V
Рано утром на главной улице нашей деревни появился глашатай Козмас, высоченный двухметровый мужчина с выпученными, как у верблюда, глазами; в руках у него был колокольчик, тяжеленный, как колокол. Люди, еще не успев умыться, выскакивали из дверей, высовывались в окна. Холодок закрался в сердца греков. Что понадобилось глашатаю в такую рань? Что он скажет?
Козмаса любили и греки и турки. У него был свой особый способ возбуждать в людях любопытство, приводить их в волнение, заставлять их плакать или смеяться — в зависимости от того, что он сообщал. Не только сообщения о предстоящих свадьбах или поминках, но даже чтение новых государственных указов и законов он сопровождал прибаутками, пословицами, шутками. (Когда-то он был певчим в церкви, потом пел в кафе. Тут он страстно влюбился, женился, стал степенным человеком и пошел в глашатаи.)
В то осеннее утро 1914 года лицо Козмаса было мрачным, а голос у него был глухим, невнятным, он запинался на каждом слове, как заика.
— Козмас Сарапоглу! — строго прикрикнул на него один из почтенных старцев. — Время сейчас такое, что не до шуток. Говори скорее, в чем дело. Что случилось, почему ты вышел на улицу ни свет ни заря?
— Важные события произошли, старейший. Над миром нависли черные тучи. Пожар войны разгорается, подступает и к нам. Наш султан, многие ему лета, вступил в войну на стороне кайзера. Вместе с Австрией и Германией он идет против Англии, Франции и святой России, которые называют себя Антантой.
Люди оцепенели. Добра или зла ждать от этой войны? Кто-то подошел к глашатаю и спросил тихо:
— Ну а маленькие государства, такие, скажем, как… бело-голубая Греция, она с кем будет?
— Откуда мне знать? Я же только глашатай у турок, а не министр Франции. Мое дело рассказать вам, что правительство велит, больше ничего.
— Не тяни, не мучь нас! — накинулись на него люди. — Чего тебе, такому молодцу, бояться? Что-то ты от нас скрываешь!
— Что мне от вас скрывать, братья? Война есть война! Это не свадьба, тут не до хорошего настроения и не до шуток. Погибнет молодежь, прольется кровь! Одни будут обогащаться, а другие головой своей расплачиваться. Да поможет бог бедному люду!..
Через несколько дней Козмас снова появился на улице. Он нервно потрясал своим колокольчиком, а сам не произносил ни слова, будто онемел. Он плевался, морщился, корчил гримасы, словно отравы глотнул, и глаз не поднимал; своим грубым башмаком он долго ковырял землю, будто хотел вырыть яму. Но вот наконец он заговорил хриплым и усталым голосом:
— Черную весть принес я вам, односельчане. Наш благословенный падишах приказывает всем подданным Оттоманской империи от двадцати до сорока лет идти в солдаты… Радуйтесь отцы, имеющие только дочерей… Пятерых сыновей забирает у меня этот приказ! Будь проклят этот день!
Люди словно окаменели. Ни слова никто не вымолвил. С осунувшимися в одно мгновение лицами, опустив головы, сгорбившись, они расходились по домам. Матери стирали и штопали белье сыновьям, молились и давали обеты святым. Надвигалось что-то страшное, мы угадывали это, но еще не ощущали. Но то, что нас ожидало, превзошло все наши представления.
* * *
Каждый вечер в кофейнях стали собираться крестьяне, мастеровые, ремесленники, старейшины деревни, священники и вести тихие беседы. Плохи дела. Турецкое правительство не доверяет христианам, их мобилизуют, но ни оружия, ни военной формы им не дают. Из них организуют какие-то «рабочие батальоны», которые правильнее назвать батальонами смерти.
— Лучше уж быть в рабочем батальоне, чем обратить оружие против наших друзей, против Антанты, — сказал однажды вечером один торговец, приехавший по делам в нашу деревню.
— Для тебя-то лучше, господин Михелис, а для нас не очень, — ответил ему дядюшка Стасинос, старый знакомый торговца. — Ты-то отлично все уладил. Одного сына пристроил в какую-то немецкую компанию, другого на железную дорогу, а третьего, как я слышал, в священники определил. А каково нам, когда все наши парни по приказу в армию должны идти! Мой Фемистоклис всего месяц как мобилизован, а уже пишет, что сбежит, не выдержит. В рабочих батальонах их так мучают, что врагу не пожелаешь. Пленные по сравнению с ними словно беи живут… Голод, вши, грязь, по шестнадцать-восемнадцать часов на работе спину гнут, а если в обморок кто упадет или возмущаться станет — изобьют хлыстом до полусмерти. Единственное, что им дает государство, — это суп, да и то такой, что собака есть не станет. Десять-двадцать человек едят из одной миски и в ней же стирают свое вшивое белье. А суп этот черный, из дохлятины сварен. «Не обратишь внимания — поешь, а побрезгаешь — от голода начнешь мучиться так, что готов будешь соседа своего убить и вырвать у него из глотки кусок, которым побрезговал». Вот как пишет мой сын.
— Рабочие батальоны — это дьявольское наваждение, — сказал священник Зисис. — В прошлую войну такого безобразия не было. Что сделало турок такими зверями?
— Собственная выгода и немец, — заявил фонарщик Яковос.
— Им выгодно, чтоб мы были при них, — сказал учитель. — Они привыкли пользоваться нашим умом. А простые турки уважают и любят нас.
— Это раньше они нас любили, господин учитель.
А теперь научатся ненавидеть и обходиться без нас, — возразил я учителю. — Видите, в этом году к нам даже кирли не приходили.
Торговец Михелис попытался подбодрить нас.
