Весна 1943 года. Голландия. Идет война, но она совсем не чувствуется в маленькой гостинице провинциального Винтерсвейка. В этой гостинице - семья Макса Эйве, приехавшая из Амстердама. Бывший чемпион мира соглашается сыграть партию с невероятно худым подростком из Гаага, только полтора года назад научившимся играть в шахматы. После обеда в задней комнате гостиницы расставляются фигуры, соперники бросают жребий, как водится, зажав белую и черную пешки в кулаке, и партия начинается. Юноше достаются белые, и он открывает игру так, как будет всю жизнь начинать шахматную партию, — ходом ферзевой пешки. Текст партии сохранился: славянская защита, вариант, регулярно встречавшийся в матчах на мировое первенство между Алехиным и Эйве. Юноша оказал упорное сопротивление и капитулировал только на сороковом ходу в глубоком эндшпиле. Было ясно, что за полтора года он добился удивительного прогресса, и слова Эйве после окончания партии, сказанные его отцу: «У вашего сына очевидный шахматный талант», — не были просто данью вежливости. Мальчика звали Хейн Доннер.

Йоханнес Хендрикус Доннер родился 6 июля 1927 года в Гааге. Когда он был маленьким, в семье все звали его Хейни, когда стал старше - Хейн. Он очень сердился, когда его называли иначе. «Запомните, - говорил он всегда, - мое имя Доннер, для моих немногих друзей - Хейн, меня никогда не звали ни Ян, ни Ян Хейн, и я не хочу, чтобы меня кто-нибудь так называл».

Семья Доннеров была очень религиозной, протестантской, и регулярные посещения церкви были нормой. Да и сама жизнь в семье была очень строгой. Отец — министр юстиции, после войны президент Высшего совета Королевства Нидерландов, очень известный в стране человек — был членом Общества трезвости, и алкоголь был абсолютным табу в доме Доннеров в Гааге.

Когда Хейну было восемь лет, он, войдя в гостиную, объявил отцу: «Люди произошли от обезьяны, а не от Адама и Евы. Это просто невозможно». Отец очень рассердился. Он не предполагал тогда, что это заявление явится только прелюдией к трудностям в отношениях с младшим сыном, непониманию друг друга, длительным дискуссиям, которые будут продолжаться у них всю жизнь.

Хейн научился играть в шахматы в 14 лет — очень поздно по нынешним меркам. Первой его шахматной книгой стала «Дядя Ян учит своего племянника шахматам» — учебник Эйве для начинающих, в доступной форме знакомящий читателя с главными принципами игры. Хейн приобрел карманные шахматы, которыми пользовался во время уроков в гимназии, анализируя позиции и переигрывая партии из газет и журналов. Результаты не замедлили сказаться: отметки в табеле резко пошли вниз. Наиболее плачевно обстояло дело с немецким, хотя дома это было объяснено актом протеста против оккупации страны.

После освобождения Голландии Доннера призвали на военную службу, но вскоре комиссовали: с цыплячьей грудью, ужасно длинный, под два метра, долговязый юноша, весивший всего шестьдесят килограммов, производил жалкое впечатление.

В том же 1945 году Хейн приехал в Амстердам. Те немногие, кто помнит его в то время, говорят об очень тихом, серьезном молодом человеке, в тройке и при галстуке и на все вопросы учтиво и строго по этикету отвечавшем: «Да, сударь. Нет, сударь. Совершенно верно, сударь». Период этот длился около года; постепенно он превращался в Доннера, чьи эскапады и изречения никого не оставляли равнодушным, в того Доннера, которого запомнили все, знавшие его, в том числе и я.

Он принадлежал к тому послевоенному поколению в Западной Европе, которое потеряло веру не только в церковь, но и в общество, допустившее столь чудовищную войну и так несправедливо устроенное. К тому же быть протестантом означало — всегда оставаться в рамках. Но любые границы были тесны для него. Молодость, эмоциональность, само отношение к жизни не могло сочетаться для него с неизменно печальной фигурой Христа, а без этих ограничений и этой печали христианство в любой его форме невозможно.

Поначалу Хейн хотел изучать медицину, но потом, следуя семейной традиции, все-таки выбрал право. В Амстердаме он оказался в раскрепощенном мире конца 40-х годов: не слишком обременительная учеба, увлечения, бессонные ночи, знаменитые амстердамские кафе, нескончаемые дискуссии обо всем на свете и — шахматы.

Шахматы в этом круговороте жизни молодого студента занимали очень большое место. Слухи о том, что вместо изучения тонкостей римского права Хейн просиживает дни и ночи в кафе за шахматами, дошли и до родительского дома, но Хейн в свое оправдание использовал аргумент: все Доннеры были мастерами - такой титул в Голландии присваивается окончившим юридический факультет университета, — он же собирается стать гроссмейстером!

Я застал еще кафе на Лейденской площади, где почти всегда можно было найти молодого Доннера; сейчас на этом месте один из многочисленных баров в окружении всевозможных ресторанов и ресторанчиков, дискотек, клубов и закусочных В этом кафе Доннер стал корифеем, законодателем мод, к парадоксальным высказываниям которого прислушивались, к чьему апломбу привыкли; здесь на него взирали с восхищением, здесь он сыграл тысячи блицпартий, с шутками и звоном, под пулеметные очереди часов, доносившиеся с соседних столиков. С тех времен у Хейна осталось выражение, часто употреблявшееся им перед партией блиц и нравившееся ему своим противопоставлением: «На что мы играем: на деньги или на честь?» Поначалу он не выделялся из других завсегдатаев этого шахматного рая, среди которых были и сильные игроки, но наступил момент, когда Доннер стал побеждать их всех без исключения.

Он вырос из этих бесконечных блицпартий, из практической игры, и дебютные новинки он чаще обнаруживал, наблюдая за тем, что происходит на соседних столиках во время турниров. Турниров? Это началось позже; к девятнадцати годам он сыграл только один серьезный турнир — Бевервейк, Хоговен-турнир, третья группа - и занял место где-то в середине турнирной таблицы.

Табе Бас, друг Хейна, вспоминает один из обычных дней Доннера того времени: «В полпятого утра мы приехали к ван ден Бергу, который, разумеется, еще не спал (Карл ван ден Берг был сильным игроком и известным знатоком дебюта, тесно сотрудничал с Эйве). Начались дискуссии и споры - и игра блиц навылет. В семь утра Карл отправился спать. Доннер предложил: «Пару последних?» Мы блицевали еще несколько часов. В полдесятого утра не выдержал и я. «Посижу еще немного», - сказал Хейн. Когда я проснулся в четыре дня и заглянул в соседнюю комнату, она была темна от дыма, две пепельницы были до краев полны окурков, а сам Хейн, весь покрытый пеплом, сидел за шахматной доской и не торопясь переигрывал партии из последних журналов. Он был тогда влюблен в шахматы, и энергия его была безгранична».

На следующий год он играет в Бевервейке уже в резервной мастерской группе, где принимают участие все молодые и наиболее перспективные голландские шахматисты. Девять из девяти! Сам он счел этот результат само собой разумеющимся.

В эти годы бывало всякое, и, случалось, испытывавший голод Доннер звонил Эйве и говорил: «Грандмэтр, вы не имеете ничего против, если я загляну к вам на секунду, у меня появилась новая идея в варианте, о котором вы писали недавно? Я здесь совсем неподалеку с моим другом...» Получив разрешение и уже сидя в трамвае, Доннер говорил своему приятелю: «А теперь помолчи, я должен придумать что-нибудь в защите Нимцовича». Главная цель визита становилась ясной, когда анализ с бывшим чемпионом мира затягивался и часам к девяти в гостиной появлялась его жена с подносом горячих бутербродов с яйцом и маслом, так называемых «саламандр», которыми славился дом Эйве.

Амстердам был его город, и местом, где Хейна можно было найти почти каждый вечер, являлся «Де Кринг» — клуб в центре города на Лейденской площади, членами которого могут быть люди свободных профессий - актеры, художники, журналисты, музыканты, шахматисты. Уже в то время Доннер имел репутацию causeur'a и во время дискуссий в кафе или в «Де Кринге» обычно держал речь независимо от темы разговора. Я думаю, что Хейн провел в этих вечерних встречах, пирушках, полемике, задушевной беседе с друзьями — всем тем, что греки называли «сладкой отрадой», — больше времени, чем за шахматной доской.

«Как много он знает и обо всем, — сказал как-то один из его приятелей, адвокат по профессии. — Конечно, я не могу оценить всё, о чем говорит Хейн; единственным утешением служит то, что всё, что он говорит о юриспруденции, является полнейшей чепухой». Слова Ларри Эванса: «Всё, что говорит Доннер, всегда очень интересно, но всегда неверно», — стали фирменным знаком голландского гроссмейстера. Его доведенное до совершенства искусство беседы одних восхищало, других раздражало, разговор с ним превращался в монолог, в который слушателям едва удавалось вставить слово. Я часто видел, как собеседник является для него только поводом для такого сплошного монолога; за свою подчиненную роль человек нередко вознаграждал себя тем, что подслушивал и подглядывал, и я иногда выслушивал мысли Хейна, порой даже с его интонациями, от других людей.

В спорах он никогда не сдавался сразу, придерживаясь принципа Сга-нареля, заметившего после того как перепугал положение сердца и печени: «Nous avons change tout cela». В тех случаях, когда Доннер, будучи не в силах бороться с фактами, вынужден был признавать правоту своих оппонентов, он восклицал патетически: «Why?! Why am I always wrong?

Первый большой успех пришел к Доннеру в 1950 году. Главный Хо-говен-турнир закончился сенсационно: его выиграл молодой дебютант, первая доска второй команды старинного гаагского клуба «D.D.» — Хейн Доннер. Удивительнее всего то, что перед началом турнира Доннер, до тех пор не добивавшийся сколь-нибудь значительных результатов, был абсолютно уверен в своем успехе. Эти качества - оптимизм и самоуверенность, нередко переходящая в браваду, - уже тогда резко отличали его от других голландских шахматистов, для которых были характерны сдержанность и почтительность к признанным маэстро. В том турнире Доннер впервые опередил Макса Эйве, стоявшего в те годы на недосягаемой высоте в шахматном мире Голландии.

Тогда же Доннер громогласно объявил себя первым профессиональным шахматистом в Голландии, но как профессионал он зарабатывал очень мало. Призы в турнирах были невысоки, да и рассчитывать на них приходилось далеко не всегда. Заработок Хейна состоял из сеансов одновременной игры и рубрик в газетах и журналах, если не принимать всерьез ежевечерних блицпартий в кафе, где играли на четверть гульдена. В то время никто и не помышлял о профессионализме, и даже Эйве не раз играл в каком-нибудь турнире, получая в качестве вознаграждения набор серебряных ложечек.

Доннер принадлежал к тому кочевому племени, которое зародилось в 19-м веке и просуществовало до совсем недавнего времени. Хотя представители этого племени и называли себя профессионалами, в действительности же, играя в кафе на ставку и время от времени в турнирах, они оставались любителями. Неслучайно поэтому чистые любители могли найти в их игре очень многое, знакомое им самим. Так и Доннер мог превосходно провести дебют, но грубо зевнуть в миттельшпиле, прекрасно сыграть одну партию, но потерпеть сокрушительное фиаско в другой, мог, наконец, с блеском выиграть турнир и с треском провалиться в следующем.

Несмотря на то что Доннер объявил себя профессионалом, по подходу к игре, подготовке к турнирам, если таковая вообще имела место, он оставался типичным любителем. Кое-кто утверждал даже, что был период, когда у него дома не было комплекта шахмат. Четверть века спустя во время Олимпиады в Ницце Доннер подошел к стеллажам с шахматными книгами и, увидев «Информатор», начал его с интересом перелистывать. «Интересно, - сказал он, - теперь есть книга, где можно найти все актуальные партии, распределенные по дебютам. Ты можешь посмотреть партии соперника или интересующий тебя вариант. Просто замечательно!» Шел восьмой год с начала выпуска югославского «Шахматного информатора»...

В шахматной федерации страны на него смотрели как на белую ворону, и за игру на олимпиадах он не получал ни цента — ведь он был профессионалом, то есть, в глазах официальных лиц, попросту нигде не работал; в то время как остальные члены команды — учителя, инженеры или служащие получали компенсацию заработной платы.

Доннер стал гроссмейстером в 1959 году, когда в мире было всего пятьдесят семь носителей высшего звания, из которых двадцать жили в Советском Союзе. В Западной Европе гроссмейстеров было всего восемь, поэтому в приглашениях на турниры у него не было недостатка. В эти годы Хейн много играет. 1963 год — один из пиков его карьеры. Доннер выигрывает сильный Хоговен-турнир, оставляя позади себя Бронштейна, Авербаха и еще восемь гроссмейстеров. «Конечно, — сказал тогда Бронштейн, занявший второе место, — если Доннер в настроении и хочет играть, то может играть очень хорошо». В этот период Хейн трижды побеждает на чемпионатах страны, регулярно и не без успеха выступает в сильных турнирах в Бевервейке, Амстердаме, Мюнхене, Дублине, Остенде, выигрывает первую доску на европейском чемпионате в Гамбурге. Но случаются и неудачи, порой и провалы; так, в 1966 году на Кубке Пятигорского в Санта-Монике, собравшем сильнейших гроссмейстеров мира, он занимает последнее место.

В 1960 году Доннер играет в зональном турнире в Мадриде. В предпоследнем туре западногерманский мастер Леман предлагает ему ничью, обеспечивающую Хейну выход в межзональный турнир. Ничья? Какая может быть ничья с патцером в лучшей позиции?! Доннер отказывается и... проигрывает.

