались вещи добротные, почти новые. Тогда Борис Борисович с Тамарой Петровной радовались и недоумевали: до чего же люди бесятся с жиру, выбрасывая добро. А выбрасывали много чего.

Бориса Борисовича со временем обуяла даже какая-то нездоровая страсть к таким экспедициям, и он тащил в дом все, что ни попадя. Даже, откровенно говоря, то, назначения чему не знал вовсе. К примеру, под кухонным столом стояло электрополотенце, какие вешают в туалетах вокзалов, аэропортов, гостиниц и прочих заведений. Но Борис Борисович уже забыл и вокзалы, и аэропорты, а потому, обнаружив электросушилку, долго вертел непонятный предмет в руках, размышляя, какую бытовую пользу он мог бы принести. Так и не установив назначения полотенца, решил, что на него, как на мелкую скамейку, удобно будет ставить ноги во время, скажем, чаепития.

Тамара Петровна одобрила и похвалила находку мужа, сказав:

– Да, Лапа. Очень хороший ящичек. С зеркальцем. Но может быть, он имеет какое-нибудь интересное свойство?

– Не без этого, Лапуля. Но ты же знаешь, я в этих предметах, что сапожник в аптеке. Поставим под стол, и будем держать на нем ноги для отдыха.

– Правильно! – обрадовалась Тамара Петровна. Она уже давно, потеряв свои умственные ориентиры, привыкла соглашаться со всем, что говорил и делал Борис Борисович.

Понятно, так было не всегда. Когда-то, лет десять назад, Тамара значилась в оркестре народных инструментов талантливым музыкантом и очаровательной, остроумной, даже ироничной женщиной. Попасть к ней на язычок не сулило жертве ничего хорошего. Потому-то у Тамары было немало недругов, завистников и просто врагов. Но в большинстве, ее уважали и считались с нею как с перспективной творческой единицей.

Борис любил ее.

Он тоже работал в этом оркестре, где считался виртуозом баяна и балалайки.

Тамара была для Бориса не просто любовью. Она была для него какой-то горячей страстью. Безрассудным самозабвением. Они были молоды, удачливы. Жизнь несла их под белыми парусами в просторный океан, где гулял легкий ветер шальной удачи и реял на горизонте серебряный бриз успеха и славы.

С этим, знаменитым тогда оркестром, которым командовал вместе со своей женой дирижер Виктор Александрович Степанов, Тамара с Борисом объездили полмира.

Они жили ясно, жадно, широко, не думая ни о деньгах, ни о служебных лестницах, просто дышали жизнью, как дышат, наслаждаясь, легким морским воздухом. Нью-Йорк, Париж, Лондон, Токио были только вехами признания и любви друг к другу. Кипучая, захватывающая деятельность на высоких волнах российской музыкальной культуры составляла все их существование.

Конечно, это была работа. Работа с утра до ночи. До крови из носа. Однако о другой жизни они не помышляли. Репетиции, выступления, концерты, путевые приключения. Рестораны, банкеты, экзотические места шумно неслись навстречу, как несутся перелески, озера, мосты навстречу летящему поезду. И казалось, это будет вечно. Но вечно так бывает редко.

Тяжелые тучи уже нависли над Борисом с Тамарой. Над Тамарой, конечно, из-за ее острого язычка. Над Борисом из-за того, что он от хмельной любви к миру, музыке и Тамаре не однажды, очарованный жизнью, выкатывался, дыша вином, в стерильный воздух очередной гостиницы. А выкатываясь, как назло, сталкивался лоб в лоб, – розовощекий, с блестящими, восторженными глазами, – с руководителем оркестра и, тем паче, с его неотлучной цербершей-женой, у которой не было других обязанностей, кроме как надзирать за моральным обликом каждого музыканта. Поговаривали даже, что она, Капитолина Марковна, стояла на службе в КГБ. Кто знает. Может быть, так оно и было на самом деле.

Однажды в Неаполе ожидали вылета в Москву.

Солнце плавило окна аэропорта до жидкого стекла. Машины взлетали в синем дрожащем мареве. Люди сомнамбулическими тенями плавали в зале ожидания, как рыбы в аквариуме.

У Бориса тупо ныла голова после вчерашнего банкета. Он направился в бар, чтобы выпить рюмку «Мартини», но путь ему неожиданно преградила Капитолина Марковна.

– Вы куда? – более чем строго поинтересовалась ненавистная церберша.

Борис Борисович, нужно сказать, был человеком добрым, но хамства и наглости в отношении к личной свободе принять в смирении не мог и, мгновенно ощутив от вопроса Капитолины Марковны тугую волну негодования, зло прошипел ей на ухо:

– Иду сделать пи-пи, дорогая наша блюстительница. Могу я пописать без свидетелей?

Жена командующего оркестром отпрянула от Бориса так, словно он имел на теле, под итальянской ослепительно белой рубашкой, вредных, опасных насекомых.

Вот эти две ответные, не совсем, скажем, культурные фразы Бориса и решили всю дальнейшую судьбу музыканта. Его и, понятно, Тамары.

По возвращении в Москву Степанов неожиданно затеял конкурс на профпригодность, то есть на соответствие, иными словами, того или иного оркестранта своему музыкальному месту. Борис тогда обреченно понял: этот спектакль разыгрывается исключительно для него.

Из балалаечников состязались трое. Ветеран Белов, Борис Борисович и молодой, никому не известный, – кроме, конечно, Степанова, – парень – Шмаров Анатолий, недавний выпускник Гнесинского училища.

Анатолию Шмарову предложено было сыграть две не особенно сложные, тем более – основанные на народной тематике пьесы Римского-Корсакова. Ветеран Белов отыграл то, что сто раз уже исполнял в разных концертах. Отыграл лихо, браво, широко, с ветеранской печатью качества.

На пюпитр Бориса легли ноты Шумана, Рахманинова и Ждановича. Сыграть этих композиторов с листа – дело куда как непростое. Борис еще раз утвердился в мысли, что его хотят утопить, а вместо него посадить вот этого розовощекого, с легким пушистыми усиками паренька, Анатолия Шмарова, который, скорее всего, был либо чьим-то сыном, либо непосредственно родственником самого Степанова или его постылой жены, Капитолины.

В битву Борис, тем не менее, все же вступил. Шумана с Рахманиновым он сыграл достаточно легко и моложаво. С интонациями и чувством, гармонично, грамотно, профессионально. А вот со Ждановичем, сочинения которого Борис никогда, прямо скажем, в глаза не видел, а музыка являла собою сухие тренировочные упражнения, трескучие переборы гамм, нелепые переходы с тональности на тональность, было столь же сложно, сколь и опасно.

Честно говоря, Степанов внутри себя не хотел расставаться с Борисом: он любил и ценил одаренных музыкантов. Но жена… что поделаешь, учинила настоящую истерику. Со всем причитающимся. С валерьянкой, закатыванием глаз, с банально традиционным, наконец: «я или он». Чем уж так насолил ей Борис, сказать трудно. Однако командующий оркестром сдался. При таком раскладе у Степанова выбора не было. Опять же, Шмаров Толик, племянник Капитолины. Его нужно, хоть умри, куда-то устраивать. Одним словом, Борис Борисович был обречен.

Он вытер перед Ждановичем пот со лба и перевернул страницу нотной тетради. Борис чувствовал, рука его не дрогнет, инструмент не подведет. Он сейчас закипит, запоет, заплещется. Но где гарантия, что даже он, профессиональный музыкант, не собьется на умопомрачительных вариациях. Какое-нибудь колено предстоящей пьесы нужно проигрывать два, три, пять, а то и десять раз, чтобы овладеть им в совершенстве.

Борис посмотрел в ряд жюри, на Степанова. Посмотрел, как гладиатор на патриция, большой палец которого обращен вниз. Степанов отвел глаза в сторону. Борису все стало совершенно ясно. Но он решил сражаться до конца. И, конечно, проиграл. Где-то, понятное дело, сбился, споткнулся, упал. Впрочем, выиграть было невозможно. Степанов знал, чем свалить человека, даже музыканта-профессионала. И свалил.

Двери оркестра захлопнулись. На другой же день они захлопнулись и для Тамары, поскольку ни ее душа, ни сердце, ни, тем более, язык не могли вынести открытого геноцида в отношении Бориса.

После переездов, гастролей, выступлений наступило неподвижное, гранитное затишье, которое и Борис, и Тамара молча слушали, оглушенные наступившей тишиной.

С самого утра они закрывали еще необжитую, пахнущую пылью и одиночеством квартиру Тамары и отправлялись к Крылатским холмам, которые высились неподалеку от их дома.

Тогда был июль. Пестрое разнотравье густо застилало всю овражную часть возвышенностей и церковное подножье до самого святого источника, что струился в низине круглый год из далеких глубин времени. Словно бы целые века журчали в прозрачном ручье, обнажая крупинки чьих-то далеких судеб, которые прозрачными тенями бродили по вечерам в лиловых сумерках. Колокольный звон медным эхом отдавался в вечности.

Борис с Тамарой садились обычно в густую, мягкую траву под дремотными березами, доставали вино, еду и начинали долгое, до темноты, путешествие в прошлое, к пролетевшим поездкам, концертам, приключениям и счастью. Теперь все было позади: и концерты, и приключения. И счастье. Вот так, если поглядеть со стороны, грустно и бездарно пролетали дни, а за ними недели и месяцы жизни.

Незаметно стряхнули скромницы-березы с тонких, чеканных веток золотые листья. Над крестами церкви Пресвятой Богоматери нависли тяжелые, пепельно-черные тучи. От гребного канала подул тягучий мокрый ветер и косою моросью двинулся на город бесконечный, унылый дождь.

Борис с Тамарой водворились в зимнюю квартиру. Теперь они наблюдали сквозь заплаканные окна многоглазую, равнодушные стену противоположного дома. Под вечер он зажигал мутно-желтые огни, освещая тени трудовых людей, торопившихся сквозь кислый дождь в свои теплые жилища. Сумрак застывал, как желе, подернутый серой рябью однообразия и скуки. Крылатские холмы в это время походили на каменное кладбище, оглашаемое порою стонами порывистого ветра.

Борис, заметим, иногда спускался за коньяком. Как за спасением. В магазине, располагавшемся на первом этаже их дома, его с Тамарой уже все знали. Продавщицы думали-гадали, судили-рядили: чем это можно в музыке таким заниматься, чтобы частенько пить дорогое вино.

О средствах пока музыканты не заботились. Пока что от былых концертов и выступлений денег было достаточно и они, деньги, широко шли в распыл, не омраченные жалостью утраты.

Иногда под настроение Тамара пела. Она вдруг надевала лучшее платье из своего обширного гардероба и начинала исполнять, словно в концерте, какой-нибудь старинный русский романс. Голос у нее был чистый и мягкий, грамотный, без тени ошибок и фальши.

Борис всегда слушал с удовольствием. Слушал внимательно, но несколько предвзято. Как, скажем, член жюри.

– Чего это ты, Лапуля, в си бемоль миноре очутилась? – в среде музыкантов это была трудная и противная тональность.

– Разве? – удивлялась разрумянившаяся Тамара. – Мне казалось, это чистая си.

– Нет, Лапуля, си бемоль.

– Ну ладно, – соглашалась Тамара. – Тебе видней. У тебя, Лапа, абсолютный слух, – без иронии, с гордостью и обожанием говорила Тамара.

Дождь не кончался. Сонно текли дни, однообразно слетая в никуда ненужными листками календаря. Размытые и водянистые, как глазницы домов, дни не оставляли по себе воспоминаний, укладываясь в памяти бледными пустыми пятнами. В крови своей они не имели гемоглобина времени, и потому просачивались в подсознание безликими, уродливыми тенями с цементными, мокрыми зрачками.

– Знаешь, Лапуля, – сказал как-то Борис, погруженный в мрачные раздумья. – Я, пожалуй, убью их. И Капитолину. И самого Степанова. Они не достойны жизни. – Он взял рюмку и посмотрел сквозь нее на свет лампы. – Интересно, сколько сейчас может стоить оружие?

Тамара, неподвижно глядевшая до этого в черное зеркало окна, встрепенулась и в ужасе закрестилась. Она была верующая.

– Что ты, Лапа! Господь с тобой. Ты что нехристь какой?! Все лето под Храмом просидел и вон чего удумал. Ты убьешь, – совсем отрезвела Тамара. – Тебя посадят, а я тут совсем умру. Да и можно ли о грехе таком думать? – жарко высказалась она и заплакала.

Борис поднялся, прижал Тамару к себе, погладил по волосам.

– Ладно, воробей. Ладно, – утешал он. – Это я так… От горя нашего. Ты же знаешь, я червяка не обижу. А эти сволочи… посмотри, что они с нами сделали! Куда мы катимся? Мы же, Тома, летим с тобой в пропасть. И столкнули нас туда они, Степанов со своей мымрой. Вот я и подумал: им не место на земле.

– Ах, Боря, Боря, – всхлипывала Тамара. – Разве не понимаешь – ты не судья. В этом мире один Блюститель. Он их и накажет. Никуда не денутся. А мы… что – мы?.. Господь и нам подаст руку. Вот увидишь. Все будет справедливо. Каждый получит по делам своим. Конечно, я тоже была виновата. Людей подзуживала, злословила. Гордыня меня душила. А ведь это грех, Боря. Большой грех. Может, – я иногда думаю, – за то мы и наказаны с тобой, Лапа.

Нынче отставные музыканты перестали замечать время, дни и месяцы. Часы в их доме в недоумении застыли и больше не заводились. Борис с Тамарой с некоторых пор забыли даже, кем доводились друг другу, забыли, что в былые времена их связывали и нежность, и любовь, и общие устремления. Да и вино прежде было лишь радостным дополнением к основной, постоянно обновляющейся, феерической жизни. Сейчас она обрела вид тусклого однообразия, медленно перетекающего из одного утра в другое. Из одного вечера в следующий. Трезвые минуты вопили им в уши визгливыми голосами обрушившейся трагедии и, имея тонкий музыкальный слух, и Борис, и Тамара не в силах были совладать с этими звуками. Они, звуки, словно бы сливались в одну долгую какофонию из визга трамваев, надсадных криков электропоездов, топота людской массы в метрополитене, сочных ударов топора мясника, грохота разбитых стекол… Сверкающие, колючие звуки.

По утрам, пока Борис неспешно одевался, справлял туалет, брился, Тамара хлопотала на кухне, изготовляя обычно замешанные на воде блины, которые при остывании, перед принятием в пищу, стоило бы отбить молотком. Готовить она не умела. Они с Борисом привыкли к ресторанам, кафе, бистро и по поводу приготовления еды не знали прежде никаких забот. Но Борис на Тамару как на хозяйку не обижался. Во-первых, потому что жалел ее и считал, что Тамара пострадала из-за него. Во-вторых, он всегда жил только музыкой и, как большинство музыкантов, был абсолютно неприхотлив. И в-третьих, после разлада со Степановым Борису было все едино, чем питаться.

Так прошелестела метелями одна зима, другая. Жизнь листала их, как серебряные страницы заиндевевшей книги. Из искрящихся ночей пробивались порою волшебные звуки цыганских скрипок и гитар, повенчанные хрустальным звоном разыгравшихся бубенцов. Нежным комом бешено уносились прочь недели и месяцы, унося на своих крыльях пепел былой славы и мастерства.

Однажды по весне, когда по всей округе зашумела сирень, и от Крылатских холмов потянуло обворожительной прохладной свежестью, Тамара вышла на залитый солнцем балкон и молвила в восторге: «Как хорошо!»

– Все! – твердо сказал Борис. – Больше ни капли. Начнем сначала. Какие наши годы.

Отныне репрессированные музыканты, отбыв в лесу золотых свечей заутреннюю в Церкви Пресвятой Богородицы, спускались, дыша густой зеленью, в низину холмов, к чистому целебному источнику, и Тамара успевала набрать букетик ландышей. Через неделю-другую она посвежела, разрумянилась и вся засверкала былой радостью, негой и желанием. Борис в сладком защемлении сердца тут же отметил этот неоспоримый факт. Он и сам окреп, поправился, мешки под глазами исчезли, а зрачки налились солнечным весенним светом. Их ночи с Тамарой наполнились прежней любовью. Мир снова стал чудесным. Тикали заведенные часы. Одуряюще пахла сквозь открытые окна свежая зелень.

К лету Тамару осенило.

– Собирайся, Лапа, – наказала она Борису. – Поедем в деревню. Чего тут московскую пыль глотать?

В глухой деревушке под Тулой у Тамары жила родственница, всемирная старушка о восьмидесяти годах. Она, эта старушка, сама себя так называла окружающим, – всемирной, – из соображений, очевидно, общей схожести всех старушек планеты, и жила в счет будущей жизни.

– Я, оказывается, уже была прежде. В ранние века, – сообщала она односельчанам после прослушанной однажды передачи по радио. – И потом рожусь опять. А вы как думали? Рожусь. Рожусь. Молодой. Красивой. Хтой-то сызнова в меня зерно вбросить. Так оно и будет без конца-края, – пророчествовала старушка, баба Наташа.

Вот к этой просвещенной родственнице и надумала ехать Тамара, раз уж коньяку, слава богу, дали отбой.

Сборы были недолгими. Борис, правда, узнав, что деревню огибает тихая рыбная речушка, да лежат посреди леса два серебряных озера с карасями, тут же помчался покупать удочки.

Тамара вдруг обнаружила в себе практическую жилку. Она позвонила в заинтересованное агентство и оно, агентство, уже через час выставило на порог ее квартиры солидную пару, мужа с женой, молодых ученых, готовых за приличную сумму снять хоромы Тамары Петровны на все оставшееся лето. До глубокой осени.

– А что, Лапа, – объяснялась Тамара. – Тебе к зиме верхнее пальто надо? Надо. И мне шубку. Мы-то с тобой, как птички, все больше по теплым странам порхали. Нам зимняя одежда не нужна была. Теперь приходится заботиться.

– Верно, воробей, – соглашался Борис. – Ты у меня умница, Лапуля. Мне бы и в голову не пришло, что можно на нашем отъезде еще и денег заработать.

– Я уж давно сообразила, – радовалась Тамара. – Только боялась, ты рассердишься.

– С чего бы это, Лапуля? – удивлялся Борис. – Все ты исключительно верно придумала. Бочка-то у нас не бездонная. Поступлений никаких. Благо, в последние годы славно платили. А так бы нам с тобой одно оставалось – в метро с протянутой рукой. Или веревочку куда приладить. Кому мы нужны, народники, в век шоу-бизнеса?

– Господь с тобой! – Испуганно крестилась Тамара. – Выбрось из мыслей веревочки всякие. И не вспоминай вовек. Вот, что я тебе скажу: вернемся из деревни – будем работу искать. Хватит лодырничать. Подумаешь, трагедия. Да что, на Степанове свет клином сошелся? Все будет хорошо. Ну что ты сидишь?

– А что?

– Поцеловал хотя бы.

Всемирная старушка, баба Наташа, встретила гостей радостно. Все ее застывшие от старости чувства вдруг воспламенились, запылали в душе ярким огнем счастья.

– Ай молодцы, что приехали! – всплескивала она руками. – Уважили. Вспомнили старую. Живите на доброе здоровье. Места усем хватить. Каково сердечно. А мужик у тебя справный, – без лишнего стеснения разглядывала баба Наташа Бориса. – Гладкий мужик. Только тонкий маленько. Ну это не беда. Мы его тута поправим. Огурчики, помидорчики пойдуть. Вот он у нас и взопреить.

Они расположились на втором этаже, в ладной, уютной мансарде, под окнами которой уже пылал белым цветом вишневый сад. Вдали видны были бархатно-зеленые поля, окруженные со всех сторон таинственной, темной стеною дрожащего в солнечном мареве леса.

Борис открыл окно и сердце его прямо-таки забилось, зашлось, защемило счастливой тоской детства, когда хочется всего сразу… Словно тебя накрыли легкой золотой парчой. А в руках живет и толкается горячей кровью трепетно-нежное тело мира.

– Знаешь, Лапуля, – признался Борис. – Я сейчас смотрю на все это юное, какое-то торжественное рождение земли, смотрю – и слышу музыку.

– Тут везде музыка, – согласилась Тамара. – И в саду, и в лесу, и в поле, на озере. Мне кажется, – добавила она, – ты еще не все слышал, мы еще не безнадежны.

– Надо же, проехали полмира, – сказал Борис, не в силах оторваться от вида за окном, – но мне вдруг подумалось: все прошлые впечатления не стоят и одного здешнего дня, одного взгляда на такую вот затерянную русскую деревню. Весна, деревня, цветущий сад. Какая-то теплая мелодия юности.

– Да, милый, – сказала Тамара и вздохнула, словно сожалея о потерянном в тех заморских поездках времени.

– Тула, Калуга, Ярославль, Новгород – все русская земля, – пространно сказал Борис. – Здесь, а не где-нибудь, душа Петра Ильича Чайковского наливалась восторгом и печалью, тоской и счастьем. Все это переплелось под его пером и стало бессмертным.

– Да, Лапа, – тихо сказала Тамара. И, помолчав, добавила: – кстати, нотная тетрадь, даже три, лежат на дне клетчатого чемодана. Это к тому, что если тебе срочно понадо…

Борис быстро повернулся и благодарно поцеловал Тамару в губы, а затем жарко выдохнул:

– Любимая моя. Ты не знаешь, как я… какие у меня внутри… Ты моя единственная. Милая моя. Хорошая.

Речка была недалеко. Борис на потеху местным жителям начал бегать по утрам в одних шортах на берег, где уже сидели с самодельными, выструганными до костяной белизны удочками деревенские мальчишки.

Он бросался в прохладную, плавную воду, плыл и возвращал себе былую, юную силу. Удил рыбу и частенько возвращался с вязанкой крупной серебристой плотвы. Попадался полосатый окунь, лещ, щука. Дни казались одним светлым праздником.

Женщины, баба Наташа с Тамарой, встречали солнце, копаясь в огороде. Две согбенные фигуры, два повернутых на запад, оттопыренных зада среди сверкавшей от росы зелени напоминали о старине и вечности.

Дом всемирной старушки был старше хозяйки, но держался еще ровно, молодцевато и даже как-то хвастливо, возвышаясь над соседскими избами. Нижний этаж его состоял из просторной зимней комнаты с широкой, топившейся дровами русской печью и двух летних террас. Второй, подкрышный, где обосновались Тамара с Борисом, представлял собою обширную, пахнущую деревом и старыми тряпками мансарду. Тут баба Наташа имела склад из двух доисторических сундуков, березовых веретен, прялок, кос, икон и древних книг с маслянисто-желтыми, как осетрина, страницами. По углам, молчаливо насупившись, сидели в полумраке четыре почтенных, пожилых дивана. На одном из них и ночевали теперь опальные музыканты.

Днем в мансарде было душно и неуютно. Монотонно зудели мухи, и от жары было трудно дышать. Зато ночью дневное тепло выветривалось до самого утра, а в окне, как в стоячей черной воде, покоились, что хрустальные яблоки, совсем близкие звезды, с которых на Бориса постоянно слетали нежные, запредельные мелодии, плывущие от неведомых, искрящихся созвездий. Хаос, вражду, ложь, убийства, жажду власти, тлен и гниль настоящего – все смывали они, поселяя в душе завещанные Богом любовь к миру и вселенский покой.

Зимнее летнее помещение вечной бабы Наташи имело ту же антикварную мебель, доковылявшую до насущных дней из глубин истории: две кровати-лежанки, да шкаф, да стол, да сундук с приданым для малой внучки, да еще один стол с тарелками-кастрюлями и, конечно, предмет современности – огромный, как собачья конура, ламповый телевизор. Стены украшались коврами над каждой кроватью. Один являл собой традиционный восточный орнамент на красном фоне. Другой изображал забаву праздных дворян – княжескую охоту на оленя. Борис смотрел на эту животрепещущую картину, где рогатую жертву настигала стая гончих псов, и слышал лай собак, топот копыт да козий голос близкого рожка. Так ясно ощутим был далекий приют одинокой избы на краю бездны.

По ночам дом просыпался. Он вздыхал, кряхтел, и шуршал чем-то в подкрышных углах.

«Домовой», – в сладком ужасе шептала Тамара и, тихонько смеясь, теснее прижималась к Борису. Однако все шорохи и скрипы вскоре перебивались оглушительным волшебным боем соловьев. Ночные птицы радостно захлебывались в тягучих признаниях своим возлюбленным, таившимся в фосфорической, цветущей мгле.

Эти звонкие, яркие, как одуванчики, голоса, чердачные скрипы, ровное дыхание сосен, свежий аромат полей, плеск воды и щебет ранней птахи – все это были трепетные голоса родины, которые Борис бережно помещал в сердце для ощущения будущих мелодий, точно зная, что ни в каких Бразилиях и Америках ничего подобного не сыщешь. «Вот уж верно говорят: “Что Бог ни делает – все к лучшему”», – думалось Борису Не уволь их Степанов из оркестра, бегали бы они сейчас, обливаясь потом, по чуждой территории с пудовыми чемоданами так, может быть, и не узнав ни запахов, ни красок, ни звуков родной земли.

В начале лета, после весело прокатившихся гроз, луга и лесные поляны взошли густым разнотравьем. Тамара неожиданно открыла Борису свои знания растений.

– Вот эти белые блюдечки на крепких высоких стеблях, – просвещала она, – тысячелистник. Запаха в нем нет, но трава очень полезная. Вот, смотри, желтые свечи – зверобой. Травка замечательная. От всех болезней. Можно заваривать как чай. Синие свечки – шпорник. Эти розовые – дикая мальва. Вот подмаренник. А вот, гляди, Лапа, белые, как снежок – поповник. Сколько их тут! Мамочка родная! – вскрикивала Тамара, как девочка, ощущая приплывшее из далекого детства счастье и забывая обо всем на свете.

Борису бывало стыдно, что он не знает названий диких трав и цветов своей родины, но и он светлел душою за Тамару, которая порхала в пестром разноцветье, как вольная бабочка.

В каждом походе она набирала огромные букеты, и дом всемирной старушки теперь походил на какой-нибудь цветочный павильон, купавшийся в густом запахе лугов и лесных угодий.

В это время Борис с Тамарой любили друг друга как никогда прежде: такими насыщенными и сверкающими были их дни и ночи. Все звуки, запахи, краски, невольно собранные с раздольного поля, таинственного озера, задумчивого леса, сливались в единую, нежную мелодию, которой оба – и Борис, и Тамара – беззвучно пользовались как инструментом любви и страсти. В ласках своих они словно пели друг другу сокровенную песню сердца. Время отмерялось жарким боем в висках и петушиными криками звонких кочетов, мирно дремавших до поры в синих сумерках деревенских подворий.

Борис тайком добрался-таки до нотной бумаги. Как-то поутру он проснулся в радостном, счастливом настроении. Тамары не было. Скорее всего, она с бабой Наташей совершала извечный, кропотливый труд по прополке огорода.

Толстое, румяное солнце сидело, как рыжая кошка на заборе дальней рощи.

Борис достал клетчатый, похожий на шахматную доску, чемодан и извлек из него нотную тетрадь. Он перевернул обложку и посмотрел на чистую разлинованную страницу. Сильная, как упругий ветер, мелодия шумела в его голове еще с ночи. Но она летела не от леса и поля, не от цветочного луга и реки; она спускалась откуда-то сверху, с горних высот, от той ясной звезды, что еще бледнела в глубоком небе поодаль от проснувшегося, умытого солнца. Однако мелодия, проникавшая в Бориса, имела в каждой ноте и запах теплой хвои, и легкий шепот берез, и травяной шорох дождя, и закатный свет пурпурных облаков. А кроме того, слетевшая музыка содержала в себе все пережитое: счастье побед, горечь изгнания, боль, опустошение, одиночество, жажду любви и смерти.

Борис ощутил все это сразу, содрогнулся, как от озноба, ибо то, что он почувствовал и услышал сейчас, необходимо было вынести на чистый лист бумаги. Он же, этот лист, сияя дразнящей белизной, был заведомо гениален. И Борис испугался. Испугался собственной растерянности. С ним никогда такого не было. Конечно, он сочинял прежде и пьесы, и песни, и композиции, но то, что слышалось нынче, было объемнее, значительнее, строже и весомее.

Борис взял карандаш, но коснуться бумаги все не решался. Он откинулся на стуле и замер. Музыка невидимой бархатной птицей летала под самой крышей.

Борис, как чуткий охотник, притаившийся за кустом, напряженно слушал мелодию, боясь спугнуть хоть одну ноту. Наконец, сверкающая серебристым огнем, птица уселась на отбеленную деревянную прялку и требовательно взглянула на музыканта опаловым глазом. Борис очнулся. Он коснулся бумаги и начал жадно записывать, выносить на тонкие нотные строчки все услышанное. Сладкое упоение охватило его. Черные точки нот, перехваченные стремительными штрихами, то резко взлетали вверх, то падали вниз, утверждая ниспосланную кем-то музыкальную тему. Кто посылал ее, кто одаривал – было понятно, и это понимание окрыляло, оно-то и давало ощущение высшего блаженства. Нездешнее единение с тем щедрым Дарителем, имя которому – Бог. Впервые Борис так жарко и так явно ощутил близость мирового пространства, сплетенного с цветистыми красками родной земли. Фосфорический сонм роящейся звездной мглы вбирал в себя нечто загадочное, праздничное и в то же время туманное, непостижимое и потому печальное. Все это клубилось и пылало огненными соцветиями в распахнувшихся настежь окнах слуха. Бориса ударила, обожгла чья-то мощная, как молния, сияющая энергия, и он, не выдержав крика сердца, уронил на страницы нечаянные слезы счастья. Это была гроза, гром, ужас бешеного бега под чугунными тучами вместе с радостью ощущать на себе первые капли дождя.