— Не так уж все страшно, как вы говорите. Мы в городах неплохо ладим с турками. И они не перестали нуждаться в нас. Вот, например, один мой друг, Авгулас, не только от армии отделался, но благодаря одному бею даже заработал в течение месяца столько денег, что смог открыть магазин. Он был в армии, но дезертировал. Махмед-бей долго его разыскивал. «Куда это девался умнейший Авгулас? Я ему добра желаю — вот и разыскиваю», — обратился он однажды ко мне. — «Он прячется, — ответил я. — Отпустил бороду и перерядился в священника». — «Ты передай ему, что я хочу его повидать. Я ему документ раздобыл. Он мне нужен как компаньон. Он умеет делать деньги». И Авгулас стал работать у бея в конторе; никто после этого не осмеливался его тронуть. Он уговорил бея купить воз поташа. Война идет, поташ достать трудно. Авгулас проезжает по базарной площади, делая вид, что старается не привлекать к себе внимания. «Ого! — удивляются торговцы. — Калийная соль появилась?» Весть эта мигом облетела базар. А Авгулас десять, двадцать раз проезжает мимо (все с тем же возом поташа), и торговцы поверили, что прибыла большая партия поташа и, значит, цена на него упадет. Те, у кого были припрятаны запасы поташа, стали продавать его по пониженной цене, а Авгулас его скупал и скупал. В течение недели они с беем стали богачами. Да разве только один Авгулас разбогател? Есть такие богатые греки, что турки готовы рот розовой водой обмывать, прежде чем заговорить с ними. И слова этих греков больший вес имеют, чем указы султана.
— Это с вами, богачами, так они разговаривают, — сказал дядюшка Стасинос, — а для нас, бедняков, у них только рабочие батальоны и виселицы есть…
— Я одно знаю, — добавил Яковос. — Турок сделал такими злобными немец. Сейчас он стоит над ними. Он приказывает.
Много было высказано еще всяких суждений, но наш кум Яковос сделал самый точный вывод. Теперь в Малой Азии господствовали не только турки, но и немцы. Немец был мозгом, а турки — руками. Немец планировал, турок проводил план в жизнь. В Смирне теперь распоряжался какой-то немец в форме прусского генерала, сухой и бессердечный, настоящий оккупант. Звали его Лиман фон Сандерс. Смирненский митрополит Хрисостомос советовал: «Трижды подумайте, прежде чем обратиться к нему…» Этот злой дух Малой Азии не знал ни сострадания, ни пощады. С турками можно было договориться, с ним — никогда. Он не слушал слов, не принимал подношений, лишен был всяких чувств. Он был прислан к нам с жестокой целью — уничтожить нас, обобрать, вырвать у нас золотое руно. Турция по существу стала немецкой колонией.
Задолго до объявления войны Турцию наводнили немецкие «специалисты» с целью «изучения положения в стране». Это были коммерсанты, военные, полицейские, археологи, социологи, психологи, экономисты, врачи, миссионеры, учителя! Их особенно интересовали греки, наши мысли, наше прошлое и настоящее, наши отношения с турками, наши способности, наши доходы и занимаемые нами посты. И то, что показали эти «исследования» и статистика, им не понравилось. Греков и армян слишком много. «Чересчур умны, — говорили они, — слишком высокие посты занимают и изворотливы, как черти. Турки еще не проснулись. И пока беи беззаботно наслаждаются покоем, греки фактически правят страной». Короче говоря, греки и армяне были серьезным препятствием для немцев, а значит, их следовало устранить.
Мы, греки, народ жизнерадостный и трудолюбивый, в книгах немецких исследований стали выглядеть как бесполезный балласт, как пассив в балансе, от которого нужно поскорее избавиться. Но этот «пассив» нельзя было уничтожить одним росчерком пера или стереть ластиком; это было сделано путем многочисленных преступлений. Начало было положено Лиманами фон Сандерсами, а завершили дело наши друзья и защитники из Антанты. Еще до объявления войны 1914 года в Фоче, в Айвалы и в других местах произошли страшные события. Как только Турция вступила в переговоры с Германией, началось систематическое преследование греков, живших на побережье. Был отдан приказ в течение нескольких часов переселить всех греков с семьями в глубь Турции. Ни одного грека не должно было остаться на побережье.
— Почему? Почему? — спрашивали люди. — Чем мы провинились?
— Да, провинились! Тем, что радуетесь победам Антанты!
Матери выхватывали из колыбелей спящих младенцев, поднимали с постелей больных и стариков. Мужчины наспех связывали узлы, люди бросали свои дела, имущество, дома и группами шли по пыльным дорогам Анатолии. В снегах горных ущелий, куда до тех пор не ступала человеческая нога, в знойной пустыне погибли тысячи греков и армян…
* * *
Подошла очередь Костаса и Панагоса отправиться в рабочий батальон. Накануне мы вернулись с поля вдвойне усталыми и молчаливыми и всей семьей, как в праздник, сели за стол. Мать зарезала двух жирных кур, чтобы прощальный ужин был сытным. Каждый из нас в тот вечер чувствовал особую необходимость общения с близкими, хоть и не признавался в этом. Мать то и дело наполняла тарелки Костаса и Панагоса.
— Ешьте, ешьте, — приговаривала она. — Супчик ваш любимый, с яйцом, кисленький.
— В батальоне нас тоже таким супом будут кормить? — спросил Панагос с иронией.
Костас горевал о хозяйстве.
— Все зачахнет, — говорил он. — Скоро и Манолиса заберут. А там наступит очередь Георгия и даже Стаматиса! Останется у тебя одна надежда, мать, — руки Софьи! Все, что с таким трудом сделано, потом полито, пойдет прахом!