В последнем туре его догоняют Глигорич, Помар и Портиш. «Я всегда был сумасшедшим», — жалуется он в очередной корреспонденции из испанской столицы. Четверной матч-турнир с тремя выходящими в следующий этап; Доннер оказывается последним. Тяжелый удар. Но и радость: во время этого турнира у него родился сын—Давид. Молодой отец в эйфории; он щедрой рукой раздает милостыню каждому нищему, встреченному им на улицах Мадрида, хотя обычно читал просителю строгое нравоучение с советом поскорее найти работу и оставить постыдное занятие.

Как и у почти каждого в шахматах, у него был «неудобный» противник. В его случае это была целая группа - советские шахматисты. Россия всегда оставалась для него огромной загадочной страной, где восходящая звезда голландских шахмат Франс Куйперс, подумывающий после выигрыша национального чемпионата о карьере профессионального шахматиста, проигрывает в турнире десять партий из пятнадцати, после чего всем честолюбивым помыслам приходит конец. Возможно, непреодолимый страх Доннера перед советскими шахматистами, сопровождавший его всю карьеру, начался в 1947 году, когда он после Студенческой олимпиады в Швейцарии решил возвратиться в Амстердам через Париж, с тем чтобы заглянуть в знаменитое кафе «Режанс», где, как он слышал, играют на деньги. Попытка быстрого обогащения не удалась: в кафе в тот вечер сидел старый однорукий русский эмигрант, имени которого Хейн не запомнил. Точный результат их матча канул в Лету, известно только, что Доннер вынужден был прервать свой визит в Париж и срочно вернуться на родину. Безжалостная статистика говорит, что из 129 партий, сыгранных Доннером с советскими шахматистами, он проиграл 54, сыграл вничью 72 и выиграл только три - у Смыслова, Спасского и Гипслиса.

Надо ли удивляться, что Доннер никогда не играл в СССР. Когда он анализировал партии с советскими участниками, чему я сам не раз был свидетелем, Хейн больше походил на скромного ученика, понимая, без сомнения, всю разницу в багаже знаний и подготовки между ним и его соперниками. Он пытался укрыться за шуткой и, готовясь к партиям, мог начать причитать с характерными интонациями: «Смыслов? Если он сыграет в испанской аб, мой слон погибнет. Ботвинник? Когда он свяжет моего коня слоном с g4, мне уже будет не развязаться, и я потеряю в конце концов ферзя».

В 1961 году Доннер играет в большом международном турнире в Бледе. Там его можно было часто видеть в компании с Бобби Фишером, занявшим второе место, но выигравшим партию у победителя турнира — Таля. Обычно Хейн стоял у столика, за которым восемнадцатилетний американец часами блицевал с советскими гроссмейстерами, при этом беспрестанно повторяя по-русски: «Сейчас я прибью его», или проводил время в беседах с Фишером. В следующем году на Олимпиаде в Варне Доннеру удалось победить будущего чемпиона мира, пожертвовавшего коня, но просмотревшего промежуточный ход Доннера. Но сладость личного поздравления от американца он не испытал: Бобби передал через капитана, что сдает отложенную партию.

Позднее Доннер так вспоминал о своих встречах с одним из самых выдающихся игроков за всю историю шахмат:

«Впервые я увидел Фишера в Портороже в 1958 году. Ему было тогда пятнадцать лет, это был небольшого роста мальчик со странным вытянутым лицом и приступами дикого смеха, которым он время от времени разражался. Помимо шахмат он был полностью поглощен чтением книг Фу Ман-жу, представлявших из себя рассказы ужасов для подростков. Он спрашивал нас, что делают другие мальчики в его возрасте, но мы не могли дать ему удовлетворительного ответа; для того чтобы проводить время с девочками, он чувствовал себя еще недостаточно взрослым, а танцевать, пропустив перед этим несколько стаканчиков, считал безнравственным. Когда он проигрывал, то плакал.

Годом позже в Сантьяго-де- Чили организаторы турнира пригласили вместе с ним его мать, но это оказалось ужасной ошибкой. Сразу по прибытии Фишер запросил план города и циркуль и, вонзив ножку циркуля в отель, где ему предстояло жить во время турнира, вычертил окружность и торжественно произнес: «Эта женщина не может быть допущена вовнутрь этого круга».

Перед турниром претендентов в Югославии в 1959 году он предложил мне быть его секундантом. Я отказался, и секундантом Фишера стал Ларсен.

Когда я вновь увидел его в Бледе в 1961 году, я удостоверился в том, что всё, что слышал о нем в последнее время, является правдой: взгляд Фишера на мир принял болезненные формы; он полагал, что всё зло в мире происходит от евреев, коммунистов и гомосексуалистов. Мать Фишера находилась в то время в Советском Союзе в связи с маршами мира и встречалась с Ниной Хрущевой. Ее голос можно было каждый вечер слышать по «Радио Москвы», и Бобби, выходя на нужную волну, слушал мать с выражением ненависти на лице и шипя время от времени. Он восторгался тогда Гитлером и читал всё, что мог найти по этому вопросу. Его антисемитские разговорчики были, как правило, встречаемы смущенными смешками, но никто ничего не предпринимал. В выходной день на турнире я взял его в концентрационный лагерь, сохранившийся со времен войны, чтобы показать, как выглядит смерть на практике. Посещение этого музея произвело на него большое впечатление, ведь в глубине души Фишер не был плохим парнем, и он значительно смягчил свои эскапады, во всяком случае, когда разговаривал со мной.

В следующем году мы оба играли на Олимпиаде в Варне. Уже в начале турнира он положил глаз на прекрасно расположенную комнату в гостинице, которую мне удалось заполучить. Фишер немедленно затребовал у организаторов эту комнату для себя, и после некоторого сопротивления я был сослан в жалкий загон рядом с вечно шумящей станцией для очистки воздуха, в то время как он триумфально въехал в мою комнату. Я выиграл у него на той Олимпиаде. Его мать была уже замужем за англичанином, поэтому англичане были тоже включены в перечень его смертельных врагов. Круг становился всё уже. Я в его глазах считался коммунистом, но это не помешало ему лететь вместе со мной рейсом «КЛМ» из Софии в Амстердам. Когда мы вошли в самолет, стюардесса приветствовала меня по имени, что его несказанно удивило.

Случайно я знал эту девушку по Амстердаму, но ему я, конечно, сказал, что в Европе меня все знают и что я очень знаменит здесь. «Сума можно сойти! — изумился Фишер. — В Америке никто не знает меня. Здесь же первого попавшегося пижона все знают, а о Фишере они даже не слыхали. Я позабочусь о том, чтобы они меня узнали, они все, во всем мире».

В начале 1962 года по Амстердаму разнеслась невероятная весть: Доннер полностью переменил образ жизни, он отправляется спать в одиннадцать часов, с тем чтобы ровно в девять утра прибыть в офис Ай-би-эм, своему новому месту работы. Работы? И это тот Доннер, который строго выговаривал мастеру Константу Орбану, не пришедшему по обыкновению в кафе поиграть блиц из-за того, что поступил куда-то на службу: «Запомни, Констант: для регулярно оплачиваемой работы не может быть никакого оправдания!» Да, это тот же самый Доннер, который теперь рассказывает каждому, что он в Ай-би-эм вполне прилично зарабатывает. Невероятно!

Злые языки болтали, что для Хейна было бы лучше, если бы ему отказали в приеме на работу, как произошло в свое время с Марксом, подавшим прошение зачислить его служащим железной дороги и получившим отказ, так как его почерк был совершенно нечитаем. Другие шушукались, что Доннер был принят в столь престижную компанию только благодаря рекомендации Макса Эйве. Друзья утверждали, что долго это продолжаться не может, и оказались, конечно, правы.

Хейн стал регулярно опаздывать на службу, а однажды его застали спящим прямо за письменным столом. Потом он стал просто прогуливать. Жене, позвонившей в офис, было сказано, что господин Доннер отпросился, чтобы посетить зубного врача. Хейн? К зубному врачу? Которого он боится как огня?

Каплей, переполнившей терпение его работодателей, явилось объяснение Доннера вчерашнего отсутствия на рабочем месте:

Ах, был такой прелестный день, и солнышко светило так чудесно...

Да, но это еще не основание, чтобы не являться на работу, - наивно пояснили ему.

Если все так будут думать, то солнце вообще никогда не будет светить! — гордо заявил Доннер, и это были его последние слова в офисе Ай-би-эм.

Он вернулся к прежнему ритму вечерне-ночной жизни и нередко спал и после полудня.

Что сейчас делает твой отец? - спросили как-то у Давида его одноклассники.

Мой отец спит, - ответил мальчик.

Спит? В полтретьего дня?! Этого не может быть...

Тут же с каждым из сомневающихся было заключено пари на десять центов. Когда молодые заговорщики потихоньку отворили дверь в спальню, их взору открылась впечатляющая картина гиганта, почившего глубоким сном, и Давид начал собирать дань с неверующих.

Конверты синего цвета из налогового управления, известные каждому голландцу, Хейн никогда не открывал и выбрасывал прямиком в мусорное ведро. Появление судебного исполнителя, пришедшего, чтобы описать вещи злостного неплательщика, не реагирующего ни на какие предупреждения, могло окончиться серьезными неприятностями, если бы не вмешательство жены Доннера, уладившей в конце концов дело. Участи налоговых деклараций могли подвергнуться и письма из шахматной федерации с извещением о предстоящей Олимпиаде или именным приглашением на какой-нибудь международный турнир. На телефонные звонки он реагировал по настроению, равно как и на звонок входной двери. Хейн с удовольствием ходил в гости, но его собственный дом был его крепостью, его логовом, и он очень не любил гостей и ворчал, когда его навещали. «Я — гость, а не хозяин, принимающий гостей», — откровенно признавался Доннер.

Шестидесятые — это годы студенческих демонстраций, волнений и беспорядков по всей Европе. В Амстердаме возникло движение под названием «Прово» от первых двух слогов слова «провоцировать», и именно так оно и воспринималось властями. Всё началось с невинных сборищ в центре города у бронзовой фигурки амстердамскому мальчишке — забияке и проказнику, а кончилось мощным движением, всколыхнувшим сначала столицу, а потом и всю страну. Все европейские газеты писали тогда о наиболее неожиданном бунте в Европе, называя бурлящий Амстердам — Сайгоном Голландии.

Участниками этого движения стали левые интеллектуалы, нонконформисты, студенты и просто молодые люди, которые были и будут во все времена, готовые бунтовать просто ради бунта. «Прово» выступало против существующего истеблишмента, правопорядка, против манер, считавшихся единственно пристойными, за свободу в ношении одежды, длины волос, за социальную справедливость — или за то, что они понимали под этим понятием. Движение «Прово» было скорее идеей, камнем, брошенным в окно респектабельного голландского дома, устройство которого не менялось на протяжении долгого времени, а фундамент был заложен еще в начале 19-го века. «Прово» постепенно сошло на нет, но тогда было исключительно популярным и во многом наложило отпечаток на теперешний облик голландского общества, создав Амстердаму репутацию самого свободного города в мире.

Видное место в этом движении занимала первая жена Доннера - Ирэ-на ван Вейтеринг. Хотя Хейн и повторял тогда: «Меня всё это не касается, я, как Ева Браун, стою в стороне от всего этого», — и он, и его друг Гарри Мулич принимали активное участие в «Прово». В 1966 году, когда во время одной из демонстраций жена Доннера была арестована, Хейн сделал публичное заявление, что в знак протеста отказывается играть на Олимпиаде за страну, где женщину могут арестовать и держать в полицейском участке несколько часов, в то время как дома ее дожидаются двое маленьких детей. Сообщения о беспорядках в Амстердаме и о «мужественном решении гроссмейстера Доннера» появились даже в советской печати.

Молодые люди, увлеченные социалистическими, левыми идеями, имели свое представление о путях, по которым должна развиваться Голландия. Некоторые из них хотели даже ехать в колхозы помогать строительству социализма в Советском Союзе. За помощью обращались и к Ботвиннику, бывшему вице-президентом общества СССР — Голландия. Надо отдать должное Доннеру. он был категорически против этих прожектов, ограничиваясь присутствием на демонстрациях и статьями в прессе.

Гимназист Ян Тимман был тогда еще слишком молод и мог только внешне подражать сторонникам этого движения: его длинные, до плеч, волосы и порванные грязные джинсы не раз вызывали неудовольствие официальных лиц в шахматной федерации.

Это время совпало с Пражской весной, и Доннер, оказавшись в Праге, писал репортажи в еженедельник «Свободная Голландия» непосредственно с места событий, встречаясь с чешскими диссидентами и одобряя пассивное сопротивление советским танкам. Тимман вспоминает, что портрет Доннера висел тогда на стене его комнаты, а сам он считал дни до выхода нового номера журнала — для него, как и для многих, всё, что писал Хейн Доннер, было откровением: «Он был тогда для меня идолом, и я уже был знаком с ним лично: зимой 1967 года, когда я играл в юношеском чемпионате Европы в Гронингене, меня представили ему, и Доннер даже опубликовал в журнале одну из моих партий».

Интересно, что в Советском Союзе этот период тоже породил целое поколение «шестидесятников», из которого выросло позднее инакомыслие и диссидентство.