До этого момента музыкант-Борис, исполняя чужие произведения, конечно, испытывал светлые, яркие минуты восхищения тем или иным композитором. Однако постичь во всей глубине, что значит создать самому, услышать всем существом, ощутить в себе горячую кровь Бога и в счастливом страхе понять: именно эта кровь проливается на страницы, Его страницы, – вот этого всего Борис, конечно, прежде не испытывал. Теперь он знал это. Теперь он знал, что есть высший труд, рожденный вдохновением, той властной силой, которая именуется творчеством. Она, как груженый товарняк, проносилась мимо, грохоча и железно вздрагивая на стыках новых озарений, обдавая раскаленным дыханием огненной лавы, чтобы, пролетев будто ураган, оставить слуху тишину, шепот травы и щебет высокой птахи. Все сие и был Бог. И данное Им. И Жизнь. И счастье. И слава. Падение. Любовь.

Борис оторвался от исписанных страниц в счастливой усталости. Откинулся на спинку скрипучего стула, осознав вдруг, что работа только начинается, а все происшедшее – космический зов, протянутая сверху, бесплотная рука, перламутровый остров в синем океане, серебряный крест, провисший в небесах.

Солнце стояло уже высоко. Пуховые облака легкой чередой вселенских невест тихо плыли мимо распахнутого окна. По извилистым морщинам старого подоконника задумчиво двигалась божья коровка. Красное платьице в черную крапинку. О чем она думала? Какую слышала музыку?

Внизу напевно заскрипела половица. Борис вдруг заметил, что стал придавать особое значение всему. Раньше просто осязал, чувствовал, слышал. Теперь же окружающее наполнилось особым, светящимся смыслом. И восторженный вскрик половицы, и нарядная божья коровка, и трещины на старом подоконнике говорили другими, новыми голосами, в которых слышался музыканту неведомый ранее, глубинный хор жизни.

Борис поднялся, подошел к окну и, сплетя руки за головой, вдохнул свежий, юный запах утра.

– Как хорошо! – очарованно произнес он и вдруг снова услышал звуки мелодии, – продолжение того, что записывал. Точно ужаленный, уже не раздумывая ни о чем, Борис бросился к столу, ибо с тревогой и страхом понял – дарованное свыше так же текуче, как далекие облака в голубых небесах.

Тамара застала мужа сидящим за столом, с упавшей на руки головой. Он рыдал. Плечи вздрагивали. От этого вздрагивала старинная, бог весть откуда взявшаяся китайская статуэтка. И качала головой. И вздрагивала авторучка на очередной исписанной странице. Повсюду: на столе, полу и подоконнике были разбросаны засыпанные мелкими нотными знаками свежие листы.

Тамара бросила на диван, принесенный с поля пышный букет и подошла к Борису. Она, конечно, поняла: он начал работать; но что вызвало трагические слезы – ей понять было трудно. А точнее сказать – невозможно.

– Ну что ты, Лапа? Что ты? – нежно теребила она волосы Бориса, испытывая щемящую боль. – Перестань, а то я сама заплачу.

Борис повернул к ней мокрое лицо и, не стесняясь влаги на щеках, жарко заговорил.

– Представь, Лапуля, я никогда не знал, что такое настоящее счастье. Ты – это другое. Земное, ощутимое, реальное, близкое. Ты – это прекрасно! Это любовь. Радость встреч. Тоска расставаний. Огонь и прохлада. Цветы, ветер. Страсть, нежность, ласка – все это ты. Единственная, очаровательная, волшебная, неповторимая. Но счастье!.. Даже там, в Нью-Йорке, помнишь? Когда у нас был потрясающий успех. А потом в Париже, Риме, Токио… нам казалось – мы счастливы. Обожание, деньги, шикарная жизнь. Весь мир под ногами. И все же, то не было счастьем. Я это понял вот здесь, за этим дубовым, допотопным столом. То была слава. Ее сладкий яд. Шипенье «Шампанского» и парчовая змеиная кожа на плечах полуобнаженных женщин. А слава, как сказал поэт – лишь яркая заплата на ветхом рубище певца. Нет! Счастье здесь. За этим шатким столом. В тиши затерянной, убогой деревни. Убогой, но чистой и святой. Все почему-то понимают Достоевского буквально. Да, красота спасет мир. Она – критерий и мерило. Но что за этим стоит – мало кому приходит в голову. Когда-то давно, еще на первом курсе Консерватории, я натолкнулся в «Фаусте» на одну фразу. Там, у Гете, есть персонаж – ведьма Фаркиада. И вот она говорит: «Стара и все же не стареет истина, что красота несовместима с совестью».

Тамара улыбнулась, видя творческий запал во всем состоянии мужа и, ласково погладив его по щеке, отошла к цветам. Их нужно было подрезать и поставить в вазу.

– Так вот, представляешь, Лапуля, – все больше распалялся Борис. – Красота несовместима с совестью. Можешь ты расшифровать сию мудрость?

Тамара прервалась орудовать ножницами, немного подумала, наконец, сказала:

– Не знаю, Лапа. Честно сказать, не знаю. Так, сразу не донырнуть. Это какая-то глубинная мысль.

– Вот! – обрадовано воскликнул Борис. – Я носился с этой фразой, как дурень со ступой. К кому только не приставал. И к друзьям, и к преподавателям, и к профессорам. И все либо витали в облаках, упражняясь в софистике, либо также пожимали плечами. Прошло несколько лет. И вот однажды, гостя у школьного друга в деревне Тверской губернии, – там у него жили родственники, – я сидел под вечер на опушке леса вместе с другом, Олегом, и местным пастухом, – таким, знаешь, неказистым с виду мужичком, всю жизнь прожившим возле скотины среди поля и леса. Помню, очень живописно заходило солнце и густо, ароматно пахло клевером. Золотое поле, золоченые верхушки сосен и налитое горячей медью озеро. Красиво, правда? Сидим, закусываем. Грибы, сало, мокрый лук. Бутылочка, как водится, при нас. Болтаем о том, о сем. И вдруг мне показалось, как-то мудро разговаривает этот пастух. Я возьми и спроси его, мол, как ты, Егорыч, расшифруешь такое философское слово, что «красота несовместима с совестью? И вот этот самый Егорыч, ни минуты не размышляя, отвечает: «Чего ж тут расшифровывать»? Вон, гляди, красно солнышко, лес синий, озеро с карасями. Красота все это. Красота от Бога. Святая. Безгрешная. А совесть всю жизнь бьется в искуплении. Ибо там не то сделал, тут не так ступил. Опять чего-нибудь нарушил. И выходит тебе, что красота, беспорочная, несовместима с совестью. Вот такое, мол, получается расшифрование. Словом, Лапуля, одним росчерком народный мудрец Егорыч все поставил на свои места. Открыл то, что не могли профессора. Поэтому, я думаю, Федор Михайлович под красотой, конечно, имел в виду, в первую очередь, святость, чистоту и безгрешие, присущие истинной красоте. А понял я это здесь, в этой комнате, когда записывал то, что скатилось на меня с небес. Видишь, какой тут божественный кавардак, – указал Борис на разбросанные страницы. – Все это – счастье. Это работа. И я доведу ее к осени до конца. Для меня это очень важно, Лапуля. И серьезно. Ответственно. В этом, может быть, смысл жизни. Понимаешь? Может, и лучше, что Степанов репрессировал нас.

– Может быть, – туманно согласилась Тамара. Она принесла вазу, поставила в нее букет, расправила для большей прелести цветы и спросила в никуда: – Почему Господь не дает нам детей?

– Что? – сказал Борис, разглядывая последнюю страницу.

От этих пор все в доме переменилось. Внешне перемена казалась вроде бы незаметной.

Все шло своим чередом. Женщины, встречая солнце, копались в огороде. Неспешно бродили по двору, поклевывая почву, куры. Гремела цепь колодца. Лаял на кого-то дураковатый пес Жора, прозванный так из-за своего хронического крокодильего аппетита. Но все стало приглушеннее, тише, осторожнее потому лишь, что теперь с раннего утра и до позднего вечера в скрипучей комнате второго этажа сидел Борис и, ловя из воздуха музыку, помещал ее на нотную бумагу.

Музыканты знают, что без инструмента композитору работать весьма непросто, а порой – и вовсе невозможно. Однако у Бориса был, что называется, абсолютный слух, хотя при этом ему нужна была хотя бы относительная тишина. Тамара, разумеется, это понимала, и свое понимание сообщила всемирной старушке, бабе Наташе. Старушка трудно представляла себе, что можно выловить из атмосферы. И все-таки, уважая тайные процессы от Бога, прониклась к Борису глубоким почтением за его немыслимую деятельность, стала ходить, говорить и ворочаться тише, даже храпеть по ночам прекратила.

Борис, несмотря на отсутствие инструмента, работал пылко, с упоением и восторгом оттого, что в мире существует некий, никому не видимый кокон, из которого рождается чудесная бабочка – музыка, и ему, Борису, дозволено эти священные роды принимать. Незримый и запредельный процесс этот был хрупок, нежен, трепетен, но тем слаще и дороже он казался творцу, который видел, слышал и чувствовал на пальцах своих пыльцу от крыльев того прекрасного махаона. В его руках, руках музыканта, трепетал и вращал лиловыми глазами младенец озвученного Святого Духа. На Бориса пролилось золотое молоко неба, приправленное красочными звуками Вселенной. От этого вполне можно было сойти с ума или оглохнуть. Только первозданный иммунитет давал Борису силы выдержать счастье обладания.

Отныне он бегал по утрам не для праздного удовольствия с рыбалкой и пространным наблюдением за деревенскими мальчишками. Но вдали все же виделись травянистые призраки Мусатовских нимф, а где-то вдали время от времени вспыхивал кнут погонщика-пастуха.

Теперь Борис, наскоро омывшись в озере после галопа по бархатно-пыльной дороге, торопился, как воробей, под крышу – к заветному столу, где в одно мгновение все сущее отлетало прочь, а мир превращался в гармонично звучащее пространство, которое следовало лишь аккуратно переносить на бумагу.

Женщины в течение дня ходили на цыпочках, говорили шепотом, не гремели, не звенели и не бренчали. Все громкие работы отныне производились во дворе, в дальней беседке густого сада. Да и то – осторожно, в пол шума.

Всемирная старушка строго наказала бестолковому Жоре: «Ты, Антихрист, изыдь в будку и сиди в безмолвии. Не то я тебя, дурака, доской заколочу навечно. Тявкаешь на каждого жука без всякой мысли. А тута люди музыку делають».

Иной раз, правда, главная мелодия давала работе перерыв. Что-то у них там случалось наверху. Какая-то большая перемена. Звуки вымирали и, как Борис ни старался, ни одну ноту достать из небесного омута не мог. Тогда, разумно понимая такое положение, он собирал написанное, благоговейно складывал листы в пухлую стопку и шел в поле, в лес, где сердце его наливалось дополнительным восторгом от вида живых, тепло дышащих цветов, ветряного шума листвы и озабоченных голосов птиц, уже кормивших потомство.

Борис садился на пень и рассматривал траву, пытаясь услышать и ее звучание, наблюдал шевеление муравейника, который тоже имел свою трудовую песню. Неожиданно в этот разноголосый хор вклинивался скрип березового ствола, дятел начинал выстукивать однообразно музыкальное соло и в чаще пела милую арию кукушка. Все это тоже имело значение и снабжало Бориса особой радостью отдыха. Насытившись деятельной природой, он опять торопился под своды своей мастерской, зная точно – перерыв закончился, и ему снова будут даны жаркие темы и горячие звуки для ковки необыкновенного произведения. А что оно станет необыкновенным, Борис не сомневался. Иначе, зачем тронул его перстом тот верховный Даритель? Зачем проник со свирелью в самое сердце волшебный Пан? Для чего обвили Бориса пышными волосами зеленокудрые феи?

Вечерами, теплыми, прекрасными вечерами, когда после захода солнца стихали птицы и начинали, может быть, от скорби по Светилу, нежно и печально пахнуть цветы, щедро рассаженные повсюду всемирной старушкой, Борис в счастливой усталости спускался в сад. На столе, покрытом белой, вышитой по краям скатертью уже стоял зеленовато-медный самовар со слабыми отблесками на боках последней, алой зари. Под голубыми звездами они усаживались за нарядный стол, и Борис, встретившись нечаянно с взглядом Тамары, с ее легкой, обещающей полуулыбкой, испытывал новые токи, движение иной энергии, которая горячила кровь радостным предчувствием пылкой чудесной ночи.

Баба Наташа всякий раз тешила их рассказами из деревенской и личной жизни.

– Я когда бывала молодая, – повествовала веселая старушка, – на мене кажный раз жар находил. Как какой-всякий парень с под бровей поглядить, мене тут жа у пыл кидаить. Аж вода по спине тикет. Прямо спасу не знала. Что ты!.. Девка я была красивая, но окаянная.

– Как это?

– Да так. Жалости до их, кобелей, никакой не имела. Потому чего жа было бы, когда у мене внутри организма духовка такая имелась. У, мил, что ты… Уж потом, когда мы с Колей моим на строительстве схлестнулись, когда я сама-перьвая до его бечь была готовая, тут уж, конечно, я контроль стратила. Но слава Богу, Коля мой, правду сказать, не такой-сякой, кривой был. Не кинул мене, как бываить. А бываить, милый, что ты! Бабы зубами подушки порвуть, порвуть да и в прорву. Под воду. Или еще куды. Вот, знаешь, у нас на деревне была одна…

И потечет, покатится за полночь длинная история про «ту одну», что была на деревне»… Все сильнее пахнут цветы сквозь прохладу мглы, все ярче горят в черных проемах ветвей серебряные звезды да трескучий от мотыльков оранжевый фонарь бархатно освещает таинственную, мохнатую зелень сада.

А потом наступали ночи. Трепетные, безумные, страстные. Словно из другой жизни. Будто в этой жизни таких ночей, такой любви быть не могло. Но она была, их любовь. Тонула в одуряющих синих облаках флоксов и вспыхивала под звуки свирели все того же лукавого Пана. И звезды, кипящие в сиявшей парче, роились над головами, а чуткая тишина глотала счастливые стоны. Пахло сеном недалекого стога. Тихо мерцало призрачное убежище на берегу мирового океана.

Так незаметно подкралась осень. Пожилая листва стала опадать под лучами усталого, безразличного солнца. Она тут же высыхала и хрустела под ногами.

Пошли сначала легкие, потом затяжные грибные дожди. Сад опустел, но провис яркими тяжелыми плодами. Баба Наташа каждый день приносила по корзине влажных от росы, крепких грибов. Она их солила, мариновала, жарила и тушила. Весь дом пропах лесом.

Борис, наконец, поставил точку. Вывел на обложке первой тетради название своего сочинения – «Сад» и откинулся со вздохом облегчения на скрипучем кресле. Разумеется, работа была еще далека от завершения. Но основное казалось сделанным. Две части симфонии лежали на столе. Еще можно было что-то добавить, поправить в закрывшихся тетрадях, но пришло опустошение. Счастливая усталость, какая, видимо, бывает у женщин после родов. Впервые за все время Борису захотелось выпить. Но он отогнал и мысль, и желание прочь. Нужно было собираться в дорогу. В Москве же предстояли встречи с издателями, музыкантами, руководителями оркестров. Требовалось выглядеть так, как выглядел Борис к исходу лета – гладким, посвежевшим с атласной кожей лица и светлым, спокойным блеском глаз.

Уже хотелось новизны. Музыкальных новостей, столичного шума, толкотни в кулуарах, концертов, грохота аплодисментов и даже – сплетен. К тому же Борис с Тамарой привыкли к перелетам, переездам, сменам мест и обстановок. Но в то же время до боли жалко было покидать места, так ярко одарившие их счастьем, вдохновением и любовью.

Баба Наташа тяжело загрустила. Она подходила к окну, упиралась локтями в подоконник и подолгу наблюдала, как гоняет ветер по дороге сухие, дурашливые листья или уходят в пелену мутного дождя землистые деревенские избы. Говорила она теперь совсем мало. Даже веселую новость о том, что соседский козел покрыл овечку, а та как ни в чем ни бывало принесла двух ягнят, поведала не улыбнувшись, так, словно это было вполне рядовое событие.

Вечерами она, помельчавшая в последние дни телом, усаживалась с вязанием к столу. На ней постоянно был черный в красных цветах, – тоже, видимо, всемирный – платок. Как-то, не глядя ни на кого, баба Наташа грустно спросила:

– Адрес-то хоть оставите?

Тамара поспешила успокоить ее.

– Не то помру, – объяснила всемирная старушка. – Чтоб соседи знали, куда телеграмму отбить. Они-то похоронют, но вдруг и вы захочете почеломкаться на прощание.

Смотреть на бабу Наташу, конечно, было больно. С отъездом Тамары и Бориса она оставалась совсем одна. Муж умер давно. Два сына погибли на восточной границе. Дочь осела где-то в Соединенных Штатах, даже не сообщив координат.

Тамара с Борисом утешали беспокойную старушку как могли, – ей о ту пору стукнуло, слава богу, восемьдесят семь годков. Но утешения утешениями, а час разлуки наступил. Баба Наташа выволокла из-под подпольного погреба, ударившего всех могильной сыростью, кучу банок с солениями, варениями, приправами и, несмотря на яростные сопротивления Тамары, затолкала банки в сумку, которая тяжелой ношей легла на плечи Бориса.

Выйдя заранее, они долго ожидали маленький деревенский автобус. Прохладное солнце серебрило волосы всемирной старушки, бабы Наташи. Борис подумал, что в его «Саду» наверняка есть ее голос. Радостным, жизнеутверждающим лучом блуждает он где-то среди прочих звуков. Старушка была задумчива, но светла и беспечальна.

– Что тама, интересно, за тем окоемом? – спросила она своих родственников и всю окружающую природу.

– За горизонтом есть другой, – туманно ответила Тамара.

– Другого нет, – убежденно ответила баба Наташа. – Это кажется, что он есть. На самом деле – черта только одна. Понимаешь такую глупость?

– Смотрите, – сказал Борис. – Вон тот жучок на дальней дороге – наш автобус.

– Ну, – весело сказала баба Наташа. – Храни вас Господь!

Она поцеловала Тамару с Борисом сухонькими губами и обратила прищуренные в сетке морщин глаза к неяркому, усталому солнцу.

Московская квартира встретила хозяев застоявшимся запахом пыли, обойной бумаги и линолеума. За окном моросил мелкий, сонный дождь, словно шептавший: «Все, ребята. Счастье кончилось». И сразу явилось печальное ощущение, будто никуда не уезжали, и никакого чудесного лета не было вовсе. Однако властная энергия деревенской жизни еще жарко питала каждого, а потому, коротко взгрустнув, стали разбирать вещи.

Вечером, когда Тамара белым приведением удалилась в ванную, Борис выключил все электроприборы, источавшие звук, решив выявить, чем отличаются московские каналы связи с Дарителем от деревенских. Он долго настраивался на волну, прислушивался, но кроме какофонии, визга, рычания и железного стука за стеной ничего выявить не смог. Каналы столицы сплошь были забиты звуковым хламом и мусором.

Борис с нежностью провел по своим тетрадям, храня в душе ласку воспоминаний о травах, птицах и цветах глубинной родины. Сейчас ничего не было дороже этих воспоминаний. Даже экзотика дальних странствий казалась в сравнении мелкой и пустой, так… сувенирные погремушки. Чего-то дорогого сердцу в них не ощущалось. Борис пожалел всех городских композиторов и поразился мужеству и стойкости этих людей.

Следующий день он посвятил тому, что еще раз, теперь уже с баяном, прокатился по своим записям и, не найдя в них ничего, кроме радости былого контакта с Создателем, подарившего ему столько звуковых соцветий, к вечеру осторожно, словно боясь кого-то спугнуть, закрыл последний нотный альбом. У него было ощущение, словно он только что видел радугу над парным озером возле дома всемирной старушки и она, эта радуга, все еще сияла в воображении всеми цветами спектра.

Борис снова услышал вкрадчивый шум листвы, бархатный шепот трав, безудержный грохот ливня и оглушительный, рвущий небо на части треск молнии, а затем властно строгий рокот грома, услышал серебряно-тонкий перезвон крупных, как яблоки, звезд, которых никогда не было, да и не могло быть в городе. Услышал те близкие сердцу звуки, какими полнилась душа и нотные тетради.

Поутру Тамара достала дорогой, купленный в Париже костюм супруга, выгладила рубашку и галстук. Борис преобразился. В деревне он ходил в старых спортивных штанах, при надобности – в фуфайке и сапогах. Да что говорить – ходил часто голым до пояса и босяком. Как местный Санька-пастух.

Сейчас Борис выглядел изысканным денди с обложки журнала, словно никогда этот костюм и не снимал. Тамара в последний раз прошлась по нему щеткой и перекрестила на удачу.

Борис ехал в метро с легким ощущением того, что создал хорошую вещь, что в его кейсе помещается талантливое произведение, и ему везде должны быть рады. Правда, число мест, где должны быть рады произведению для народных инструментов, в последнее время резко сократилось, но все же Борис надежды и оптимизма не терял. Он заехал в канцелярскую контору, сделал несколько копий своего создания и развез нотные папки по известным прежней памяти адресам. Были встречи со старыми друзьями, воспоминания студенческих лет, сожаления о том, что так нелепо закатилась для Бориса Степановская звезда, рухнули щит и крыша Бориса Борисовича. Был краткий, ничего не означавший праздник в кафе и обещания как-нибудь помочь. Но говорившие сетовали на то, что сместились музыкальные ориентации, родились иные акценты, и вообще музыка стала другой, повесив на себя цветистую табличку: «Шоу». Однако друзья звали «не вешать нос». Что написал, то написал, и с этим бывшие сокурсники обещали что-нибудь сделать, хотя Степановская рука, узнай он, Степанов, чье это произведение, перекроет ему кислород везде, тем более такие места, где могло бы звучать произведение Бориса, можно нынче по пальцам пересчитать. Если даже кто-то и согласится на исполнение, то, оглядываясь все на того же пресловутого Степанова, взяв на себя достаточную смелость. Впрочем, есть, конечно, самостоятельные, независимые руководители оркестров. Дирижеры, которым плевать на авторитеты, на Степанова, на весь мировой потоп. «Так что, – уверяли старые друзья, – надежда умирает последней».

Однако, возвращаясь домой, Борис вез в себе тупую, ноющую тревогу. Солнечный его оптимизм после встречи с друзьями заметно померк, будто в ясный день нечаянно налетели тяжелые серые тучи.

Почти все приятели имели вальяжный, респектабельный вид пристроенных конъюнктурщиков. Их слова звучали утешительно, но лживо. В речах товарищей к неожиданному удивлению своему Борис услышал даже некое скрытое злорадство: вот, мол, слетел по собственной глупости на полном скаку с белого коня – теперь ковыляй позади всех на старой кляче до конца дней своих.

Борис знал, никуда не денешься, таковы волчьи законы больших городов: Нью-Йорка, Лондона, Парижа, Москвы, но все же верил, что палитра, которой одарил его Господь в глубине родины, сделает свое дело. Клавиры он разослал. Оставалось ждать.

Остаток осени Борис с Тамарой проводили на Крылатских холмах. В погожие дни спускались к гребному каналу, наблюдали черную, холодную воду осенней реки да рваные пепельно-синие облака, постоянно грозившие близким дождем. Когда все же дни заволакивало долгой, туманной моросью, Тамара садилась за фортепиано и снова, в который раз проигрывала отдельные части из сочинения Бориса.

– Ах, Лапа, – восторженно вскрикивала она иногда, – какой тут у тебя получился изумительный переход! По стилистике, по мысли, по работе на основную тему. Так вкусно. Пальчики оближешь.

Борис не мог не признаться себе, что тает от этих слов. За ними виделся восторженный зал, свет рамп. Аплодисменты. Цветы. Но иногда Тамара останавливалась исполнять, некоторое время сидела в раздумье и вдруг говорила:

– А вот здесь я бы сыграла иначе, Лапа.

Тогда Борис стремительно вскакивал, подлетал к пюпитру и горячей, нервной скороговоркой произносил:

– Нет, Лапуля. Ты ничего не понимаешь. Здесь должно звучать именно так, как написано.

– Ну хорошо, Лапа. Хорошо, – обиженно соглашалась Тамара. – Что ты так раздражаешься? Никто не собирается тебя перекраивать. В конце концов, это твое дитя. Ты и мать, и отец. Просто я высказала свое мнение. Могу я иметь личное мнение? Я бы сыграла, например, вот так.

– Нет! Нет! И еще раз нет! – упрямо сопротивлялся Борис. Однако ночью, когда Тамара уже спала, подкрадывался на цыпочках к нотной тетради и исправлял исписанные листы, как советовала жена. У Тамары был отменный музыкальный вкус.

Потянулись долгие дни ожидания. Чтобы как-то убить время и не увязнуть в тоске хмурых, как осенние тучи, предчувствий, Борис раздобыл каталог столичных музеев и выставок, составил план посещений и торжественно объявил об этом Тамаре. Она приняла его радостно, как некое новшество жизни, тем более что они действительно ни на выставках, ни в музеях не были бог знает сколько времени. Каждый заново открывал для себя и Третьяковку, и Пушкинский, Архангельское, Абрамцево, Воронцовский и Шереметьевский дворцы. Не говоря о храмах и монастырях.

Вечерами Борис с Тамарой старались попасть на лучшие симфонические концерты, не обходя, впрочем, ни джазовых, ни эстрадных. Попутно Борис закидывал сети насчет работы, замечая, как стремительно тает золотая кубышка их накоплений. Но с работой было туго. Каждый раз, когда об этом заходил разговор, Борис чувствовал себя человеком, попавшим в липкую паутину. Нет, она, конечно, была, работа. Можно было пойти баянистом в Дом Культуры или даже преподавать курс баяна в музыкальной школе. Но для Бориса, после Степановского оркестра, подобные работы были оскорбительно низкооплачиваемы. Впрочем, один знакомый научил, как можно использовать оставшийся капитал, то есть, как выгодно получать с него приличные проценты и не забивать себе голову разной ерундой, каковой считал он поиски работы. Он, этот знакомый, похожий внешне на жука-короеда, не понимал, конечно, что руки и душа Бориса до боли скучают по инструменту, по оркестру, по той живой деятельности, к которой он как музыкант готовил себя всю жизнь.

Тем не менее, Борис поступил так, как научил его знакомый бизнесмен. Теперь по определенному договору Борис с Тамарой должны были каждый месяц получать от своего помещенного в «дело» капитала приличную сумму для беспечального, в общем, существования. Однако втайне Борис твердо решил подходящую работу все же себе отыскать.

Иногда супруги устраивали себе дни полного расслабления. Борис в шутку обозначил их в календаре двумя буквами: «В.У» – время утех. Он покупал к удивлению знакомых продавщиц бутылку «Шампанского» в «родном» магазине, и они с Тамарой целый день не вылезали из постели, которая превращалась для них в цветущую сиреневую аллею, в благоухающий эдемов сад. Тут они занимались любовными утехами, в которых каждый позволял себе то, на что хватало фантазии. Любовь была своего рода искусством, театром двух актеров, вымыслом и реальностью, воображением и явью. Они доводили исполнение своих ролей до магниевого накала, до исступления, до слез и восторга, до взлетов и падений. Борис с Тамарой улетали на другую планету, где все было впервые. Они не знали никого, и никто не знал их. Лишь призрачный Вергилий вел серебряными тоннелями в светлую страну молний, вспышек и озарений. Насытившись нежностью и страстью, любовники пили «Шампанское» и, хохоча от счастья, разрисовывали друг друга гуашью во всех местах. В завершении Тамара повязывала цветную ленточку на орган мужа и умирала от восторга, тем более что сам по себе размалеванный фаллос с бородатой мордочкой и пышными усами уже представлял собою картинное произведение. Потом они включали музыку и танцевали, похожие на двух экзотических папуасов. Разгоряченные, снова бросались в постель и так без конца. До самой ночи. Тамара готова была продолжать любовные игры до утра, втайне надеясь на заветное зачатие. Но Бориса, к незлобной грусти жены, на такие подвиги уже не хватало, в отличие от первых лет совместной жизни. Ко времени сна он мягко тонул и пропадал в цветущих садах далекой деревни среди шорохов, скрипов и голосов старого подслеповатого дома.

Примерно через месяц Борис стал звонить по искомым адресам. Там, где познакомились с его симфонией, отзывы были хвалебные, даже восторженные, однако воплощение произведения в жизнь пока не представлялось возможным: на сегодняшний день оно было «несовременным». Сочинение родилось, как сказали Борису, «в другой музыкальной плоскости».