Весь вечер мы говорили только о прививке деревьев, прополке, винограднике, табаке и скоте. Мне хотелось крепко обнять братьев, пожать им руки, сказать, чтобы они не беспокоились, что я обо всем позабочусь, хотелось сказать им какие-то нежные слова, но я стеснялся, боясь, что Костас и Панагос поднимут меня на смех, а может, и скажут: «Что за телячьи нежности!»
Как всегда, мы рано легли спать. Но сон у всех был беспокойным. Мать вовсе не ложилась. Она латала белье Панагоса и Костаса и так заботливо и аккуратно гладила их грубые рубашки, будто от этого зависела жизнь ее сыновей. Потом она принялась чинить штаны, фуфайки, штопать носки. Сколько старья ей пришлось перечинить в своей жизни! Когда господь бог позовет ее к себе, ему следует принять это во внимание. «Сколько старого белья я перечинила, господи! Сосчитать не могу, моей арифметики на это не хватает…»
Панагос, видимо, не спал. Он вставал несколько раз, выходил, пил вино. Он хотел хоть чем-то задушить свое волнение, свой страх" и, может быть, поэтому — кто знает — напустился на мать:
— Какого черта ты крутишься всю ночь, как лунатик? Ложись спать!
Мать, не отвечая и стараясь не шуметь, собрала белье и пошла на кухню, чтобы никому не мешать. Панагос, раскаиваясь в своей грубости, мягко сказал:
— Не горюй, мать! Что на роду написано, того не вычеркнешь. Если богу будет угодно, мы вернемся, будешь еще внучат нянчить…
— Дай-то бог! — сказала мать и вышла, заплакав. Рано утром, нагрузившись узлами, мы пошли на станцию Аяшсулук. Тучи, которые начали собираться еще с вечера, опустились так низко, что, казалось, давили прямо на сердце. Вокруг нас женщины плакали, рвали на себе волосы, били себя в грудь, царапали лица, причитали: «Ах, бедные мы, как мы будем жить без вас!» Мать стояла прямая и гордая и не плакала. Слезы полились у нее из глаз, только когда послышался гудок и поезд тронулся.
— Добрый путь вам, детки, пусть матерь божья не оставит вас…
Потом она шла рядом со мной, с трудом переставляя ноги, словно столетняя старуха.
— Кажется, будто кусок сердца у меня оторвали… Никогда не думала, что буду жалеть о том, что бог дал мне столько сыновей!
Это была только первая царапина, нанесенная войной, но и она оставила след. Ножевых ран еще не было. Но человеческое сердце всегда помнит первую, даже маленькую боль и приучается переносить большее.
* * *
Все прибывшие из рабочих батальонов — как дезертиры или по увольнительной — рассказывали о них такие страшные вещи, что трудно было поверить. Деревни и города были полны дезертирами. На дезертирство люди решались с отчаяния. Невозможно описать, как тяжело приходилось скрывавшимся парням. Они прятались в тайниках под землей, в колодцах, в выгребных ямах, на чердаках. Их называли «чердачным батальоном». Даже в стены их замуровывали, и они отсиживались там.
Как только наступал вечер, армия женщин готовилась к бою с жандармами. Это были матери и жены, прятавшие своих сыновей и мужей. Четыре года эти женщины не досыпали, не доедали. Многие всю ночь просиживали на стуле, прислушиваясь к каждому шороху и сдерживая биение сердца. С минуты на минуту они ждали: вот придут!
Из-за этого сошла с ума жена глашатая Козмаса Сарапоглу. Она скрывала от призыва трех своих сыновей, высоченных, здоровых парней. Как спрятать таких молодцов в маленьком домике? И все же она должна была это сделать, потому что еще двое ее сыновей уже находились в рабочих батальонах и вестей от них не было. Неизвестно было, живы они или погибли. Вечерами, когда устраивались облавы, все трое прятались в выгребной яме. А их мать становилась в дверях отхожего места, скрестив руки на груди, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ждала жандармов.
— Ищите где хотите, — говорила она спокойным, безразличным тоном.
— Где твои сыновья прячутся?
— Почем я знаю? Они мне отчета не дают!
— Все равно поймаем! Не уйдут! И на твоих глазах зарежем, так и знай!
Продолжая ругаться, жандармы уходили. Сердце матери готово было выскочить из груди, ее бросало то в жар, то в холод. Когда сыновья возвращались в дом, она жалобно плакала, бросалась на колени и молилась. Но в одну из ночей она не заплакала, а стала смеяться безумным неудержимым смехом. Парни сначала растерялись. Посмотрелись в зеркало, увидели грязь и царапины на своих лицах, засмеялись тоже и сели за стол есть. Но мать не переставала хохотать, смеялась все громче и громче, и от ее смеха всем стало жутко. В конце концов отец не выдержал:
— Замолчи, проклятая! — крикнул он и стукнул кулаком по столу. — Какого черта ты хохочешь! Неужели не понимаешь, что жандармы могут вернуться!
А мать продолжала смеяться. Она ничего не слышала, не понимала, рассудок ее помутился. Сыновья вынуждены были связать ее, чтобы она не пошла в полицейский участок и не выдала их.