В 1967 году Доннер выигрывает турнир в Венеции, опередив чемпиона мира Петросяна и ряд других гроссмейстеров. Сам победитель отнесся к своему успеху более чем философски: «Подумаешь, выиграть такой турнир. Господа, это же случается само собой. Шахматы были и остаются игрой счастья». Этот мотив очень часто встречается в репортажах Доннера. «Выиграть партию на диком везении приносит много больше внутреннего удовлетворения, чем победа вследствие последовательной игры», — не раз говорил он.

«Вот последняя правда о шахматах — это игра счастья!» — писал Доннер после того, как на турнире в Вейк-ан-Зее 1972 года ему удалось выиграть у румына Гицеску партию, где у него было совершенно проигранное положение. Но и в уверенности в себе ему нельзя было отказать. Когда один из журналистов, поздравляя его после этой партии, заметил: «Ну, Хейн, завтра ты должен поставить Богу свечку за этот подарок», - реакция последовала незамедлительно: «Я? Богу? Но Он же мой Друг, мой Союзник, мы с Ним вместе прыгаем через стенку».

Триумф Доннера в Венеции имел совершенно неожиданное продолжение. Муниципалитет города, большинство в котором принадлежало коммунистам, в ожидании вероятной победы Петросяна учредил, помимо обычного, специальный приз: «Золотую гондолу» с 24 бриллиантами.

Вернувшись в Голландию, Доннер в прямой трансляции из телестудии неожиданно заявил: «Я передаю свой приз вьетнамскому Красному Кресту. Я лично не возражаю, если на вырученные деньги будет куплено и оружие, потому что американцам не место во Вьетнаме...» Этот импульсивный пассаж был, видимо, реакцией Доннера на запрещение дирекцией телевидения дискуссии по взрывоопасной теме - Вьетнаму, которая должна была состояться непосредственно перед интервью с ним. Хотя все европейские столицы бурлили антиамериканскими демонстрациями и Доннер со своим другом Муличем тоже выходил с самодельными плакатами к американскому консульству в Амстердаме, такое заявление гроссмейстера вызвало суровую реакцию.

Из журнала «Эльзевир», где Доннер вел рубрику, он был уволен за нападки на дружественную Голландии страну немедленно; аналогичным образом хотел поступить и редактор журнала «Тайд», в котором работал Доннер, и только заступничество коллег-журналистов спасло его от столь решительной меры. Здесь не лишне отметить, что муниципалитет Венеции в конце концов передумал и гондола с бриллиантами так никогда и не была послана в Голландию.

Встречаясь на турнирах в 50-е годы с Людеком Пахманом — в то время убежденным коммунистом — и дискутируя с ним, Доннер говорил: «Ноги моей не будет в коммунистических странах». Так продолжалось до тех пор, пока не появилась Куба Фиделя Кастро.

В 60-х и 70-х годах слово «Куба» заставляло сильнее биться сердца левых в Западной Европе. Для разочаровавшихся в социализме советского типа появилась модель другого, «настоящего» социализма; у кого только не висел тогда на стене плакат с изображением Че Гевары, аргентинского врача, романтика и непреклонного в своих убеждениях идеалиста. С каждой второй футболки смотрело печальное лицо молодого человека в черном берете, имя которого, наверняка и из-за его ранней смерти, на десятилетия оказалось окруженным загадочным ореолом, отблеск которого сохранился и до наших дней. Когда в 1964 году Доннер играл на Кубе в первый раз, Че Гевара, большой любитель шахмат, очень часто бывал на турнире, и Хейн вспоминал, что сыграл однажды с ним и даже запомнил дебют — защита Каро-Канн, но, «несмотря на все старания, восстановить партию не удалось».

Мемориалы Капабланки, проводившиеся тогда на Кубе, были событиями в шахматном мире, и Доннер часто принимал в них участие. После одного из турниров он встретился с самим Фиделем. Кастро — заядлый спортсмен в годы учебы в Гаванском университете — признался, что, хотя и играет в шахматы, из всех видов спорта предпочитает бейсбол. В ответ на аргументы Доннера в защиту шахмат вождь кубинской революции сказал: «В шахматах слишком много правил. Чем меньше правил, тем больше у меня шансов на выигрыш...»

Десятки тысяч восторженных поклонников мечтали о том, чтобы посетить «остров свободы», и многие из них действительно отправлялись на Кубу, потому что Фидель Кастро был «хороший коммунист» и потому Куба была священна, и западные интеллектуалы должны были защищать остров, строить там новые дома и рубить сахарный тростник.

Гарри Мулич и Хейн Доннер тоже оказались во власти «коммунизма с улыбкой» и попали под обаяние обладавшего шармом и харизматического тогда Фиделя. Но в отличие от Мулича, утверждавшего, что на Кубе даже животные более красивы и птицы поют звонче, чем в других странах Латинской Америки, Доннер быстро увидел, что в стране всё прогнило и находится на грани разрушения, но именно поэтому и надо помогать кубинцам. Правда, работа обоих с мачете в руках, запечатленная фотографом, продолжалась недолго. Почти все время друзья проводили в бассейне знаменитого отеля «Националь» в дискуссиях со своими единомышленниками из других стран о судьбах кубинской революции, о гораздо большей важности первичных потребностей человека, повторяя тот же набор доводов, которыми оперировали левые западные интеллектуалы, побывавшие в 30-х годах в СССР.

«Именно здесь, в России, — восклицал Бернард Шоу в 1932 году, — я убедился, что новая коммунистическая система способна вывести человека из нынешнего кризиса и спасти его от политической анархии и разрушения». Однако, несмотря на все дифирамбы, расточаемые им Советскому Союзу, на вопрос, почему он там не остался, Шоу отвечал, что «в Англии ад, а его обязанность находиться в аду».

Того же мнения придерживался Лион Фейхтвангер. Хотя он и говорил, что, «когда из этой гнетущей атмосферы изолгавшейся демократии и лицемерной гуманности попадаешь в чистый воздух Советского Союза, дышать становится легко», жить все-таки он предпочитал в Европе. После поездки в СССР в 1937 году Фейхтвангер писал об огромном впечатлении, произведенном на него беседой со Сталиным; почти в тех же выражениях рассказывал Мулич тридцать лет спустя о посещении Гаваны и «откровенной» беседе с Вождем.

Поведение этих людей характеризовалось непреклонным соблюдением ряда принципов: антиклерикализмом, антимилитаризмом, антикапитализмом, антиамериканизмом и — неожиданная черта — немалым снобизмом. Они говорили о правах человека и равноправии, о равномерном распределении национального продукта, они зачастую презирали деньги до такой степени, что отказывались от любой регулярной работы, лишь бы оставаться вне социальной иерархии. Вместе с тем они не имели ничего против дорогих отелей и хороших ресторанов и предпочитали ездить в первом классе, дабы избегать встреч с теми самыми людьми, о судьбах которых они вели жаркие споры. Нельзя сказать, что, теоретизируя, они были прямыми последователями Маркса, презиравшего рабочих-социалистов, этих «болванов и ослов», пытающихся овладеть идеями, которые им не по зубам; скорее они следовали совету дантова Вергилия по отношению к тем, кто лишен благородных порывов и высоких устремлений: «Они не стоят слов: взгляни — и мимо».

Термин «салонные коммунисты», конечно, может быть применен к такого рода людям, хотя употреблять его, говоря о Доннере, было бы слишком плоско, так же как вообще стараться загнать его в какие-то рамки.

Для многих в Голландии, и тем более в Советском Союзе, участия Доннера в демонстрациях в поддержку Кубы или Вьетнама было достаточно, чтобы объявить его коммунистом; для других он был анархистом, что уже ближе к истине. Корчной, называя его «левым социалистом», вспоминает, как Доннер, разгневанный поведением голландских властей во время движения «Прово», собирался просить политического убежища в США, и недоумевает, потому что речь шла о стране, против политики которой Доннер неоднократно публично выступал. Профессор и шахматный мастер Йоханн Барендрехт называл его фашистом, хотя тут же оговаривался, что это самый приятный фашист из тех, кого он встречал. И пояснял, что имеет в виду манеру Доннера дискутировать, когда тот, повышая силу своего голоса до нескольких децибел, пытается убедить собеседника в собственных воззрениях.

Кем же он был на самом деле? Хотя Доннера считали левым и он тоже пытался одно время говорить о верных идеях Ленина, извращенных его последователями, он только отчасти примыкал к тому довольно многочисленному племени на Западе, которое с легкой совестью принимало поразительную несвободу личности в коммунистических странах. Я думаю, что если Доннеру можно дать какое-нибудь определение, то его можно скорее назвать анти-антикоммунистом. Ему не нравились люди, которых по духу и воспитанию он должен был бы считать своими, но которые не особенно задумывались над способами сокрушения коммунизма, полагая, что для борьбы с этим злом хороши любые методы. «Всё, что плохо для красных, хорошо для меня», — говорил Набоков, но Доннер не мог разделить такую точку зрения. Он очень высоко ценил Оруэл-ла, но не приходится сомневаться, что ему не понравился бы факт передачи последним списка с именами Чаплина, Пристли и многих других деятелей культуры, как коммунистических пропагандистов, английской секретной службе. Доннер придавал большое значение моральным принципам — понятиям, мало совместимым с реальной политикой. В нем было сочетание протестантизма и левых идей и идеалов — не такая уж редко встречающаяся комбинация — следствие его гаагского воспитания и амстердамских студенческих лет.

В 1967 году в семье возникли неурядицы, и Доннер временно поселился в гостинице «Красный лев» в самом центре города. Так он и именовал себя тогда — «Красный лев Амстердама». Это было, конечно, просто красивое словцо. В его собственном дневнике в тот период встречается выражение «пристойно левые». Вот термин, наиболее подходящий к нему, вот кем он хотел быть. Пристойно левым.

«Закрыв глаза на обширную информацию, поступавшую с Кубы, я долго, очень долго стоял на стороне Фиделя Кастро. До тех пор, пока я сам не пожил там два месяца. Тогда мне стало ясно, что этот выживший из ума престарелый упрямец позволяет своему народу почти в буквальном смысле умирать с голоду. Куба была моей последней иллюзией», — признал не так давно активный деятель «Прово», голландский журналист и писатель ЯнДонкерс.

Мы не знаем, что сказал бы Доннер сегодня о своих идеалах 60-х годов, но тогда, если он внешне и соглашался с аргументами, против которых было трудно что-либо возразить, то всегда оставлял за собой возможность отступления. «Пусть так, — говорил он, — но если вам подадут подгоревший яблочный пирог, значит ли это, что следует рубить всё дерево?»

Есть теологи, которые принимают выводы современной науки, настаивающей на материальном происхождении мира, и соглашаются со всеми ее доводами и аргументами, но в самый последний момент, когда материалисты уже собираются торжествовать победу над поверженным соперником, восклицают: «А все-таки Бог есть!»

Так и Доннер, выслушав все аргументы об отсутствии свобод на «острове свободы», о наличии политических заключенных, постоянных и неразрешимых проблемах кубинской экономики, нищете населения, соглашаясь со всем, восклицал в конце концов: «А все-таки в этом что-то есть!»

Если в шахматах он шел проторенными, классическими путями, то в жизни его привлекали оригинальные теории, необычные решения, противоречие, парадокс. Порой, слушая его, приходил на ум латинский постулат: «Верю, потому что абсурдно».

И его совершенно не смущало, если он оказывался со своим мнением в меньшинстве или даже в одиночестве. Более того, точка зрения большинства не играла для него никакой роли.

«Да, раньше я говорил так, теперь же я думаю иначе», — парировал он, когда его обвиняли в противоречивости мнений. Это был и скептицизм духа, знающего, что на некоторые вопросы может быть несколько ответов, и эмоциональность человека, внезапно увлекшегося другой идеей. Его внутренний мир был похож на часовой механизм, где колесики движутся одно навстречу другому и как бы вопреки друг другу. Но, как и в часовом механизме, его колесики образовывали единое целое, хотя по-настоящему оценить это стало возможно только тогда, когда остановился завод этих часов.

Он относился к тем всегда несвоевременным людям, что входят в вечное сообщество идеалистов, созерцателей, фантазеров, спорщиков, не умеют устраивать собственные дела, заниматься коммерцией, не похожи на других, «нормальных» людей. Этот человеческий тип встречается во все времена, и какими бы прагматичными и материальными идеями ни было охвачено общество, для таких людей всегда будет место на земле.

Впервые я увидел Доннера через несколько дней после приезда в Голландию в октябре 1972 года. С экрана телевизора на меня смотрели лица двух гроссмейстеров, знакомых мне по фотографиям, — Доннера и Пах-мана. Активному участнику Пражской весны, проведшему некоторое время в заключении, было разрешено покинуть страну; он поселился в Германии, а сейчас был гостем голландского телевидения. Я не мог следить тогда за тонкостями политических дебатов, разгоревшихся между гроссмейстерами, ясно было только, что Пахман уличал своего оппонента в левых симпатиях, а Доннер припоминал Пахману активное членство в коммунистической партии и очень сомневался в его внезапно прорезавшемся католичестве и диссидентстве.

В 1973 году я сыграл с Доннером несколько турнирных и показательных партий и познакомился ближе. «Зови меня Хейн», — сказал он, заметив, что я не знаю, как обратиться к нему. В Голландии это означает, что мы переходим на «ты»; промежуточной формы, имеющейся в других языках, когда человека зовут по имени, но на «вы», в голландском нет. Или «господин Доннер» и «вы», или «Хейн» и «ты». В том же году я переселился в Амстердам и тоже стал посещать «Де Кринг». Для членства в этом клубе требовалось несколько рекомендаций, и одну из них дал мне Доннер.