Это была ахинея, которая не укладывалась в голове. Что значит, «несовременная симфония»? Разве шум дождя, рокот грома или шелест листвы может быть несовременным? А запах цветов, щебет птиц, таинственные голоса ночных бабочек относятся к какой-то музыкальной плоскости? Чушь!

Борис, однако, решил не отчаиваться, поскольку то были первые, не самые важные отзывы. Остальные рецензенты просили подождать еще немного.

Наконец, Бориса пригласили на беседу в оркестр, на который он полагался больше всего. Дирижер, подтянутый пожилой человек с седою, аккуратной бородой очень подробно и профессионально разобрал произведение. В результате похлопал Бориса по плечу и сказал, протягивая тонкую, холеную руку с золотым перстнем:

– Вы, Борис Борисович, талантливый человек. Поздравляю. Вещь получилась замечательная. Всегда знал: Россия никогда не оскудевала и не оскудеет на истинные таланты. Но, к сожалению, сейчас я не могу включить ваше сочинение в свои планы. Над ним нужна еще серьезная работа, репетиции. А мы через неделю уезжаем на гастроли. Надолго. Так что… – Руководитель оркестра развел руками, но при этом тепло улыбнулся. – Загляните через пару-тройку месяцев. Возможно, что-то прояснится. Кстати, мне звонил Григорьев Женя, ваш сокурсник. Он в восторге от симфонии. У него есть какие-то конкретные предложения. Правда, он работает в эстраде. Но это, я думаю, ничего не меняет. Свяжитесь с ним. Может быть… чем судьба не шутит?

– Спасибо, – сказал Борис. – Господь не зря придумал надежду. Она всегда греет. Впрочем, бывает – и напрасно…

– Не отчаивайтесь, – улыбнулся дирижер. – Ваша вещь не пропадет.

Женя Григорьев встретил Бориса у себя дома. Встретил с распростертыми объятиями, кинувшись с порога ему на шею.

– Ну Боб, – басил Женя Григорьев, – ты скотина. Где ты, подлец, пропадаешь? Мы тут, можно сказать, блины на воде печем, а он залез в какую-то деревню и творит. Творит! Нет, Боб, я не спорю. Ты – Гений. Гений! Не возражай. Особенно вторая часть у тебя, вот эта темка: ду-даб-даб-ду, бда-бда. Проходи. Садись. Коньяк, виски? Ты не представляешь, я зашиваюсь на пошлятине. Бездарности смердят вокруг, как трупы. А у тебя – родниковая вода. Девичьи какие-то напевы. Чистота, свежесть. Ей-богу, я плакал, когда играл. Ну не сволочь ты, скажи? Публика задыхается от яда и копоти. Музыка пахнет Чернобылем, Чечней, а он сидит себе и чистит цветные перышки. Нет, таких, как ты, Боб, надо убивать и посыпать известью. – Женя выхватил из пачки сигарету. – Писать гениальные вещи и скрываться! Ну не гад? Гад самый натуральный. Дай я тебя поцелую.

Борис сидел в смутной тоске и меланхолически улыбался. Женя Григорьев говорил не умолкая. Впрочем, сколько его помнил Борис, он всегда говорил не умолкая.

– Ты, Боб, себе не представляешь, как трудно сейчас с хорошими вещами, – продолжал Женя, запахивая полы халата. Он встретил Бориса по-домашнему: в халате и тапках на босу ногу. – У тебя же этих хороших вещей – кладезь, сволочь ты такая. У меня все есть: студия записи, исполнители, аранжировщики, текстовики. Нет только хороших вещей. Тебя, одним словом, нет. Между прочим, помнишь Дашеньку Медынскую, вокалистку? Она недавно приезжала из Омска. Какая женщина стала, я тебе доложу… Неделю мы тут с ней радовались встрече. Да. Ну, в общем, у меня к тебе такое предложение. Даже не спорь. Разбиваем твое сочинение на небольшие части. По темам. Я приглашаю текстовика. Есть у меня один прыткий парнишка. Делаем целый концерт для любого исполнителя. Всем хорошо. Все в шоколаде.

– Не понял, – сказал Борис. – Что значит, разбиваем? И кто такой текстовик? Это теперь так называется поэт?

– Ты знаешь, что, Борис, – поморщившись, сказал Женя. – Ты в своей деревне натурально оброс мхом. Тебе надо ходить с черным зонтиком и в калошах. Да, текстовик – это поэт, если хочешь. Разве принципиально? А разбиваем сочинение потому, что целиком, да еще в народных инструментах ты его нигде сегодня не реализуешь, дурак неизлечимый. Народные мотивы обязательно оставим. В них-то как раз изюминка. А все остальное, Боб, послушай меня, нужно делать так, как я говорю. Я на этом уже, честное слово, трех собак слопал. Давай, дружище, соглашайся. И начинаем работать. Хочешь, можем рок-оперу сварганить. Хоть это и сложнее.

Борис тяжело поднялся.

– Разбить, как ты говоришь, цельное сочинение, значит – обратить его в пепел. Расчлени ты на части «Утро стрелецкой казни». Или «Явление Христа»… разруби Бетховена, Баха, Чайковского – что будет? Эскизы. Фрагменты. Но цельное, то, что остается в веках, исчезнет, Женя. Без цельного пропадает гармония. Отлетает душа. А без души и появляется то, что ты выпускаешь в своей студии грамзаписи вместе с прытким текстовиком. Дай мне мои тетради, и я пойду к чертовой матери. Никогда, даже на краю могилы не соглашусь я разбить, как ты говоришь, на части то, что так бережно собирал воедино, что благословил Господь и что дорого сердцу как ничто другое. Опять же – текстовик! От одного этого слова меня тошнит и выворачивает. Так, не ровен час, и Пушкина кто-то назовет текстовиком. Почему бы нет? Поют же романсы на его стихи. В общем, неси тетради. Я пойду. Крайне приятно было познакомиться с новым Евгением Григорьевым, – съязвил Борис. – Я помнил тебя совсем другим.

Женя вздохнул.

– Я так и знал, Боб, что у нас ничего не выйдет. Ты всегда был идеалистом. Им и остался. Но сегодня романтики-идеалисты вымирают, как мамонты. Оглянись вокруг. Тут не деревня. Тут другая жизнь, Боб. Впрочем, я тебя не осуждаю. Даже завидую. Белой завистью. Ты сумел не замараться. Дай Бог удачи. Будь настойчив. Бейся во все двери. Разбей себе лоб, руки. Только так чего-нибудь добьешься. Твоя вещь, конечно, должна звучать с большой сцены. Во всем объеме. Не думай, я все понимаю. Не забудь пригласить на премьеру, – сказал Женя, вынося Борису его нотные тетради. – Прощай. Но если надумаешь… или прижмет…

В остальных местах Бориса так же – хвалили, но для воплощения в жизнь его произведения называли громадные суммы, которые требовались на оплату музыкантов, оркестровку, аренду залов и прочее. У Бориса с Тамарой таких денег не было. Работу тоже никто предложить не мог. В любом оркестре был комплект.

Встреча и разочарование в последнем месте, на которое, правду сказать, уже мало надеялся Борис, поставили точку в его дальнейших походах. Он вдруг почувствовал, что никому со своей симфонией не нужен. Все тетради, полные солнца, тепла, шепота трав, цветов, грозы, любви и печали могли лететь по ветру или набираться пыли на деревянных полках. Ворвалось время бездарных мелодий, мещанских соцветий и дешевых, пустых текстов, то бишь – стихов. При том Борис не был ханжой. Он любил джаз, рок, достойную эстраду, но не безликие, водянистые суррогаты, подменявшие и то, и другое, и третье.

Борис вышел из здания, где состоялась его последняя встреча, где рухнули оставшиеся надежды, где его проводили тусклыми улыбками сожаления, как провожают клоуна, завершившего грустную репризу.

Стоял сухой солнечный день – предвестник близких холодов и окончания осени. Ночами уже подмораживало. Об этом говорили по утрам листья, впечатанные в стеклянные лужи.

Борис бесцельно шел по Тверскому бульвару, не ведая, что теперь ему делать и как дальше жить. Люди тенями обтекали его, торопились по своим делам, шуршали разбитым ледком машины, а Борис двигался в неизвестную даль. Что скажет он Тамаре? Как вынесет ее взгляд, полный жалости и тоски. Ему вдруг остро захотелось в ту далекую деревню. В обитель всемирной старушки, бабы Наташи, где был он так незабываемо счастлив от своего слуха и творчества. Где любовь окутывала их с Тамарой, как запах цветов и шум дождя, где целая вселенная спускалась по его руке на нотные страницы, где сам Орфей по наущению Господа пел ему те мелодии, которые он нес сейчас в бесполезном, никому не нужном портфеле.

Как сомнамбула, не замечая никого и ничего вокруг, Борис спустился в метро, доехал до Крылатского, терпя какой-то надсадный гул в голове и, выйдя наружу, остановился в раздумье возле «родного» магазина.

Ярко и радостно сияло солнце. Люди, озаренные прозрачным светом, казались веселыми и беспечными. У палатки молодежь шумно пила пиво, сверкая золотыми бликами на бутылках.

Борис почувствовал тупую боль в сердце. От легкой всеобщей радости ему вдруг стало до отвращения тошно, будто весь этот наличный народ шел в этот яркий день мимо его умершего ребенка, не замечая и даже не желая замечать ни горя, ни скорби родителя. Люди, обласканные дневным теплом, шли по своим делам с покупками и без, застегнутые и распахнутые, с обнаженными по поводу солнца прическами. Никому, конечно, и в голову не приходило, что в портфеле одиноко стоящего человека лежат обугленные нотные тетради, а сам он, этот человек, насмерть замерзает от нестерпимой тоски и обиды.

Ладно бы, сказали, что его произведение не удалось, что это плод досужего ума и слуха, что оно – просто пустая, бездарная меломания. Так нет же. Взахлеб и, кажется, искренне хвалили. Но на самом деле сочинение Бориса, как оказалось, никому не нужно. Похоже, ни в настоящем, ни в будущем. Сам сатана смеялся ему в лицо с какой-то бешеной, дьявольской карусели.

Борис потоптался на одном месте, ибо его посетила мысль о том, что, может быть, стоит зайти в церковь, помолиться, послушать вещее многоголосье хора и тем утешиться, развеять печаль. Но мысль была далекой и слабой, как ранняя звезда.

Продавщицы значительно переглянулись, оценив респектабельный вид знакомого музыканта, его голландское, черное пальто, белую рубашку, галстук, кейс, и одна услужливо подалась навстречу Борис, стараясь не смотреть на девушек, приобрел бутылку коньяка и спешно вышел на улицу Однако идти трезвым на суд Тамары… ну пусть не суд, но все же укор, – ему не хотелось. Последовало бы, как он подумал, немое обвинение в бесталанности. Это уж наверняка. Кто-то неведомый подтолкнул его в спину мимо своего подъезда. Войти в дом к любимому, близкому человеку с печатью неудачника, к человеку, ради которого, честно говоря, Борис писал то, что написал, он сейчас, после всех огорчительных встреч и свиданий, был не в силах.

Борис спустился вниз, к Крылатским холмам, к святому ручью, легким, переливчатым голосом своим, напоминавшим дальний, деревенский, и присел на пустынную лавочку. Неподалеку, у источника, толпился в очереди народ, наполнявший бутылки, фляги и канистры драгоценной влаги.

Борис отвернулся от публики. Ему сейчас нужно было побыть только одному. Он сел спиной к очереди, лицом к Храму Пресвятой Девы Марии, который стоял, сверкая крестами на вершине холма, прямо напротив.

– Чем же я прогневил тебя, Господи?! – спросил Борис, глядя на голубые церковные стены. – И ты, Дева Мария, почему не заступилась, не помогла, не защитила то, что исходило от Ваших пределов? Или правду говорят, что наступил век Антихриста?

Но ответа он не услышал. Тихо и прощально благостно сияло солнце, ярко, до боли в глазах, горели в синеве неба церковные кресты. Маленький человечек, ловко подпрыгивая, спускался по тропинке с вершины холма.

Борис ощутил вдруг абсолютную пустоту в голове, в сердце, во всем теле. Пустоту и полное безразличие ко всему. Он откупорил бутылку и отхлебнул из нее добрый глоток. По телу покатилась теплая волна. Горячий туман стал обволакивать и слух, и мысли, и зрение. Церковь с сухим шелестом чуть накренилась вбок, накренились кресты, и Борис неожиданно увидел, что мимо золотых крестиков тихо проносится маленький, серебряный, за которым тянется тонкий белый шлейф, обшитый по краям тонкой кружевной бахромой. Он так обрадовался самолету, словно вернулся в детство, когда, случалось, лежал на горячей крыше и с восхищением наблюдал летевшую под облаками крохотную машину На какие-то минуты Борис забыл обо всех болях и обидах. Он представил себе летчика у штурвала, и ему захотелось туда, в кабину пилота, чтобы взглянуть на всю плоскость мира сверху. Увидеть мелкие, рассыпанные по земле города, угадать их голоса и звуки.

Борис вспомнил, как, возвращаясь после успешных гастролей по Соединенным Штатам, они с Тамарой, молодые, красивые, удачливые, перелетали через океан. Сияло такое же яркое, беспечное солнце, и то ли два неба было в обозримом пространстве, то ли два океана – внизу и вверху. Казалось, жизнь не имеет конца, и звучит одной долгой прекрасной мелодией. В согретой памяти всплыла красочная, будто никогда не засыпающая Бразилия с ее чарующе веселыми карнавалами, не знающими ни времени, ни условностей, ни стеснения. Тогда, припомнилось Борису, Тамара, выпив игристого вина, все порывалась выйти на улицу в одном купальнике. В конце концов, все-таки вырвалась и чуть не потерялась, танцуя в толпе. Но там почти все были так одеты, и на женщину в самом легком одеянии обращали внимание лишь постольку, поскольку это была пылкая, темпераментная и веселая красавица. В то время Борис сам сходил от Тамары с ума и, глядя на нее, отплясывавшую под бой барабанов, вскоре забыл обо всех окружающих.

На волнах плотных воспоминаний и мыслей он перенесся в недавнюю деревню, в гости к всемирной старушке, бабе Наташе.

«Гуляешь, милый?» – улыбнулась старая знакомая.

«Гуляю», – ответил Борис.

«Ну гуляй. Гуляй. Только не забывай, что тама, – показала она на церковь, – смотрять на тебе. А так, чего ж… погуляй, развейся. Делу время, потехе – час. Час! – повторила она назидательно. – А так чего ж… другой раз и погулять надоть. Только гляди, гульба – напиток. Не обжигися».

Борис мысленно обнял всемирную старушку и прошел в цветущий сад, в безмолвно ликующий праздник весны. Он остановился посреди нежных бело-розовых яблонь и замер: все они вместо запаха источали звуки, стройные ряды его симфонии. Этого Борис вынести уже не мог. Он закупорил бутылку, спрятал ее в кейс и стал усердно подниматься на вершину холма. Крутая тропинка струилась косо вверх среди пожухлой, ржавой травы, уже побитой ночными морозами. Ногам Бориса требовалось немало усилий, чтобы удерживать равновесие, но он с упрямым упорством взбирался все выше и выше по направлению к Храму. Однако перед дверью остановился. Над входом в церковь висела небольшая икона, изображавшая Деву Марию с младенцем на руках, и Борис, столкнувшись с ними глазами, опустил голову. Войти в Храм не решился. Он осенил себя православным крестом и произнес внутри себя произвольную молитву, в которой просил юного Христа и Пресвятую Деву простить его и помочь вынести сочиненную симфонию на большую сцену, поскольку все звуки и темы были продиктованы небом. В ответ Борис словно услышал голос, произнесший некое непроизвольное утешение. «Запасись терпением. Жди. Твое время придет», – молвил кто-то в небесах.

Борис, удивленный, еще раз осенил себя крестом и пошел от Храма прочь. В нем снова загорелась надежда, хоть он ей и не вполне верил. Мало ли что может послышаться?

Тамара сразу поняла, в каком состоянии муж и что с ним случилось, однако виду не подала.

– Раздевайся, Лапа. Мой руки. Будем ужинать, – сказала она неестественно веселым голосом и быстренько скрылась на кухне, чтобы никак не выдать своего смятения и растерянности.

Борис сразу обмяк. Ему все мгновенно опостылело: и висевший на крючке халат, и домашние тапочки, и шляпа, попавшая в паутину вешалки. Это показалось глупым и пошлым. Но раздевшись, он прошел в ванную, снял рубаху и облил себя для свежести холодной водой. Затем Борис водворился к Тамаре на кухню, мрачно достал нотные тетради и початый коньяк.

– Сегодня, Лапуля, – с пафосом произнес он, – состоятся торжественные поминки по лирическому музыкальному произведению Бориса Борисовича Ганина «Сад».

Тетради с громким хлопком шлепнулись на стол. Тамара, стоявшая у плиты, резко обернулась.

– Не смей так говорить! – сорвалась она на крик. – Ты не имеешь права. Ты только проводник того, что дадено было свыше, и не тебе хоронить рукопись. Твой «Сад» уже тебе не принадлежит! Понимаешь? Нельзя опускаться до такой степени.

– А до какой степени можно опускаться? – язвительно спросил Борис, исказившись в лице, словно Тамара одна была виновата в неприятии и холодном равнодушии к поющему «Саду» Бориса.

– Ладно, Лапа. Давай успокоимся, – сказала примирительно Тамара и обняла мужа. – Мы никогда с тобой не ссорились. Неужели теперь, скажи, после того, как ты создал замечательную вещь, позволим себе такую глупость. Не поминки, а рождение… Почему бы нам не отметить рождение твоего, нет, нашего «Сада», – весело предложила Тамара. – Я тоже, согласись, косвенно принимала участие. Ведь мы, Лапа, по-настоящему и не праздновали это событие.

Она достала рюмки и накрыла стол.

– А потом ты возьмешь баян и будешь играть. Ты, по сути, ни разу не вынимал инструмент после Степановской опалы. Я так люблю твою игру. Сделай нам праздник, Лапа. Вместо похорон. Твое время придет. Верь только. Как я. И оно придет.

У Бориса начало быстро и горячо таять сердце. Защипало глаза. Он хрипло кашлянул и полез за сигаретами.

– Правильно, Лапуля. Давай праздновать. Черт с ним со всем. А то, представляешь, Женька Григорьев, – ты его должна помнить, – предложил разбить «Сад» на части. Пригласить текстовика – слово-то, блин, нашли! – и сделать эстрадную программу. Текстовик, – не унимался Борис. – Засранцы. Назвать поэта текстовиком. Однако ничего не поделаешь – время такое, – ерничал музыкант. – Все в порядке вещей. Вот и «Сад» мой никому не нужен. Хвалят, нравится, а никто не берет. В ходу другое. «Шоу» в ходу. Модное «Шоу». А я не модный. И не хочу им быть. Не так воспитан. Парадокс. Кошмар какой-то. Умом это понять невозможно. Тут вся бездна России. Умру, тогда, может быть «Сад» зазвучит. Изуверская, жуткая традиция – замораживать дитя до смерти родителя. Это же противоестественно. Оно, дитя, должно жить сразу, как только родилось.

– Конечно, Лапа. Конечно, – соглашалась верная Тамара. Но ты уймись переживать. Мы ведь решили, сегодня будет праздник. Давай лучше выпьем за твой «Сад». За твой цветущий звуками «Сад».

Борис, наконец, улыбнулся. Он снова прочел в глазах Тамары и нежность, и страсть, и зов любви.

– Что бы я без тебя делал? – сказал Борис и с тихим хрустальным звоном коснулся своей рюмкой рюмки жены. – Все-таки Господь меня пощадил.

Тоска и печаль на серых парусах отлетали прочь.

Через некоторое время Борис с Тамарой весело вспоминали былые гастроли, всемирную старушку, ее роскошные цветники и домового, который – видимо, от возраста – все охал по ночам, хрустел и поскрипывал при ходьбе.

Потом Борис достал после долгого перерыва баян и стал играть по памяти одну из частей своего произведения. Тамара смотрела на мужа затуманенным взором и думала все ту же сакраментальную думу о том, как было бы хорошо, если бы сейчас с ними сидел некто третий, маленький родной человек, который любил бы Бориса так же как она. Вот так же слушал его музыку, восхищался и ценил его талант. Но за что-то Бог наказал. После первого неудачного аборта врачи признали, что Тамара больше не сможет беременеть, оставив ей горькую, далекую, почти бесполезную надежду. Получилось, что и ребенка они принесли в жертву международной цыганской жизни, гастролям, поездкам, свету рамп и дутой славе, которая оборвалась в один день. Тамара смахнула нечаянную слезу: она отдала бы все на свете за то, чтобы почувствовать внутри себя священную тяжесть, услышать, как толкается и растет под сердцем живое существо. А Борис решил, что это его музыка способна довести человека до слез. Он прервался играть, поставил баян на стул, подошел к Тамаре и прижал ее к себе.

– Ничего, Лапуля, – сказал он, гладя Тамару по голове. – Все равно мы их победим. Я напишу друзьям в Штаты, в Европу, разошлю ноты, и тогда посмотрим.

Тамара, подогретая вином, растроганная музыкой и собственным тайным горем, оборвалась вдруг в горячие рыдания.

– Ну что ты, Лапуля. Что ты, – успокаивал Борис. – Черт с ними, не расстраивайся. Не стоят они того. Наше время придет. Вот увидишь. Степанов еще сам прибежит и будет просить «Сад» к исполнению. Слава Богу, что мы с тобой вместе. Что у меня есть ты. Это такое чудо. Больше, чем вся музыка мира. Не плач, Лапуля. Главное – мы любим друг друга. Все остальное – тлен.

Борис играл, и от его игры глаза Тамары наливались грустным счастьем. Она снова срывалась на плач, и Борис опять утешал ее, целуя мокрые щеки.

Проснулся Борис рано. За окном стонал ветер и, оголтелый, носился из стороны в сторону первый снег.

Тамара еще спала. Ощущая тоску в сердце, Борис постоял у окна, тупо наблюдая метельный хоровод неожиданно влетевшей в город зимы, и прошел в ванную. Побрился, надушился французским одеколоном, затем набросил пальто и вышел на улицу. Колючий ветер ударил в лицо. Подхватил, рванул полы одежды. Борис поднял воротник, потуже натянул шапку.

От работы туч, ветра и снега повсюду стояли какие-то тревожные сумерки, в которых, нахохлившись и накренясь, люди сражались со стужей, чтобы попасть в лоно своего труда и производства, где было тепло, сытно и надежно. Лишенный места рабочей деятельности, Борис воевал со стихией для другой цели. Он шел просто так. Просто, чтобы идти куда-нибудь.

Пробившись сквозь наждачную метель, Борис дошел до угла и повернул назад. Теперь идти было легко: спина работала парусом. Борис шел быстро, почти бежал и был этому весьма рад – уж очень хотелось проветриться до конца.

Уже почти подойдя к дому, Борис вдруг резко остановился, словно на его пути возникла некая преграда, некое препятствие, преодолеть которое было не так просто, и требовалось размышление о том, как это препятствие все-таки осилить. Преградой же оказалась обыкновенная дворняга, сидевшая обочь дороги и крупно дрожавшая всем своим тщедушным телом. Собака была лохматая, всклокоченная, ветер порывами взбивал на ее морде шерсть, и тогда проступали маленькие, как две смородины, глаза, излучавшие невыразимую тоску и страдание. Вот об эти глаза и споткнулся Борис. Мимо них он пройти не мог, ибо собачья боль была прямым отражением собственной. Борис подошел, погладил псину по мокрой, занесенной снегом голове. Дворняга, вконец окоченевшая, даже не шелохнулась. Она уже не интересовалась ни жизнью, ни людьми и, похоже, если бы пришлый человек сейчас прибил ее чем угодно, она была бы даже рада. Тогда Борис сунул собачонку под пальто и понес домой.

Тамара все еще спала. Борис устроил собаку на кухне и положил ей в миску пищи, но та к еде не притронулась. Она лежала в углу у батареи и икотно вздрагивала, будто ее пробивало электрическим током от головы до хвоста.

Дворняга была рыже-белой масти, вислоухая, тощая, – это хорошо проглядывалось даже под густой шерстью, – с длинным, свалявшимся и грязным хвостом. По тому, как она аккуратно, с изяществом улеглась, как с грациозным кокетством, несмотря ни на что, лежала, словно говорила спрятанными под шерстью глазами: «Ах, какая я несчастная», Борис тут же определил: перед ним – дама и сразу безоговорочно полюбил ее.

– Ну что, золотая моя, – сказал Борис. – Как же мне тебя называть?

В этот момент в кухню заплыла сонная Тамара и замерла с широко открытым ртом.

– Боже мой! – наконец проснулась Тамара, обнаружив постороннюю живность у себя на кухне. И не просто живность, а, можно сказать, милое несчастное существо, которое не могло не вызвать в женском сердце сострадания. Тамара тут же кинулась ласкать и гладить собаку по голове, приговаривая: «Ты моя хорошая. Бедная. Замерзла, маленькая. Что же ты ей, Лапа, мокрую шкуру теплым феном не высушил?

Борис, отогревшийся дома в тепле, сидел и умиленно улыбался на действия жены.

– Ты лучше скажи, Лапуля, как мы ее наречем? – поинтересовался он.

– Джулечкой и назовем, – не задумываясь, отозвалась Тамара, тоже мгновенно определившая, что перед нею – существо женского рода.

Дворовая собачка, словно в благодарность за ласку, тепло и участие, приподнявшись, лизнула Тамару в губы.

– Ах ты, Господи! – еще больше очаровалась хозяйка. – Джульетта. Вылитая Джульетта.

– Давай, Лапуля, искупаем новую жительницу дома и, можно сказать, нового члена нашей семьи, – предложил Борис. – Все-таки, теперь не так одиноко будет.

– Это верно, – вздохнула Тамара, и в сердце ее снова промелькнула тень тоски по ребенку. – Чего же ты налил, Лапа, Джульетте поесть? – укорила мужа Тамара. – Разве собаки едят рассольник, маринованные грибы, салат с аджикой?

– Я думал, что получше, – оправдывался Борис.

– Думал. Думал, – осуждающе произнесла Тамара. – Сейчас откроется магазин. Сходишь и купишь Джульетте мяса с косточкой. Видишь, девочка настрадалась, даже подняться не может. Купи тортик. Все-таки у нас сегодня встреча гостьи. Потом мы Джульетту искупаем. Будет она у нас чистая, красивая и веселая. Правда, Джуля?

Джульетта, несмотря на тяжелое состояние, тем не менее, внимательно слушала, прядая вислыми ушами, важный для нее разговор. Морда ее лежала на вытянутых лапах, но с последними словами Тамары: «Правда, Джуля», собака, уже чуть обогревшаяся, подняла забавную свою физиономию и приветливо застучала по полу хвостом, преданно и влюблено глядя на Тамару сквозь лохмы шерсти, свисавшей на глаза. Черный пятачок ее вытянутого носа был чуть больше одного из глаз, и этот нос Джульетты смешно жил своей, отдельной жизнью. Словом, все вместе так умиляло новых хозяев, – хотя, вполне вероятно, старых не было вовсе, – что Борис наскоро собрался и отправился в «родной» магазин. Там он закупил для собаки все, что рекомендовала жена.

Обойдя все углы, Джульетта освоилась, поела и стала совсем своей. При помощи Бориса Тамара вымыла собаку шампунем, смыв с нее ведро многолетней грязи, и замызганная дворняга, обсохнув и распушась, стала похожа на благородную колли, правда, необычной масти.

– Вот, – ликовала разрумянившаяся Тамара, – что можно сделать, имея доброе сердце. Правда, Лапуля?

Появление Джульетты музыканты праздновали неделю. За это время собака совсем обжилась и даже лаяла на шаги соседей в коридоре, чем приводила хозяев в полный восторг. Ночью она спала на выделенном Тамарой мягком коврике, днем же могла позволить себе валяться на втором диване.

Через неделю явился с визитом старый знакомый, отставной, можно сказать, преподаватель университета, историк и философ – Иван Дмитриевич Бурханов, почитатель талантов Бориса и Тамары. Историк, по его собственному гордому заявлению, за свою долгую жизнь воспитал много именитых людей.

Он жил в соседнем доме, и если надумывал навестить друзей-музыкантов, то приходил в любую погоду в одном и том же одеянии – спортивном костюме и домашних тапочках. Жене, возможно, говорил, что идет поиграть в шахматы с отставным полковником Никодимовым, жившим тремя этажами выше. На самом деле, Иван Дмитриевич выходил в спорткостюме из дома наружу и далее шагал прямо под окна музыкантов, благо проживали они на третьем этаже, и, набрав воздуху в широкую грудь, громогласно взывал на весь большой двор: «Томачка!», «Боря!»

Убедившись, что друзья на месте, философ шествовал в магазин, приобретал там для душевной беседы пару бутылок хорошего вина, закуски и потом уже в полном снаряжении препровождался к музыкантам. Вот и теперь Иван Дмитриевич объявился в самый разгар праздника, покатившегося у Бориса с Тамарой на вторую неделю.