Ужасны были эти облавы. Если жандармам удавалось задержать дезертира, его избивали, а иногда и убивали. И тогда в ночи слышались рыдания женщин и вой собак. Во всех домах не спали, были настороже…
Некоторые ловкачи, связанные с жандармами, хитро использовали этот постоянный страх людей и беззастенчиво обирали нас. «Давай деньги, и все будет в порядке». Некоторые попадались в эту ловушку, давали деньги, но тогда становилось еще хуже, потому что «давай» не прекращалось. И если человек не в состоянии был больше платить, эти аферисты становились его злейшими врагами. Но и за плату они не стеснялись оказывать лишь фальшивые услуги, продолжая вымогать деньги, шантажировать. «Мы ведь знаем, где прячутся ваши…» Что было делать людям? Они снова развязывали свои кошельки. «Сколько?» — только и спрашивали они. Обогащались на несчастье людей и паши, и начальники округов, и начальники уездов, и начальники полицейских участков, и жандармы, и сыщики.
Грабежи и убийства совершались ежедневно. Люди знали, что это было делом рук жандармов. Но было бы безумием подать в суд и назвать имена грабителей и насильников, вымогателей и убийц. С греками никто не считался. Им больше ничего не принадлежало, даже собственная жизнь. Любой подлец, если только он был турок, распоряжался нами. Государство, чтобы покрыть военные расходы, облагало все новыми и новыми налогами немусульманское население. Турецкий подданный немусульманин мог откупиться от мобилизации. За двадцатипятилетних надо было платить сорок золотых лир, за более молодых — шестьдесят. Но какой бедняк мог позволить себе такой расход, если к тому же у него в семье было шесть-восемь парней! Однако даже сорока и шестидесяти лир правительству показалось мало. Требования все возрастали.
В полицейском участке нашей деревни до войны было восемь полицейских; теперь их стало сорок, не считая конных жандармов и так называемой военной полиции; все они то и дело совершали облавы и грабили жителей. Люди, отчаявшись, уходили в горы. В горах можно было бы спастись, если бы нас поддерживали турецкие крестьяне, но не тут-то было. Им наговорили о нас столько небылиц, что они стали нас ненавидеть. Солдаты турецкой регулярной армии, муллы, турецкие переселенцы, выгнанные из Греции, — все были мобилизованы на то, чтобы убедить турецких крестьян, что неверный — это ядовитая змея и горе тому, кто пригреет ее на груди… Аллах повелевает очистить турецкую землю от неверных!
Но самыми злейшими нашими врагами были турецкие дезертиры. Общая судьба, казалось, должна была бы объединить их с нами, но турецкое правительство предвидело это и обещало амнистию за уничтожение возможно большего числа христиан. И турки-дезертиры за сигарету, за монету, за кусок хлеба убивали, не моргнув глазом, любого встречного христианина, кто бы он ни был.
Однажды в полдень к нам тайком зашел мой друг Шевкет. Дома были мать, сестра, Георгий и Стаматис.
— А Манолиса нет? — спросил он, оглядываясь.
Он сел на скамейку, бледный и усталый; видно, он едва держался на ногах. Мать испугалась. «Наверно, он что-то плохое узнал о Манолисе», — подумала она. Мать подозревала, что я был связан с тайной организацией, которая вооружала дезертиров, скрывавшихся в горах. И она начала расспрашивать Шевкета:
— Что с тобой, милый Шевкет? Не заболели ли твои мать или отец? Не случилось ли со скотиной какого несчастья?
Шевкет печально покачал головой. Потом поднял глаза и голосом, идущим из глубины сердца, сказал:
— Ах, моя мать! Ах, братья мои! Если бы это была болезнь! Можно было бы позвать доктора и вылечить их. Скотина подохнет — новую можно завести. А от напасти, которая теперь на нас свалилась, не спасешься.
Шевкет огляделся, чтобы еще раз убедиться, что никого из посторонних в доме нет, и стал рассказывать. Турецкие крестьяне поднимаются против греков. Даже их маленькая и такая тихая деревушка, даже она пришла в движение. Переселенцы-турки, выселенные с острова Крита, из Македонии, из Эпира, младотурецкие муллы и другие священнослужители сеют в сердцах людей ненависть к «собакам-неверным, которые в тысячу раз хуже чумы!»
— Сначала, — продолжал Шевкет, — их ядовитые слова не действовали на людей. «Бросьте, кому мы будем верить — этим чужеземцам или собственным глазам? Мы годами жили рядом с греками как братья и, кроме добра, ничего от них не видели. А теперь вы хотите сделать нас врагами?» Но слова могут как затушить пламя в груди, так и разжечь его. Бессильно и беззащитно перед словом человеческое сердце. А тут еще подстрекатели заговорили о выгоде. «Покончим с неверными, а все их добро и землю заберем себе. Идет?» Кое-кому это приглянулось. Понравились посулы. Тут Али, нищий, спросил насмешливо: «А мозги их тоже можно будет взять?» — «Все возьмем!» — отвечали подстрекатели. А жандармы потихоньку обещали нашим дезертирам: «Волоса у вас на голове не тронем, если вы будете убивать побольше этих неверных». На днях в дом Хафыза завезли винтовки и патроны. Я спросил у своего дяди Мухтара, что все это значит. «Пора бы проснуться, племянничек, может, ты не видишь, что мы сооружаем нашу деревню? Отныне ни один гяур не выйдет в поле… Сердце у меня словно оборвалось. Оно не терпит подлостей. Я пошел к отцу, рассказал ему обо всем и спросил: «Скажите, отец, погрешу ли я перед аллахом и родиной, если расскажу моему другу Манолису обо всем, чтобы они успели спрятаться, чтоб их не застали врасплох?» Отец попросил у меня день сроку, чтобы подумать. Сегодня утром он меня позвал и сказал: «Иди, иди и расскажи все. То, что тут происходит, не божье дело; это нас до добра не доведет».
Добрые черные глаза Шевкета наполнились слезами. Моя мать нагнулась и поцеловала его.
— Да благословит тебя бог, сынок. Постарайся найти Манолиса и поговорить с ним.