В разговоре с коллегами я стал называть его «Большой брат». Вскоре и они стали его звать так же. Слухи об этом дошли до самого Доннера. «Это правда, что ты зовешь меня "Большим братом"?» - спросил он меня. Я сознался. «В таком случае имей в виду, что Большой брат все время наблюдает за тобой», - заметил он, сурою сдвигая брови и делая страшное лицо.

Мы с ним немало попутешествовали по Голландии, давая вместе сеансы одновременной игры в самых разных городах и местечках маленькой страны. Почти всегда мы добирались к месту назначения на поезде, но пару раз отправились в путь на моем «мини- моррисе». Сам он машину не водил принципиально. «Я не шофер, чтобы сидеть за рулем», - восклицал он не раз. Встречались мы обычно на Центральном вокзале Амстердама; его двухметровую фигуру трудно было не заметить. Хейн набирал с собой целую кучу газет и журналов и оставлял их после прочтения в вагоне поезда. Помимо голландских он читал еженедельники на немецком и английском языках. Полагаю, что общая сумма, которую он выкладывал за них, составляла примерно половину стоимости его всегда одних и тех же довольно поношенных, хотя и бывших когда-то хорошего качества, штиблет, но это его совершенно не волновало. Однажды, увидев на его ногах обновку, я спросил:

Ты знаешь, Хейн, как называются в России ботики, которые сейчас на тебе?

И как же? — нахмурился он: сама тема разговора казалась ему совершенно бессмысленной, и ему было жалко тратить время и мысли на такой ничтожный предмет.

—Прощай, молодость...

—Как? Ха-ха-ха... Прощай, молодость. И действительно — прощай. Что и говорить, прощай... - и, покачивая головой, снова уткнулся в свой журнал.

Он был человеком духа, и отношения с собственным телом им открыто игнорировались. «Ты бы надел, Хейн, перчатки», - заметил однажды Гарри Мулич, с жалостью посмотрев на его руки, посиневшие от неожиданно грянувшего, редкого для Голландии февральского мороза. Хейн, рассуждавший в этот момент о философии Хайдеггера, прервал монолог; смысл слов не сразу дошел до него, но в выражении его взгляда трудно было ошибиться: как ты можешь думать о такой ерунде?!

В поезде он всегда садился по ходу движения. Если я забывал об этом и занимал «его» место, он спрашивал без обиняков: «Ты ничего не имеешь против, если мы поменяемся местами?» Иногда он отрывался от своего чтения, а я от прихваченной в дорогу книжки или издававшейся в Париже газеты «Русская мысль», и мы говорили о том о сем. Очень часто он понимал, что ты хочешь сказать, лучше, чем ты сам это понимал, и знал все возможные возражения на твою точку зрения и даже все возможные ответы на эти возможные возражения еще до того, как ты заканчивал предложение.

Хорошо бы написать детектив, - сказал кто-то за столом в «Де Крин-ге», — в котором на последней странице выяснилось бы, что на самом деле всё сделано самим рассказчиком.

Это что, — заметил Гарри Мулич, — куда интереснее написать детективную историю, в которой всё бы сделал сам читатель.

Дорогой Гарри, — Доннер как будто ожидал этой реплики Мулича, -такая история уже написана: это Новый Завет...

В моем лице он нашел благодарного слушателя, не стыдящегося задавать вопросы об истории Голландии, о ее литературе и многом, многом другом, чего я не знал. Он любил объяснять мне тонкости голландского языка, хотя я и говорил ему, что не в коня корм, приводя в свою защиту аргументы, что в русском языке ни грамматических конструкций, ни звуков-то таких нет:

Меня понимают, и слава богу...

И то правда, — соглашался Хейн. — Я был на днях в Гааге и познакомился там с двумя постоянными корреспондентами Америки и Советского Союза в Голландии. Они с жаром обсуждали что-то на незнакомом мне языке, в котором я мог понять только отдельные слова. «Вы говорите на эсперанто?» — спросил я. Оба обиженно посмотрели на меня и ответили с достоинством: «Мы говорим по-голландски».

Однажды, характеризуя кого-то, Хейн сказал: «Он - не добродетелен». Когда я переспросил, Доннер принялся объяснять мне религиозные корни этого выражения, увлекся, стал цитировать Библию, приводить примеры; это была лекция, где одна мысль нанизывалась на другую, и невелика беда, что какие-то бусинки закатывались навсегда под диван, у него было великое множество других.

Он терпеливо и с удовольствием отвечал на мои вопросы, потому что это было его амплуа. «Не в моем характере слушать других, я привык говорить сам», — не раз повторял он. И в какой-то степени благодаря Хейну я за те годы, что провел рядом с ним, не то что бы оголландился, скорее обамстердамился, что совсем не одно и то же. «Мы живем, хвала Господу, не в Голландии, а в Амстердаме», - любил говорить он.

Однажды я рассказал, как мама учила меня играть в шахматы, и, когда я пару раз настойчиво пытался пойти королем на поле, контролируемое неприятельским королем, мама, смеясь, объясняла, что этого нельзя делать по правилам игры.

- Ага! - радостно воскликнул Хейн и тут же разъяснил мне эту историю с фрейдистской точки зрения, не забывая, разумеется, об «эдиповом комплексе».

Обычно перед началом сеанса мы заключали пари — кто быстрее закончит выступление, и мне почти всегда приходилось его дожидаться. Справедливости ради следует признать, что высоченному гроссмейстеру было труднее, чем мне: подходя к очередной доске, он, склоняясь над ней, всякий раз со стуком опускал руки на столик, и на фалангах его пожелтевших от никотина пальцев были видны мозоли — следствие этого многократно повторенного действа. После окончания сеанса Доннера тянуло как можно скорее домой, в Амстердам, но приличия соблюдались, и в машине, отвозившей нас на станцию, Доннер, стараясь поддержать разговор с местными шахматистами, обычно учтиво спрашивал: «И сколько членов насчитывает ваш клуб?» И, независимо от ответа, замечал, глядя прямо перед собой в стекло: «Гм, гм... Сорок четыре — неплохо, право дело, неплохо». Или, задавая совсем уж нелепый вопрос о дне работы клуба, тянул, одобрительно покачивая головой: «Смотри-ка, пятница — отлично, отлично...»

Иногда сеанс затягивался, и приходилось оставаться на ночлег в гостинице. Об одном таком случае вспоминает Ханс Рей: «После сеанса одновременной игры в одном из городков где-то на севере страны я вместе с Доннером и другими шахматистами сидел в местном кафе, и беседа затянулась далеко за полночь. Хозяин заведения, набравшись смелости, заметил Доннеру, что для него лично — большая честь принять гостей из столицы, но есть правила, и если полиция увидит, что кафе открыто после полуночи, ему несдобровать. «Это мы сейчас уладим, - пообещал Доннер. - У вас есть телефонная книга?» Набрав номер бургомистра, Доннер, представившись, попросил городского голову отдать распоряжение своим подчиненным, чтобы они сделали исключение на этот вечер. «Господин Доннер, — ответил бургомистр, — мне очень приятно познакомиться с вами, я ведь знавал вашего отца. Но он никогда не позволил бы себе звонить кому-либо во втором часу ночи, тем более по такому вопросу...» Хейн вынужден был согласиться, что да, действительно, его отец никогда не сделал бы этого».

В еде он был неприхотлив и почти всегда заказывал одно и то же. В ответ на предложение организаторов сеанса перекусить чем-либо перед выступлением Доннер, держа перед собой меню, всегда отвечал дежурной шуткой: «Вы не опасаетесь, что мы злоупотребим вашим гостеприимством?» После чего неизменно заказывал самое простое блюдо: рубленую котлетку шаровидной формы с подливкой — традиционное голландс кое кушанье. Он никогда не ел овощей. «Салат — это для кроликов», — говорил Хейн. Когда он пил кофе, то бросал в небольшую чашечку пять-шесть кусочков сахара, который не мог полностью раствориться и который он поедал, выгребая ложечкой со дна, после того как кофе был выпит. Он вообще был большой сластена, и в самый последний, больничный, период его жизни каждый, кто навещал Доннера, знал, что плитка шоколада будет лучшим презентом для него.

Курил он нещадно, несколько пачек сигарет в день, всегда «Честерфидц»; во время игры пепельница, стоящая на столе рядом с ним, быстро наполнялась окурками, и мальчики-демонстраторы должны были по нескольку раз в течение партии опорожнять ее содержимое. Придя в «Де Кринг», он первым делом ощупывал карманы пиджака и брюк раз, два, три, четыре, убеждаясь, что четыре пачки сигарет - боеприпасы на весь вечер - на месте. Никакой вечер не мог, разумеется, обойтись без спиртного, и Хейн мог выпить очень много, чаще всего это был ром с кока-колой. В его жизни бывали периоды, когда за вечер им поглощались огромные количества и того и другого, но иногда он устраивал себе паузы, во время которых пил только молоко — напиток, очень популярный в Голландии.

Однажды нам предстояло сыграть партию живыми фигурами в Леувар-дене. «Подыщешь что-нибудь подходящее?» - попросил меня Доннер накануне выступления. Как известно, партии такого рода почти никогда не играются, а заканчиваются вничью после красивых жертв и массовых разменов. Я остановился на одной из малоизвестных партий Алехина с Бернштейном, которую Хейн пробежал глазами в поезде и сказал, что всё запомнит в лучшем виде. Во время партии мы расположились на вышках друг напротив друга, и игра началась. До поры до времени всё шло по сценарию, но перед комбинацией, приводившей к уходу с доски почти всех томившихся в бездействии и тихонько переговаривавшихся между собой ладей и пешек, Доннер задумался не на шутку, и, когда я встретился с его полным отчаяния взглядом, стало ясно, что он забыл партию! Он пошел по совершенно другому пути, и у меня даже закралась мысль, не начал ли он, чего доброго, играть на выигрыш, но всё обошлось и партия пришла к ничьей, а в неразберихе, царившей на доске, никто из публики не заметил, что сначала он, а потом я прошли мимо форсированного выигрыша.

— Хорошо еще, что не было дождя, — сказал Хейн, когда мы сидели в купе поезда. — Лет десять назад я тоже играл партию живыми фигурами с О'Келли, так тогда лило как из ведра. Нам было еще ничего — мы находились под огромными зонтами, а какою было бедным фигурам? Хорошо, что мы меняли всё подряд и поверженных тут же оттаскивали на носилках с поля боя медицинские сестры в белых халатах. Но когда мы согласились на ничью, несколько миленьких пешечек, дрожа от холода, всё еще оставались на своих местах, за что я принес им сюи искренние извинения... В нашей партии сегодня я сыграл еще сильнее, чем Бернштейн, и всё вышло много эффектнее. Я знавал и Бернштейна, и Тартаковера лично. У Тартаковера я был в 1947 году в Париже. Он жил в маленькой гостинице, и комната у него была совсем непрезентабельная, и сам он был какой-то осевший, неухоженный, но тогда я даже не задумывался об участи шахматного профессионала - ведь мне было двадцать лет, а о чем думаешь в двадцать лет, ты сам знаешь...

Он встречался со многими шахматистами довоенного поколения: Боголюбовым, Бернштейном, Тартаковером, Земишем, с некоторыми из них играл. Однажды он рассказал, как закончил свою карьеру Артуро Помар. Играя партию на каком-то турнире в Ирландии, Помар обнаружил на поле аб черную дыру. Он отправил свои фигуры к этому полю, где они все, одна за другой, были уничтожены неприятелем. На «скорой помощи» испанский гроссмейстер был доставлен в больницу и больше никогда не играл в шахматы.

В 1974 году чемпионат страны был проведен в Леувардене. «Не знаю, как вы, я буду жить дома», — сказал Доннер перед началом турнира. И действительно, единственный из амстердамцев совершал каждодневные поездки - два с половиной часа на поезде в один конец. Он не изменил своему образу жизни: полночным застольям, спорам с друзьями, еще и еще одному робберу бриджа - и пытался в поезде добрать потерянные часы сна.

«Господин Доннер, просыпайтесь, это конечная остановка», — объявил машинист, когда поезд прибыл в Леуварден и все пассажиры покинули вагоны. Гневался тогда после десятка бесцветных ходов и получасовой ничьей в нашей партии, но больше притворно, конечно: он мог вернуться в Амстердам едва ли не на том же поезде.

На следующий год во время чемпионата Доннер жил уже в Леувардене, только по свободным на турнире дням возвращаясь домой. После очередной такой поездки, вернувшись из Амстердама, Хейн узнал, что все имевшиеся в наличии номера в гостинице, в том числе и его комната, в которой и вещей-то не было, были сданы делегации Верховного Совета СССР, приезжавшей в Голландию с официальным визитом и остановившейся в Леувардене на ночь. Я услышал, как он что-то оживленно объяснял менеджеру гостиницы.

— Ну и что с того, что всё вычищено и белье переменено! — восклицал Доннер. — Чтобы я спал в той же кровати, в которой провел ночь член — может быть, даже женский член — Верховного Совета Советского Союза? Нет уж, увольте...

Он никогда не бывал в СССР, и мы часто говорили об этой, не существующей теперь стране. Ему нравились мои рассказы о коммунальной квартире, в которой я прожил всю жизнь, о соседях, одной ванне на тридцать человек, с расписанием дней недели и фамилиями жильцов для очередности пользования ею, нравились темы дебатов на коммунальной кухне.