В пролетевшие дни, не выходя из кухни, Борис при поддержке и участии Тамары представлял свою симфонию «Сад» на Миланской сцене и имел грандиозный успех. Иначе и не могло быть: зал наполнился глубоким и древним духом Руси, тем высоким божественным началом, которого в последнее время так не хватало Европе. Затем, не покидая кухни, уже знаменитые музыканты посетили Америку, еще более, нежели Европа, нуждавшуюся в глубинной, астральной духовности. Так, во всяком случае, считали Борис с Тамарой.

Америка, конечно, со свойственным деловым размахом предлагала выгодные контракты, выступления, турне, но Борис отказался буквально от всего, сославшись на то, что еще не вся Россия погружена в его «Сад». А она-то уж, Россия, как никто другой обязана сегодня возродить истинно народную культуру, которой всегда гордилось отечество.

Джульетта очень быстро освоилась в теплом, сытном месте и тоже принимала участие во всех путешествиях хозяев.

Словом, у Бориса с Тамарой началась, как у большинства российских творцов, какая-то новая утопическая волна бесплодных и туманных грез. Но увы, пришло время дельцов. Они мгновенно определились, обрядились в костюмы шутов и стали грести деньги лопатой из чего угодно. А эти, Борисы Борисовичи, Тамары Петровны и тысячи других бесполезно тыкались во все углы как слепые котята, получая лишь колючие щелчки по носу.

Когда прозвучали громогласные призывы заслуженного преподавателя, Борис с Тамарой как раз закончили выступления в большом концертном зале Вашингтона и, с трудом пробившись сквозь толпу журналистов, садились в белый «Форд», чтобы ехать в гостиницу. И тут: «Томачка!» Борис!»

Иван Дмитриевич принес на себе морозный воздух, немного снега на тапках, а в пакете – две бутылки вина, копченой рыбы, колбасы, торт и розу для Тамары.

– Вы меня балуете, Иван Дмитриевич, – театрально скокетничала Тамара.

Иван Дмитриевич имел общий вид крепкого военного, розовое лицо садовника и желтеющий синяк под глазом, поскольку жена его, Нина Константиновна, работала в суде настоящим судьей и преступной лояльностью и либерализмом, в отличие от мужа, не страдала. Она постоянно карала супруга за малейшую провинность, малейшее нарушение общественного равновесия и порядка. Иногда словесно, а иногда и физически.

Конечно, к наказаниям понуждала ее профессиональная деятельность. Не то принес из магазина – получи. Спал после обеда – три дня без сладкого. Пришел с запахом алкоголя – это уж по полной программе. Но при всем при этом Нина Константиновна горячо и, надо сказать, пылко любила мужа, не представляя себе, как бы она жила без него.

– Пытали? – спросил после краткого приветствия Борис, имея в виду припухший желто-синий островок под глазом Ивана Дмитриевича.

– А-а… – отмахнулся тренер, выставляя угощение. – Тяпнули с Никодимовым по сто грамм после турнира… Ну оно, в смысле процессуального действия, как раз и получилось. Но я не в обиде. Ты же, Боря, знаешь Нинулю мою. Она строга. Как иначе – работа такая.

– А нынче что же, – кивнула Тамара на праздничный стол, – снова будет суд?

– Нынче, – солнечно улыбнулся Иван Дмитриевич. – Нина уехала к матери в деревню. Та прихворнула. Просила навестить. Так что гуляем, россияне! Я смотрю, у вас прибавление в семействе, – кивнул философ на Джульку, которая смирно и изящно сидела в общем кругу.

Расхвалив Джульетту на все лады, описав то, как Борис нашел ее и как потом нес совершенно окоченевшую буквально с того света, Тамара сервировала стол, водрузила в центре подаренную розу и предложила выпить за вновь прибывшего, уникального человека, сошедшего со страниц «Красной книги», отдавшего всю свою жизнь воспитанию крепкого поколения…

Тут пафос Тамары иссяк, и она просто спросила, хотя и не в первый раз:

– Как вам это удалось, милостивый государь, взрастить столько достойных людей? Недавно видели одного из ваших учеников по телевизору Очень глубокий молодой человек.

– Голубушка, – сказал Иван Дмитриевич, мягко улыбаясь, будто добрый дедушка, – терпение. Все дело в терпении. Я выработал в себе такую норму терпения, которая не позволила бы пролиться даже тени раздраженности, озлобленности, неверия в человека. Только доброта. Доброта и поддержка способны делать чудеса. Вот и весь нехитрый секрет. Что же касается всяческих борений с самим собой, своими воспитанниками – то боже мой, судари мои! Сколько же всего пришлось вынести мне вот на этих самых плечах. Но это, своего рода, если хотите, спорт. А спорт, как известно, в конце концов делает человека прекрасным, сильным, мужественным, волевым. Хотя бывают разные срывы. Но в основном человек становится чистым. А вот теперь, – сказал Иван Дмитриевич, – меня заинтересовала совсем другая область. – Он наклонился к приятелям. – Я стал присматриваться к Нине. Даже стал писать что-то вроде некоторого эссе. Ведь она такая законница. Возможно, мои записи станут бестселлером. Сенсацией. Хотя я и не гонюсь за славой. Просто истина и правда должны торжествовать всегда. Рано или поздно.

– Вы – трибун, Иван Дмитриевич. И философ. Это уж мы с Борисом знаем.

– Да что ж трибун, голубушка! В том, что я могу поведать миру, собственно, ничего нового не будет. Все старо. Разве что факты… факты! От них никуда не денешься. А остальное… – Иван Дмитриевич махнул рукой. – Вот Нина Константиновна моя работает в суде. Но рассудите сами, что есть суд. Государственный инструмент, призванный вершить правовые действия в соответствии с моральными и этическими законами того государства, которому оно служит. Смею напомнить: инструмент карательный. Как меч или топор. В лучшем случае – розги. Я, понятно, немного утрирую. Государство, любое государство, что бы там ни изрекали, как бы ни приукрашивали – дитя той или иной идеологии. Коммунистической, буржуазной, фашистской, демократической и прочих. А идеология, судари мои, – вот мы и добрались до самого главного! – идеология – это философская концепция, располагающая некоторые идеи или верования выше ценности человеческого существа. Неважно даже, какая это идея. Она может быть внешне вполне благородной. Как, например, сегодняшняя наша, демократическая. Однако все идеологии ложны, поскольку ценят саму идею выше человеческой личности и даже больше человеческой жизни. Всякий же раз, когда идеям придается большее значение, чем человеку, появляется моральное разрешение жертвовать людьми ради выдумки, выгоды и прочего. За примерами далеко ходить не надо. Более семидесяти лет коммунистического безумия, революций, диктатуры пролетариата, коммун, культа личности… Все это, смею напомнить, во имя общего коммунистического счастья. И – за счет жизней миллионов людей. При помощи народного, в кавычках, суда. Что же мы получили в результате сегодня? Тысячи голодных, для которых нет греха, а значит – и преступления. И если к хлебу небесному за Христом идут миллионы, то за хлебом земным следуют тьмы. Несчастных, озлобленных, жестоких. Демократия принесла свободы – слава Богу! Но свободы эти уродливы, ибо кричать на площадях или обливать кого-то помоями в прессе – это не свобода, а отчаяние и разнузданность голода. Народ всегда искал, пред кем поклониться и создавал себе кумиров. Особенно в России. Так как Россия добрая, сентиментальная баба, которая всю историю свою ждала и ждет единственного своего, суженого своего, сильного и властного. Пусть даже это будет деспот, тиран. Так, может, ей и лучше. Вот и в вашем оркестре проявилась диктатура хозяина. Не понравилось ему ваше стремление быть свободными людьми, а не механическими колесиками и винтиками. И вот вы здесь вместо того, чтобы быть на сцене. Вы репрессированы. Вы умерли во имя прилизанной моральной чистоты. Вы даже не стали бороться за свои права, хотя и могли. – Опальные музыканты понуро опустили головы. – Вот вам маленький оазис мнимой демократии. А что это такое на самом деле – не знает никто. Бороться со Степановым было бесполезно. Такие всегда правы… даже в случае победы – вы бы ничего не выиграли. В моей практике таких случаев было великое множество. Вот я и пришел в свое время к выводу, что единственной на земле истиной является религия, которая зиждется на таких отношениях между Богом и человеком, а стало быть, в идеале, между человеком и человеком, кои напитаны самой высокой, самой искренней моралью. Потому что любовь является естественной силой притяжения. По большому счету взаимоотношения любви строятся, конечно, на работе нашего разума как инструмента познания, сердца – обители любви, и воле – того горючего материала, который поддерживает как первое, так и второе. Ну что загрустили, соколы мои! – взревел вдруг отставной генерал российского спорта. – Давайте выпьем за эти три великие силы, без коих невозможна жизнь на земле: разум, сердце и воля!

Все трое дружно позвенели хрустальными бокалами.

– Так вот, – продолжал, закусывая, Иван Дмитриевич. – Чему отдается предпочтение в суде? Я давно наблюдаю за супругой – за ее, так сказать, психологией.

– Воле, – поспешила с ответом втянутая в игру Тамара.

– Да, – согласился оратор. – В рамках закона. Но больше, конечно, фактам и разуму. – И тут же хитро подмигнул. – А великий Шиллер говорил: «Верь тому, что сердце скажет»! Интересно, что все пророки провозглашали примерно одно и то же. То есть, верили любви. Впрочем, любовь, понятно, должна быть истинной. Тогда в ней истинное спасение. Однажды, кстати, к Будде пришел юноша с просьбой указать ему путь истинной любви и истинному спасению. Рядом была речка. Будда предложил юноше войти в эту реку, а затем погрузил голову этого молодого человека в воду и держал до тех пор, пока тот не стал задыхаться. Когда они вышли на берег, Будда спросил: «Что ты больше всего хотел, находясь под водой?» – «Воздуха», – ответил юноша. И Будда сказал: «Когда ты возжелаешь спасения и любви так же сильно, как воздуха под водой, тогда приходи ко мне и я отвечу на твой вопрос». А теперь посмотрим, как люди, попавшие в лапы идеологии, стало быть – и суда, управляются со всем тем, о чем я уже говорил. Что противостоит познанию – тайна. Чем можно заменить любовь – чудом или сверхъестественными ощущениями. В наркотиках, сексе, алкоголе. Но это – не любовь. Это тяга к чему-то другому, таинственному, мистическому, болезненному. Однако, что можно противопоставить Воле? Авторитет. То есть – чужую волю. Чужое повеление. Кстати, на этих трех китах – тайна, чудо, авторитет – покоится власть Великого Инквизитора. Да и что греха таить – власть многих церковников, не говоря о государственных деятелях. Тогда, судари мои, что означают эти три ипостаси для суда как инструмента государства… или определенной идеологии. Тайна, как правило – свод законов, которые можно повернуть и так, и этак. Сюда человек сдает свою совесть и находит предмет почтения и страха. Чудо – действие разума, но не сердца. Любви здесь вход категорически запрещен. Авторитет, то есть чужая воля – это то, что позволяет холодно выносить любой приговор, не омытый ни добрым чувством, ни состраданием. Тут, впрочем, нужно добавить. Поскольку множество судей женщины, существа эмоциональные, а часто и мистические, то они, конечно, изрядно портят себе нервную систему, жизнь. Превращаются, пардон, в гранитных баб. Но не в этом дело. А в том, что суд всегда поддерживал то состояние общества, когда народ сам, исключительно самостоятельно шел сдавать свою свободу предложенному авторитету. И авторитет говорит: «Я буду твою принесенную свободу охранять. Посредством суда». И охраняет. Не забывая набить карманы, оставить счета в запредельных банках, разворовать, ограбить, убить и прочее, прочее, прочее. Древние египтяне поклонялись крокодилам, которые их тут же и пожирали. В нашем случае происходит нечто подобное. Все это, кстати, очень характерно для косыночной, послушной христианской России, где всегда была масса созвучных государственной идеологии доктрин, которым непременно обязан поклоняться примерный гражданин. Это поклонение переносится на повседневную жизнь. Однако взглянем на Новый Завет. Мы не увидим там ни одной из доктрин. Иисус Христос дал единственный критерий для верующего в него. «По сему буду знать, что вы – последователи, если будете любить других так же, как я возлюбил вас». Можно ли, скажите, судари мои, применить слова сии к судопроизводству? И есть ли среди судей истинные христиане? Я даже стал подозревать, что со временем религию Христа стали подменять религией о Христе, нашпиговав ее культовыми вещами и доктринами. Однако, как ни парадоксально, суды нужны. Как армия. Как инструмент власти. Хоть Библия и предупреждает: «Не судите да не судимы будете». Вот судьи и берут на себя сей тяжкий крест, часто не ведая даже, что каждого из них ждет своя Голгофа. Потому-то большинство их и обретается в стане неверующих или верующих чисто формально, на уровне Моисеевых заповедей. Например, судья может совершать пре любо действо или брать взятки, что, понятно, является нарушением нравственного закона, но если он зайдет иной раз в церковь, перекрестится на виду у всех, то вот он, судари мои, он как будто в глазах окружающих и христианин, и чистый совестью человек. И грех с себя снял. Теперь он может судить, брать взятки и владеть совестью других. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, кому доверили они совесть свою и в чьих руках хлебы их. Впрочем, все это прописные истины. Я вам, наверное, начинаю надоедать.

– Что вы! – жарко возразил Борис. – Философствуйте. Мы люди другой сферы и воспринимаем все сущее как некую звучащую область, действующую на органы мироощущения исключительно эмоционально и чувственно. А вы… вы, Иван Дмитриевич – умник, философ, способный дать человеческим и социальным процессам логическое толкование. Облечь все это в иную, необычную тональность. Меня лично это завораживает. Как те области искусства, скажем, где я не одарен талантом. В живописи, например. Или в литературе. В философии. Поэтому размышления ваши во мне лично звучат как некая музыкальная тема. Однако замечу, тема больше минорная. Вот и хочу спросить: есть ли в ней какой-нибудь солнечный свет?

– Что же, судари мои. Солнечный свет бывает даже среди метельной зимы.

Иван Дмитриевич подошел к окну, занавешенному тихо колеблющейся снежной занавеской.

– Все во Вселенной является воплощением эманаций Бога, – сказал философ. – Так же как свет солнца превращается на земле в фауну и флору. Но наивысшим творением предстает перед нами все-таки душа человека, поскольку она способна впитывать и отражать все божественные проявления. Чтобы жить, как бы тебе сказать, верно, что ли, развитый человек использует три основных способности: мышление для познания истины, ибо истина в реальности, созданной Творцом; любовь, чтобы любить созданное Господом; и волю, дабы поступать справедливо и праведно. Стало быть, вот тебе, Борис, и солнечный, мажорный свет. Последнего постулата я пытался, чисто по-человечески, придерживаться всю жизнь, чем одарил себя и почтением, и даже страхом со стороны окружающих. И, разумеется, кучей врагов. Но вот что интересно… Представим себе человечество, выстроенное перед огромным зеркалом, и пусть каждый взглянет на себя и искренне скажет: сколько человек он действительно любит. Ради скольких добровольно готов принести в жертву свою жизнь. Или хотя бы какой-нибудь орган. Почку, например. Вы увидите, как подавляющее большинство начнет расходиться, потому что у них появится внутреннее сопротивление тому, что мы называем религией. Впрочем, кому нужны эти осознанные, добровольные жертвы. Во имя чего? Жизнь дана для радости и счастья, для познания и любви. А вот идеологии с доктринами подчас сильнее религий. «Коммунисты вперед! Грудью на амбразуру. Убей врага, и тебя ждет вечный рай. Так что мажор мажором, Боря, а реальность такова – без пролития крови нет прощения грехов. Об этом говориться в Библии. Да и не только в ней. Без борьбы – нет победы. Без страдания нет пути к очищению, к тому солнечному мажору, которого ты так ждешь от меня. Увы, то, что изначально должно было способствовать счастью и радости человечества, превратилось в страдания и жертву через кровопролитие. Образ святого олицетворяет скорбь. Вот почему Русь, испокон веков изобилующая страданиями всех мастей, всегда предстает перед нами и в поэзии, и в музыке, и в литературе больше в минорных тонах. Минорные тона уже как-то больше созвучны нашей душе, нежели мажорные. Хотя, повторяю, это неправильно. Человек Эдема физически совершенен и, казалось бы, счастлив. Но у него нет свободы воли. И вот он вкушает от древа Добра и Зла. Это значит, у него появилась возможность морального выбора. Как только он обрел такую возможность, то навсегда был изгнан из сада бессознательного поведения. Но я для себя из этого очень интересного факта вывел следующее. Господь заранее спланировал все происшедшие в мире события. От самого начала. Понимаете? От начала мира. То есть, неспроста вырастает пресловутое дерево. Ева, как слабое существо, поддается искушению. Адам же, Евин законный супруг, спасовать, понятно, перед женщиной не может и в одну секунду злоупотребляет тем проклятым плодом. Но что же из этого, судари мои, следует? – Философ улыбнулся и сощурил узкие монгольские глаза. – А? Что следует? – И, не дождавшись ответа, разъяснил: – А следует то, что Боженька не мог создать миллионы себе подобных. Вернее, это не входило в его планы. Это была бы просто штамповка. Господь наделил человека грехом, стало быть, поселил в людях Зло. Но так же дал ему, гомосапиенсу, возможность распоряжаться этим грехом. То есть или погасить в себе Зло и уйти к Добру, или наоборот. В зависимости от веры. Выходит, то, что описано мифом об Адаме и Еве, явилось положительным событием для человека, хоть и вывело его потом на путь борьбы и страданий. Вот и получается – Адам был первым явителем Бога на Земле. Он начал интеллектуальное обучение человечества. Конечно, Господь мог сотворить человека совершенным, но тогда он, человек, не смог бы развиваться. И Бог наделил его свободой воли, которая побуждает его творить добро или зло. Вот тут-то и рождается общественный суд, так или иначе, относительно регулирующий нормальные отношения в обществе. Часто, правда, суд невнятный и несправедливый, потому что грешные судят грешных. Страдают невинные. Может быть, ради катарсиса, очищения. Не думаю, правда, что это благодать Божья… во всяком случае, сие сокрыто от нас в этой жизни. Карма или что другое, мы, возможно, узнаем потом. Одно ясно: страдание и покаяние приближают нас к Богу и сознательно задуманы Господом. Для нашего совершенствования. И тут справедливо, что более тяжкий грех или преступление влекут за собой более суровые наказания. Впрочем, все, судари мои, я умолкаю. Сейчас мы будем пить и смеяться, как дети. Будем радоваться жизни. Пригласим Эпикура и нальем бокалы. Пускай хозяйка что-нибудь споет, а ты, Боря, подыграешь. Я так люблю, когда вы вместе что-нибудь исполняете.

Борис разлил вино, и оно янтарно застыло в маленьких рюмках.

– Между прочим, – торжественно провозгласила Тамара, поднимая рюмку с чуть дрожащим напитком. – Борис за лето написал замечательную симфонию и назвал ее «Сад». – Щеки ее горели, как переспевшие персики, а глаза сверкали счастьем и восхищением.

– Бог мой! – вскричал Иван Дмитриевич. – Написал симфонию, и молчит. Дай-ка нам, Томачка, бокалы. Что это за мензурки какие-то нерусские. Я всегда подозревал, Боря, когда-нибудь ты чего-то в этом роде отчебучишь. Во-первых, потому что Степанов обрек тебя и Тамару на страдания. Во-вторых, ты человек талантливый, а талантливых боятся. Как ни парадоксально – особенно в России. Тут всегда пытаются и пытались либо не замечать, либо избавиться от гениев вовсе. Их травят, как тараканов, загоняют во все щели. Потому-то заграница и полна русскими творцами. Там им предоставляют все условия. А здесь они ходят в заплатах и умирают в безвестности. Но не приведи Господи, не подумай, что я советую тебе покинуть Родину! Мы – патриоты, Боря. Хоть и отверженные. – Иван Дмитриевич поднялся и крепко обнял Бориса. – Давайте выпьем, судари мои, за творцов! Ибо они посланники Божии, и труд их остается во времени.

Друзья выпили, и Борис принес баян. Он открыл футляр, и кухня наполнилась запахом кожи, лака и дерева.

– Я сыграю тебе, Иван Дмитриевич лучшее из того, что получилось. Лучшую, как мне кажется тему. Она чисто русская. Признаюсь, начало ее я услышал в глухой деревне Тульской губернии от одного местного рыбака. Но так всегда бывает, что от чего-то отталкиваешься. То ли от песни рыбака. Или от голоса птицы. Шума дождя, ветра. В общем, слушай, Иван Дмитриевич. Ты, пожалуй, первый человек, на чей суд я отдаю свою работу.

Он замер на мгновенье, глядя на клавиатуру баяна. В комнату осторожно вползла чуткая тишина. Тамара почувствовала, что у нее повлажнели ладони. Иван Дмитриевич поправил салфетки.

Борис легко пролетел пальцами по клавишам, обозначив тональность, и начал игру. Его «Сад» наполнился теми былыми алыми звуками, которые улеглись в памяти от боя соловьев среди цветущих деревьев, гуда пчел, шепота листвы, журчания ручья, грохота колодезной цепи и многого другого.

Борис играл самозабвенно, ярко, наполнено. Тамара отметила, что даже ей он не исполнял свой «Сад» с таким жаром и чувством.

Борис то врывался в дом на волнах форте, то исчезал на пределе слуха. Баян его рыдал и смеялся. Он весело несся вскачь по убитой дороге и грустил о закате на берегу тихого озера. Вся звуковая палитра Бориса была, конечно же, отражением того его восторженного состояния, которое он испытал минувшим летом в заброшенной деревне. Там Борис осязал Бога везде и во всем, и это осязание сейчас являл его инструмент. Его вещий Баян.

Иван Дмитриевич сидел, повернувшись к окну, за коим плавно опадал густой, пушистый снег. Под звуки музыки ему вдруг привиделась и первая любовь, и первое прикосновение. Робкий поцелуй… Тот далекий Храм, вечно мерцающий в сокровенные минуты в глубине сердца. Заслуженный преподаватель вдруг остро ощутил, что этот Храм и есть обитель, где живет Бог.

«Как было бы хорошо, – подумал Иван Дмитриевич, – если бы все люди земли могли чувствовать и ощущать свет Храмов своих. Слышать голоса колоколов и омывать ими души. Тогда не было бы ни обманутых, ни оскорбленных, ни выброшенных на улицу, ни избитых, ни ограбленных, ни даже, пожалуй, недужных».

Иван Дмитриевич увидел, как косо летят вдали сквозь снег кресты церкви Пресвятой Девы Марии над Крылатскими холмами, словно несут осторожно куда-то вверх чью-то нетленную душу. В низине, верно, чуть слышно пел свою извечную песню святой ручей. И этот мир, наполненный звуками музыки Бориса, жил какой-то особой, отдельной от всего остального жизнью, дышал другим, чистым и чуждым обыденному свету дыханием.

Иван Дмитриевич неожиданно вспомнил теплую ласку материнских рук, деревянные ладони отца, радостное ржание коня и стакан молока с краюхой хлеба на дубовом столе, сработанном еще дедом. Вспомнил певучий скрип калитки и солоноватые губы той, которую любил.

Философ вспомнил все самое дорогое. Но и то, что жизнь уже кончается, а драгоценные мгновения теперь далеки, как теплые тропки босоногого детства.

Борис играл долго. Забывшись, перешел с одной темы на другую. Потом на третью. Когда, словно печать, прозвучал последний аккорд, в комнату снова влетела и провисла тенями звуков «Сада» тугая тишина.

Иван Дмитриевич наконец повернулся. Лицо его было мокрым от слез. Но он не стеснялся их. И не пытался унять.

– Ну не подлец ты, сударь мой! – сказал философ, улыбаясь. – Ведь ты мне всю душу вывернул наизнанку. Это, Боря, какая-то фантастика, которую я, например, постичь не в силах. Как можно из хаоса звуков выбрать тот чудесный букет, какой изранит и оплавит все твое сердце, ибо является прямым отражением того единственного счастья, которое было у тебя в жизни… Как это у вас, творцов, происходит – просто уму непостижимо. Однажды на моих глазах художник одним движением руки, не отрываясь от бумаги, создал образ рядом стоящего человека. Человек этот был моим другом. Я хорошо знал его. Знал его душу. Графический портрет, изображенный неизвестным живописцем, собственно говоря, один лишь абрис моего знакомого полностью передавал весь не столько даже внешний, сколько внутренний мир. Я был поражен. Я был растерян. Восхищен и повержен. Также как сейчас, Боря. Воистину, вашими руками, ушами, глазами, когда вы творите, владеет Высший. Потому-то люди и преклоняются перед его избранниками. Как, скажите на милость, оглохший Бах мог слышать и создавать гениальные свои творения? Это не поддается осмыслению. Пушкин после «Онегина» писал брату: «Представляешь, какую штуку выкинула со мной Татьяна? Она вышла замуж». То есть Александр Сергеевич даже не ведал, что пишет его рука. А рукой-то водил Бог! Толстой, бедняга, слег и заболел на целый месяц после того, как Анна бросилась под поезд. А ты, Борис Борисович, как ты слышал свою музыку? Ту, что минуту назад растерзала мне всю печенку. Ей-богу, судари мои. Растерзала на части.

Борис все еще держал баян на коленях и глупо улыбался. Он был похож на тихо помешанного, видевшего за пределами сознания другие миры и планеты. Бориса тепло грело глубинное чувство, что его дитя – «Сад» – хоть кого-то растрогало и кому-то принесло радость. Он снял инструмент с коленей. Ему хотелось сейчас сказать какие-то высокие красивые слова, но он боялся, что может сорваться на банальность и серые фразы, и потому произнес просто:

– Выпьем, ребята, за хорошую музыку. За настоящую музыку. Это действительно дар Божий, который от человека-творца часто и не зависит.

Тамара пригубила вино и потерла мокрые ладони. Она вдруг почувствовала прилив нежности к мужу и гордость за него. В то же время ей стало, в который раз, больно от того, что мир перевернулся, сошел с ума и утратил способность отделять высокое от низкого, доброе от злого, красоту от уродства. Она подумала: будь у нее ребенок, он-то уж наверняка был бы достаточно образован, чтобы понять и оценить по достоинству то или иное произведение.

Борис поставил бокал и объявил Ивану Дмитриевичу:

– А ведь «Сад» мой, который ты, дорогой мой философ, только что слышал, сегодня никому не нужен. Нет, конечно, классику исполняют, но взять новую вещь мало кто рискует. К тому же для ее воплощения нужны деньги. И немалые. Так что я даже не знаю, удостоится ли «Сад» большой сцены. Право, не знаю. Я показывал его и там, и сям, одному руководителю оркестра, другому, но… все осторожничают. Хвалят, а брать – не берут. Вот какая, Иван Дмитриевич, грустная история.

– Чушь, сударь мой, – доложил бывший преподаватель. – Ты, Борис – человек талантливый, но, извиняюсь, глупарь. Я догадываюсь, как ты ходил и куда. Конечно, пробежался по знакомым, где-то, как-то зацепившимся сокурсникам, не обросшим ни славой, ни авторитетом, ни даже известностью. Понятно, они тебе отказали. Кто они такие? Тебе нужно идти к сильным мира сего и ни в коем случае не отчаиваться, не раскисать, как сейчас. Я бы на твоем месте набрался наглости и отправился прямо к Степанову Скорее всего, он тебе откажет, но ведь лучшего случая подпитаться рабочей злостью не придумаешь. Я смотрю на тебя, Борис, и, честно говоря, холодею. Ты, как блаженненький, сидишь тут и скулишь: «Они мой «Сад» не берут». А спросил ты себя: везде ли я был? Все ли сделал, чтобы мой «Сад» расцвел? О том, что он достоин этого, знаешь сам. Знает Тамара и многие друзья. Стало быть, бейся, дерись и побеждай! Эх, мне бы тебя на месячишко на кафедру. Уж я бы из тебя лишнюю, благочинную дурь с потом выветрил.

Философ разнервничался, покраснел и заходил по комнате быстрыми лыжными шагами.

– Помню, когда-то давно я был по своим делам на Мосфильме. Во дворе мне случайно повстречались Шукшин с Никоненко, и по тому, как яростно матерился Василий Макарович, как страстно горели его глаза, я понял, что друзья, – а они дружили, – шагают, скорее всего, с какого-то художественного совета, где Шукшин, вероятно, доказывал свою концепцию, а разные бездари совали ему палки в колеса. Но история показала, что он-то, Шукшин, остался и своего добился, потому что имел талант и жар в груди. У тебя же, сударь мой, Борис Борисович, есть талант, есть прекрасное сочинение «Сад». А жару в груди, извиняюсь, нету.

– В том-то и беда, – согласилась Тамара. – Мы какие-то неприспособленные. И то сказать, с самого начала повезло. Катались по миру, никому никогда не кланялись, ни перед кем не лебезили, на коленях не стояли.

– И не надо, милые мои! – горячо отозвался Иван Дмитриевич. – Никогда не смейте этого делать. Потом от самих себя стыдно будет. Просто наберитесь смелости, терпения и шагайте во все двери. В жизни что главное? – нигде и никогда не сдаваться. И все получится. Притом что «Сад» твой, Борис Борисович, действительно хорош. Я не мастак на похвалы, но будь это что-то рядовое, среднее – промолчал бы и все. Однако ты мне душу наизнанку вывернул и слезу выжал. А это со мной сотворить весьма сложно. Уверяю тебя. К тому же, тут звучал один инструмент. Если же представить себе оркестровое исполнение… у меня, поверь, даже дух захватывает. Так что соберись с силами, грудь вперед и в бой. Поскользнешься – вставай. Засмеют – наплюй. Понятна тебе такая психология?