Встретиться нам так и не удалось. Шевкета взяли в армию. Ненависть и жестокость, рожденные войной, стали сильнее дружбы и любви…
* * *
Нашим вожаком в горах был молодой человек по имени Стратис Ксенос. Он мог одной рукой согнуть подкову, а сердце его не знало страха. Вся деревня помнит тот вечер, когда Стратис бросил гостей, накрытый стол, не поцеловал даже невесту, схватил винтовку и прямо со своей свадьбы ушел в горы. Люди ожидали свадьбы Стратиса, чтобы отдохнуть немного, вкусно поесть, выпить, потанцевать, повеселиться. Таков уж человек — ему хочется радости, какой бы тяжелой ни была жизнь. Односельчане явились к нему с подарками и цветами. Турки Стратиса не трогали. Они боялись его, даже к дому его близко не подходили и денег у него не требовали. Он свободно съездил в Смирну, выгодно продал урожай, туго набил кошелек, откупился от мобилизации и был свободен как птица. Ему хотелось, чтобы деревня долго помнила его свадьбу. Закололи ягнят, нафаршировали индеек каштанами, орехами и изюмом. Пять женщин жарили бастурму, котлеты, рыбу, пекли бесчисленное количество пирожков, готовили закуски.
Невеста — молоденькая, красивая, но бесприданница — налюбоваться не могла на Стратиса. «Счастливая!» — с завистью шептались матери, у которых дочери были на выданье. Стратис начал танцы. Он надел на шею невесте ожерелье из трех рядов золотых монет. Пять лир дал музыкантам, чтобы не умолкали скрипки и уды, пока будет продолжаться веселье.
В это время послышались выстрелы и крики. Матери, сыновья которых скрывались от турок, повскакали с мест.
— Что такое? Бога ради, что случилось?
В темноте замелькали тени. Потом все стихло.
— Стратис! — раздался чей-то голос. — Убили твоего двоюродного братишку Коцоса, сына вдовы Элени и внука Манисалиса!
Скрипки смолкли. Гости словно оцепенели. Стратис молча, с мрачным лицом взялся за винтовку. Люди расступились перед ним. У дверей дома тетки Софьи он увидел Коцоса, своего двоюродного брата, который лежал, уткнувшись лицом в землю. Он был убит ударом ножа в спину. В пяти метрах от него, весь в крови, лежал его лучший друг, единственный сын вдовы Элени. У него тремя пулями была пробита голова. Но самое страшное зрелище представлял Алекос, круглый сирота, внук старика Манисалиса. На балконе собственного дома он был повешен на простыне. Это был первый случай, когда в нашей деревне было убито сразу несколько человек.
— О дети, дети наши! — причитали женщины.
— Ах, спаси их, матерь божья! Святой Димитрий и ты, святой Георгий Победоносец, сберегите наших детей!
Стратис стоял задумавшись. Лицо у него стало желтым, как золотая монета. Кто совершил это преступление? Кто выбрал именно этот день, когда он, Стратис, праздновал свадьбу? Все взоры были обращены к нему. Какое решение он примет? Как ответит на этот вызов?
— Пришлите ко мне Кахраманоглу Балурдоса и Алпекидиса, — жестким голосом приказал Стратис и пошел домой.
Новобрачная бросилась за ним.
— Что ты задумал, Стратис? Не покидай меня!
Мать его начала плакать. Стратис вышел из себя.
— Замолчите! — И крепко выругался. Но ругнувшись, одумался, обернулся и с раскаянием посмотрел на мать и жену. — Слезами горю не поможешь! — сказал он. — Разве вы не понимаете, что всех нас перебьют? Мы не должны сидеть сложа руки, надо защищать нашу жизнь, наше добро. Пусть они боятся нас, эти кровопийцы, и знают, что это им не пройдет безнаказанно!
Вскоре в его доме собралось около двадцати парней, все дезертиры, «чердачный батальон». Они принесли продукты, одежду, винтовки, оседлали лошадей и ускакали в горы.
— Господи, куда вас несет, несчастных! — плакали женщины.
— Всех вас перережут! Кто вас там поддержит? Так закончилась свадьба Стратиса и начались его боевые подвиги. Турки приходили в ужас от одного его имени. «Сатана!» — говорили они и трижды сплевывали. Однажды вечером Стратис решил поехать домой. Лил дождь, кругом сверкало, гремело, порывистый ветер, казалось, готов был сдвинуть горы. Никто не осмеливался выйти из укрытия. Только он один.
— Должна же у меня быть первая брачная ночь! И этим собакам не удастся мне помешать! Я хочу иметь сына! Хочу оставить мстителя после себя!
Сладки были ласки жены, и Стратис стал частенько отлучаться в деревню. Но однажды его чуть не схватили турки, и после этого он прекратил свои поездки. Долго ждала его жена. А потом от нее пришла весть. «Мать умирает, — писала она, — и хочет благословить тебя». Он созвал своих парней и сказал:
— Братья, мать, давшая мне жизнь, умирает. Мой долг — поехать к ней проститься. Но и вас я не могу оставить. Ведь вы доверили мне свою жизнь. Итак, решайте. Если вы скажете «Поезжай!» — мне будет легче. Если вы скажете «Останься!» — я не сочту это несправедливым, потому что борьба требует забыть личное.
Дезертиры, молодые парни, которых жестокость войны не заставила забыть обычаи мирной жизни, в один голос ответили:
— Поезжай, поезжай! Стратис Ксенос — орешек крепкий, не так-то легко его раскусить!
Как только спустилась ночь, Стратис оседлал коня и поскакал в деревню. Двое парней отправились следом за ним.