Но особенно большое впечатление на него произвел мой рассказ о том, как в конце 1965 года, в самом начале своей срочной службы перед отправкой в спортивную роту, я работал вместе с боксерами, гимнастами и велосипедистами под Выборгом на строительстве Сайменского канала. «Морозы доходили тогда до сорока, и у ребят струя мочи даже не успевала пролиться на землю, превращаясь в сосульку», — завершал я свой рассказ совсем в духе самого Хейна, где фантазия переплеталась с действительностью.

«Оставьте Генну в покое, - нередко после этого говорил Доннер на собраниях команды, когда я жаловался на легкое недомогание, - его, беднягу, когда он был в Советском Союзе, заставляли писать на морозе при температуре сорок градусов ниже нуля...»

По неопытности я на первых порах пытался протестовать, но скоро прекратил это бесполезное занятие, примирившись с часто им повторявшимся: «Согласись, что в моей трактовке рассказ выглядит значительно эффектнее».

Во время Олимпиады в Ницце (1974) Доннер сидел в кафе вместе с Тимманом, и официантка несколько раз улыбнулась молодому красавцу голландцу с поволокой во взгляде и с волосами до плеч. На следующий день за ужином Доннер так описывал это событие: «Вчера мы с Яном были в борделе. Я сказал девушкам, что Ян - мой сын и что у него совсем нет никакого опыта... И что вы думаете? Девицы устроили форменную потасовку, никто не хотел уступать его другой. Здесь Ян, конечно, не сплоховал...»

Будучи очень наблюдательным, он обладал даром настоящих импровизаторов - делать свой рассказ достоверным. Он мог дать точный отчет о событиях, а если никаких событий не было, мог столь же достоверно их выдумать. Хейн был мастером правдоподобной выдумки, владея искусством, называемым «логикой действия», — убедительностью поведения героя в событиях вымышленных или предполагаемых.

На той Олимпиаде 1974 года я впервые играл за сборную страны. Доннер заявил тогда, что с приходом Сосонко в голландских шахматах впервые появился настоящий профессионал: если раньше все рвались в бой и на четыре места в игровой заявке претендовали все шесть членов команды, то теперь, когда на собрании капитан задает традиционный вопрос, кто хотел бы завтра отдохнуть, Генна, не давая ему закончить фразы, говорит, что не имеет ничего против...

Так он высказывался в узком кругу шахматистов, но в статье, посвященной итогам той Олимпиады, Хейн писал: «Сосонко полностью владеет наиважнейшим для командных соревнований качеством — не проигрывать. Не проигрывать! И сам он не проиграл ни одной партии. К тому же он обладает ангельским терпением. Внимательнейшим образом выслушивал он длительные сентенции нашего капитана Кортлевера обо всех ужасных вещах, творящихся в Советском Союзе, где сам Кортлевер, кстати, побывал в последний раз в 1948году».

Тогда в Ницце мы проиграли в первом туре полуфинала слабой команде Австрии со счетом 1:3. Только мне удалось добиться победы, и Доннер за ужином говорил: «Ты уж извини, что приехал в такую пижонскую страну...» Но Голландия все-таки вышла в главный финал и заняла там пятое место.

Если бы всё сложилось удачнее с Югославией и с Советским Союзом, то мы могли бы подняться еще выше, — начал фантазировать я.

Запомни, - сказал мне Доннер, - из государства, где бронзовые медали уже считаются неудачей, ты приехал в страну, где пятое место в главном финале - большой успех, и это относится не только к шахматам. Ты должен зарубить себе это на носу и пересмотреть свой менталитет.

Одной из любимых тем его разговоров была политика, но членом какой-либо партии он, конечно, не был, потому что это подразумевает в первую очередь партийную дисциплину, а для него свобода личности была превыше всего. После того как Партия труда, которой он симпатизировал, впервые завоевала большинство в парламенте, Доннер сказал кому-то: «И тебе не стыдно голосовать за самую многочисленную партию?»

В другой раз он стал расспрашивать меня о массовых арестах и высылках целых слоев населения в 30-х годах в СССР и, удовлетворенно кивая головой, прочел мне целую лекцию, в которой проводил параллель между этими акциями и... теорией профилактики Нимцовича в шахматах, общей тенденцией к профилактике в те годы.

Я слушал его и думал: мое прошлое — попрошлее. Я понял уже, что люди свободного мира не понимали и не могли понять до конца тех, кто жил в то время в странах Восточной Европы, так как, только находясь внутри этого замкнутого пространства, можно было осознать всю степень несвободы там. Поэтому, когда он начинал говорить о политике, я не давал ему спуску: как и у всех людей, выросших в Советском Союзе, толерантность не была моим самым сильным качеством.

-Хорошо бы тебя, Хейн, отправить на пару месяцев, больше не надо, в советский лагерь общего режима, - сказал ему как-то, - ну и пара допросов в КГБ, да с пристрастием, тебе бы не повредила...

А я вел бы себя, — ответил он, — как герой книги, которую недавно прочел. Когда его на допросе ударили, он сразу сказал: «Не смейте бить меня по лицу — я англичанин, я подпишу всё, что вы хотите... Кстати, ты читал что-нибудь Курта Тухольского?

А кто это, Хейн?

О, Боже! Оттащите от меня этого варвара, этот человек не знает, кто такой Курт Тухольский!..

Однажды, оторвавшись от чтения, он заметил в соседнем купе коричнево-белую колли, элегантно улегшуюся рядом с хозяином, и стал подозрительно коситься на собаку. Потом наморщил брови, полез в карман за сигаретой — я знал, что за этим последует очередной рассказ.

—Ты не знаешь, конечно, но в фамильном гербе очень большого рода Доннеров есть изображение двух собак, взбирающихся на гору. Это выглядит странным, потому что страх к собакам у Доннеров в роду, особенно в его мужской линии. В нашей семье никогда не было собак и, насколько я знаю, их не было и ни у кого из наших предков. Оговорюсь: это касается той части семьи, которая предпочла в свое время остаться в нашей старой глупой Европе. Но когда беднейшая ветвь рода эмигрировала в Америку, дело приняло совсем иной оборот.

Знатокам американского фольклора известна история Доннеровского перевала. В 1846 году, в начале большого переселения на Запад, часть каравана с фургонами застряла в Долине смерти в южных отрогах гор Рокки, на перевале, названном потом Доннеровским. В нечеловеческих условиях снежных заносов несколько семей должны были там зимовать. Это тебе не пописать разок на сорокаградусном морозе! Ранней весной выяснилось, что только Доннеры пережили эту зимовку. Они смогли продолжить путь, достигли в конце концов Калифорнии и очень преуспели там. Но тогда же стали распространяться странные слухи, никогда, кстати, не опровергаемые моей семьей и позже подтвержденные специальным исследованием, что мои предки остались в живых только потому, что съели товарищей по несчастью. Сначала они варили наваристый суп из трупов умерших естественной смертью, потом же, войдя во вкус, перешли к выглядевшим более или менее аппетитно коллегам по зимовке, еще остававшимся в живых.

Я поежился.

—Подробности не сохранились, - здесь Хейн плотоядно улыбнулся, mo ты сам понимаешь, что те не отправлялись в кастрюлю добровольно. Говорят, что тогда они ели и собак. Уже много лет спустя один из друзей Фредерика Доннера так описывал моего далекого родственника: «Огромный, всеми любимый, очень приветливый человек, но я бы не хотел оказаться с голыми икрами с ним вдвоем, если он голоден...» Ты, кстати, застал еще собаку Витхаузов по кличке Фиде? Однажды, когда я играл матч с Глигоричем в одном богом забытом местечке здесь в Голландии, я провел десять дней кряду в обществе самого Глигорича, судьи нашего матча Витхауза, державшего связь с внешним миром, и его собаки Фиде.

Обычно животное мирно лежало под столом, но если я начинал громко говорить или смеяться, Фиде подходил ко мне, клал лапу на колено, а его черные глаза укоризненно и пронзительно смотрели на меня. Нельзя, конечно, с точностью сказать, была ли это та же собака, которую съели мои предки в Долине смерти, но и нельзя утверждать, что это совсем другое существо. Я вот недавно читал о людоедстве в Ленинграде во время блокады. Ты что-нибудь знаешь по этому поводу? Ведь тот, кто раз отведал человечьего мяса, не желает притрагиваться ни к чему другому.

Поймав мой настороженный взгляд, Хейн засмеялся:

- Да нет, не думай ничего дурного. Мои предки, оставшиеся в Европе, все были пасторами. Они дневали и ночевали с Библией. Более серьезных и стойких в своих убеждениях людей нельзя было найти во всей Голландии.

Как и многие голландцы, он относился к собственной стране несколько иронически и имел на этот счет свои соображения. «По-настоящему зрелой, - прищурясь и по обыкновению попыхивая сигареткой, говорил Хейн, - можно считать страну, которая пережила в 20-м веке обе мировые войны. Страны, не пережившие ни одной, нельзя принимать всерьез; в Европе — это, конечно, Швейцария. Страны, пережившие только одну войну, например Данию или Голландию, можно считать только наполовину зрелыми. Поэтому мы по гроб жизни должны быть благодарны Германии за то, что она оккупировала нас во время последней войны...»

Если мы проезжали мимо полей, на которые только что вывезли удобрения, то он, поднимая голову и втягивая воздух, говорил: «Голландия, Голландия, узнаю тебя, матушка-Голландия!» Как-то я спросил его после такой тирады: «Хейн, а ты вообще любишь Голландию?» Он округлил глаза и торжественно произнес: «О, да, я люблю Голландию...»

Однажды, когда я начал говорить о свободе в Голландии и многовековой традиции толерантности в стране, он прервал меня: «А знаешь ли ты, что еще полвека назад «Робинзон Крузо» мог быть опубликован в Голландии только с сильными цензурными купюрами? Так, например, были опущены страницы, в которых рассказывалось о сексуальных отношениях между Робинзоном и Пятницей? Подумай сам, — продолжал Доннер, — не мог же Робинзон все время учить Пятницу английскому языку?»

Не помню, о чем он говорил еще, но совсем недавно, перечитывая Дефо и не найдя абзацев, на которые ссылался Хейн, я подумал, что всё было чистой импровизацией Доннера. Наверное, он услышал это от кого-нибудь, или мысль пришла в голову ему самому, потом, рассказывая один раз, другой, уже не задумывался, правда это или плод его фантазии; да это было и не важно: он так сказал!

Иногда, когда я начинал жаловаться на то, что казалось ему мелким и совершенно не заслуживавшим внимания, Хейн, прищурясь, изрекал: «А знаком ли ты с методом доктора Куэ?» Когда я отрицательно мотал головой, он излагал мне этот метод: «Постоянно повторять фразу: «С каждым днем мне делается лучше и лучше; лучше во всех отношениях». Каждое утро начинать с этой фразы. Слова «не могу», «не получится», «сложно» заменить на «могу», «получится», «просто». Ну, так что ты там говорил насчет того, что тебе неправильно посчитали рейтинг в каком-то турнире? Ну? Никогда в жизни я не встречал еще человека моложе сорока, который сказал бы что-нибудь умное...»

В другой раз разговор зашел о поэзии.

-Поэзия, что это? - риторически вопрошал он. - У нас, голландцев, нет поэтов мирового класса. Дело даже не в языке, просто у нас слишком рациональный подход к жизни. Другое дело - художники. Здесь - отображение жизни. А поэзия — это зачем?

Как-то, проходя с ним по центру Амстердама, спросил, показывая на запущенного вида Королевский дворец на Даме, живет ли в нем кто-нибудь?

-Нет, - отвечал Хейн, - и давно уже не живет. Когда я сразу после войны приехал в Амстердам и у меня были проблемы с жильем, я написал королеве, не могу ли я временно остановиться во Дворце, пока не найду ничего подходящего. И что ты думаешь? Я получил ответ, очень вежливый, надо сказать, от ее секретаря. Мы очень сожалеем, господин Доннер, но мы не можем ничем помочь вам...

Летом 1976 года он спросил меня:

Кстати, как с твоей натурализацией? Ты получил уже голландский паспорт?

Нет, - ответил я, — ты же знаешь, что только после пяти лет можно подать прощение королеве, а там еще уйдет год, а то и два на всякие процедуры. У меня же осенью будет только четыре...

Он задумался, стряхнул пепел с сигареты:

-Знаешь что? Моя Марьянушка (жена Доннера) работает в секретариате бургомистра Амстердама. Я спрошу ее, нельзя ли переложить твои бумаги из одной стопки в другую...

Не знаю, это ли сыграло роль или что-то другое, но уже через несколько месяцев в официальном списке новых голландцев, напечатанном в газете «Стаатс курант», я нашел и свою фамилию.

Однажды увидел его выходящим из кинотеатра на Лейденской площади: он только что посмотрел фильм Стенли Кубрика «Барри Линдон».

-Высокого класса фильм, — выдохнул Доннер, заметив билет в моих руках.

-А слабо еще раз со мной сходить, Хейн? - предложил я.

-А что? Помню, в молодости я в один день посмотрел пять фильмов подряд. Правда, это были разные фильмы.

Он часто не знал меры и так и жил: в пяти фильмах, посмотренных в один день, в пяти пачках сигарет, выкуриваемых за вечер, в пяти кусочках сахара, положенных в чашечку кофе, в блице, который мог играть сутками напролет.