– Понятна, – согласился Борис. Слова товарища поддержали его. В нем родился боевой петух, готовый сражаться до последней капли.

– Ну вот и славно, – удовлетворился Иван Дмитриевич. – Теперь, судари мои, дело за вами.

Утром следующего дня, – а это как раз был понедельник, – Борис проснулся поздно. Они с Тамарой не любили понедельники. Почему-то в эти дни что-то не складывалось, срывалось, не получалось, поворачивалось спиной, словом, начало недели с каких-то далеких пор Борис с Тамарой старались посвящать лишь прогулкам и домашнему хозяйству. А понедельник, как дымный товарняк, пахнущий бензином и копчеными досками, грохотал где-то рядом, выпучив ослепительные фары и грозя катастрофой или крушением. Поэтому по понедельникам Борис с Тамарой часто вообще не выходили из дома.

Сейчас, свесив, будто две жерди, худые ноги на пол, Борис пространно наблюдал за вьющейся у ног Джулькой – та мягко и заискивающе била его по коленям пушистым хвостом, выпрашивая утреннюю пробежку.

– Да, – сказал Борис хриплым голосом. – Теперь ты не один. Теперь, хочешь, не хочешь, придется вытряхиваться.

Тут вздохнула Тамара. Борис встал, чтобы не разбудить жену раньше времени, и прошел в ванную.

– Все! – решительно сказал Борис. – Больше – ни капли. Что же получается? Сытый, благополучный Степанов со своей рыхлой, наштукатуренной женой победили? Пожалуй, на сегодняшний день так и есть. А почему? Потому что вы, дорогой маэстро, ничего не делаете. Все чисто по-русски. Но это ли тебе нужно, Боря? Ты вспомни, Боря, свое выступление в Милане. Какой ты был. Чистый ангел. Публика рукоплескала тебе во все лопатки. То же – в Америке, Испании, Японии. Там у тебя было лицо, а здесь, извиняюсь, рожа. Нет, не для того тебе дадена жизнь, Боря. И талант дарован не для того. Давай, братец, вылезай из ямы. Умел упасть, умей подняться и снова стать, кем был. Иначе вон она, старая с косой, так и ждет, так и маячит за окном в черном прикиде. Но Господь жалеет тебя и дает, может быть, последнюю возможность опомниться и встать на ноги. К тому же за твоей спиной Тамара…

Джулька уже отчаянно требовательно скребла дверь ванной.

Борис наспех добрился, облил себя холодной водой с твердым решением не прикасаться больше к спиртному, подбросил Джульетте косточку и, пока собака отвлеклась, сварил чашку кофе.

Тамара все еще спала, разметав по подушке чудесные свои темно-русые волосы. Лицо ее было чистым. Щеки горели легким румянцем, будто она только что собирала персики в саду и вот прилегла отдохнуть.

Борис набросил куртку, и Джулька, как оглашенная, сорвалась с места, окатив коридор звонким радостным лаем.

Бесшабашно веселое солнце ударило в глаза. Как будто хотело сказать: нет, ребята, я из команды красочной осени, а зима пусть пока подождет. Рановато будет. Потому скисал и таял под ногами первый легкий снежок. Борис вздохнул и направился к древним Крылатским холмам. Прочь от индустриального шума, напоминающего огромную стиральную доску.

Шествуя в обитель предзимней тишины и покоя, Борис вдруг обнаружил, что жизнь, черт побери, не такая уж скверная штука. И хотя прощально ярко светило солнце да озабоченно летели от канала ватными обрывками облака, все вокруг дышало свежестью и даже легким весенним теплом. Первый сопливый снег под ногами быстро таял, и Борис, шлепая по грязи добротными ботинками, думал о том, что перевернул страницу черновика и перед ним открылась новая, чистая.

Джульетта бежала поодаль. Распушенная шерсть ее словно впитывала солнце и желто горела над клочками почерневшей травы, как китайский фонарь.

«Да, нужно драться, – накачивал себя Борис. – В этой стране мало написать хорошую вещь. Нужны еще бицепсы и напор. Прав был философ. Нужно ломиться во все двери. Что поделаешь, если время поменялось. Будто полиняло. Сбросило кожу, обнажив свое истинное, жестокое обличье. Но сдаваться нельзя. Сдаться – значит, потерять себя, Тамару. Все, что есть вокруг. Эту тишину. Покой. И всю музыку мира. Буду сражаться. Иначе чего я стою, если не могу защитить свое собственное дитя. Защитить и дать ему жизнь. Жизнь своему «Саду». Иначе он умрет, так ни разу не расцвев. Интересно, кому это нужно, чтобы хорошие вещи пылились на полках, а пошлятина и гниль кружились в хороводах на самых больших площадках?.. Ах, Россия моя! Россия! Женщина крайностей и безумия. Тебе дарят бриллианты, но ты выбираешь дешевую бижутерию. Нет, за тебя, твой вкус, твой облик нужно драться!

– И мы будем драться! – воинственно сказал Борис вслух, не зная, собственно, кто это – «мы».

Так он шел в размышлениях о «Саде», о своем предназначении и о том, что ему нужно делать дальше.

Джулька необыкновенно быстро освоилась в новом месте, признала хозяев, словно от рождения была в семье музыкантов, и теперь постоянно оглядывалась на Бориса, проверяя, тут ли он, не делся ли куда. Под кустами она по-женски аккуратно присаживалась на задние лапы и смотрела в этот важный момент на Бориса бесконечно покорно и преданно, чем вызывала у хозяина легкую улыбку. «Так смотрит, – думал он, – сама Судьба, когда ей хочется подурачиться».

Вернулся Борис окрепшим и свежим. И сразу засел за телефон. Он обзвонил с десяток адресов и мягким своим баритоном – сама корректность и интеллигентность – договорился о встречах в разные дни. В разных местах.

Тамара только что проснулась. В длинной белой рубахе она была похожа на привидение, спорхнувшее с какой-нибудь далекой звезды.

– Ты был там, где уже зима? – спросила она, щуря сонные глаза. – Почему, Лапа, ты всегда уходишь, а я вынуждена просыпаться одна и пугаться до самых пяток?

– Прости, Лапуля! – сказал Борис. – Не успел оставить тебе записку: уж больно рьяно Джулька рвалась оповестить весь собачий мир, какая она замечательная, прекрасная и единственная. Кажется, ей это удалось. Один доберман всю шею себе чуть не сломал, глядя на Джульетту… ну, скажем, Джековну.

Джулька поняла, что разговор идет о ней и ее успехах, победно замотала хвостом.

– Ах, ты мое солнышко рыжее, – разомлела Тамара и присела перед Джульеттой на корточки. Та вскочила передними лапами ей на плечи и принялась в экстазе собачьего счастья вылизывать еще сонные Тамарины глаза.

– Ну будет, глупая. Будет, – отталкивала собаку Тамара, вытирая рукавом мокрое лицо. – Ты посмотри, Лапа, какая она у нас нежная. Из нее выйдет прекрасная мать. И щеночки, надо думать, будут хорошие. Как тебе кажется?

– Мне кажется, – сказал Борис, – что кто-нибудь из оповещенных мною по телефону коллег должен откликнуться уже сегодня. Поэтому, Лапуля, осмотри, пожалуйста, мой костюм, рубашку, чтобы все было готово к выходу. А я займусь нотами.

– Хорошо, Лапа, – согласилась Тамара. – Но сначала я умоюсь, приведу себя в порядок. Потом приготовлю завтрак. Кстати, – как бы невзначай добавила она, – ты ничего не принес к брекфесту? Поправить здоровье.

– Нет, дорогая, – сказал Борис и уловил в сердце неясную тревогу, какое-то еще неосознанное опасение за судьбу близкого человека. Вечный праздник жизни уже заходил довольно далеко. – Мы с Джулькой решили принять трезвый образ и, не оглядываясь на магазины, рванули сразу в прозрачные Крылатские леса. К тому же копилка наша после последних торжеств заметно опустела.

– Ну, – надула губки Тамара. – Я согласна на ваш с Джулькой трезвый образ жизни. Но… с завтрашнего дня. Резко обрывать нельзя. Сегодня нужно поправится. – Она помолчала, теребя в руках платок, и вымученно нетвердо, словно под щемящим внутри давлением произнесла: – К слову о копилке. Копилку надо пополнять. Как это сделать, ты, Лапа, должен придумать сам. Ты мужчина. Тебе и карты в руки. Твой «Сад» – это прекрасно. Но когда он расцветет, потом начнет приносить плоды, неизвестно никому. А питаться нам с тобой нужно сегодня. И Джульку нашу кормить.

Борис вздохнул и ощутил в душе густую и опасную волну приближения какой-то тяжелой и вязкой полосы жизни, когда все может поменяться на сто восемьдесят градусов. Он вдруг увидел себя с задранной вверх головой у подножья Олимпа. Узрел себя в латаных джинсах, рваных сандалиях, старенькой рубашке и почему-то с метлой в руках. А там, на вершине в ослепительном сиянии не одного, а трех солнц, в дорогом белом фраке стоял он же, Борис Ганин, и ноги его утопали в ковре из живых цветов. Но то, что зиждилось наверху, было уже историей, прошлым. Нижняя картинка вполне могла стать будущим.

Борис вздохнул и безмолвно посмотрел на безмолвную папку со своим «Садом», одиноко лежавшую на журнальном столике. Там, в этой папке, спали волшебные звуки и мелодии, хранившие память деревенских озарений Бориса. Но что в них сейчас было проку? Даже Тамара – и та, как видно, устала ждать. Впервые за годы шальной цыганской жизни она отчего-то устала ждать. И надеяться.

Борис поднялся, набросил пальто и вышел за дверь. Остановился у подъезда. Закурил.

Первый снежок стаял, превратившись в грязные, тугие ручьи у обочины дороги.

У «7-го КОНТИНЕНТА» – магазина с американскими ценами при российской зарплате, американском порядке, чистоте и блеске, фешенебельности и даже дебелых охранниках, одетых на американский манер в особую полицейскую форму – у этого магазина для удачливых музыкантов, политиков, шулеров и «братков» стояли иномарки всех мастей. Из них то и дело вылезали упитанные господа, а за ними уныло семенили магазинные работяги, таща за малую подачку высокие стальные тележки с шикарными продуктами, которые те трудяги могли наблюдать лишь как музейный экспонат. Поэтому после работы частенько новые пролетарии, запасаясь парой приобретенных по случаю бананов или хвостом селедки, запрокидывали купленную на подачки бутылку и ждали, пока не перестанет булькать. А потом плелись, шатаясь, домой, чтобы под мерный, в лучшем случае, зуд жены увязнуть в больном и тяжелом сне.

– Да, – сказал чей-то голос рядом. – Таких уродов раньше не было.

Борис повернул голову и узнал соседа с верхнего этажа. Тот кивнул в сторону дорогих авто, имея в виду упитанных буржуев.

– Другого слова не подберешь, – добавил сосед. Был он коренаст, крепок, с руками, похожими на добрые кувалды. Был он, скорее всего, из тех ребят, что гоняют с утра до ночи тяжелые грузовики и знают цену настоящей работе. Сегодня, видно, у него был выходной. Или отгул. Или он пошел в отпуск и вот выглянул на улицу покурить. В любом случае, у него была причина. Так просто эти парни свою работу не бросают.

Борис почувствовал это, и ему стало совестно, что его гнедая где-то мечется с оборванным поводком, а он стоит здесь – не пришей к плечу рукав.

– Да, – сказал Борис, – раньше такого…

– Так это что, – оживился верхний сосед. – У меня на лестничной площадке пацанчик. Сашка. Пятнадцать лет. В переходе на скрипке шпарит. Но он, я тебе скажу – бог, второй Паганини. Откуда чего берется? На той неделе подкатывает к этому переходу «Джип», из него вылезают два мордоворота, хватают Саньку под белые локти и кидают в машину вместе с его дешевой скрипкой. Тот, конечно, чуть не обмочился с перепугу: пацан же. Привозят его куда-то за город на волыну. Кругом – крутые, девки полуголые. Ну и главный говорит:

– Поиграй мне, Саша, что-то для души. А я тебя не обижу. Ну Санек достал свою деревяшку и давай выводить крендели. Играл до тех пор, пока центральный «крутой» не зарыдал. Так вот они и слились в экстазе: Шура играет, а «браток» слезу катит одну за другой. Повеселились они таким совместным образом и все. Натолкали Сашке «зеленых» во все карманы и привезли прямо к мамаше, папаше. Еще и скрипку по дороге ему классную купили. Вот, земляк, какие развороты бывают.

– Да… – задумчиво согласился Борис. Он представил себе шустрого паренька с торчащим вихром на затылке и веснушками на щеках, который слышит звуки вышины и умеет извлечь их из дешевого инструмента.

– Так что и среди «братков» люди попадаются, – заключил свой рассказ сосед и направился по своим делам.

– Постой! – крикнул Борис. – Ты на каком этаже живешь?

– На четырнадцатом, – улыбнулся шофер. – Девяносто вторая квартира. Заходи. Пивка попьем.

Борис вынырнул из задумчивости, как из длинного подводного тоннеля – как-то крепко запал ему в душу скрипач-Саша, словно это жила-была сама совесть Бориса. Яркая вспышка высветила и самого себя, прилипшего к непомерно большому баяну с широкими ремнями. Ноги не доставали до пола и, босые, болтались на весу. Тщедушная фигура с костлявыми плечами. Он был похож на глупого, но любопытного котенка, трогающего лапой клавиши. Но и тогда уже этот ящик на коленях, таивший внутри себя громадную силу, издавал под пальцами Бориса нежные пионерские песни. И это было неизбывным счастьем, заслонившим многие пустые и опасные мальчишеские забавы. Тогда трудно, да и просто было невозможно заглянуть за ширму времени, увидеть свои ослепительные взлеты и глупейшее падение, с катастрофой, снежным обвалом, когда горы снега засыпали всю дорогу жизни, и где теперь копать – было неизвестно. И все-таки бытие, сверкающее прохладным солнцем, шипящее, как морской прибой, шинами авто, дразнящее красивыми женщинами, играющее рябью в ослепительно-черных лужах, напичканных пурпурными листьями, это бытие продолжало существовать, звать к чему-то, чего никогда не угадаешь за очередной чертой горизонта.

Борис еще потоптался немного на ступеньках парадного, докуривая сигарету, и направился к магазину за лекарством для Тамары. Обидеть ее он не мог, хотя и ощущал, думая о ней, смутную тревогу, словно мокрая зеленая жаба неожиданно прыгнула в воду, и вот теперь ровные геометрические кольца расходились по всему озеру. Эти круги были кругами тревоги. Борис знал, что женщине, как утверждает медицина, гораздо сложнее вырваться из цепких лап алкоголя, и потому кольца все катились и катились одно за другим по озеру его сознания.

Когда Борис вернулся, Тамара уже приготовила завтрак.

– Все давно готово, Лапа, – объявила она наигранно бодро, – а ты все ходишь, ходишь. Там что, очередь выстроилась?

– Нет, – возразил Борис. – Ты же знаешь, там очередей не бывает. Просто постоял, покурил, вспомнил себя двенадцатилетним заморышем, когда баян был для меня больше сундука бабушки Екатерины со всеми ее мыслимыми и немыслимыми платьями и шубами. И все-таки я хотел играть. Играл с утра до ночи, не замечая времени. Кстати, – продолжал Борис, открывая бутылку, – у нас на четырнадцатом этаже живет юный Паганини, который играет, как Бог, в каких-то переходах метро. Представляешь, это мне только что рассказал сосед. Паренька похитили бандиты. Какое-то у них было веселье, уикэнд, праздник, черт знает, что они там себе устроили.

Слушая, Тамара поставила тарелки с омлетом и две рюмки. Борис повернул одну из них кверху дном.

– Я больше не пью, Лапуля, – сказал он и тут же продолжил рассказ, чтобы пресечь какие-либо вопросы. – Так вот, этот отрок довел до слез главаря «братвы» и тот рыдал как ребенок, погрузившись, видимо, в остатки того добра, какое впитал с молоком матери, а может, потому, что, как сказал Гиппократ: «Жизнь коротка, а искусство вечно». Кто знает? Потом они насовали ему денег, этому молодому вундеркинду, и вернули родителям с новой скрипкой. Вот такая забавная история. Как-нибудь надо подняться, посмотреть на этого виртуоза… словно на себя самого поглядеть. На свою станцию под названием «Детство». Какая же она теперь далекая, – вздохнул Борис.

– Не надо, – сказала Тамара.

– Почему?

– Потому что в прошлое можно опускаться спокойно, если есть будущее. А если его нет, этой встречи может не выдержать сердце. Тогда, в лучшем случае, лежа на белых простынях, можно долго смотреть в серый потолок и жалеть о случившемся. Одна тоска. И ты, Лапа, это знаешь. Поэтому бери себя в руки и делай что-нибудь, чтоб оно у нас было. Будущее. Пусть – скользкое будущее, как бегемот. Но ты должен его схватить железной рукой. Иначе…

– Иначе?

– Иначе все рухнет, и мы превратимся в порошок. В обыкновенную селитру. В удобрение для полей. Словно бы нас и не было. Не было нашей игры в Кремлевском Дворце, в Нью-Йорке, Риме, Токио. Все это может стать лишь вздохом кого-нибудь из наших оркестрантов, когда он на старости лет, перелистывая от нечего делать фотоальбом, случайно обнаружит общую фотографию, где среди прочих персон будут торчать и наши физиономии.

От слов Тамары Борис ощутил под рубашкой противный холодок, словно бы там ползало ядовитое насекомое, обладавшее реальной опасностью. Он вдруг почувствовал себя ужасно одиноким. Одиноким и чужим всему на свете. Чужим даже ей, Тамаре. И вспомнил неожиданно, как когда-то, в какой-то Латиноамериканской стране, ехал ночью по берегу незнакомого залива.

Шел дождь, и шоссе ярко блестело в свете фар, точно посыпанный серебряной пылью рубероид. Капли дождя крупным бисером влетали в широкий световой коридор. И трудно было отличить ветряной шум прибрежных пальм от мокрого шелеста шин. Это можно было назвать путешествием в самого себя. Потому что кроме жемчужно искрящегося веера света и собственного Я во всем мировом пространстве ничего и никого не существовало. Это был пик одиночества.

Вот и теперь Борис ощутил нечто похожее на тот, уже призрачный, ночной полет. Тьма, веер света, шум дождя и где-то в самой середине этого чрева – он, Борис.

– Тебе нехорошо, Лапа? – спросила порозовевшая от коньяка Тамара.

– Как-то душно стало, – сказал Борис и вдруг очень остро почувствовал собственное сердце, будто перехваченное тонкой стальной нитью. – Пойду, прилягу на пару минут.

Борис открыл глаза и сначала не мог понять, где находится его тело. Оно лежало поверх какой-то белой, жесткой кровати, над которой высился веселенький, с бликами солнца, высокий потолок. И стены тут были чистые, белые, стерильные. Укрывало Бориса плотное одеяло, одетое тоже в крахмальный и свежий пододеяльник. Больше ничего в комнате не было. Никаких излишеств. Ни радио, ни телевизора, ни чего-либо еще. Крахмальные стены и пол, пахнущий хлоркой.

Борис повернул голову и увидел еще одну такую же стерильно тоскливую койку, а на ней – худощавого человека с небритым лицом и впалыми закрытыми глазами. Борис уныло осознал – больница. Тупо ныло сердце, но боль ощутимо вытекала из него, как из пробитой фляги. Значит, те ребята, которые мотались за рифленой стеклянной дверью туда-сюда белыми тенями, сделали свое дело.

Странно, Борис ничего не помнил, как если бы накануне был сильно пьян.

Небритый человек открыл глаза и, поглядев на Бориса, хрипло произнес:

– Попали мы с тобой, старичок. Месяц проваляемся. Как пить дать.

Познакомились. Сосед имел редкое имя – Иван, артистично худые руки и тоскливо мечтательный взгляд синих очей.

– Да, – согласился Борис. – Похоже, тут у нас долгая станция.

– Хорошо, медицинский полис успел получить, – сообщил сосед. – Не то валялся бы сейчас неизвестно где. Моей мадам теперь наплевать, что со мной.

– Почему?

– Да так уж. Просто наплевать и все. Человек она такой. По жизни. Вернее, тут профессия наложила свой отпечаток. Судья. Это, брат, опасная штука. Для всех окружающих. Последнее время, правда, адвокатом работала. Это, кстати, меня и подкупило при знакомстве. Защитник – не судья. Сердце надо иметь другое. Душу. Но она, как выяснилось, судья по натуре своей. По призванию, можно сказать. А уж когда женщина – судья… катастрофа. Власть опьяняет прекрасный пол больше, чем мужчин. Действия не подчинены рассудку. Впрочем, нужно признать, специалист она отменный, и если бралась за дело, – а работала Светлана с крупными фирмами, организациями, – то дело это, как правило, ею выигрывалось. Тут уж не отнять. Ну и понятно, победа оплачивалась соответственно. Банкеты, фуршеты, рестораны, кафе. Ясно, являлась за полночь с повестями и рассказами. И все это, заметь, заплетающимся от «Шампанского» языком. А мне каково! Притом, что я не пил спиртного ни капли. Работал над книгой. Одним словом, назрел скандал. Впрочем, сам понимаешь, не мог он не назреть. Поскольку слушать пьяные бредни до четырех утра вряд ли кому под силу. Может, конечно, я был не прав… не знаю. Возможно, у нее такая работа, что без банкетов нельзя. Нельзя потерять старых клиентов, обрести новых. За бокалом, как сам понимаешь, все это проще. Но мое положение! У меня свой распорядок. Свое расписание. Подъем в семь утра, пробежка, зарядка и в половине девятого – как штык, за стол. Можно совмещать одно с другим? Разумеется, скандал. В результате все мои вещи – на лестничной клетке, потому что, не выдержав, я и сам, что говорить, напился до чертиков. В сердцах трахнул какой-то вазой об пол. Через пятнадцать минут появился мордатый бульдог в милицейских погонах. Понятно, у нее же все в отделении – друзья. Вместе пьют, потом развозят друг друга по домам. Свои люди – судьи, адвокаты, милиция… Этот блюститель, пользуясь тем, что ответить ему я не мог: как же, он при исполнении, при форме! В общем, стукнул меня пару раз. Обычное, вроде бы, дело. Но нужно было видеть при этом глаза моей адвокатессы. Никогда я такого взгляда больше не наблюдал. Злое, сытое удовлетворение, хмельное самодовольство и тупое превосходство, словно она расстреляла злейшего врага – вот, что было в этом взгляде. Таким образом я отправился на все четыре направления. Жил у друзей, в мастерских художников, в подвалах, на чердаках. А теперь вот живу на этой койке. Что будет дальше – не знаю. Просто ума не приложу. Работа оборвалась. Как быть, в толк не возьму. Вот такая приключилась… – как говорит Жванецкий.

Борис, понятное дело, поведал и свою печальную историю. Как, прямо по-Чеховски, вырубается его «Сад». Ну и, конечно, не смог не откликнуться на чужую беду.

– Что ж, – сказал он. – Если тебе, Ваня, некуда деваться, поживи у нас с Тамарой. В коридоре есть диван. Работать можешь в читальном зале. Ну а пропитаться – что-нибудь придумаем. В крайнем случае, стану в переходе с баяном. А что делать? Пусть народ слушает мой «Сад», как говориться, из первых рук. Мне теперь наплевать на престиж, имидж и прочую чушь. Конечно, после Парижа, Лондона, Нью-Йорка будет не по себе, но черт с ним со всем. Переживем. Роман твой о чем?

– Роман? О целителе. Целителе человеческих душ. Есть, Боря, на свете такие люди. А вообще – Колыма, тайга, бродяги, философы, ищущие града Божьего на земле.

– Ну и что, находят?

– Главное – искать, Боря. А кто ищет, как говориться, тот всегда…

– Что ж, – сказал Борис. – Дай тебе Бог.

Был в палате и третий страдалец, темноволосый, с узким лицом, нервный человек, кусавший ногти во время разговора Бориса с Иваном. Но когда соседи смолкли, он вдруг открылся.

– А я, ребята, прилетел из Африки, точнее – из Ганы. Три года загорал под тамошним жарким солнышком в качестве переводчика. Жил, сообщу без ложной скромности, как падишах. И черт меня дернул тронуться в родные края! Соскучился по березам, мокрой крапиве, ромашкам полевым, едрена корень… Приехал, а у жены в мое отсутствие – другой ухажер. Ну и что в таких случаях – развод. Вето на дочку. Словом, самые веселые события. В результате тоже вот – вполне праздничная больничная обстановка. А там, в Тане, братцы вы мои, какая же была красота! Барракуды, омары, кокосы, национальный парк, океан, темнокожие женщины, карнавалы… Так нет же! Нас всех непременно тянет в нашу задрипанную, разворованную, нищую Россию, где вор на воре и обездоленные люди с протянутыми руками. Сердце, ей-богу, кровью обливается. И это при сказочном богатстве страны. Какая-то несчастная Гана и Россия… поразительно! Там, в Африке, я жил во сто раз лучше. Парадокс! Вы, творцы, – извиняюсь, подслушал вас, – никому не нужны. А если вам и платят что-то, то какие-то гроши, подачки. И что же, дорогие господа, получается? А получается капитализм наизнанку. Когда нормального предпринимателя душит бюрократ: ему это выгодно. Он, бюрократ, получает за это свои дивиденды и взятки. Где это видано, чтобы государственные мужи крали и продавали все, что только можно продать! В ходу дешевка, а истинные ценности валяются под забором, как мусор. А закон можно повернуть и так, и этак. Зачастую же его просто не существует, закона. Бандиты вольны делать все, что им заблагорассудится. Эх, да что говорить! Не скажу, что там все иначе. Но в той стороне люди получают другие зарплаты и, стало быть, отношения складываются совсем другие.

– Да, тоже история, – сказал Иван. – Хотя, что же вы хотели? Жена здесь, вы там.

– Ну во-первых, – молвил африканец. – Жена с дочкой частенько приезжали ко мне. Вместе проводили отпуск. А во-вторых… впрочем, черт его знает, что там во-вторых. Короче, теперь я здесь, а они там.

Вошла такая же стерильная, как пододеяльники, белоснежная, улыбчивая медсестра с подносом, на котором на чистой салфетке покоились три шприца.

– Будем лечиться, господа, – произнесла она, сверкая ослепительными зубами, и почему-то многозначительно поглядела на Ивана.

Все трое с готовностью повернулись на живот, оголив розовые зады.

Медсестра ловко и быстро, в один шлепок, сделала три укола.

– Отдыхайте, – сказала медицинская фея и грациозно скрылась за дверью.

– Хороша, – со стоном переворачиваясь, произнес влюбчивый, видно, Иван.

– Да, – согласился африканец Сергей. – У меня в Гане случай был. Жила наша делегация в гостинице. Метрдотелем числилась дама, француженка, похожая на нашу медсестру. Только постарше. И вот представьте, отмечали мы какой-то, не помню, национальный праздник. Набрали по незнанию «Текилы», еще какой-то дряни. Одним словом, празднуем. Ну пьем-то по-русски, фужерами. А был среди нас чернокожий по имени Аббара. Он, ясное дело, быстро захмелел и рухнул на койку. Жарко. Все в трусах. И когда этот Аббара завалился храпеть, аппарат его, не представляете какой величины, из трусов и вывалился. Мы посмеялись и по пьяному делу решили пошутить. Я взял и привязал его елдарий тонкой веревочкой к ноге. Думаем, очухается Аббара, похохочем. А он же черный, как дегтем намазанный. Даже аппарат чернее сажи. Снова пьем. Потом кто-то говорит: «Ребята, неудобно. Еще обидится. Действительно, соображаем, все-таки иностранный гражданин. Не в Рязани. Ну ладно. Я стал тот узел развязывать. А спьяну никак не получается. И дернул меня леший развязывать зубами. Что говорить, хороши уже были.

Разгрызаю я проклятый узел, и тут входит метрдотель, француженка. Конечно, немая сцена. Господа, к нам приехал ревизор. Можете себе вообразить ситуацию. В общем, пришлось на следующий день перебираться в другую гостиницу: стыдоба-то какая. Француженка, правда, ничего не сказала. Тактичная. Мало ли у кого какие фантазии. Даже вроде бы огорчилась при нашем отъезде. Вот такая вышла оказия.

Все слегка посмеялись, превозмогая тупую, занозную боль в сердце.

И потекли, поплыли одинаково однообразные, похожие, как близнецы, больничные, пахнущие физраствором дни. Праздник, одним словом, отдыха и философии. Лежи себе кверху пузом и мечтай, надейся неизвестно на что.

Иван, как только смог вставать, исчезал по вечерам к медсестре-Ольге на пост, когда она дежурила. Африканца-Сергея каждый божий день навещали родственники, заваливая его молочным и какой-то овсяной гадостью, которую он нюхал, морщась, и шел выбрасывать.