— Это еще что? — строго спросил Стратис, когда они подъехали к нему. — Вернитесь! Я не младенец! Меня уже давно от груди отняли!
Они настаивали:
— Сердце приказывает нам беречь тебя, Стратис! И если ты даже в ад спустишься, мы пойдем за тобой…
— Ну ладно, чудаки, поехали, раз вам на месте не сидится. Прогуляться захотелось?
Они благополучно добрались до деревни и поставили лошадей в конюшню дядюшки Димитриса. От него они узнали, что накануне ночью в деревню пришел турецкий отряд. Стратис оставил парней на холме, чтобы они следили за дорогой, а сам молниеносно исчез.
Он прыгнул через ограду у задней стены дома, чтобы его не увидели соседки, как это было в прошлый раз, когда он приехал к родам жены, и начали снова причитать и расспрашивать: «Скажи, как там мой сыночек?», «А как мой муж?», «Передай белье тому-то», «А этот пирог этому…» Времени у него было в обрез. В воздухе порохом пахло. В трудный час постучалась смерть в двери его дома. Он подошел к окну кухни, в уголке которой мать устроила себе постель. Она была еще жива. Лучина освещала ее бледное лицо. Сердце его дрогнуло. Сколько раз ребенком сидел он в этом углу и торопил мать, когда она жарила котлеты, его любимую еду, повторяя: «Есть хочу, мама! Скоро?»
Он сунул руку в карман и вынул ключ. Много раз в горах он поглаживал этот ключ и мечтал о времени, когда ему доведется вставить его в замок, открыть дверь, обнять жену, лечь с ней в постель и целовать с головы до пят. Бесшумно, как кошка, он прошмыгнул в дом. Подошел к постели матери, поцеловал ее в лоб, нежно погладил ее седые волосы и прошептал:
— Я пришел, мать, я с тобой…
Но она уже не слышала его, не узнавала, дыхание ее было прерывистым, жизнь угасала… Он опустился на колени перед ней, спрятал лицо в ладонях и затих. Так его и нашла жена, подняла, повела в комнату, к колыбели сына. Стратис смотрел, как, сжав кулачки, спит младенец и лицо его засияло от счастья.
— Ах ты паршивец, уже кулаки готовишь!
Жена не знала, как ему угодить; она накрыла стол, принесла раки, закуску.
— Я не могу остаться, Элени, — расстроился Стратис. — Не старайся напрасно, я сейчас же должен уйти.
Она крепко обняла его и заплакала. Сердце ее бешено колотилось, она вся дрожала. Ей было всего двадцать лет, и объятия Стратиса не забывались.
— Я больше не могу так жить, — жалобно говорила она.
— Думаешь, мне легко? — ответил он и отстранил ее от себя, боясь потерять голову от запаха ее тела. — Слишком сложно все получилось, Элени. Мы не властны над своей жизнью. Понимаешь?
— До каких же пор это будет, Стратис? — прошептала она.
Он хотел сказать: «Пока не кончится эта бойня. А может быть, и никогда!» Но промолчал. Он подошел к столу, взял винтовку, револьвер, пристегнул его к поясу и ласково взглянул на жену. Ах, какая мука! Он понимал, что подойди он к ней — и ему не уйти до утра. Схватив бутылку раки, он, не отрываясь, выпил ее до дна, отер усы, с силой стукнул ногой по кувшину с водой — по обычаю надо было разбить его, чтобы смерть еще раз не постучалась в этот дом, — и, не попрощавшись ни с мертвой матерью, ни с женой, ни с сыном, молча вышел, суровый, угрюмый, страшный.
На краю деревни он увидел своих парней, которые быстро шли ему навстречу.
— Стратис, вот-вот вернется турецкий отряд! Нужно скорее уходить, а то пропадем.
Стратис остановился, прислушался, огляделся, взвешивая все, чтобы принять решение. Ветер доносил топот ног и песню. На что решиться? Уйти? Остаться? Уезжать сразу всем троим рискованно, их сразу заметят. Местность, как видно, оцеплена. Кроме того, надо предупредить всех, кто скрывается от турок и сейчас, покинув тайные убежища, беззаботно спит дома. Значит, надо, чтобы они услышали выстрелы и успели скрыться.
— Не будем терять времени, — сказал он парням. — Носите сухие ветки и сучья и разбрасывайте у дороги до самой вершины холма.
— Что ты задумал, Стратис? Если мы останемся и начнем здесь бой, нас мигом прикончат.
— Я разожгу костры, пусть им покажется, что здесь целый отряд. Я хочу заманить их сюда, вправо. А вы тем временем уйдете по тропинке влево. Если успею, то и я уйду. А если нет — не поминайте лихом. Я дам им незабываемый урок. Много душ отправится в ад, прежде чем я отдам свою жизнь!
Закончив работу, парни не решались уйти и оставить Стратиса одного. Он понял это, и глаза его злобно сверкнули.
— Начальник я или нет? Я приказываю! Идите! Они ушли, а Стратис, глубоко вздохнув, отер пот с лица и шеи, быстро разжег костры и, убедившись, что они все разгорелись, направился к часовне на вершине холма. Это было удобное место для наблюдения, оттуда просматривалась вся дорога. Он пристально вглядывался в темноту, чутко прислушивался, ждал, что предпримут турки. Услышав шум справа, он улыбнулся: «Дурачье!» Закурил. Рука не дрожала, сердце билось ровно. «Ах, и мерзко же ты устроена, жизнь! Как ты над нами смеешься! Ведь я мог бы сейчас ласкать жену. Мог бы играть с маленьким сыном, есть с аппетитом… Бедная мать! Разве могла ты подумать, что твой сын пойдет на тот свет вслед за тобой!»