В 1971 году Доннер сказал журналисту, пришедшему взять у него интервью: «Не нужно задавать мне никаких вопросов. Я говорю безостановочно два часа подряд, и ты уж сам выудишь потом, что тебе пригодится. Итак, я начинаю:

2 Диалоги с шахматным Нострадамусом

— Голландские шахматы — это же курам на смех. Все эти Реи, Лангеве-ги, Куйперсы, Хартохи и так далее, все эти ребята имеют такую высокую репутацию в Голландии. Может быть, они очень хорошо умеют играть в шахматы, но, в сущности, они никогда в жизни не добивались и подобия успеха. И это, конечно, очень печально. Если ты всю жизнь играешь в шахматы и никогда не добивался успеха, тогда эта игра принимает совершенно другой характер. Это, конечно, типично голландская черта; возьми, например, Хартоха — он трезвонит на каждом углу, что если бы серьезно занимался шахматами, тогда о-го-го... Таких любят в Голландии, а вот если ты действительно чего-нибудь добился, то либо на тебя смотрят подозрительно, как будто ты смухлевал при игре, либо всё объясняют свалившимся с неба счастьем.

Тимман — другое, я это сразу вижу. Но когда его объявляют наследником Эйве, я кричу: «Постойте, господа, вы забыли еще кое-кого, кто перенял эстафету у Эйве. Того, кто выигрывал международные турниры, кто побеждал чемпионов мира, вы явно упустили из виду кое-какие важные факты». Не надо забывать, что я был первым в Голландии, объявившим себя профессиональным шахматистом. И это было чем-то из ряда вон выходящим. Ибо в этой стране можно быть гомосексуалистом, заниматься скотоложством, быть кем угодно, но если ты открыто объявляешь шахматы своей профессией — тебе несдобровать.

Любую вещь, чтобы она получилась хорошо, нужно делать дважды. Всему надо учиться. Возьми, например, меня: я сейчас женат во второй раз, я знаю, с чем это едят. Если бы можно было умирать два раза, то во второй раз, возможно, это бы даже понравилось. Я сейчас больше пишу, чем играю, это верно; но все же я еще играю, в то время как танцовщики лет на десять моложе меня уже давно работают вышибалами в ночных клубах...»

Оригинальный человек нередко бывает банальным писателем. Случается и наоборот. То же самое можно сказать и о шахматистах. Эпатирующий обывателя рассказчик, полный удивительных историй, острый на слово и с быстрой реакцией в разговоре, Доннер, казалось бы, должен был быть игроком острого, комбинационного плана. Ничуть не бывало. Если в жизни, в литературе, во всем его привлекал парадокс, неординарные, зачастую противоречивые суждения, то в шахматах он твердо следовал раз и навсегда выученным правилам. Догматизм, впитанный им в протестантском детстве и юношестве, он перенес на игру. Я думаю, что Хейн изучал шахматы так же, как в свое время читал Библию, последовательно, вдумчиво, углубленно, воспринимая всё как каноны: десять заповедей, преимущество двух слонов, Евангелие от Матфея, атака пешечного меньшинства. Может быть, поэтому он и читал очень медленно, зато читанное однажды затвердевалось в памяти, как будто вырубленное в ней.

По свидетельству его карточных партнеров, Доннер и в бридж играл таким же образом: в процессе учебы он твердо запомнил правила и приемы и последовательно применял их в любых случаях. Потом он понял, что в бридже есть и исключения, и тонкости, но всегда оставался в этой карточной игре, как и в шахматах, систематичным, последовательным, классическим игроком.

Он учился по книгам Эйве - плановая стратегия, незыблемые принципы. Неудивительно, что он и играл так, хотя, в отличие от Эйве, тактические перепалки и лихие атаки у Доннера встречались только тогда, когда соперник принуждал его к ним. В его манере игры было что-то раз и навсегда застывшее, и я почти всегда в наших партиях, в отличие, скажем, от встреч с Тимманом, мог предугадать ход, который сделает Доннер, или даже то, над чем он думает.

Недаром в большой коллекции коротких проигранных партий Доннера, составленной в свое время Тимом Краббе, встречались совершенно идентичные, повторяющие друг друга вплоть до последнего хода: он просто не мог сойти с накатанной колеи. Реакция Доннера на эту публикацию: «Тим, ты не забыл, я надеюсь, те три партии против ван ден Берга, которые я проиграл в двадцать один ход?»

Мне случилось быть очевидцем одной такой короткой партии на Олимпиаде в Буэнос-Айресе (1978). В матче с китайцами Доннер еще в дебюте попал под разгромную атаку, завершившуюся эффектной жертвой ферзя. Сдав партию возбужденно жестикулирующему и что-то быстро говорящему сопернику, он оставался еще некоторое время неподвижен, вглядываясь в позицию, где мат его королю был неизбежен, потом вдруг резко поднялся. «Теперь я буду китайским Кизерицким! — торжественно заявил он нам с Тимманом. — Мое имя будет бессмертно в Китае! И когда в Пекине будет организован шахматный турнир, я, а не вы, получу приглашение на него».

Но у Доннера были хорошо развитое позиционное чутье, высокая энд-шпильная техника, безграничная вера в двух слонов и умение ими пользоваться. Из доброго десятка сыгранных нами партий я проиграл одну, где он в эндшпиле мастерски использовал преимущество двух слонов. Когда Хейн прогуливался в ожидании хода соперника, то был похож на тигра, вышедшего на ночную охоту. У него менялась походка, он переступал медленно, чуть вытянув вперед голову, задерживаясь только у пепельницы, чтобы постучать пальцами по сигарете, — до кампании всеобщего террора по отношению к курильщикам было еще далеко, и дым в турнирном зале всегда стоял клубами. Я пытался несколько раз заговорить с ним в такой момент, он отвечал нехотя, глядя мне прямо в глаза и сквозь них, и я понял, что во время партии он предпочитает находиться в мире деревянных фигур.

Это было очень характерно для Доннера: колоссальная концентрация R ходе игры, полная погруженность в свои мысли, в партию. Была у него еще одна черта, крайне необходимая для достижения успеха. Это — уверенность в выборе плана или маневра и решительность в его осуществлении. «Это должно получиться, - говорил Доннер, - должно получиться, черт побери!» Разумеется, такая настойчивость далеко не всегда отвечала реальному положению дел на доске, но все же это упрямство в оценке позиции, в отстаивании своей идеи куда лучше, чем сомнения, безволие и постоянное самоедство, знакомое робким душам: почему, почему я на предыдущем ходу не рокировал, тогда и проблем бы никаких не было? а может, наоборот, надо было разменять ферзей и перейти в эндшпиль?.. Он обладал оптимизмом, удивительным упорством и умел бороться до конца, как, пожалуй, никто из голландских шахматистов. В свои лучшие годы он обладал и жесткостью, без которой невозможен спортивный успех. Китти ван дер Мийе вспоминает, как, обидно проиграв партию в турнире претенденток, она повстречала Доннера. «Вы очень хорошо играете, но вы слишком интеллигентны, чтобы играть в эту жестокую игру», — утешил ее Хейн, и Китти помнит эти слова до сих пор.

В 1970 году Доннер принял участие в очень сильном турнире в Лейдене. Кроме него там играли Спасский, бывший тогда чемпионом мира, Ботвинник и Ларсен. Турнир проводился в четыре круга, и Доннер считался явным аутсайдером. Берри Витхауз вспоминает, что перед началом первого тура душевное состояние Доннера было далеким от безмятежного. «С кем я связался? — восклицал он. — Ботвинник! Спасский! Чемпионы мира! А Ларсен? Тоже чемпион!»

Но Хейн совладал с нервами и продемонстрировал свои лучшие качества, заняв второе место. Закрывая турнир, Макс Эйве сказал: «Вчера у нас был «Фейенорд» (голландский клуб выиграл накануне футбольный Кубок Европы) — сегодня мы чествуем Доннера!»

Доннера 60-х годов я видел только на фотографиях, но они подтверждают общее впечатление: Хейн выглядел тогда очень молодо; с розовым, пухлым, почти младенческим лицом он был похож на большого ребенка с телом Фальстафа. При входе в ночной клуб Санта-Моники, куда Доннер пришел вместе с Бентом Ларсеном, его задержали: туда не допускались лица, не достигшие совершеннолетия. «Да, но мне уже тридцать девять», — начал оправдываться Доннер. И был пропущен, по свидетельству Ларсена, только потому, что ошарашенный вышибала заметил, что если кто и прибавляет себе года, то не в такой же степени.

Он стал заметно округляться уже тогда, с тем чтобы к тому времени, когда я встретил его, превратиться в колосса с мешками под детскими озорными глазами, начинающей седеть бородкой и с приличных размеров животом. Помню, как он, глядя на очень молодого, худенького, похожего на херувима Яна Тиммана, предсказал ему такое же округление форм, какое случилось с ним самим. Всё сбылось. Многое, о чем говорил Доннер, забылось, пропало, истерлось, развеялось. Но многое и сбылось.

Перед Олимпиадой в Хайфе (1976) впервые в истории голландских шахмат был проведен учебно-тренировочный сбор. Фирмы, выпускающие спортивную одежду, экипировали нас футболками, сумками, тренировочными костюмами и кедами. Когда шахматисты появились однажды на футбольном поле, этому были посвящены многочисленные репортажи, а фото- и тележурналисты увековечили необычное событие на пленке.

Доннер, обмолвившийся как-то, что единственный вид спорта, который ему нравится, — разговор, расположился во время съемки в створе ворот с сигаретой во рту. Позже он так описал эту ситуацию: «Для того чтобы подчеркнуть нашу решимость и единство команды, выкованное за эти дни, я употреблял местоимение «мы», но тот, кто меня знает, отдает себе отчет, насколько мне было противно это нашествие коммерции. Я терпеть не могу футбол и в глубине души считаю, что шахматы стоят выше любого физического спорта, хотя, конечно, принимая во внимание субсидию, получаемую шахматной федерацией из министерства, к которому относится спорт, я не должен заявлять об этом громогласно».

На ту Олимпиаду в Израиле команда Голландии прилетела очень поздно, и организаторы предложили нам переночевать в гостинице в Херц-лии, а уже утром отправиться в Хайфу. Гостиница оказалась переполненной, и мы должны были провести эти несколько часов в двойных номерах. «Слушай, Ханс, — сказал начавший было снимать рубашку Доннер своему соседу по комнате Рею, — поверь мне, я ничего не имею против тебя лично, но я еще никогда в жизни не делил гостиничный номер с мужчиной, так что извини меня...» Утром туристы, отправляющиеся на раннюю экскурсию, с недоумением оглядывались на спящего в фойе гостиницы огромного небритого человека с длинными, почти касающимися пола руками и с лицом и прической императора Клавдия, неожиданно прибывшего на Святую Землю.

Тогда же в Хайфе я внимал его длинному монологу о законах и обычаях древней страны, о профессоре Лейбовиче, известном возмутителе спокойствия в иудаистике, утверждавшем, что Западная стена в Иерусалиме — просто-напросто груда камней, оставшаяся от извращенного царя.

Представляешь, — восклицал Доннер, — иметь смелость утверждать такое в Израиле!..

Хейн, - прервал я его вопросом, - а откуда идет обычай раскачиваться во время молитвы? Нет ли в этом чего-то сексуального?

Хейн с удовольствием посмотрел на меня, было видно, что ему понравился мой вопрос.

—Ни в коем случае, — он задумался на секунду, — ни в коем случае. Привычка эта образовалась в незапамятные времена, когда евреи путешествовали по пустыне, сидя на верблюдах, и у них не хватало времени, чтобы спуститься на землю, поэтому молитва просто вторила мерной поступи животного...

Когда я рассказал о таком объяснении одному моему знакомому, знатоку иудаизма, он заметил: «Чушь, конечно. Но как придумано!» — и цокал языком, оценив фантазию гроссмейстера.

Во время экскурсии в Иерусалим Доннер был нашим гидом и проводником по местам, которые превосходно знал еще со времен своей гаагской юности. В церкви Гроба Господня он указал на камень, на котором римские легионеры играли в кости, чтобы поделить Его одежду, и советовал нам поставить свечку, так как в действительности солдаты играли, конечно, в шахматы, просто у них не оказалось под рукой доски...

Его отношение к религии было однозначным. «Повторяй за мной: Бога нет! - восклицал Хейн, обращаясь к девушке, неосторожно признавшейся ему, что она верующая. — Бога нет!» Дело было, правда, часа в три ночи после немалого количества принятого им вовнутрь спиртного.

На той Олимпиаде команда Голландии заняла второе место, отстав от победителей — американцев — всего на пол-очка. Тимман и я выиграли соответственно первую и вторую доски, но в важнейшей партии с Кавале-ком мне не удалось реализовать большое преимущество.

—Мне хочется плакать, когда я смотрю на твою технику в эндшпиле, — заметил Хейн, наблюдавший со стороны за ходом партии. — Такое впечатление, что в высшей школе КГБ, где тебя готовили к эмиграции на Запад, все знатоки окончаний были репрессированы в годы Большого террора, и твои прорехи в этой стадии просто некому было залатать...

После церемонии закрытия мы увидели в фойе гостиницы радостного Доннера.

—Ребята, — сказал Хейн, — тут какой-то местный коллекционер покупает золотые и серебряные медали. За золотые он дает две тысячи долларов за штуку, нам же за серебряные предлагает по пятьсот. Все американцы уже продали эти побрякушки, а я только что освободился от своей.

Однако понимания у нас он не встретил. Сыграли ли здесь роль сентиментальные соображения или, наоборот, меркантильные — тот же самый коллекционер через десяток лет предложит еще большую цену, — не помню, но примеру Доннера не последовал никто.