Бориса аккуратно посещала Тамара с обязательным букетом цветов и фруктами. Она как-то преобразилась, посветлела, видно, нежданное горе наложило на нее отпечаток церковной, апостольской святости и поста. Она была тиха, грустно улыбчива и необыкновенно заботлива. Милосердно гладила Бориса по волосам и все поправляла его постель.

Иван по-настоящему влюбился. Глаза его застилал счастливый туман. На все глядел, как со дна моря. Он снова стал писать. Тургенев, говорил, не мог творить, если не был влюблен. Вот, мол, и со мной происходит нечто подобное. Ольга, похоже, отвечала ему взаимностью: все-таки писатель, не хмырь какой-нибудь с Шарикоподшипникового завода. Хотя еще неизвестно, кто по нынешним временам был лучше.

В общем, наши герои мало-помалу выздоравливали. Грелись на заоконном солнышке. Травили анекдоты. Скучали и пускались в пространные дискуссии о политике, турбулентности планетарных движений и антагонизме всех, в том числе литературных и музыкальных движений.

Борис в минуты тишины и покоя снова стал чуять в воздухе святые, дарованные Богом звуки мелодий и бережно заносил их в копилку оставленной Тамарой нотной тетради.

Африканец-Сергей маялся, вышагивал по комнате, видно, вспоминал омаров, диких слонов и собственный каленый загар под ослепительно-белой рубашкой, не говоря уже о темпераментных темнокожих женщинах. Он теперь мечтал набрать группу учеников интенсивного курса английского языка, чтобы человек через пару-тройку месяцев мог свободно общаться даже с ни бельмеса не понимающим по-русски американцем. «Дитя что сначала делает? Начинает говорить, – увещевал он. – Затем уже читать и писать. А в нашей, российской, системе обучения все наоборот. Все для того, чтобы никто, в результате, ни черта не знал и снова при надобности учился, но уже за деньги. Моя методика до безобразия элементарна. Всем известно – все простое совершенно. Вот это, к примеру, зарядное устройство. По-английски – чаджер, вот зажигалка – лайтер, икона, – он совал предметы под нос каждому, – айкен, крышка для банки – кавер. А теперь я спрашиваю по-английски: где икона, зажигалка, крышка. Таким образом, и сам вопрос, и наглядный предмет откладывается в памяти. Легко и сразу. Ну и так далее. Хотите в ученики? Возьму недорого. Как с братьев по страданиям.

Писатель смотрел на африканца словно из-под воды, а музыкант, пропуская сквозь слуховой аппарат нежный эфир, тоже не понимал, чего хочет от него Сергей.

Одним словом, слава Богу, поправлялись.

К выписке Иван от предложения Бориса поселиться у него галантно отказался, сознавшись, что разгоревшаяся страсть уводит его в Ольгино гнездышко, может быть, навсегда. Однако он очень будет рад общению и вскоре позвонит, как у него все сложится.

Африканец-Сергей выписывался первым, пожелав друзьям здоровья и всяческих удач на их, к сожалению, зыбком поприще. Сергей был практик и реалист.

Бориса отпускали вторым. Иван оставался с белоснежной своей сестрой милосердия, Ольгой, обнадеженно благостный и озаренный светом новой, как морское путешествие, жизни. Похоже было даже, сердечный недуг испарился из него навсегда.

Тамара пришла встречать мужа. Вместе они собрали больничные пожитки Бориса и дружненько, взявшись за руки, вышли на улицу.

Природа обмякла, будто баба после чая. Снег присел, потемнел. На шоссе мазутно сверкали лужи. Близкая весна уже наседала на зиму горячим боком. Пахло сыростью и мокрой корой деревьев.

Борис вдохнул серый мокрый воздух и жизнь, как, может быть, ни странно, показалась ему снова прекрасной. Он обрадовался и голосам людей, и трескотне воробьев, и даже надсадному, носившемуся словно по кипящей сковородке шуму машин. Так славно было после зевотной, промелькнувшей смерти вновь ощутить свое, пусть и призрачное бытие. Тем более – взамен долгого лежания на опостылевшей белой койке. Все тело как-то само рвалось к бодрости и обновлению.

Тамара тоже повеселела: опасность сгорела за плечами, и теперь она, Тамара, сама невольно ощущала приближение некоей новой светлой полосы.

Тамара все щебетала о чем-то теплом, домашнем – о том, например, что она пригласила слесарей, и те передвинули, переставили всю мебель иначе, что вроде бы нынче все сделалось и радостней, и веселей, и просторней. Что звонил в некотором роде знакомый Бориса и, конечно, спрашивал, не надумал ли он предложить свой «Сад» для эстрады.

– Прохвост, – выразился Борис, несмотря на прекраснодушное состояние.

– Я обед приготовила, – похвалилась Тамара. – Твоя любимая курица, запеченная с грибами. – Ей хотелось быть близкой и родной, как мать.

– Это замечательно, – одобрил Борис. – Больничная каша уже в печенках сидит.

Потекла прежняя размеренная жизнь-существование. Так неостановимо течет река или безразличные облака в небе.

Борис стал бегать по утрам к святому Крылатскому ручью для укрепления внутреннего механизма, нервов и общего состояния.

Джулька необыкновенно и трогательно обрадовалась возвращению хозяина и теперь была его постоянной спутницей. Она летела впереди, стелясь по земле, как желтая шаровая молния, и видно было: она снова трепетно счастлива.

Борис бегал для полной бодрости. Начал обливать себя святою влагой, тем более что по соседству расхаживали босиком по ручью голые, но грамотные в отношении здоровья люди. Они внушали Борису твердость воли и почитание. Он, надо заметить, почувствовал себя гораздо крепче и увереннее.

Днями Борис упорно возил свой неутомимо цветущий «Сад» по разным музыкальным редакциям, но дело столь же упорно не двигалось с места. Снова хвалили, иные заглядывались на Бориса, как на некое высшее существо, можно даже сказать, как на некого пришельца с иного мира, однако на этом все движение и кончалось. Словно кто-то незримый прочно встал на пути и постоянно показывал Борису во множестве скользких рук огромный кукиш. Будто этот кто-то, мерзкий, пучеглазый, навеки навел на него зловредную порчу.

И все же Борис не сдавался, верил, что его час, – крути, не крути, – все-таки наступит.

Тамара, устав от безделья и сидения в четырех стенах, набрала себе учеников, и теперь развлекалась с утра до вечера с бестолковыми оболтусами богатеньких родителей, которые, конечно, мнили своих отпрысков вундеркиндами. Но платили исправно и щедро.

Одним словом, надо признать, жизнь как-то скучненько топталась на одном месте; шаг вправо, шаг влево, а между ними – пустота.

Все, может быть, так и катилось по унылому кругу, если бы не события, которые потрясли Бориса с Тамарой с одной стороны своей справедливостью, а с другой – ужасным исходом.

Во-первых, сначала погиб в автокатастрофе прежний руководитель и дирижер оркестра, в котором некогда трудились наши музыканты, господин Степанов. Прямо-таки, отметим, жуткой удостоился участи.

Борис с Тамарой долго молча сидели на кухне, глядя друг на друга и испытывая сложные разнородные чувства. Среди них были и жалость, и сострадание, и боль утраты. Но в колючих лабиринтах этих чувств, что скрывать, упрямо билась мысль: есть Бог на свете! Есть отмщение, и от расплаты не уходит никто. Нет, в душах Бориса и Тамары не было мстительного налета. Ощущение наступившей справедливости нельзя сказать, чтобы тешило их самолюбие. Однако же и простертый перст Божий они, заметим, видели очень ясно.

Во-вторых же, – и это для Тамары с Борисом оказалось ударом более сильным, громом среди ясного неба, – был застрелен неизвестно кем и за что человек, которому наши музыканты отдали в аренду значительную часть своих сбережений.

Словом, вышло так, будто Господь проснулся и расставил все по своим местам. Дирижеру Степанову сказал: «Не суди»! А музыкантам: «Не ищите легкой дороги».

Борис снова почуял тупую занозу в сердце, а Тамара просто-таки слегла. Деньги канули бесследно. Где их теперь искать? Право слово, наказание за сибаритство было налицо. За сибаритство, расхлябанность и откровенную лень.

Борис это понял и рассуждал примерно правильно. «Да, ты работал, – доносил себе музыкант. – Сотворил «Сад». Но если Господь дал тебе способность выращивать деревья – нужно трудиться до седьмого пота без устали и остановки. А ты что? Взрастил «Сад» и решил, что все уже совершил. Пора отдыхать. Нет. Так не бывает. Посеянные в тебе возможности нужно хранить, возделывать, а затем раздавать с них плоды. Только труд, постоянный, упорный труд принесет и успех, и славу, и почитание. Хотя, если разобраться, и они по большому счету не нужны. Одна лишь работа оставляет радость, черт побери. Сам процесс. Покой и воля. А больше ничего нет. Все остальное – тлен. Думал ли Моцарт, Чайковский, Бах о какой-то великой славе, всемирном признании? Они трудились неустанно и открывали людям Бога с Его вселенной звуков. И потому остались и живут плоды их. Вот в чем, собственно говоря, истина. А деньги… да бес с ними, если рассудить, с деньгами. Не вешаться же из-за них. Заработаем как-нибудь. Как люди, так и мы».

– Право не знаю, Лапа, как теперь мы будем жить, – молвила Тамара, присаживаясь к столу. – Конечно, мне неплохо платят за учеников, но этого, как ты понимаешь, по нашим запросам явно недостаточно.

– Проживем, Лапуля, – твердо ответил Борис. – Я послал свой «Сад» в Канаду, Францию, Германию. Авось что-то образуется.

– Может, ты действительно поработаешь для эстрады, – не выдержала Тамара. Эта мысль давно не давала ей покоя. – Отчего же, Лапа. Почему бы и нет. Многие трудятся в эстраде и довольно успешно. Канада с Германией сами собой, а тут…

Борис посмотрел на жену многозначительно долго. Почти как на предателя. Посмотрел и вытащил сигарету. Ему вдруг стало все безразлично. Собственное здоровье, выращенный в российской глубинке «Сад», вся музыка, взятая вместе, стылая, ничем не радующая жизнь.

– Великий писатель Андрей Платонов, – произнес Борис задумчиво, – работал дворником после того, как Сталин запретил его печатать. И писал. К тому же завещал своей жене, Марии Александровне, никогда, ни при каких обстоятельствах не отдавать ни одной страницы на Запад. Вот и я лучше пойду таскать ящики, – добавил он ледяным голосом, – но продаваться не стану. Не буду, Лапуля! – закричал он вдруг так, что Тамара вздрогнула и тихо заплакала.

Ей было жалко, что так обреченно неудачлив, пусть и не по своей вине, муж, жалко себя, неопределенную будущность и даже Джульку, встрепенувшуюся от крика Бориса.

– Извини, Лапуля, – хрипло выдавил из себя Борис. Ему, конечно, меньше всего хотелось, чтобы эта нежданная распря между ними переросла в серьезную ссору, каких, по сути, никогда прежде не случалось.

На следующий день, когда Тамара отбыла к своим преуспевающим ученикам, Борис сгреб запылившийся баян и отправился с тяжелым сердцем в переход метро. Прямо скажем, не лежала у него душа к этому нищенскому занятию. Ох, как не лежала. Однако, пересилив себя, пересилив что-то, наступавшее ему прямо на горло, он прибыл на место, извлек инструмент, оставив футляр открытым для подношений, и начал играть. Пальцы его заметно дрожали от отвращения к такой работе, словно он оказался в клетке и вынужден был из-за решетки развлекать зрителей. Но дело было сделано. Борис уже попал в капкан. Что мешало ему так же, как Тамара, набрать учеников? Или поступить в какой-нибудь клуб массовиком-затейником? Однако такие занятия Борис считал более чем унизительными. Одним словом, он начал играть, стараясь не глядеть на прохожих. Так, примерно, если вы замечали, ведет себя свободный волк, попавший за железные прутья. Борис решил, что он будет исполнять только свой «Сад» и ничего больше. Никаких «Подмосковных вечеров», «Цыганочек» или «Черных очей».

В переходе было прохладно, руки стыли, пахло мочой. Но Борис все больше входил в роль, обретая какое-то нездоровое, мстительное чувство и вдохновение. Люди текли мимо плотной массой, как некая тяжелая вода, и в эту тяжелую воду Борис сбрасывал спелые плоды своего «Сада». Впрочем, как сразу отметил музыкант, большинству прохожих, стремящихся мимо, эти сочные плоды были, что собаке рога. Лишь некоторые, немногие, скорее из христианского сочувствия опускали в футляр баяна скудные воздаяния. А может быть, они понимали, эти редкие прохожие, что перед ними профессионал, заброшенный по воле рока в холодный, вонючий тоннель.

Чем больше играл Борис, тем тяжелее становилось у него на сердце. Он чувствовал, что играет механически, безо всякого, откровенно говоря, душевного взлета. Тем не менее, ему виделась в момент игры вся, озаренная солнцем, сторона Тульской губернии, горделивая изба вечной старушки, бабы Наташи, лес, озеро, цветочные поляны, Тамара, порхавшая в них, словно сатурния, и весь благоуханный в цветении вишневый сад.

Произведение свое Борис исполнял долго, но, доиграв до конца одну из тем, понял: на большее его не хватит. С чувством горечи и досады на себя, на всю тупую, унылую жизнь, на безразличную публику, Борис выбрал из футляра нищенскую мелочь, сложил инструмент и отправился прямым ходом в магазин.

Заработанных денег хватало как раз на бутылку водки. Борис приобрел товар и вернулся домой. Ему по дороге, что говорить, стало совершенно ясно: ни в какой переход, ни в какие массовики-затейники он больше не пойдет.

Дома Борис, еще не раздеваясь, налил полстакана спиртного и залпом ахнул все до конца. Затем только снял пальто и присел к столу. Перед ним вдруг снова возникли картины былых триумфов, блестящих выступлений, гастролей, оваций, восторженная публика и сегодняшняя жалкая игра в заплеванном, пахнущем застарелой мочой переходе. Возникла вся нелепая картина блистательных взлетов и низкого, горького падения.

«Ах, Виктор Александрович, – вспомнил Борис погибшего руководителя оркестра Степанова. – Что же ты натворил? И себе заработал жуткую участь, и нас с Тамарой опустил в глубокую яму. Ладно бы кто-то откликнулся на мой «Сад», но и он, похоже, никому не нужен. Что за люди! Хвалят, восхищаются и все. Пустота. Практически никакой надежды. Действительно, лучше пойти таскать ящики или подметать двор, чем так унижаться. Впрочем, что я еще могу? Никакой другой специальности. Стало быть, остаются ящики. Значит, такая судьба. Легче ли было Андрею Платонову? Унизительная тяжелая жизнь. Может, и впрямь отдать «Сад» на растерзание эстрадникам? Нет, – отверг Борис крамольную мысль. – Этому не бывать! Лучше уж ящики», – окончательно решил он и плеснул себе еще водки.

Джулька, лежавшая рядом, смотрела на Бориса из-под нависших рыжих бровей понимающе преданными, печальными глазами. Борис потрепал верную дворнягу за ушами.

– Пойдем гулять, хорошая моя, – пригласил он. – Бог с ним со всем.

При заветном слове «гулять» Джулька встрепенулась, замотала хвостом и нетерпеливо забегала по комнате.

Борис надел старую прогулочную куртку, сложил в пакет початую бутылку, пару бутербродов, кусок колбасы для Джульетты и вышел на улицу. Возле элитного магазина «Континент» торчали разнокалиберные, шикарные авто. Одинокий нищий, выворачивая ногу, бродил между ними, прося милостыню. Сырой, промозглый ветерок порхал над серым, прибитым снегом асфальтом.

Борис с тоской посмотрел на дорогие автомобили, понимая, что никогда ему уже не сидеть за рулем подобной машины, никогда не побывать снова ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Токио. Даже, откровенно говоря, закрадывались сомнения: а было ли оно, это ослепительное прошлое? Лучше бы оно пронеслось мимо. Борис плюнул с досады и пошел прочь, в долину отчуждения и старины, к древнему, полезному ручью. Джулька бежала впереди, находя под каждым кустом свой интерес, но постоянно в тревоге оглядывалась – движется ли за нею хозяин, не отлучился ли куда без ее ведома. Так они добрались до тихо журчащего успокоительного родника. Борис присел на пустынную лавочку, положил рядом провиант и наконец-то облегченно вздохнул.

«Все тлен, – подумал он. – Может быть, когда-то на этом самом месте сидел сиднем в думах о государственных нуждах сам Иван Васильевич Грозный. И тоже, надо полагать, нелегко ему было, царю».

Борис достал стаканчик и налил себе глоток для успокоения нервов. Он еще никак не мог очнуться от позора сегодняшнего выступления в переходе метро. Хуже еще не играл никогда. Дернул же черт отправиться на эти постыдные заработки. Борис припомнил главы своей музыкальной повести, припомнил, как он их, с позволения сказать, исполнял, и ему снова стало тошно. Однако все было уже позади, а впереди, по правде говоря, не сверкало даже малой надеждой ничего, и Борис упрямо решил, что завтра же пойдет в «родной» магазин и наймется вопреки всему грузчиком, тем более что таковые, судя по висевшему на дверях объявлению, срочно требовались в настоящий момент.

Впрочем, надежда, конечно, жила, летала по миру трепетной бабочкой. Борис отослал свой «Сад» друзьям за границу и теперь терпеливо ждал ответа, но когда он приплывет, этот ответ, и какого он будет свойства – тоже было неведомо. Но в любом случае, это было дело какого-то будущего, а жить нужно сегодня, сейчас. Жить и питаться, а не сидеть у Тамары на шее.

Борис впал в некую пространную меланхолию. Джулька, набегавшись и совершив все свои необходимые собачьи дела, воротилась к хозяину и верным образом уселась рядышком. Борис похвалил ее за примерное поведение и покормил припасенной колбасой.

Неподалеку с бидонами и бутылками стояли в очереди за святою водой ручья несколько элитных Крылатских старушек в дубленках и ярких цветных шарфах. И вдруг прямо над старушками, прямо, представьте себе, над древним родником Борис увидел весь свой оркестр в полном, можно сказать, составе. Увидел и себя, и Тамару, – еще совсем молодую, свежую, – и многих узнал бывших друзей. Все они, трудно поверить, сидели над ручьем красивые, нарядные, с поднятыми наизготовку инструментами. Борис, пораженный, затаил дыхание. И тут из-за ближнего дерева, из-за его, вернее, верхушки вышел сам дирижер Степанов. С минуту он постоял над музыкантами, повернувшись к Борису спиной, наконец, взмахнул палочкой и во все Крылатские окрестности, во всю ширь многовековой святой долины поплыли, понеслись звуки, не можете себе вообразить – уже известного нам «Сада».

У Бориса внезапно пересохло в горле, но он боялся пошевелиться: впервые слышал собственное произведение во всей широте и звуковом объеме. Что-то горячее обожгло Борису грудь, и он почуял, что плачет. Но не хмельные слезы текли по его щекам. То были слезы радости и счастья, подобные слезам рожениц, впервые взявших на руки своих младенцев.

Оркестр играл глубоко, полно и вдохновенно, а Борис сидел и рыдал, как ребенок, словно открыл для себя и постиг какую-то великую тайну мира.

Джулька с опаской поглядывала на хозяина и не могла сообразить, в чем тут, собственно, дело.

Тяжелые, но явные и ласковые волны музыки текли откуда-то сверху, сливаясь со всем существом Бориса, мерно отдавались в каждом ударе его встрепенувшейся крови. Они, эти волны, снова несли в себе из недалекого прошлого и негромкий говор лесного ручья, и трель жаворонка, и заревой всплеск рыбы. И тихие предгрозовые вздохи земли, смех молодой женщины, веселый скрип телеги, дождевой шум крыш и грустную вечернюю песню в конце деревни.

Звуки обрушились на музыканта, как ливень, проникая во все его клетки, то чуть слышные, то громкие, то оглушающие, то неясные и трепетные. Они, собственно говоря, и создавали ту чудесную гармонию, которую Борису подарило небо. Эти звуки рвались из рокотавшей бездны и рассыпались по всей святой долине, словно искры. Тягучая, тугая мысль осознания чего-то высшего колыхалась в душе Бориса, будто ясная, слитая с его музыкой мелодия. Каждый изгиб ощущений, каждый малый оттенок былой радости, скорби, любви, печали дрожали и горячо толкались в его бушующей крови, вызывая восторг и упоение.

– Вы только пообещайте, что подарите мне кассету с выступлениями вашего оркестра или, может быть, вашу личную запись. Я, знаете ли, когда-то тоже училась музыке и для меня это был бы прекрасный подарок, – сказала ему на следующий день директриса магазина, куда Борис пришел устраиваться грузчиком.

Скажем сразу, вспоминая Николая Васильевича Гоголя, с виду это была «дама, прекрасная во всех отношениях». Она давно симпатизировала Борису, знала со слов велеречивой Тамары всю их историю и, что скрывать, имела в отношении Бориса Борисовича тайные, но, увы, бесплодные мечты.

– Обязательно, Анна Ивановна! – горячо откликнулся Борис, вспыхнул и весь засиял от очередного заочного признания. – И кассету, и личную запись. Я, пожалуй, запишу вам отрывки из собственной симфонии.

– Это было бы замечательно, – уже совсем пришла в себя Анна Ивановна. – Знаете, признаться, не понимаю, как можно сочинять музыку. Это какое-то высшее таинство. Мне, во всяком случае, оно не доступно. Как вы это делаете?

– Я, собственно говоря, ничего особенного и не делаю, – ответил, польщенный, Борис. – Просто записываю на ноты то, что диктуется мне откуда-то сверху. Ей-богу, сам не знаю – откуда.

– Да-а… – задумчиво произнесла Анна Ивановна. Свет от окна падал на ее серебристо-льняные волосы, оттеняя здоровый, абрикосовый цвет щек. – Но ведь вы, вероятно, учились сочинять? Значит, вас учили общаться с Богом?

– Нет, – определенно сказал Борис. – Нас учили музыке. Игре на инструментах. Преподавали историю классики. Нашей и зарубежной. Требовали знание произведений. Но слышать Бога – это уже было за рамками консерватории. И это давалось немногим. Не хочу хвалиться, но я слышал Его голос и записал то, что Он мне поведал на языке звуков. Удивительно, – распалялся Борис, – каждому, кто Его слышит, Господь посылает свои соцветия. Потому-то все композиторы разные. Многие из студентов стали замечательными музыкантами, однако остались глухи к голосу неба. Великие слышали Бога во всей Его полноте. Вы меня понимаете?

– Кажется, да, – сказала Анна Ивановна, и глаза ее нежно заблестели. – У меня такое ощущение, – добавила она, – будто мы с вами знакомы уже давно. Просто не виделись и вот встретились снова.

– Может, это так и есть, – произнес Борис и впервые взглянул на Анну как на женщину. Взглянул и смутился, потому что после встречи с Тамарой у него никогда никого не было. До нее – да. Случались и любовные романы, и короткие, ни к чему не обязывающие встречи. Однако после Тамары – никого. И вдруг в глазах Анны Ивановны Борис прочел и страсть, и скрытую необузданность, и нежность, и, одним словом, пыл любви.

Борис интеллигентно покашлял в кулак и как-то очень обыденно спросил:

– В котором часу завтра на вахту?

Анна Ивановна помолчала, изучающее глядя на него, и вздохнула:

– К восьми. Как обычно.

Борис прекрасно знал, что – к восьми. Не однажды с нетерпением ждал этих заветных восьми часов.

– Рабочая одежда у нас есть, – скомкано произнесла Анна Ивановна. – Пожалуйста, не опаздывайте. В восемь, к слову, уже могут быть машины с продовольствием.

Борис не столько вышел сам, сколько вынес внутри себя взгляд и внимание директрисы. Какое-то неясное предчувствие зашевелилось в нем пульсирующим молодым теплом. Понятно, никаких преступных планов он не строил и надежд в отношении Анны Ивановны не питал. И все же, какой-то ласковый зов поселился в его душе.

Тамару Борис неожиданно застал дома. Она была в гипсе, на костылях.

– Вот, Лапа, видишь, шла на работу, поскользнулась и сломала ногу, – весело объяснила она свое положение. – Теперь ты у нас – единственный кормилец. Работу я, конечно, потеряла. А «Сад» твой цветет где-то на другой планете, – добавила Тамара и саркастически засмеялась.

Последнее сообщение, понятно, больно ударило Бориса.

– Ты мне ничего не скажешь? – слезливым голосом спросила пострадавшая жена.

– Что тут говорить… – холодно ответил Борис.

– Как – что? – удивилась Тамара. – Что ты меня любишь. Жалеешь. Ну и все такое.

– Конечно, люблю. Конечно, жалею. Но «Сад» мой растет на этой планете. Более того, он когда-нибудь действительно расцветет и в России. Пусть даже после моей смерти.

Утром Борис переоделся в рабочий комбинезон, превратясь из музыканта в грузчика, кормильца семьи. Зарплата у него оказалась не слишком большой, но скромно прожить на нее было можно.

Напарником у Бориса оказался некий долговязый человек по имени Серега и прозвищу Золотой, так как имел во рту целых три бронзовых зуба, похожих на золотые. Золотому Сереге не так давно перевалило за сорок. Был он худым, но жилистым, носил копну нечесаных волос, пышные соломенные усы и бугристые, словно запеченные в глине руки с навечно черными ногтями. Лексикон Серега имел не хуже Эллочки-людоедки, но свой, собственный. Жил одиноко и потому большую часть времени посвящал любимой работе. Борису он сразу представился как Серега и протянул в знак будущей крепкой дружбы копченую лапу.

– Слава богу, едреныть, ты подоспел вовремя, блин. А то я тут это… уже заё… один-то. Вдвоем, типа того, веселее, едреныть. Присматривайся поначалу, ё-мое. Делай как я, едрёныть, и все будет это… типа нормально. Понимаешь меня?

Тут подошла первая машина с молоком и Борис, вздохнув, включился в трудовой процесс.

Золотой Серега оказался профессионалом: бросал ящики, словно семечки щелкал. С продавщицами шутил плоско и грубо, заливаясь при этом раскатистым хриплым хохотом и обнажая все три бронзовых зуба. Эта жизнь нравилась Сереге, и другой ему не надо было. Все знали, что Золотой простодушен, честен и никогда от него ничего не прятали. Потому за честность Серега всегда получал наградной стакан, а к вечеру – и бутылку. Золотой никогда не отказывался ни от какой работы, и порою ночевал прямо в магазине, расположившись на старых фуфайках. Но наутро был весел и всегда готов к труду.

Бориса, само собой, Серега поначалу берег, стараясь, как опытный, взять на себя основную нагрузку. Но очень обиделся, когда Борис попытался отказаться от винной трапезы. Этого Серега понять не мог.

Так или иначе, с первого же дня они были связаны во всем. Теперь Борис частенько, а вернее, чуть ли не каждый день являлся домой, мягко говоря, с гостинцами, которыми, словно невзначай щедро снабжала его прекрасная и сердобольная Анна Ивановна. Впрочем, доброй и щедрой она была, пожалуй, только с Борисом. С персоналом директриса обходилась довольно строго и бесцеремонно. Но к музыканту она явно благоволила, что, между прочим, мгновенно отметила торговая общественность магазина. Рыжая Люська прямо заявила, что у начальницы с Борисом роман, и она самолично наблюдала их в объятиях друг друга непосредственно в директорском кабинете. Конечно, на эту рыжую Люську немедленно донесли, и в сей же день она искала новую работу. Анна Ивановна, понятно, стала осторожнее, но все равно тайный огонь горел в ее пышной груди, и она не в силах была совладать с ним. Дело дошло до того, что музыкант, призванный однажды в кабинет для приватной беседы, после обсуждения производственных процессов был приглашен к Анне Ивановне на именины.

После трудового дня Борис, как положено, вымылся в душе, чтобы не пахнуть селедкой с колбасой, надушился французским одеколоном, надел белую рубашку, английский костюм и на недоуменный вопрос уже хронически больной жены: «Лапа, ты куда»? ответил, что идет на рабочее собрание, а там, понятно, нужно выглядеть прилично. К тому же у Тамары неожиданно обнаружились признаки диабета. А с этим шутки были уже совсем плохи. С тем Борис оставил растрепанную жену одну, с неотъемлемой уже бутылкой, и отправился в гости.

Стоит ли говорить, какой у Анны Ивановны был накрыт стол, как изысканно выглядела она сама, в какую красоту и уют окунулся сам Борис после грязной посуды и деревянных блинов.

– Я не хотела никого приглашать, – призналась Анна Ивановна. – Отпразднуем вдвоем. Если, конечно, не возражаете.

Борис не возражал. Чего возражать, раз уж явился, да еще, тем более, с пышным букетом роз.