Сплюнув, он крепко сжал рукоятку револьвера. «Или ты мужчина и смело выйдешь на поле боя, или трус и будешь прятаться, как мышь, на чердаке своего дома! Твое место здесь, Стратис! Ты справишься с турками! Парни в деревне услышат выстрелы и скроются. Здесь твое место, здесь, это твой окоп…»
Как лев, дрался Стратис. И последнюю пулю оставил для себя… Когда запели первые петухи и люди стали выходить на улицу, из уст в уста полетела весть о гибели Стратиса. Сам турецкий офицер приказал перенести тело Стратиса на площадь, где его усадили на стул и турецкие солдаты, проходя перед ним, должны были отдавать ему честь.
— Надо иметь мужество признавать отвагу и отдавать ей должное, в ком бы ты ее ни встретил. Я хотел бы видеть вас такими, как этот неверный, а не грабителями и убийцами, — сказал офицер.
Долгое время в деревне ни о чем другом не говорили, как о самопожертвовании Стратиса. Но потом ужасы войны заставили забыть и об этом.
* * *
В нашей деревне больше не пели песен. Опустели дома, поля, погасло веселье. Родились страх и тревога. Дезертиры, которым удавалось достать оружие, объединялись в отряды и уходили в горы, хотя там их постоянно преследовали каратели.
Я стал «снабженцем» одного такого отряда. Я научился хитрить с жандармами, шутил и переговаривался с ними, чтобы отвлечь их внимание и пронести порох и продукты в отряд. Часто я по нескольку часов колесил по тропинкам, чтобы убедиться, что за мной не следят, и только тогда направлялся в потайную пещеру. О ее существовании трудно было даже заподозрить, так хорошо она была замаскирована кустарником и каменными глыбами. Чтобы добраться до входа, надо было больше десяти метров проползти на животе. И вдруг ты сразу оказывался в пещере с ровным полом и сталактитовыми сводами, мерцающими в свете лучин. Пещера кончалась глубокой пропастью, вселявшей страх. Единственное, что мы нашли в пещере, когда пришли в нее, были кости маленьких зверушек, которых, вероятно, притаскивали и поедали здесь гиены. Эту пещеру давно обнаружили мы с Шевкетом, но не осмелились залезть в нее поглубже и осмотреть. Когда я узнал, что Шевкета взяли в солдаты и направили в карательный отряд, действовавший в наших горах, мне стало страшно — вдруг он вспомнит о пещере и приведет сюда карателей? Я думал об этом, но не верил, что Шевкет может это сделать, и поэтому никому ничего не говорил.
Спускаясь однажды с гор, я заметил у источника двух жандармов, притаившихся в засаде. Я быстро вернулся, пробрался в пещеру и, еле переводя дух, рассказал о том, что увидел. Несколько человек из отряда, не теряя времени, окружили жандармов и взяли их живыми. Но когда об этом узнали старейшины деревни, они потребовали отпустить их, чтобы не навлечь на деревню беды.
На следующий день вооруженные до зубов каратели двинулись в горы. Наши не приняли боя. Был ранен один только Хараламбос Папастергиу, но и ему удалось скрыться. Он спрятался в зарослях. Я решил ему помочь. Ночью перетащил его под наблюдательную вышку, стоявшую на нашем поле (рана его не была тяжелой, но требовала ухода), и побежал к его дяде Панасису Панаётоглу и попросил о помощи. Старый ростовщик, у которого в землю были зарыты кувшины с золотом, и так от страха носа на улицу не высовывал, а услышав мой рассказ, испугался еще больше и послал меня к черту.
— Не желаю я с этим связываться… — раздраженно сказал он. — Я ничего не слышал, ничего не знаю…
Несолоно хлебавши я вернулся к вышке. Ночью я посадил раненого на мула и повез к морю, к хижине дядюшки Яннакоса, который в свое время имел связь с островом Самос. Старик и его жена, увидев нас, испугались и начали брюзжать. Но прогнать нас им сердце не позволило. Дядюшка Яннакос задумался.
— Ладно, будь что будет, — сказал он наконец. — В беде мы все одна семья. Ты ступай с богом, а я попробую переправить Хараламбоса…
Взбешенный неудачей, начальник карательного отряда арестовал троих ни в чем не повинных людей, обвинив их в том, что они помогают дезертирам. Одним из них был ростовщик Панаётоглу, вторым — мой близкий друг Христос Голис, а третьим — мой младший брат Георгий, семнадцатилетний парнишка. Их отправили в смирненскую тюрьму, продержали там три месяца, поиздевались над ними, но в конце концов суд их оправдал. Еще были, видно, люди с сердцем, желавшие мира и покоя в наших местах.
Но наш отряд не мог больше скрываться в горах. Игра в прятки со смертью теперь каждую минуту могла кончиться трагедией.
VI
В январе 1915 года был призван мой возраст. Я и около семидесяти моих односельчан явились в Кушадасы. Нас зарегистрировали и отослали домой за вещами, а через три дня должны были отправить в рабочие батальоны в Анкару.