—Вы просто сентиментальные глупцы! — восклицал Доннер. И, обращаясь уже ко мне, продолжил: — Тебе-то что толку с этой кругляшки, ты-то что смотришь на этих балбесов? Деньги уйдут, это верно, а медалька затеряется при переезде. Скорее же всего, когда ты через пятнадцать лет откроешь коробку заржавевших и покрывшихся налетом таких же блях, то и вспомнить не сможешь, откуда эта. Или ты считаешь, как и эти олухи царя небесного, — здесь он обернулся к слушающим его монолог остальным членам голландской команды, — что деньги фальшивые?

И Хейн, достав бумажник, развернул зеленую банкноту с изображением Франклина и, подняв вверх указательный палец, прочел торжественно надпись на ее обороте: «In God we trust. »

-Мы, кстати, не говорили еще сегодня о Боге, — сказал он, меняя тему разговора. — Вот ты мне давеча приводил слова Достоевского, что если Бога нет — всё дозволено. А я скажу тебе прямо противоположное: если Бог есть, тогда тем более всё дозволено! Но ты понимаешь, конечно, что Бог не обременяет себя существованием. Я уважаю его за то, что он не существует. Мне столь же мало нужен Бог, как и я ему. Люди нуждаются в Боге, потому что он делает их бессмертными. Они верят в него, потому что хотят, чтобы Бог существовал. А так называемый Божий сын и вся его всепрощенческая команда? Ну что он такого сказал, что они, как попки, повторяют его слова вот уже две тысячи лет? Лучше послушай меня: ты представляешь себе, что человек является единственным видом в животном мире, которому дано сознание? Тоже мне преимущество. Знать в отличие от всех остальных существ, что ты умрешь. Приятно жить с таким сознанием? Еще хорошо, что, несмотря на это знание, испытываешь иногда в жизни счастливые моменты. Вот мне, например, вчера привезли целую кипу газет и журналов из Голландии. Знаешь, что я сделал? Наполнил ванну прохладной водой, взял всё это чтиво и так провел весь день. Блаженство!

В мозаике, из которой состоял характер Доннера, можно было найти камешки самого разного оттенка: резкого и нежного, заботливого и грубого, стеснительного и громогласного, деликатного и беспардонного, блистательного и нелепого. Как личность, Доннер был, конечно, крупнее своего таланта. Но, будучи высокоодаренной личностью, он, пренебрегая советом философа, и не пытался скрыть лучшую часть своего существа под какой-нибудь шапкой-невидимкой — наоборот, блеском оригинальных идей, почти всегда идущих вразрез с общепринятыми, он вызывал недоумение, насмешки или зависть у тех, кто шел проторенной дорогой.

Он не любил людей заземленных, постоянно и с большой серьезностью занятых реальностью, прекрасно понимая, конечно, что из этих самых людей состоит подавляющая часть любого общества и что эта усредненная посредственность не может в свою очередь любить его; в лучшем случае дивится на него, как на необычного зверя. Каждым своим неординарным поступком, высказанной парадоксальной мыслью, нередко задевающей или даже ранящей людей, он наживал себе врагов; известно ведь: чтобы не быть постоянно распинаемым, следует запастись масками, а это ему и в голову не приходило. Он не только плодил врагов, но нередко заставлял даже друзей качать головой. Знакомый писатель за стойкой бара в «Де Кринге» спросил его:

-Хейн, ты прочел уже мою новую книгу?

— Я пытался... — ответил Доннер. Он мог сказать правду в глаза, что почти всегда звучит как оскорбление и на что решается далеко не каждый, и не было людей, относившихся к нему равнодушно.

Молодая женщина, нередко встречавшая Доннера в «Де Кринге», говорила: «Когда я вижу его живьем, он меня ужасно пугает. Но на расстоянии, когда я вижу его, например, на экране телевизора, я нахожу его милым и интеллигентным, похожим на огромного плюшевого мишку...»

Постепенно Доннер отходил от шахмат, он стал играть реже и хуже, и всё чаще имена героев нового поколения ему не говорили ничего. «Слушай, — спрашивал Хейн, показывая на какого-нибудь молодого гроссмейстера, - этот парень там, он действительно умеет играть?» Писать - вот что он хотел теперь. Он хотел этого всегда.

Его первая публикация относится к 1953 году, и мы находим в ней слова, в которых уже слышится Доннер, каким его узнают тысячи любителей шахмат: «Выигрывает не сильнейший, не объективно лучше понимающий игру, не философ, а суровый, решительный боец, точно так же, как и в жизни».

Его первые статьи появились в журнале, издававшемся гаагским клубом «D.D.», за который он играл много лет. Вот комментарий, типичный для манеры Доннера: «Позиция, возникшая на доске, настолько проиграна, что уважающий себя игрок должен немедленно сдать партию. Мой соперник этого не сделал, и в конце концов ему удалось добиться ничьей, и я стыжусь этого так, что пощажу читателя и не приведу остальные ходы».

Играя за границей, он посылал репортажи в газеты и журналы. Так делали тогда почти все гроссмейстеры: играли в турнирах и одновременно писали о них. Родоначальником профессии шахматного журналиста Доннер считал арабского игрока ас-Сули, жившего в 10-м веке и «оставившего подробнейшие отчеты о своих поездках, равно как и о своих соперниках за шахматной доской, которых он разгромил. Эти заметки, в которых напрочь отсутствует элемент ложной скромности, наполнены абсолютно невероятными анекдотами и рассказами, которые он—с вопиющими ошибками — переписал из других источников, этот компилятор и фальсификатор, короче говоря, первый шахматный журналист».

Доннер отнюдь не всегда аккуратно выполнял свои журналистские обязанности — для этого он был слишком шахматистом, и фраза из одной его газетной статьи объясняет всё: «Внимательный читатель моих репортажей заметил, вероятно, что сообщения с турнира в конце прошлой недели внезапно прекратились. Тот, кто заглянул в раздел турнирной хроники, наверняка понял причину этого. Действительно, в партиях с израильтянином Каганом и австрийцем Хельцаем я должен был смириться с тяжелыми поражениями».

Доннер писал быстро, очень быстро, почти не правя написанное. Может быть, оттого, что время, которым он располагал, всегда было ограничено — неделей, днем, иногда несколькими часами, после чего материал должен был уйти в редакцию. В 1965 году, освещая финальный матч претендентов между Талем и Спасским, Доннер привел в своей рубрике «очередную партию», в действительности сыгранную теми же соперниками. .. десять лет назад! Надо отдать Хейну должное: он сам первый признавал свои ошибки. В одной из заметок он писал: «Очень часто на автора этих строк поступают жалобы на вкравшиеся в текст неточности, например: «Вы предлагаете на 43-м ходу ход слоном на d6, но слон уже находится на этом поле. Наверное, вы имеете в виду ход 43.£а6Ъ> Или: «В партии вашей последней субботней рубрики отсутствует тринадцатый ход. Копию этого письма я уже послал главному редактору газеты». И каждый раз я должен признать, что жалобщики абсолютно правы. Некоторая небрежность к менее важным, на мой взгляд, вещам преследовала меня со школьной скамьи и в течение всей моей карьеры профессионального шахматиста стоила мне немало очков и половинок». После чего Доннер приводит этюд своего любимого композитора Троицкого, где в позиции на диаграмме на поле Ь7 вместо черной стоит белая пешка...

В его рассказах сплошь и рядом встречаются вплетенные в шахматную канву архаичные или староцерковные слова и выражения, заимствованные из Старого и Нового Заветов, - без сомнения, следствие его протестантского воспитания. Очень часто тексты Доннера воспринимаются как длинный монолог, произносимый только для одного слушателя, или как частное письмо. Чего лишен читатель — его мимики, его жестов, его интонации.

Неверно думать, что его репортажи были всегда беззаботными и полными юмора. Очень часто его перо было тем, чем являлось стило в руках римлян, - остроконечным карандашом для письма и... для убийства, и было немало людей, которые не могли без зубовного скрежета слышать имя Доннера. Нередко он окунал свое перо в яд и иронию, и редко кто в шахматном мире не почувствовал на себе этой убийственной иронии. Только Эйве всегда оставался для него «Грандмэтром, Всемогущим и Великим». Они сыграли за свою жизнь немало партий, но ни разу Доннеру не удалось выиграть у Эйве.

Весной 1981 года я играл в Париже короткий матч с компьютером, расположенным в лаборатории какого-то американского университета и имевшим репутацию сильнейшего в мире. Я выиграл одну партию, в другой была ничья. Когда на следующий день я вернулся в Амстердам, Доннер зашел ко мне.

- Что я слышал? - прямо с порога закричал он. - Ты сделал ничью с компьютером! Нет, я должен посмотреть на этот позор.

Я стал показывать ему партию, называя компьютер «бестией» - название, которое Хейн употребил в статье об этих партиях и которое привилось потом в Голландии. Доннер очень иронически относился к возможностям и перспективам машины, которые тогда были действительно несоизмеримы с сегодняшними.

«Компьютер, играющий в шахматы, — писал Доннер, — может быть сравним с испанским языком, на котором говорят голландцы на отдыхе в Терромолиносе. Они знают слов двадцать пять — пятьдесят, их более или жнее понимает обслуживающий персонал отеля, но с настоящим испанским это не имеет, конечно, ничего общего».

Выражение «ради красного словца не пожалеет родного отца» было как будто специально сказано о Доннере, но однажды пришлось особенно к месту.

«Спешу, спешу, - бросил Хейн на ходу, когда я столкнулся с ним второго февраля 1981 года на Центральном вокзале Амстердама, - только что в Гааге умер мой отец. И... — здесь он перевел дух, чтобы я мог оценить продолжение фразы, — представляешь, старик не дожил всего шести часов до своего девяностолетия, всего шести часов!» И, чиркнув зажигалкой, крупными шагами направился к перрону.

Спросил как-то: «Ты в курсе, что на всех знаменитых людей в редакциях газет уже при жизни лежат написанные некрологи? Я знаю, есть некролог и на меня. Ах, я ведь у меня один, и, когда я умру, у вас другого меня не будет. Ты знаешь, что всех великих людей в истории называли просто по имени — Рембрандт, Леонардо, Микеланджело? Когда я умру, меня будут звать Хейн, просто Хейн, и все будут знать, кто имеется в виду». И, задирая голову, имитировал смех: «Ха-ха-ха...»

Судьба наделила его беспошлинно и талантами, и здоровьем; он развил свои таланты, но здоровье подвергал длительному и систематическому разрушению. Перебои начались в 1982 году буквально за день до поездки в Испанию на зональный турнир. Доктор в Амстердаме констатировал на скорую руку легкий грипп, но в Марбелье испанский врач пришел к совсем другому диагнозу. С тяжелой головой и непреходящей усталостью Доннер все-таки начал турнир. Когда совсем стало невмоготу, он решил применить крайнюю меру: «Я прибегнул к самому сильному лекарству, какое мне было известно, панацее от всех болезней физического и психического порядка. Невозможному и неописуемому. Я бросил курить». Но и это мало помогло. У Доннера начались проблемы с моторикой и координацией, и, хотя он еще продолжал шутить: «У официантов в ресторане гостиницы я прохожу под именем "этот датчанин из 801 номера, который пьян уже во время завтрака"», состояние его было слишком серьезно для шуток.

Он не хотел сдаваться, но и чемпионат страны, и турнир в Амстердаме закончил в минусе. Несколько раз во время прогулок в парке Вондела он терял сознание, и дочь Доннера должна была бежать домой за помощью. Ее звали так же, как и жену Хейна, — Марьяна. «Если мне понадобится кто-нибудь из них, - говорил Доннер, — я крикну: «Марьяна!», и на всякий случай прибегут обе...» Но сейчас он, беспомощный, лежал на траве и не мог позвать никого из близких. Доктора настаивали на операции, но Хейн не привык слушаться кого бы то ни было, тем более докторов.

Несчастье произошло 24 августа 1983 года Кровоизлияние в мозг было настолько сильным, что некоторое время врачи опасались за его жизнь. Спасти Доннера удалось, но он не мог больше ни говорить, ни ходить, он глотал с большим трудом, оглох на одно ухо, и у него двоилось в глазах.

Восстановительный период продлился больше года. Этот огромный человек снова, как ребенок, должен был учиться ходить и говорить. К нему частично вернулась речь, но восстановить контроль над телом не удалось и передвигаться он мог только в инвалидной коляске. На дальнейшее улучшение не приходилось надеяться. «Совершенно бесполезно желать мне поправки», - говорил он тем, кто произносил общепринятые слова. За ним требовался постоянный уход, и до конца своих дней Доннер должен был жить в доме, населенном такими же инвалидами, большинство которых было много старше его. Впервые после далекого гаагского периода его жизнь стала упорядоченной, но заплатил он за этот порядок страшной ценой.

Он не мог больше читать. Раньше Доннер писал всегда от руки, но теперь не мог этого делать и после долгих упражнений научился печатать на машинке одним пальцем. Он начал с простейших слов, но и они потребовали от него неимоверных усилий. «Ода моей учительнице машинописи» — называется одно из его первых упражнений. Вот оно: «дом дом дом дом окно окно окно окно дерево дерево дерево дерево четыре четыре четыре четыре сердце сердце сердце сердце пламя пламя пламя пламя».

Хейн стал вести еженедельную рубрику в одной из самых престижных голландских газет. В этих коротких эссе он писал о старости и разрушении организма, о маразме обитателей этого дома. Он писал о зависимости от обслуживающего персонала, о девяностодвухлетней старушке, которая может издавать только короткие звуки пип-пип-пип, о панике, охватывающей его самого, если ему не удается самостоятельно из коляски переместиться в ванну. О специальном лифте для инвалидов, в котором слышал на днях, как сидящий в такой же коляске, как и он сам, восьмидесятипятилетний старик на вопрос молоденькой и очень хорошенькой медсестры: «Вам какой этаж?» — ответил: «Я выйду вместе с вами». Красавица стала извиняться, что она еще никогда не встречалась с такими старыми джентльменами и что сегодня она кончает довольно поздно, чем развеселила ужасно Доннера.