И покатился тихий и теплый ласковый вечер с милыми, наивными глупостями, легким кокетством и хрустальным звоном тонких фужеров. Самое удивительное, Борис не чувствовал угрызений совести. Поначалу – да. Пока он ехал в метро, затем шел мимо задумчивых деревьев и кустов, готовых скоро принять близкую весну, какая-то черная пиявочка сосала его изнутри, жгла противным сознанием вины перед Тамарой. Но стоило увидеть блистательную Анну Ивановну, не директрису, а просто роскошную женщину, в глазах которой нескрываемо горела любовь, как червоточина затянулась, а боль совести, прямо скажем, превратилась в обыкновенный пар. Да и вся привычная обстановка европейского былого комфорта, сдобренная лирикой Шопена, – Анна Ивановна знала, что подобрать к приходу Бориса, – унесла музыканта в то далекое прошлое, где он привык чувствовать себя свободным, независимым, способным совершать чудеса.

Разгоряченный, Борис снова много говорил о Моцарте, Бахе, Чайковском, о незаслуженно забытом Чюрленисе, о собственном ощущении этих и других композиторов. К приятному удивлению Бориса Анна, – они уже перешли на «ты», – принимала живое участие в разговоре, проявив немалые познания. Когда же выяснилось, что она в свою бытность окончила музыкальное училище, Борис и вовсе растаял. Огорчало лишь, что Анна пошла по торговой части. Ну что же… Борис тоже не был известным композитором, а сейчас, тем более, значился обыкновенным грузчиком, то есть трудился на почве погрузки-разгрузки товаров народного потребления.

– Вот что, Боря, – сказала Анна уже после первого танца и нечаянного и легкого, как пыльца бабочки, поцелуя. – Бросай ты эту черную работу и пиши следующую симфонию. Та кассета, которую ты мне подарил, потрясла меня, и я, поверь мне, плакала, слушая ее. Я, пойми меня правильно, хочу, чтобы ты был настоящим музыкантом. Мне тяжело смотреть, как ты катишься вниз, не думая ни о себе, ни о голосе Бога, посылающего тебе святые звуки как великий дар. Многие мечтали бы слышать, но не слышат. А ты слышишь. Тебе дано. Но ты, прости, плюешь на это и шагаешь в какие-то грязные грузчики, в друзья к Золотому Сереге. Ты уверен, что поступаешь правильно?

Борис отложил вилку и помрачнел.

– Не забывай, Аннушка, что мы в России, – сказал он глухим голосом. – Можем подковать блоху и умереть в нищете и безвестности. Можем создавать шедевры, а в ходу будет китч. Напишем «Очерки бурсы» и загнемся от пьянства под забором. Кроме того, мне нужно на что-то существовать. Подвязаться шутом-скоморохом я не могу. Лучше – мешки-ящики.

– Нет! – резко возразила Анна. – Я не дам тебе погибнуть. Потому что…

Возникла пауза, в которой Борис примерно знал, что последует за этим: «потому что»… И все-таки спросил:

– Потому что – что?

– Потому что я люблю тебя, Боря. Вот почему. Что касается денег – у меня есть вклад в банке на довольно крупную сумму. Я буду отдавать тебе проценты. Не спорь. Это, по крайней мере, больше твоей зарплаты раза в три. Мне проценты не нужны. У меня все есть. А чтобы ты не думал, мол, я тебя покупаю, договоримся так – отдашь, когда сможешь. И учти, мне от тебя ничего не надобно. Ты абсолютно свободен. Но мой дом для тебя всегда открыт. Захочешь прийти – буду просто счастлива. Так что ступай в мир, Борис Борисович. Слушай Бога и записывай Его голос так, как ты слышишь. А я… я тебя увольняю. С завтрашнего дня. По собственному, как полагается, желанию. Я не могу видеть у себя человека, не соответствующего занимаемой должности. Ну а деньги – дым. Счастья они не приносят. Будут – отдашь. Зазвучит твой «Сад» с большой сцены, тогда и отдашь.

– А если не зазвучит?

– Нужно верить, Боря. Верить и добиваться. И дано тебе будет, говоря библейским языком.

Борис встал и благодарно обнял Анну, обнял нежно и ласково, как обнимают мать после долгой разлуки.

И снежным комом покатилась ночь. Бурная, жаркая, полная стонов счастья и горячих признаний. Борис сам не ожидал от себя такого пыла, будто впервые познал женщину.

Домой он вернулся под утро, не ведая, как и что говорить Тамаре, поскольку никогда не врал ей и врать не умел вообще. Но она спала во всей наружной одежде, расположившись поперек дивана. Рядом валялись костыли. Нелепо вывернуто торчала нога в гипсе. Фужер на столе был пуст.

Борис все понял. Совесть остро обожгла его, заскреблась где-то под сердцем. Он разделся и лег спать. Проснулся оттого, что услышал знакомый до боли запах жареных блинов. Стал медленно одеваться и решил: «Если что – скажу ей всю правду». Внутри себя Борис чувствовал, что с некоторых пор за ним тянется какой-то тяжелый шлейф и то опрокидывает навзничь, дает подняться – и снова валит на спину. Какой-то фантом прицепился к его судьбе, что репейник… но как оторвать его, честно говоря, Борис не знал.

Теперь вот связь с Анной – от себя не скроешь – что-то перевернула в его душе. Но зачем она нужна, эта связь? Что даст она ему в дальнейшем, кроме боли и новых утрат. Он полюбил Анну. Ее страсть, вера, самоотверженность, бескорыстие теплым бальзамом легли на сердце. Но что с этим со всем делать – тоже неизвестно. Ясным казалось одно: Господь снова дал возможность работать, заниматься любимым делом, для которого, может быть, он и рожден на этот свет. Все остальное – муки совести. Раскаяние, честолюбие, слава – петушиный бой, пустота, прах на ветру. Творцу не должно думать об этом. В поле зрения – лишь резец, молоток и материал, из которого высекается произведение. Больше ничего. А все, что дает жизнь, нужно принимать просто, с благодарностью. Хотя, если рассудить, любовь Анны – благо или грех? «Не возжелай»! А может быть, не возжелать – это духовная и физическая кастрация, от которой нет никому пользы. Зачем-то ведь послал Господь Анну!..

Ах, мысли, мысли… незваные гости. Ум должен быть чистым для высшего слуха и осязания. А мысли – летучие облака. Если ты рожден для слуха – слушай. Остальные заботы пусть обтекают тебя, как вода, омывающая по весне деревья и кусты. Вот и все.

Тамара стояла на костылях у плиты и жарила очередные деревянные лепешки. Волосы ее, заметил Борис, были спутаны, забинтованная нога неестественно и жалко висела над полом.

Борис вспомнил вчерашнюю, обворожительную Анну, мгновенно вспыхнули в памяти ее любовь, ласки, и ему стало тоскливо грустно, словно он увидел на дороге раздавленную кошку.

Борис вдруг совершенно ясно понял, что здесь, среди запыленной мебели, хронически грязной посуды и постоянных печеных деревяшек, называемых блинами, он ничего не услышит, а значит, ничего не создаст. С другой стороны, это была его Тамара, та, с которой он прожил более двадцати лет, где было все: и любовь, и радость, и счастье, и взлеты, и падения. Бросить ее, казалось, немыслимо. Но и оставаться не представлялось возможным. Это значило – убить свой слух, закрыть доступ к высшим звукам, а стало быть – уничтожить себя самого.

Борис кашлянул, чтобы обнаружить свое присутствие. Обернувшаяся от неожиданности Тамара чуть не упала. Борис едва успел поддержать ее. Она виновато ласково улыбнулась.

– Прости, Лапа. Я вчера не дождалась тебя. Уснула. Вы так долго совещались. Какой нынче день?

– Воскресенье, – вздохнул Борис.

– Ты сегодня, я замечаю, какой-то рассеянный. И бледный. Не заболел?

– В общем, так, – мрачно проговорил Борис, – я начинаю писать новую вещь. А может, это будет продолжение «Сада».

Тамара саркастически усмехнулась.

– Когда же ты собираешься это делать? Ведь кому-то надо работать. Иначе мы не проживем.

– Проживем, – зло сказал Борис. – Я буду играть на бегах. Или в казино. Мне всегда везло. Помнишь, в Монте-Карло я выиграл сразу пять тысяч.

– Ха, – сказала Тамара. – Что ты сравниваешь. Тогда нам было все равно – что выиграть, что проиграть… Там играли для забавы и веселья, а здесь это – вопрос жизни.

Он вышел на улицу. Деревья и кусты уже опушились нежной шелковой зеленью. В воздухе таял легкий запах сирени. Сырая земля дышала в мир прохладой и свежестью сквозь молодую траву.

Джулька навязалась в поход, и теперь бежала впереди, радостно улыбаясь всему, что попадалось ей на глаза.

Они с Джульеттой бесцельно отправились на рынок. Было светлое тихое утро. Молодое солнце висело над мокрыми от росы, лаковыми крышами. Птицы, почуяв новую жизнь и близкое потомство, озабоченно копошились в кронах деревьев, присматривая себе удобные жилища.

Борис с Джульеттой пошли дворами. Тут было по-своему уютно, тихо. Не шумели машины, редкие прохожие попадались навстречу, да и Джулька чувствовала себя вольготно, просторно. День только лишь просыпался, и Борис впитывал в себя его первые, робкие звуки. Так растения вбирают в себя окружающую влагу.

Борис слышал отдаленный гул машин, нечаянный визг тормозов, птичий гомон и шарканье одинокой старушки. Ничто не ускользало от его слуха и зрения. Из услышанного складывалась мелодия утреннего города. Она была ритмичной, но приглушенной, совсем не похожей на ту вселенскую музыку деревни, где был написан «Сад». Но это тоже была музыка. Своеобразная, высокая, особая. Борис бережно складывал все внешние звуки в копилку памяти, чтобы потом лепить из них, из этих звуков, скульптуру новой симфонии.

Джулька неожиданно рванулась к мусорному контейнеру. Борис хотел, было окликнуть ее, но вдруг увидел рядом с мусоркой старенькую, потрепанную гармонь. Он подошел и взял инструмент. Обшивка была изрядно потертой, видно, не одни руки трогали инструмент, да и клавиши имели вид застарелой полировки от чьих-то неведомых пальцев. Сколько лет было той гармони? Где, на каких вечеринках и свадьбах гуляла она? Или одиноко грустила в час багряного заката. Кто знает?

Борис взял несколько аккордов. Звук был чистый и яркий, как у старого колокола. Борис представил, что ветхий владелец гармони, скорее всего, перешел в мир иной, а больше инструмент никому не был нужен и его, как постороннюю вещь, просто вынесли наружу. Впрочем, очевидно, как и владельца. Кому, собственно говоря, сегодня нужна была гармонь? Не гитара «Ямаха», не синтезатор. Обыкновенная старая двухрядка. Но для Бориса она была чем-то вроде древней иконы, и потому он нежно взял ее под мышку и пошел дальше.

Рынок, будто резким запахом, ударил своими звуками. Быстротечным говором южной речи, топотом прихожан, криками зазывал.

Борис зашел в аптеку, купил для жены лекарство и, собрав все бесценные оттенки голосов, направился в обратный путь.

Назад он непроизвольно пошел по улице. Может, в его копилке не хватало городского грохота, а может, так было прямее и, стало быть, короче. Только эта непроизвольность, как потом понял Борис, оказалась не случайной. И вообще, убедился музыкант, ничего случайного в мире нет. За каждым шагом следит Наблюдатель.

Рядом с модным магазином «Континент» сгрудилась небольшая толпа. Борис был не из любопытных, но кто-то подтолкнул его, кто-то неведомый легонько потянул за поводок Джульетту и Борис подошел посмотреть, чем вызван общий интерес. Он протиснулся внутрь народа и… обмер. У бордюра проезжей дороги в распахнутой куртке и тельняшке на голое тело лежал в скрюченной позе известный Борису философ. Под головой его чернела лужа крови. Глаза безучастно смотрели в высокое небо. На щеке запекся комок грязи.

– Сбили и покатили дальше, – шептала какая-то старушка. – Им что, «Фордам» этим. А человека нет.

– Да пьяный был, – раздался чей-то безразличный, досужий голос.

Борис стоял в оцепенении, не в силах поверить в случившуюся трагедию. Милиция уже отстраняла зевак. Подкатила «скорая». Ивана Дмитриевича погрузили на носилки и те въехали на носилках с колесиками в машину, а Борис словно врос в асфальт и не мог сдвинуться с места.

Наконец, «скорая» скрылась за поворотом. У обочины осталась лишь черная лужа крови. И все. Все, чем поделился с миром мыслитель. И ушел навеки.

Джулька робко подкралась и понюхала кровь мудреца. Что открыл ей этот запах?

– Пойдем, – сказал Борис и, как сомнамбула, направился к дому.

События последнего времени смешались в голове, словно ветки дикого, ядовитого растения. Брошенный, бесхозный «Сад», денежный крах, травма Тамары, а теперь еще и опасная болезнь, нечаянная и грустная любовь Анны и, наконец, смерть друга. Философа и мудреца.

У Бориса резко, будто стянутая раскаленным обручем, заболела голова. Не говоря ни слова, не раздеваясь, он прошел на кухню, тупо сел к окну.

– Я сейчас видел философа, – сказал Борис мрачно.

– Ну и…

– Мертвым.

У Тамары вытянулось лицо.

– Как – мертвым?

– Его сбила машина. Насмерть. Может даже, он шел к нам.

Провисла острая, тревожная пауза, в которой каждый переваривал случившееся.

– Помянем раба Божьего Ивана, – сказал Борис. – Пусть земля ему будет… – и, достав из холодильника коньяк, налил две рюмки. Выпили, не чокаясь. Как положено в таких случаях. Потом они долго молчали, каждый про себя вспоминая друга, его пылкую, неуемную натуру, его философствования и стихийно свободный нрав.

Борис думал о скоротечности бытия, о том, что, может быть, философа просто убили: кому он нужен со своей праведностью и справедливостью. Думал о его бессмертной душе. Где теперь душа ушедшего, в каких высях и мирах пребывает она? Вдруг все как будто потеряло смысл.

Тамара плакала горькими, какими-то надрывными слезами. Она переживала трагедию по-своему. Борис неожиданно и обреченно понял, что никогда не бросит ее. Несмотря ни на какие коврижки, на весь вывихнутый быт и неустроенность. На всю тоскливую безысходность.

– Не нужно плакать, Лапуля, – сказал он и взял Тамару за руку. – Когда мы плачем по ушедшим, то плачем из эгоизма. Нам жаль самих себя. Жаль того, пойми, что мы, именно мы никогда больше не встретимся с дорогим человеком. Давай погрустим о нем без слез.

Они и грустили, глядя в тусклое окно. Борис молча размышлял о бренности бытия, о том, что короток, как ни крути, век человека и, возможно, завтра с ним, с Борисом, может случиться то же самое. Кому это известно? Тогда зачахнет на корню его «Сад» и канет в никуда, как это часто и случается в России. Думал о том, как страшно вынашивать, лелеять, кормить собственными соками, а затем родить мертвое, никому не нужное дитя. Он, конечно, имел в виду свою симфонию.

Не сегодня-завтра должна зацвести сирень. Все Крылатские холмы были покрыты желтым снегом одуванчиков. Соловьи в зеленых рощах пели о любви, но все это было уже не для Ивана Дмитриевича. Он оставил сей мир, хотя мог бы еще жить. Могли бы жить его мемуары. Наверное, немало интересного мог поведать этот умудренный богатым опытом человек. Однако… кому ведом его час?

– Я прилягу, Лапа, – прошелестела Тамара. Она совсем захворала. – Какой сегодня день?

Борис помог ей улечься. Лицо ее было раскисшим от слез. От той прежней, юной Тамары не осталось и следа. Борис с печалью отметил этот неоспоримый факт, но заботливо накрыл жену одеялом.

Оставшись один, он снова сидел некоторое время в тяжелом раздумье, но вдруг решил выйти из мрака мыслей о смерти в жизнь, окунуться в весну и, может быть, услышать отзвуки будущих мелодий, пусть даже с оттенком реквиема. Ему вдруг остро захотелось увидеть Анну. Последнее время он не переставал думать о ней, словно она посылала Борису невидимые флюиды. Но эта мысль отпадала сама собой: в таком разбитом виде Борис – это уж точно – не мог показаться Анне на глаза. Он снова взял Джульетту и направился в низину холмов.

Борис шел к тому месту, где в последний раз слышал свою симфонию в исполнении старого оркестра.

Весна уже буйно набирала силу. Зелеными звездами горели на березах первые листья. В сиреневых рощах оживленно копошилось, будто на ярмарке, птичье население. Солнечно пылали в чистом небе церковные кресты. Тем нелепее и тяжелее представлялась бродившая поблизости смерть.

Ошалевшая от весны Джулька радостно ныряла в бархатные кусты, словно купалась в них. Наверное, не помнила уже запах тренерской крови.

И вот тут-то и объявился впервые Боцман. Он вылетел из зеленой чащи и остановился, как припечатанный, обомлев, видно, от ослепительной красоты и грации Джульетты. Потом они, как полагается, обменялись любезностями. По случаю обновления жизни Боцман решил проявить любовь. Но Джулька, как порядочная девушка, кинулась прочь и прижалась к ноге хозяина. Боцман не решился преследовать Джульетту и, оценив ее целомудрие, проводил красотку долгим маслянистым взглядом орехово-зеленых, волчьих глаз. Недалеко от ручья Борис лег прямо в молодую траву и стал смотреть в высокое небо, где далеко от земли плавно кружили ласточки. Он смотрел и слушал. Слух его был напряжен до предела. И вдруг сначала слабые, шероховатые, а затем все более чистые, отчетливые звуки и соцветия мелодий пролились в него сверху. Будто, наконец, снова открылся канал связи с космосом.

Первая тема прозвучала ясно и четко. Борис осторожно привстал, боясь спугнуть услышанное. Будто необыкновенная, легкая бабочка села ему на плечо, но в любую минуту могла слететь прочь. Борис, посидев некоторое время, не шевелясь, впитывал голоса неба, и вдруг, словно ощутив на ногах и в ладонях кровоточащие раны, сорвался с места и стремглав понесся домой. Новый «Сад» прорастал в его душе прочно и торжественно. В нем были все последние события Борисовой жизни, книга, которую перелистывал кто-то запредельной рукой, окрашивая каждую страницу своим цветом.

Взмокший от бега, Борис, не раздеваясь, бросился к столу и начал судорожно записывать услышанное. Мелодии росли, ширились, пускали новые ростки, глыбились в трагическом чаду и замирали в солнечном штиле любви к жизни. Опускались и поднимались, обдавая Бориса то холодными бешеными вихрями, то мерными ритмическими перекатами, то теплыми, ласковыми волнами. Они появлялись, исчезали и снова вспыхивали в мозгу яркими бликами. Борис уже не был сам собою. Кто-то посторонний, из иного мира проник в него и властно диктовал свою волю, насыщал мозг и кровь Бориса своими звуками, нежно распинал его на кресте мелодий и тем. Исписанные листы Борис бросал прямо на пол, потому что трудно было успеть за ураганом аккордов, летевших из бездны через его, Борисову, душу и слух.

Так прошло несколько часов и вдруг все смолкло, словно кто-то резко оборвал связующую нить. Наступила плотная тишина, вдоль которой на тонких железных ножках тихо бежал куда-то будильник да негромко посапывала в горестном забытье на диване Тамара.

Борис откинулся на стуле и закрыл глаза. Легкий ангел обнял его теплыми крыльями.

Сквозь тишину с улицы доносился шум машин, словно нечто далекое, бесформенное отдувалось в стороне, шипело и пыжилось в какой-то бесполезной потуге. На верхнем этаже сосед бодро дырявил стену электродрелью. Потом лупил ее молотком, и снова противно визжало сверло. Борис удивился, что всего этого еще пять минут назад он не слышал вовсе, будто его не было в этом мире.

Он собрал исписанную бумагу, листок к листку, сбил их в аккуратную стопку и бережно положил на стол.

Теперь, как будто, можно было расслабиться и немного выпить, но Борис не стал этого делать. Он засунул бутылку в холодильник и решительно захлопнул дверцу Пить теперь было преступлением. Если Господь одаривал его снова, если верил ему и давал сокровенное, пить было нельзя. Борис это хорошо знал. Иначе все могло быть отобрано в один момент. Тут действовал непреложный и жесткий закон, нарушение которого каралось жестоко и больно. Каналы связи могли закрыться навсегда. Тогда бы не помогли ни молитвы, ни протянутые руки.

Борис достал баян и негромко, чтобы не разбудить Тамару, проиграл написанную партитуру и остался доволен. Даритель был щедр к нему.

Борису жарко, до зуда захотелось с кем-то поделиться. Для этого у него теперь существовал только один человек – Анна. Тамара, увы, была не в счет. Откровенно говоря, с некоторых пор она вообще стала не в счет. Хотя Тамара, конечно, значилась, присутствовала, но не более того. От этого как будто тоже нельзя было оторваться. И все же Борис решил повидать Анну. Он принял душ, чисто выбрился и почувствовал себя совсем свежим. Затем надел костюм, придирчиво осмотрел себя в зеркало. От выпитого утром не осталось и следа. Правда, тень усталости от пережитого со смертью философа неистребимо застыла в глазах. Но сейчас это казалось неважным.

Было воскресенье, но Борис знал, что Анна должна быть на работе. Он набрал номер телефона и услышал в трубке, словно из другого мира, знакомый, но строгий голос. В своем кабинете Анна преображалась и принимала образ сугубо деловой женщины. Наверное, в ее положении директрисы иначе нельзя.

– Я хочу тебя видеть, – сказал Борис и почувствовал, как, на другом конце света, смешалась Анна. Весь ее деловой лоск рассыпался, как сухой прах. Впрочем, Анна тут же справилась с собой: видно, у нее в кабинете кто-то был.

– У меня совещание, – сообщила она голосом из мягкого металла. – Перезвоните попозже.

– В шесть я буду на углу Напротив магазина. Но догоню тебя в сквере. Договорились?

– Хорошо, – ответила она, не меняя бесстрастной интонации.

Тамара все еще спала, утонув в каком-то судорожном, больном сне. Она то вздрагивала, то со стоном сучила руками. Бинт на ее ноге был уже несвежим и имел сероватый оттенок. Рядом сиротливо лежали костыли. От этого грустного зрелища Борису стало не по себе. Он написал записку, что ушел по делам и вернется неизвестно когда. Затем достал бутылку, зная – проснувшись, Тамара будет метаться в чаду похмелья. С этим, понятно, нужно было что-то делать, но что именно, Борис пока не знал.

Около шести он стоял напротив магазина так, чтобы видно было вход-выход. В руке у него горел букетик нарциссов. Вечер тихо озарял улицы весенним золотым светом. По крышам высотных зданий ползли легкие, как вуаль, прозрачные облака. Пахло зеленью кустов и свежестью молодой травы.

Ожидая Анну, Борис подумал о странном устройстве памяти. Еще утром жуткая в своей неприглядности смерть философа чуть не раздавила его тяжелой плитой переживаний, душевных мук. К тому же все было так несовместимо. Запах сирени, солнце, весенняя свежесть, гамма звуков, старая, как икона, гармонь и черная лужа крови. Скрюченное тело учителя, досужий гомон толпы, пустые, бесполезные слезы Тамары. Черные дорожки на ее щеках… какая-то груда искореженного металла посреди цветущего оазиса. Груда, из которой хочется вырваться, но железо острыми концами больно цепляет, рвет одежду и ранит беспощадно.

И вот – уже вечер. Зеленый бульвар. Ожидание женщины. Ее образ заслоняет смерть. И сама смерть на дне металлической кучи, уже где-то далеко за чертой. Как обугленный кусок памяти. Жизнь берет свое, а смерть – свое. Рано или поздно. Так или иначе. Они, жизнь и смерть разделятся и станут поодаль друг от друга, глядя в пустоту голубыми и черными глазами.

Память!.. Как много в ней всего. Целый мир. От первого поцелуя матери до запредельных видений. Мир, который хочешь, не хочешь, в конце концов становится облаком, задумчивой, недосягаемой планетой. Но… от кого-то остается сверкающий «Сад», а кто-то дарит в наследство жухлые листья. Или ничего. Ничего!

Ровно в шесть Анна вышла из дверей магазина. Строгий черный костюм, блестящая лаком сумочка на плече.

Она шла чуть враскачку – походкой женщины, знающей себе цену.

Борис издали залюбовался ею, зная тем более, что скрывается под черным, элегантным костюмом. Он ощутил в груди легкое брожение, похожее на газировку, словно кровеносные ручьи наполнились острыми струящимися пузырьками. Борис вдруг подумал, как далеко сейчас Тамара. На каком-то пустынном острове, куда трудно доплыть.

Анна уже подходила к означенному скверу. Шла уверенно, не оглядываясь. И не суетясь.

Борис пересек улицу и, подойдя к Анне, бережно протянул, как легкую птичку, букетик нарциссов.

В глазах Анны вспыхнул благодарный свет.

– Я рада тебя видеть, – сказала она улыбаясь. – Мне так давно не дарили цветов. Разве что я сама дарила их себе.

– Красота спасет мир, – пространно произнес Борис. – Вернее, идея красоты. Так говорил мой хороший знакомый. Он сегодня погиб. Сбила машина. Я целый день под впечатлением. Впрочем, не будем об этом. Смерти – смерть, а жизни – жизнь. Я тоже очень рад тебя видеть.

Какое-то время они шли молча.

– Ты сегодня удивительно красивая. Я думал о тебе.

– Что же ты думал?

– Что ты красивая, – рассмеялся Борис. – И может быть, ты спасешь мир. По крайней мере, мой. С некоторых пор ты живешь в нем. И довольно прочно. Согласно прописке, как поется в известной песне.

– В песне фигурирует девушка Тоня.

– Неважно, кто там фигурирует. Важно то, что, скорее всего, благодаря вам, Анна Ивановна, я начал писать новую вещь. Сегодня, с вашего высочайшего позволения, мы устроим маленькую премьеру.

– Правда? – оживилась Анна. – Ты не представляешь, как ты меня обрадовал! Впрочем, я давно знала, что ты – проводник.

– Откуда это можно знать? Долгое время я был просто музыкантом. И никем больше.

– Тогда тебе этого было достаточно. Проводники не знают, когда им сверху скажут, что они проводники. Скажут на языке красок, слов или звуков. В тот же миг, вероятно, им ставят на глаза некую печать. У тебя она тоже есть. Глаза словно поселяются в двух мирах. Они и здесь, и еще где-то. Даже страшновато.

– Ну тебе бояться нечего.

– Как знать. Я очень привязчива. И потом я тебя…

– Что?

– Ничего. Я хотела сказать, что привыкаю к тебе. Это может родить какие-то требования, условия. Я боюсь их. Мне не хочется ничем тебя связывать. Ты должен чувствовать себя абсолютно свободным. Быт – страшная вещь. Он, как стая крыс, способен перегрызть любые провода. Ты понимаешь, о чем я говорю? Трубы вселенной захрипят, и все может пропасть. Уйти в никуда. Кому от этого будет хорошо?

Они спустились в метро, и толчея часа пик задушила разговор. Толпа тесно прижала их друг к другу внутри вагона и Борис, почувствовав упругое тело Анны, взволновался сам. Ему отчего-то стало неловко, словно они с Анной были раздетыми среди одетых людей.

Анна снизу вверх посмотрела на него. Во взгляде ее были любовь и желание. Она крепко сжала его запястье. У Бориса пересохло в горле.

– Я захватил ноты, – вроде бы некстати сказал он шершавым языком.

Анна промолчала. Только еще крепче сжала его руку.

– Я соскучилась, – сказала она на ухо Борису.

– Я тоже, – ответил он.

За окнами летел в бездну, грохоча на стыках, мрак подземелья. Борис с Анной неслись сквозь черное чистилище метро в светлый и уютный рай, берега которого пахли цветами. Тишиной и покоем. Там можно любить и работать, жить полноценной жизнью. Но за пределами этих берегов находилась, будто на распятье, Тамара, – обрюзгшая, постаревшая, жалкая. И все же – родная. Сбросить ее в пропасть, оторвать с корнем от души своей Борис не мог и считал преступлением. Он вздохнул. Ах, эти вечные российские муки совести. Как было бы просто без них. Борис снова вздохнул, но еще крепче прижал к себе Анну.

Она щелкнула замком своей двери, и они очутились лицом к лицу с тем, о чем думали и грустили пустыми ночами, что носили в себе, как сердце, что жило и толкалось в них горячей кровью воспоминаний.

В прихожей, не сговариваясь, они судорожно начали раздеваться. Бросали вещи прямо на пол, обжигая друг друга глазами, путались в пуговицах, застежках и молниях.

Раздевшись, Анна достала из шифоньера белье и быстро постелила постель.

В свои тридцать пять она была прекрасна, как статуя. Как луг, залитый солнцем. Как все цветущие Крылатские холмы.

Борис упал рядом с нею, уже не в силах сдерживать себя. И все же он обцеловал Анну всю до кончиков пальцев ног. Сладко мучил ее до тех пор, пока Анна сама с трепетным придыханием «ты – мой» жарко не набросилась на него.

В какой-то момент Борис снова услышал музыку Она плыла из сиреневой долины их общего путешествия. То была музыка рук, губ, волос, всего тела Анны, которое и создано, казалось, только для любви.