Это трогательные истории, в которых с откровенностью, далекой от какой бы то ни было сентиментальности, он рассказывал о положении, в котором оказался. «Наверное, я единственный человек в мире, который сидит в доме для маразматиков и пишет для газеты. Я — стопроцентный инвалид и стопроцентно нормальный человек. Это проблема, которая сестер в этом доме сводит сума», — писал Доннер. Короткие эссе-зарисовки были изданы отдельной книгой под названием «Написано после моей смерти», и книга эта получила в Голландии литературную премию года.

Внушительный том из лучшего, написанного Доннером на шахматную тему, вышел за год до его смерти, и он сам в инвалидной коляске и с повязкой на глазу присутствовал на презентации книги в Городском музее Амстердама. Первый экземпляр был преподнесен Доннеру его старым другом Гарри Муличем, заключившим свою речь словами: «Боги сбросили на твою голову мраморную глыбу. Хотя полностью оправиться ты не смог, уничтожить тебя им тоже не удалось. Ты стал для всех нас моральным примером. Я знаю, что я всегда видел в тебе: человека, который победил собственное тело. Я понимаю теперь, почему эта книга называется «Король». Король, который стоит на обложке, - это ты, Хейн!»

На первый взгляд речь в книге идет о шахматах и шахматистах; здесь и там встречающиеся диаграммы и ходы шахматной нотации, казалось бы, подтверждают это. В действительности же книга является блистательным, полным самоиронии автопортретом бесстрашного и веселого человека, для которого шахматы были не суррогатом человеческих отношений, а эмоциями жизни, перенесенными на черно-белую доску.

На пятом этаже находится большой зал, где стоят инвалидные коляски. Сидящие в них смотрят в одну точку, чаще спят, с головой, склоненной набок, реже решают кроссворд, еще реже читают книгу. Тишина, прерываемая, только когда из близлежащих комнат доносится чей-то зов, призывающий сестру на помощь. Если пройти по коридору немножко дальше - комната Хейна.

Звучит ужасно — знаю, — но я люблю бывать здесь. Выйдя отсюда на улицу, понимаешь относительность собственных проблем; казавшиеся еще час назад такими важными, они уходят куда-то, съеживаясь до размеров наперстка. Все заботы как будто вымываются из тебя, и — так уж устроен человек — какое-то похожее на счастье чувство поднимается со дна души: но мы-то - живы! Живы и просто идем по улице и смотрим на облака, и обладаем всем, по сравнению с обитателями дома, из которого только что вышли. Всем.

Он много спит, по вечерам смотрит телевизор. Каждую неделю выстукивает свою колонку. Часто просто смотрит на улицу; иногда в окне напротив он видит госпожу Эйве: это квартира, в которой последние двадцать лет жил бывший чемпион мира. Госпожа Эйве написала ему письмо, в котором советовала в его теперешнем положении подумать о христианстве. Ответ Доннера был краток: «Дорогая госпожа Эйве, вы правы, но Бога не существует».

Дверь в его комнату открыта, сейчас он один, в своей коляске. У него черная повязка на глазу, иначе всё, на что он смотрит, будет иметь двойное изображение. Она придает ему сходство со старым пиратом. На столе шахматы, начатая плитка шоколада. Я достаю еще одну. Он говорит с трудом. Его речь напоминает звук истертой граммофонной пластинки, которую к тому же время от времени заедает.

«Тт-ы... плл-охо... игг-рал...Вей-ккан...Зее...в...эт-ом... гг-оду», - переходит он с места в карьер. «Что ты сказал?» — «Ты... пл-охо...игграл...в... Вейк-ккан-Зее... в этом ггоду», — повторяет он. «Что? Что ты говоришь?» Хейн напрягся: «Тты плохо играл в.. .Вейк-ан-Зее в этом ггоду...» - «Ничего не понимаю...» Хейн смеется и машет на меня рукой.

Он очень любил животных и в своей прошлой жизни часто бывал с маленькой дочкой в «Артисе» - чудесном амстердамском зоопарке. Когда он сидит в коляске, то напоминает старую каракатицу, жившую когда-то в огромном аквариуме «Артиса» и описанную им самим: «Прямо налево в аквариуме всегда лежала каракатица, которую дети очень любили. Это было очень нескладное существо, проплывавшее, изгибаясь, как облачко, из одного конца аквариума в другой. Но когда она путешествовала по дну аквариума, она могла, неожиданно сжавшись, совершенно уйти в себя, как будто споткнулась о камень или хочет сделать что-то, чего ей никак не удается. Ее щупальца тогда начинали вращаться, как колеса, быстро и непонятно, до тех пор, пока она не выходила из этого состояния собственных объятий и не совершала прыжок в высоты аквариума, с тем чтобы снова начать свое изящное перемещение в воде. Это сочетание беспомощности и величественной грации делало из нее то, что мы называем "талантом "».

Иногда во время посещения он вдруг говорит резко: «А сейчас я буду есть». Это означает, что твой визит окончен и ты можешь идти: Хейн предпочитал есть в одиночестве, потому что любой физический процесс был труден для него.

Но, приговоренный к бессрочному заключению в продырявленной во многих местах собственной телесной оболочке, он никогда не жаловался, и не потому, что жаловаться - это задавать вопросы и ждать ответа, а он привык отвечать на вопросы, а не задавать их; просто он прекрасно знал, что в его положении нет ответов на эти вопросы.

Полное пренебрежение к недуховной, материальной стороне человеческого существования обернулось полной зависимостью от нее, но он не хотел, чтобы это было выставлено на всеобщее обозрение, и меньше всего он нуждался в соболезновании.

Мы говорим о шахматных новостях. Он в курсе текущих событий. Бер-ри Витхауз, постоянный напарник в сеансах одновременной игры и партнер по блицу, заходит к нему каждую субботу с бюллетенями последних турниров. Месяц назад Витхауз решил пошутить и начал разыгрывать партии полуфинала чемпионата страны среди девушек. «Что это за пат-церы играли?» — не дал провести себя на мякине Доннер. Я начинаю показывать свою партию против Найджела Шорта из Хоговен-турнира. «И так можно играть?» — критикует Хейн мою постановку дебюта. Мы оставляем шахматы. Начинает смеркаться.

«...Я читал отчеты эскулапов о моем состоянии. Они повторяют всё, что я им сказал, только на своем собственном, непонятном медицинском языке. Впрочем, это простительно: мой случай — совершенно необычный. Выяснилось, что у меня от рождения одна из трех артерий, обеспечивающих проток крови к мозгу, закупорена. Я спросил тогда: «Доктор, кем бы я был, если бы проток крови к мозгу был открыт полностью ?» «Шекспиром, — ответил тот, —Леонардо».

У меня теперь часто бывают сны. Недавно мне снилось, что я снова могу ходить и меня должны были привязать к кровати, чтобы предотвратить несчастье. Я погребен заживо в этом доме для инвалидов. Это мое последнее пристанище...

Мулич говорит, что я в таком состоянии могу жить еще с десяток лет. Крайне маловероятно. Я полностью отдаю себе отчет, что нахожусь в самой последней стадии жизни. Еще год, от силы два. Но сожалею ли я о чем-нибудь? Я жил, как хотел. Я и сейчас делаю всё, что мне нравится: ем довольно много сладкого, шоколада. Раньше я выкуривал больше ста сигарет в день. Немножко жаль, что я бросил курить в 82-м году, потому что сейчас мог бы бросить в любой день. Помню, я играл однажды с Майлсом. Когда я выпустил дым, он сделал руками движение, разгоняющее табачное облако. Я тут же подозвал судью: «Господин Майлс мне мешает. Вы можете сказать ему, чтобы он не делал этого больше?» Теперь же я сам против курения. Курение должно быть запрещено. Ну и алкоголь, конечно; я любил алкоголь, но после пятидесяти человек не должен много пить. Теперь я даже воду пью с трудом.

Мой отец запретил мне строжайшим образом публиковать мои мысли об атеистическом христианстве, пока он жив. Хотя, конечно, идея атеизма ужасна сама по себе, чтобы быть правдой. Я не хочу достигнуть возраста моего отца. Тогда я думал, что тоже доживу до его лет, но теперь я удовлетворюсь пятьюдесятью девятью. Сначала пятьдесят девять, потом шестьдесят; в шестьдесят, я полагаю, можно спокойно умереть...

Я — сторонник эвтаназии. Это ведь ужасно быть таким старым. Прекращение жизни много гуманнее, чем жизнь в такого рода домах. Инвалидам надо помогать как можно меньше. Мой физиотерапевт говорит мне: «Держись за брусья крепко, я отхожу от тебя. Помни, меня нет с тобой и ты можешь упасть». Это правильный менталитет. У меня всё тело в синяках от падений, но это лучший способ чему-то научиться. Конечно, надо следить, чтобы не сломать чего-нибудь.

Страшно подумать, что ожидает нас в 2020году. Половина населения Голландии будет находиться в таких домах, как этот. Как будет возможно содержать такое количество восьмидесяти- и девяностолетних людей? Человек должен сам распоряжаться своей жизнью и иметь право прекратить ее. Как эскимосы в старости, которые покидают юрту и уходят в снежную пустыню. К тому же я был всегда ярым сторонником сожжения вдов. Вдовы рассказывают обычно ужасные вещи после смерти мужей, поэтому самое лучшее, если они будут похоронены вместе с мужьями.

Я хочу быть похоронен, а не кремирован. Я решил это уже давно. Иногда я представляю себе, что ко мне перед смертью придет священник. В этом доме католические обряды, но неужели они решатся на это? Нет, они знают меня достаточно хорошо...

Человек до конца цепляется за жизнь. Сартр умер, как собака. Он ослеп, ходил под себя и повсюду прятал бутылки виски. Симона де Бовуар не могла смотреть на всё это, но сам он в одном из своих последних интервью сказал: «По какой-то причине, которая мне самому неизвестна, я не чувствую себя несчастным».

Я много думаю в последнее время о солдате Помпеи. Почти все, погребенные под лавой, пытались спастись бегством, когда их застала смерть. Но была найдена и фигура, стоящая во весь рост, с лицом, обращенным к вулкану. Это — солдат Помпеи. Он увидел, что всё погибло, что там, вдали, небо разверзлось над самой верхушкой вулкана, и так остался стоять, вдохновленный этим зрелищем».

Утром 27 ноября 1988 года сестра Хейна поздравляет его, как это всегда было принято в этот день в семье. «С чем ты меня поздравляешь?» — спрашивает он. «Как же, сегодня день рождения мамы». Хейн качает головой: «Я совершенно забыл об этом...»

Когда у меня умерла мама, Доннер сказал: «После того как умерла моя мать, я часто встречал ее здесь и там — на улице, в магазине, в поезде — и оборачивался на старушек с седой головой, и только потом возникала вторая мысль: да нет же, она ведь умерла... Этот период длился у меня несколько месяцев, потом прошел, как всё проходит».

Он умер вечером того же ноябрьского дня 1988 года. На следующий день состоялся последний тур Олимпиады в Салониках. Мы вышли на игру с траурными повязками, но ни на это, ни на объявленную перед туром и потонувшую в шуме многих сотен голосов минуту молчания никто не обратил внимания.

Я никогда не видел Доннера в юности. Хотя как сказать. На похоронах его, у открытой могилы, вздрогнул — худощавый молодой человек, с волосами до плеч, звонкий голос: «Спасибо, — и рука наотмашь, — за всё спасибо, зато, что просто был, — спасибо». Давид - сын Доннера. Вылитый молодой Хейн, я сразу узнал — по фотографиям...

Знаю, что забыть - не порок, но вспомнить иногда — большая радость. Тех, кого знал в молодые годы, кто был частицей твоей жизни, кто не был похож на других и кого нет уже. Сейчас мне жалко, что по тогдашней моей легкомысленности и увлеченности шахматами я не всмотрелся и не вслушался по-настоящему в этого человека, чтобы теперь рассказать о нем больше.

Фамилия Доннер - очень известная в Голландии. Не только отец, но и братья Хейна добились значительных постов: один был видным юристом, занимавшим ответственные должности в Совете Европейского Содружества (его сын сейчас министр кктиции в Голландии), другой - профессор, патологоанатом. Но до сих пор, если произносится фамилия Доннер, вспоминается именно Хейн, большой ребенок, остававшийся таковым до самой смерти, недоучившийся студент, бессребреник, бретёр, рассказчик, писатель, шахматист.

Вижу его хорошо дождливым февральским днем 1974 года. На нем длинный серый, с широкими отворотами плащ, перетянутый поясом с металлической пряжкой, черная, надвинутая глубоко на лоб, шляпа. Вот он идет крупным гренадерским шагом по трамвайным путям Лейденской улицы, чуть наклонившись вперед, погруженный в свои мысли, глядя прямо перед собой. Вот выходит на Лейденскую площадь, идет дальше, дальше вдоль канала в направлении парка Вондела. Он не знает еще, что через четверть века прямо напротив входа в парк появится площадь Макса Эйве. Вокруг большой черно-белой доски в любую погоду, перетаскивая время от времени тяжелые фигуры, стоят в задумчивости шахматисты. К площади ведет мостик. На ограждении его можно заметить литые чугунные буквы, образующие три слова: Мост Хейна Доннера.