Потом они долго лежали в расслабленной неге и слушали тишину. Она накрыла их легким пуховым покрывалом, под которым можно было ощутить ровный ход собственного сердца, шелест далекого океана и шепот высоких звезд. Свет и тьма в цветном ожерелье, принесенном на крыльях нездешней птицы, бездонная тишь, мерцание нехитрого, первозданного счастья. Тут, в эти минуты, было все. Вся вселенная. Вся музыка и гармония мира.

Борис посмотрел на Анну. От ее красоты можно было потерять зрение. Он подумал, что от этой волшебной красы действительно можно ослепнуть. И оглохнуть. Как оглох Бах от шума музыкального водопада. Борис с печалью вспомнил еще, что такой же красавицей была когда-то его Тамара. Горе и вино сожгли ее. Остался лишь прах в дорогой коробочке памяти.

– Я люблю тебя, – сказал Борис и не соврал. – Но…

– Не нужно, – прошептала Анна. – Я все знаю.

– Вряд ли, – сказал Борис. – Всего знать невозможно.

Борис промолчал. Он представил себе, как Тамара бродит по комнате на костылях. Или сидит со спутанными волосами за столом. А может, валяется на диване, пусто глядя в бездонный потолок.

Он просто промолчал.

– Тебе трудно. Я знаю, – сказала Анна. – Я не говорю: выбирай. Это значило бы согнуть тебя. Или ударить плеткой. Но ты, наверное, должен все же…

– Что должен? – резко спросил Борис. Может быть, резче, чем хотел. Сорвалось наболевшее.

– Не знаю, – сказала Анна. – Видимо, придется что-то решать. В конце концов, ты сам поставил себя перед выбором. Одной лишь фразой: «Я люблю тебя, Анна». Как ты будешь жить с этим? Тем более, писать. Ты не сможешь раздваиваться. Это не в твоей натуре. Видишь, получается, я сама себе противоречу. Но что поделаешь?

– О Господи! – простонал Борис. – Я не могу бросить ее. Она сирота. Никого нет. Кроме меня. Если я ее брошу, Тамара покончит с собой. Поверь мне. Все так и будет. Она как ребенок. Понимаешь?

Он завернулся в простыню, встал и закурил.

Анна легла на бок и, облокотившись на руку, смотрела на Бориса.

– Ты красивый, – сказала. – Не мучай себя. Все как-нибудь решится само собой. Жизнь мудрее нас. Мудрее сентиментальных заповедей. Хотя, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…

– Я сыграю тебе, – не то спросил, не то сказал Борис.

– Боже мой! – вспыхнула Анна. – Мы обо всем забыли. Конечно, сыграй! Я только наброшу халат.

Борис достал ноты и сел за фортепиано. Анна устроилась в кресле, поджав под себя ноги.

Он волновался. Ему понадобилось время, чтобы открыть тяжелую дверь в тот мир, который всего несколько часов назад приподнял его над землей. Борис взял первые аккорды и вдруг почувствовал уверенность и силу в руках, в сердце и душе.

Анна замерла и тоже ощутила волнение.

Он играл вдохновенно, точно, цветисто, со всеми оттенками звуков, отражая пережитое в последнее время, как в зеркале. В последние годы, месяцы и дни. Под его руками оживали горе, радость, грусть, отчаяние, кровь, пот и счастье любви. Смерть и жизнь. Одна тема сменялась другой, форте уплывало в пиано, зло сгорало в добре. Благие помыслы плавно поднимались по винтовой лестнице в далекие, безбрежные небеса.

Борис играл долго, но Анна не меняла позы, сидела, отрешенно уставившись в одну точку за окном, словно из нее, из этой призрачной точки, и проистекал весь живой трепещущий мир.

Он взял последний, неразрешенный аккорд, за которым, конечно, должно было следовать продолжение, и замер. Звуки еще шумели, толкались, дышали в пространстве, но инструмент уже молчал.

Анна тихо плакала. Без всхлипов и содроганий. Просто слезы непроизвольно ползли по ее щекам.

Борис боялся повернуться. Боялся глаз Анны, которые все могли перечеркнуть, порушить в их отношениях все. Он не хотел никаких диссонансов, равно как и никакой утешительной лояльности. Его устраивал строгий, профессиональный суд. И все же Борис повернулся. Анна сидела, как китайская статуэтка, в той же позе, глядя в неведомую точку в пространстве. На фоне голубой стены четко прорисовывался ее точеный абрис. Она понимала, что должна что-то сказать, но не знала, что именно. Чувства переполняли ее, и в них были все оттенки любви и гордости за Бориса. Щеки Анны, выкрашенные в розовый бархатный цвет, уже были сухими.

Борис сидел, как провинившийся школьник, опустив голову. Ждал слов. Ему вдруг снова вспомнился философ и лужа крови на проезжей части.

– Знаешь, – наконец, сказала Анна. – Моя жизнь не была усыпана розами. Когда после музыкального училища я поняла, что мне не дано, я ушла и начала все начала сначала. С ноля. Мне приходилось много плакать. Рухнула первая любовь, попрощалась с музыкой, муж, талантливый человек, неожиданно тяжело заболел, потом умер. Ну и так… рыдала по всяким грустным поводам. Но вот сейчас были совсем другие слезы. Какие-то очистительные, святые, что ли. Я очень рада за тебя, Боря. И горжусь тобой. Ты можешь делать прекрасные вещи. Тебе дано. Ты проводник. Сейчас я в этом убедилась точно.

– Тебе понравилось? – обрадовался Борис.

– Да. Очень. Это, если хочешь знать, третья часть твоего «Сада». Она лучше двух предыдущих. Впрочем, так, наверное, и должно быть. Здесь больше трагизма, глубины. Больше жизни.

– Да, – согласился Борис. – Это все случилось сегодня. Целая гора впечатлений. И смерть друга, и поток новой музыки, наконец – ты и твоя любовь. Так странно. Бывают дни пустые, как гнилой орех. А сегодня…

– Я приготовлю ужин, – сказала, улыбнувшись, Анна. – У меня есть «Шампанское».

– Что мне делать? – спросил Борис. – Я люблю тебя все больше и больше. Думаю о тебе. Вспоминаю каждую мелочь. Скоро, чувствую, ты станешь необходима мне, как воздух. От тебя тоже исходит музыка.

Анна потрепала его по волосам.

– Ты фантазер. Мальчишка и сочинитель.

– Это плохо?

– Это замечательно.

Она прошла на кухню, а Борис так и остался сидеть за роялем, завернутый в простыню, как в кокон. На душе его было легко и светло, словно он шел солнечным ранним утром по извилистой лесной тропинке. Солнце путалось между деревьев. Свежо и густо пахло хвоей.

«Как, в сущности, мало нужно для счастья, – подумал Борис. – Любимая работа и любимая женщина. Все остальное – мышиная возня».

Потом они сидели за столом и пили за новое сочинение Бориса, за Анну, за любовь, за всю чудесную музыку мира.

– Ты, наверное, устал сегодня? – неожиданно спросила Анна.

– С чего ты взяла? – удивился Борис.

– Тогда иди ко мне. Мы с тобой так редко видимся.

Они снова любили друг друга. Изысканно, томительно, страстно.

Около одиннадцати Борис засобирался домой: его мучили дурные предчувствия.

– Я позвоню, – грустно сказал он перед дверью.

Анна печально улыбнулась.

– Позвони.

В квартире все еще стоял неистребимый запах блинов. На кухонном столе торчала опорожненная наполовину бутылка «Шампанского». Две сигареты, затушенные и скомканные как попало, валялись рядом с пепельницей.

Тамара, широко раскинувшись, снова лежала на диване во всей верхней одежде. Больная нога, неловко вывернутая, свисала прямо до пола. На носу виднелась кровавая ссадина. Это означало, что Тамара падала, и Борис представил себе, как она поднималась.

Тамара громко и натужно храпела. От этого храпа хотелось бежать куда угодно.

Борис вздохнул и вынул пачку сигарет. Жить здесь у него больше не было сил, но и бросить жену в таком состоянии он просто не мог: слишком многое связывало их.

В тупом безмолвии Борис выкурил на кухне сигарету. Тут стояла какая-то могильная тишина, словно кто-то настолько сжал пустоту, что в нее не мог просочиться ни один звук.

Дым висел над головой голубыми, застывшими волнами. Где и как он проглядел Тамару? С этим нужно было что-то делать. Только вот что?

Ночь сулила ему череду кошмаров, если сон вообще мог посетить его под аккомпанемент громогласного храпа.

Борис зашел в ванную и принял душ. Тело посвежело, но душу все равно скребли чьи-то острые когти. Он расстелил постель, выключил свет и лег.

Ужасный храп Тамары, словно в отмщение за измену, терзал его. Неожиданно она снова начала стонать, бредить, говорить с кем-то. Это было более, чем серьезно. Борис прислушался.

– Архангел! – отчетливо молила Тамара. – Почему ты молчишь? Гавриил, отчего ты не дашь мне Иоанна. Уйдите все! Оставьте нас одних. Расходитесь. Оставьте нас одних. Ну что ты стоишь, Гавриил! Неужели ты не можешь понять – я не Елисавета. Меня зовут Тамара. Но что это меняет? Ты же знаешь, мне нужен младенец. Ребенок, Гавриил! Неужели ты не можешь понять? Осталось совсем немного времени. Бабий век короткий. Испроси соизволения у Господа.

Потом начался какой-то словесный винегрет, и Борис понял: дело плохо. Он вскочил и набрал номер «скорой».

Машина приехала довольно быстро. Врач и с ним двое подручных медиков осмотрели Тамару. Но и проснувшись, она никого не видела, продолжая говорить с кем-то другим.

– Она верующая? – спросил врач?

– Да, – сказал Борис. – Но не очень.

– Я где-то читал, что глубокая вера приводит к фанатизму, – сказал один из медиков.

– У нее другое, – объяснил Борис. – Она не может родить ребенка. Поэтому..

– Ясно, – сказал врач. – Мы заберем ее. Психоз – это не шутки. Это, может быть, звонок с того света. Правда, – замялся доктор, – потребуются лекарства и все такое.

Борис понял его и достал из пиджака сто долларов.

– Хватит? – спросил он.

– Для начала – вполне, – ответил врач. – С нами ехать необязательно. Вот адрес. – Он быстро набросал на листочке координаты больницы. – Дня через три-четыре можете ее навестить. К этому времени, думаю, она уже очнется. Но учтите, лечение долгое. Минимум – месяц, полтора.

Подручные медики осторожно подняли Тамару. Она все еще не понимала, что происходит и водила по сторонам безумными глазами.

Борис с тяжелым сердцем провожал эту печальную процессию до улицы.

У подъезда негромко урчал медицинский «Рафик», от которого, казалось, пахло больницей.

Перед машиной санитары положили Тамару на носилки, и на колесиках, точно погибшего преподавателя, закатили внутрь.

«Рафик» укатил, дымя синим хвостом.

Борис вернулся домой. Снова ступил в чугунную, давящую тишину, от которой могли лопнуть барабанные перепонки.

– Ну и денек, – сказал он. – Два-три таких, и можно съехать с ума.

Потом он лег спать и мгновенно заснул, будто в бездонную яму провалился.

На следующее утро Борис взял Джульку и совершал пробежку к святому ручью. Весна дохнула на него свежим, оздоровительным воздухом. Джульетта нырнула в глубокую зелень желтым, сверкающим шаром. Борис посмотрел в ясное, чистое небо и вдруг снова услышал звуки. Что есть силы он бросился назад, не заметив даже, что за ними с Джульеттой галопом увязался Боцман.

Переступить чужой порог Боцман, однако, не решился. Так и остался стоять перед дверью. Тут только Борис обратил на него внимание.

– Ну входи, Боцман, – сказал он дружелюбно. – Чего тебе болтаться без приюта? – И сразу бросился к инструменту.

Теперь он работал, сжигая себя. Иногда вспоминал Анну, тосковал о ней, хотел показать уже написанные клавиры, но она была так далеко, словно на другой планете. Борис боялся отрываться.

Тамара медленно поправлялась. Мешки под глазами исчезли. Но вид у нее был жалкий. Она выходила к Борису в нелепом халате с покорно печальной улыбкой, будто потеряла дорогого и близкого человека. По сути, так оно и было.

– Здравствуй, Лапа. – И земля со скрипом поворачивалась на своей оси, возвращая Бориса в их прошлую жизнь. Как в калейдоскопе, за одну минуту проносились былые концерты, овации, цветы, города, люди. Что говорить: все было. Олимп. Высота. А теперь?

– Здравствуй, Лапуля. Как поживаешь?

– Ты совсем зарос. Одичал без меня. Что это с тобой?

– Пишу «Сад». Третью часть. Ничего не замечаю. Не до себя сейчас, – улыбался Борис. – Ни одной свободной минутки.

Дальше разговор не складывался и был похож на скомканную бумагу.

Тамара почувствовала отчуждение мужа.

– Ты, наверное, сильно устаешь, Лапа?

– Не знаю, Лапуля. Может быть. Когда работаешь, будто перелетаешь в другое измерение. Ты же знаешь, там все иначе.

– Это верно, – соглашалась Тамара. – Ну работай. Помогай тебе Господь.

– Вас тут хоть как-то кормят? – обрывал тему Борис. – Ты похудела.

– Именно, что как-то. Перестроились полностью.

– Я принес тебе еды. Целый пакет. Потом разберешь.

На этом разговор и кончался. После вынужденного, недолгого молчания Борис наспех обнимал Тамару и снова превращался в призрачный, но живой, пульсирующий слух.

Так проносились дни, недели. Борис не замечал времени. Не знал, какое число. Даже час. Будильник стоял незаведенный, а наручные часы валялись где-то под умывальником.

Борис вскакивал с рассветом и, наскоро умывшись, начинал слушать.

«Господи, помоги мне. Пошли голоса и звуки. Помоги»! – шептал он и снова прислушивался, как волк, ловивший дальний запах. И Наблюдавший за ним помогал. Тогда Борис хватал инструмент, воспроизводил услышанное и лихорадочно записывал, бросая по привычке листы как попало на пол. Он полностью переселился в другой мир, в пустыне которого были только Борис, Наблюдавший и звуки, осыпавшиеся с вершин барханов и дюн, как сдуваемый ветром песок. Здесь не было места мыслям: что станется с третьей частью «Сада»? как она будет называться, и что с нею приключится позже? примут ли ее? зазвучит ли она когда-нибудь в исполнении оркестра? – все это было неважно. Важно было то, что Наблюдавший одаривал Бориса нездешним содержанием и смыслом. Он вел его в том, другом мире по неведомым тропам, обжигал восторгом, замиранием сердца и болью печали по всем ушедшим жителям Земли, простой и сложной, как свирель.

И вдруг ворота захлопнулись. Канал связи оборвался. Борис больше ничего не слышал.

Он заметался, как зверь, попавший в капкан. Но даже теней звуков больше не существовало. Мелодии и темы умерли. В ушах стояла зудящая, подземная тишина.

Борис сжал руками голову и упал на диван. Тупо заныло сердце. Какое-то время он лежал неподвижно. Тело будто омертвело. Все окружающее было заполнено тонким, отвратительным гудением, похожим на неумолчный писк металлических комаров.

Борис поднялся и прошел на кухню. Достал из холодильника дежурную бутылку и налил рюмку водки. Через некоторое время после выпитого противный писк пропал. Борис немного успокоился. Он знал, что канал связи не может работать беспрерывно. Значит, нужно немного переждать.

Борис посмотрел в окно. Темнело. Густая зелень весны тихо стояла за окном плотной стеной уже народившейся жизни. А над пушистыми деревьями и лиловыми кустами сирени висели яркие, теплые звезды.

Он вспомнил: нужно забрать собак.

Боцман дисциплинированно, как всегда, сидел у парадного. При виде Бориса Борисовича залился звонким радостным лаем. Тут же из темного провала кустарника вылетела желтым фонарем взлохмаченная красавица-Джулька.

По дороге назад машинально заглянул в почтовый ящик. Газеты, журналы, рекламные листки, письмо. Борис не стал разглядывать конверт. «Наверное – Тамаре», – подумал он. Ему уже сто лет никто не писал. К тому же Боцман надсадно лаял, звал домой. Хотел каши.

Покормив собак, Борис Борисович нечаянно взглянул на конверт. Письмо пришло от друга из Германии, куда в числе прочих стран были отправлены в свое время клавиры «Сада». Музыкант почувствовал сильное волнение, руки слегка дрожали, когда отрывал кромку конверта.

В письме было два листа. Один, с гербовой шапкой, официально извещал о том, что симфония «Сад» принята к работе Берлинским симфоническим оркестром. Тут же было, – на русском языке, – приглашение на репетиции. Второй лист содержал дружеское, личное поздравление Курта и пожелание дальнейших творческих удач.

«Пожелаю тебе, Борис, дальнейшая творческая удача на всей высокой и трудной музыкальной пути. Я очень рад, что мне доверили играть партию скрипки в твоем концерте. Обнимаю. До встречи. Надеюсь на это», – писал Курт на ломаном русском. Впрочем, как и говорил все пять лет учебы в Московской консерватории. Однако было тут еще одно поздравление. Его прислал главный дирижер оркестра Ганс Крюгер. Он писал, писал от руки неплохим слогом, что хорошо знает и ценит русскую культуру. Повествовал Крюгер и о том, что, дескать, неоднократно бывал в Москве, начиная с 1945 года, когда ему пришлось в качестве военного заключенного строить в Измайлово жилые дома. Говорил о том, какие сложные чувства ему пришлось испытать к России на протяжении долгих лет холодного непонимания друг друга и как он был по-человечески счастлив, когда гранитная стена наконец рухнула. Писал о том, что, несмотря на страшные годы фашизма, войны, мирного отчуждения, у него в России много хороших друзей – музыкантов, поэтов, писателей, художников. Поэтому он чрезвычайно рад, что этот круг людей пополнится еще одним одаренным и, более того, необыкновенно талантливым человеком. Что он, Ганс, будет просто счастлив работать с Борисом Борисовичем и желает скорее обнять его в стенах Берлинского концертного зала, а еще больше – у себя дома, где и жена, и дети тоже будут очень рады встрече.

Некоторое время Борис сидел оглушенный. После всего пережитого ему трудно было поверить случившемуся. В висках туго и наряжено толкалась горячая кровь. Он вспомнил отца. Борис не знал его. Вернее, знал только по фотографиям. Память Бориса-сына не сохранила в сердце человеческих признаков Бориса-отца. Он, отец, был тяжело ранен в Сталинграде, а вернувшись с войны, продолжил боевую деятельность. Но уже на мирном фронте, в милиции. Погиб в пятьдесят пятом в схватке с бандитами. Борис тогда еще был в бессознательном годовалом возрасте.

От отца остался певучий баян да старенькая мандолина. Эти два музыкальных предмета и определили жизненный путь Бориса Борисовича. Его босоногое, полуголодное детство: мать часто болела, терпеливую аскетическую юность. Баян и мандолина стали его вторыми родителями. Борис был похож на молодого кентавра, твердо знающего цель и упорно натягивающего тетиву лука. В означенное время стрела нашла свою мишень. Но тут умерла мать. Борису только что исполнилось восемнадцать. Однако юный музыкант уже хорошо видел свою дорогу. Она была вымощена напряженными часами взыскующих упражнений. Была и работой, и досугом, и радостью, и горем – всем, что мог Борис в то время бросить в копилку чувств. Он перестал, как другие, просто воспринимать окружающий мир и ощущал его, будто исходящую от каждого предмета музыку. Впрочем, уже тогда Борис тайно знал или предвидел, кто именно наполняет все окружающее пространство звуками. Ветер, дождь, вьюга, щебет птиц, свет солнца, плач женщины, смех ребенка, говор пьяных мужиков и многое другое – все это было замкнутым, обширным и гордым царством его человеческого «я». Все это было царством его отца, царством, за которое он отдал жизнь. Все это стало его музыкой. Его Россией, каковую Борис теперь ни на что променять не мог.

И вот сейчас он получил признание и приглашение от человека, который, вполне возможно, мог оказаться в те далекие времена в одном тяжелом бою с его отцом. Только по разные стороны. А что? Очень даже просто.

Вдруг нервный смех и рыдания пробили Бориса, словно электрическим током.

– Ах, Россия моя, Россия! – шептал музыкант, размазывая по щекам слезы. – Красавица. Мадонна. Богиня. И дура! – рыдал и смеялся Борис. – Эх, Россия!.. Для кого я писал свой «Сад»? Для кого?!

Утро заплыло к Борису негромким птичьим пением. Форточки были открыты, и душистая весна окропляла в комнате все предметы запахом сирени, одуванчиков и мокрой травы.

По подоконнику топталась костяными лапками пара голубей.

Борис открыл глаза и увидел на потолке контурный танец заоконной зелени: маленький карнавал теней, который, как правило, освежает поутру душу и отбрасывает в детство. Особенно если рядом с прыгающими тенями пляшут блики солнца. Но радости у музыканта ни от вида весны, ни от долгожданного признания почему-то не было.

«Почему? – спросил себя Борис. – Ведь все уже поросло пыльной травою памяти. Пройдет время и Великая Отечественная останется лишь на желтых страницах истории. Кто сегодня, скажем, с болью вспоминает о войне 1812 года? Уже давно нет ненависти к французам, не говоря о поляках, турках, монголах и прочих, прочих, прочих. Так что же тебя мучает? Или время еще не покрылось сивою мглою? Торчат то тут, то там снаряды и кости погибших. Еще сверкают в праздник Победы ветераны своими сединами и орденами. И летит над Красной Площадью лихая «Катюша». Еще стоят у вечного огня с обнаженными головами обездоленные потомки. В этом-то, наверное, все дело».

– Черт! – сказал Борис и вскочил с постели. – Черт бы их всех побрал, Гитлеров, Сталиных, Черчиллей?! По чьей воле и кто их всех рожает?

Злой и растрепанный, он выскочил с собаками на улицу.

От негодования и боли, возникших неизвестно отчего, как раскаленный утюг, Борис пронесся мимо церкви, пролетел сквозь сиреневый сад, рощу кустарника и оказался на берегу Гребного канала. Тут только очнулся. Отдышался. Успокоился.

Боцман решил освежиться и прыгнул с разбегу в холодную воду. Последовать его примеру Джулька не решилась. Лишь зашла, помочив для приличия лапы, понюхала реку, лизнула ее и вышла наружу.

Мокрый Боцман был похож на ощипанного гуся. Он задрал к солнцу острую морду и, улыбнувшись всей окружающей природе, отряхнулся, создав вокруг себя радужное облако разноцветных брызг.

От канала веяло холодком. В небольшом отдалении по воде мягко скользили серебристо-золотые байдарки, управляемые маленькими механическими фигурами гребцов: шла очередная тренировка.

Борис поглядел на Боцмана, сбросил с себя одежду и голышом весело плюхнулся в реку. Вокруг никого не было, может быть, по причине раннего воскресного утра, а механические спортсмены в расчет не принимались.

Боцман с Джулькой залились радостным, торжественным лаем.

Борис медленно выбрался из воды, шагая по мелким острым камням. На асфальтовом берегу попрыгал, поприседал, разогнал кровь и почувствовал себя молодым, здоровым, сильным. Наскоро оделся и крикнул собакам, затеявшим игру в «догонялки»:

– Эй, ребята! За мной!

Дома он собрал для Тамары пакет с продуктами, а сверху, прочитав еще раз, положил письмо из Германии. На музыканте снова повисла какая-то необъяснимая тяжесть. Словно на плечах сидело нечто неосязаемое, но имевшее ощутимый вес и цепкие, давившие в затылок, руки.

Тамара вышла к нему с покорно покаянным лицом, на котором едва теплилась тень тихой монашеской улыбки.

Борис вдруг содрогнулся оттого, что кроме жалости, какую испытываешь, провожая в дальнюю дорогу близкого, тем более родного человека, ничего к Тамаре не чувствовал.

– Ну как ты, Лапуля? – спросил он чуждым, холодным языком, ощущая, что никогда уже не прольется в его голос ни любовь к Тамаре, ни счастье, ни радость.

И все же он поцеловал ее в морщинки у глаз. Отвел в дальний угол к кожаному дивану свиданий.

Тамара еще заметно хромала, и это лишь добавляло к их встрече печали и чувства какой-то общей вины друг перед другом.

Борис старался быть естественным, раскованным, веселым, пытался шутить, но по глазам Тамары видел, что это плохо получается, если не сказать – не получается вовсе. Тогда он вздохнул, опустил голову, помолчал и вынул заветный конверт. Борис, конечно, заведомо знал, какой соломинкой он будет для Тамары.

Она пространно долго вглядывалась в адрес, словно была близорука и без очков ничего не видела. Однако вдруг какая-то далекая молния прокатилась по ней. Тамара стремительно достала содержимое конверта и лихорадочно, жадно прочитала страницы. Затем испуганно, словно это была похоронка, взглянула на мужа и снова пролетела по убористым строчкам. Наконец, медленно подняла на Бориса глаза, которые только и остались неизменными – два маленьких, прекрасных серых агата. И упала в тяжелых рыданиях ему на грудь. Борис вдруг вспомнил, что точно так же Тамара рыдала везде: на улице, в кинотеатрах, концертных залах, везде, где соприкасалась с убийством, большим горем или, напротив, торжеством добра над злом.

Она вздрагивала у Бориса на груди. Вздрагивала всем телом, всем своим существом, всей, в общем-то, не особенно броской жизнью. Вздрагивала вся ее любовь, все ее горе и счастье. Борис молча гладил жену по голове и чувствовал, что и по его щеке медленно ползет горькая, горячая, влажная змейка. Он снова, в который раз утвердился в мысли, что никогда не бросит Тамару, что она, как бы там ни было – его беда, его счастье, его судьба. Борис не мог сказать Тамаре, что решил никуда не отлучаться из России. До полного признания здесь, на родной земле. Любому это решение могло показаться диким, абсурдным, несовременным и бог его знает еще каким. Но он, Борис, автор «Сада», так решил. И только Тамара могла разрушить это решение. Потому Борис молчал, ощущая лишь одинокую слезу на щеке.

– Когда ехать? – спросила Тамара.

Он пожал плечами. Сказал:

– Я не могу оставить собак и мчаться, сломя голову, бог знает куда. К черту на рога.

Тамара с тревогой посмотрела на мужа. Слишком хорошо знала его.

– Я сейчас приду, – решительно сказала она, стремительно поднялась и быстро захромала в конец коридора.

Сколько просидел Борис на кожаном диване свиданий в паутине отчуждения он не знал. Провалился в какую-то глухую пустоту. Без мыслей. Без чувств. Без ощущений. И зрения. Он в тот момент словно умер, не понимая, где находится. Слышал лишь мягкий шепот тапочек, чей-то негромкий, с нотами тревоги, разговор, тихий визг проезжавшей каталки. Она заехала в отдаленное сознание и там затихла.

Борис очнулся от голоса Тамары.

– Пошли! – сказала она весело. – Жизнь продолжается!

Он поднял голову.

Тамара стояла перед ним, одетая в пальто. Глаза ее сияли. Борис вдруг увидел ее прежнюю. Такую, какой знал сто лет назад. Юную, прекрасную. Знал и любил.

– Я выписалась! – счастливо выкрикнула Тамара. – Под личную и твою, надеюсь, ответственность. Ты рад?!

И бросилась к нему на шею.

– Мы дожили до победы, родной мой! Я всегда знала, что это будет! Знала! Знала! Ура!

Сборы были недолгими, но тщательными. И все же Борис попытался представить Тамаре свои аргументы против поездки. В ответ она лишь громко рассмеялась.

– Ты мальчишка, – сказала Тамара. – Глупый мальчишка. За что только я люблю тебя? Музыка космогонична. Она вечна, как любовь. Это одна из эманаций Бога. Вспомни нашего философа. Что он говорил. Музыка принадлежит всем. Неважно, где она прозвучит впервые. Эх, ты… неужели ты этого не понимаешь? А война – это дрянь черных политиков, которые могут потянуть за собой в пропасть целые народы. Ее нужно скорее забыть, эту чертову войну. И чем скорее, тем лучше.

Борис опустил голову. Что тут можно было возразить?

– Давай присядем на дорогу, – сказала Тамара. – Жаль, я не могу поехать сейчас с тобой.

Конечно, Борис знал, что поедет в Германию, что музыка космогонична и вечна, как любовь. Тут Тамара была права. С этим спорить было даже глупо. И все же какая-то заноза сидела у него в душе.

Вокзал, как улей, полнился ровным гулом народа. Борис недолго постоял в очереди к билетной кассе. У самого окошка замешкался, словно что-то забыл. Продавщица подняла на него удивленные глаза. Борис покашлял в кулак. Пауза затягивалась.

– Один до Тулы, – хрипло сказал музыкант и решительно протянул деньги.

Он ехал коридором весны на родину своей музыки. Нужно было поклониться ей, родине, как заветному Храму. За окном плотно стояла стена молодой зелени, озаряемая время от времени подвенечной фатою проснувшейся черемухи. Уже вышло на дальние поля шоколадное стадо коров, и клевер сиреневой волной подплывал прямо к колесам поезда. На горизонте, вдруг увидел Борис, щурясь от солнца, стоит вечная старушка – баба Наташа, а рядом, вы не поверите, сидят, тесно прижавшись друг к другу, милые Борису Боцман и Джульетта.