Большинство из явившихся в Кушадасы, узнав, куда нас отправляют, сбежали. Я же поддался уговорам моего друга Костаса Панагоглу и решил ехать в Анкару. Костас поссорился с отцом из-за своей доли наследства и поэтому хотел уехать. Втайне он надеялся, что старик пожалеет его и изменит завещание. Но почему я сделал такую глупость и поехал с ним? Когда человек ищет оправдание своим поступкам, он всегда что-нибудь находит. Я подумал: «У тебя есть два пути, оба несладкие, но надо сделать выбор. Один из них знакомый — скрыться, спрятаться, но ты знаешь, что это значит. Другой — рабочий батальон, это тебе еще незнакомо. Говорят, что жизнь там невыносима, но как представить себе то, чего не испытал? Все, что рассказывали о рабочих батальонах, меня не пугает. Гораздо больше я боюсь того, что видел своими глазами. Каждый стук в дверь стоит года жизни родным! Быть вечно преследуемым, не иметь возможности нигде спокойно преклонить голову. Как крыса, прятаться на чердаках, в подвалах, бояться пошевельнуться, быть заживо погребенным. Нет, в тысячу раз лучше рабочий батальон! И там ты будешь бороться со смертью, но стоя во весь рост, грудь против груди, дыхание против дыхания». И я поехал.
Мы отправились в путь в феврале 1915 года. Ни у кого из домашних не было времени провожать меня. Георгий, прощаясь со мной, вспомнил, что скоро и его очередь. Он спросил:
— Ты боишься?
— Не знаю, — ответил я. — Знаю только, что не скажу смерти: «Приди!» Я буду бороться за жизнь!
— Мне будет очень не хватать тебя, — сказал он грустно, хлестнул лошадь и быстро скрылся из виду.
Пять суток ехали мы из Смирны в Анкару. Поезда шли медленно, потому что паровозы работали на дровах. Весь турецкий уголь вывозила Германия для своих нужд. Нас заперли в вагонах, в которых раньше перевозили лошадей. Дверь открывалась только раз в сутки, и нас выпускали, чтобы оправиться. Из четырехсот восьмидесяти человек в пункт назначения прибыли триста десять. Сто семьдесят сбежали по дороге. Охрана, состоявшая из десятка солдат, закрывала на это глаза, получая взятки и надеясь завладеть узлами сбежавших. Для солдат-бедняков узлы этих ста семидесяти греков были настоящим сокровищем. Благодаря материнской заботе и отчаянию в этих узлах было все лучшее, что имелось в доме, — и продукты и одежда.
Скольким из тех, кто бежал, удалось выжить и добраться до дома? Горы негостеприимны. Снег по колено, стаями, словно волки, бродят турецкие дезертиры… На дорогах полно охранников. Надо иметь много денег, чтобы давать взятки, быть удачливым и ловким, чтобы обойти все ловушки. Тысячи греков нашли в горах свою смерть. И это было их счастьем. Потому что пойманных передавали властям, а это было хуже смерти. Лучше было сразу умереть от пули или удара ножа, чем вернуться в рабочий батальон.
Меня отправили во второй рабочий батальон в восьмидесяти километрах от Анкары, в деревню Кылычлар. Двенадцать батальонов работали на строительстве шоссе и железной дороги, которую начала еще до войны прокладывать французская компания.
Первое, что я увидел, прибыв в батальон, были четыре дезертира-грека, которых привели под конвоем. Их заставили стать на колени. Командир батальона, в распоряжение которого нас прислали, произнес перед нами речь, полную ругательств и угроз. Потом схватил хлыст из бычьих жил и начал избивать связанных беглецов. Слышался свист хлыста, стоны людей и прерывистое дыхание командира. Когда он устал, хлыст перешел к жандармам. Из исхлестанных людских тел лилась черная кровь. Беглецов поставили на ноги и надели им на шеи «ожерелья». Это были толстые железные обручи весом в три ока каждое. Концы их склепывались прямо на человеке. Снять этот обруч было возможно, только распилив его. Люди копали в них землю, разбивали камни, в них ели и ложились спать! Обручи эти как бы срастались с ними.
Чего только не придумывали для того, чтобы унизить человека! Во время пыток у людей сползали брюки, голое тело показывалось на свет божий, смешивались слюна, слезы, кровь, моча, кал! Уважаемых, серьезных людей превращали в посмешище!
«Торжественная встреча» окончена… По ротам нас повели в бараки. Пока мы добрались до бараков, я насчитал около двухсот человек с «ожерельями». Как это можно вынести? Какое зверство!
В первый же вечер я увидел в бараке шесть человек из Кыркындже. Со слезами на глазах они говорили:
— Как вы решились приехать в этот ад? Какое безумие! Почему вы не размозжили себе голову? Мы все подохнем здесь, как собаки…
Я храбрился, но, когда лег спать и закрыл глаза, мне все мерещились бычьи хлысты и железные обручи. Пожилой человек, лежавший рядом со мной, тихо говорил соседу:
— Одно дело — когда тебя ведут на расстрел или на виселицу. Сам в своих глазах возвышаешься. Но то, что тут турки с нами делают, хуже смерти.
А сосед ответил:
— Пусть на меня хоть тысячу обручей наденут, я все равно убегу. Не могу я больше терпеть.
* * *
Месяц я работал на строительстве железной дороги. Однажды утром батальонный командир спросил:
— Кто из вас умеет выжигать уголь?
Я быстро вскочил, отдал честь и сказал:
— Я хороший мастер по выжиганию угля, эфенди.
— Смотри, сукин сын, живым изжарю, если врешь.
— Если я через десять дней не привезу вам триста ока угля, делайте со мной что хотите. Только разрешите мне самому выбрать себе помощников.
Никогда в жизни я сам не выжигал угля. Только в детстве видел, как это делал угольщик-турок в наших горах. Но если бы офицер спросил в эту минуту: «Кто умеет делать звезды?» — я сказал бы: «Я умею!»
Я взял с собой десять человек, и мы отправились в горы. Мой друг Костас Панагоглу не захотел пойти, боялся, что в горах нас непременно убьют турецкие дезертиры. Из моих односельчан только Христос Голис пошел со мной. Нам выдали продукты на десять дней. На десятый день я нагрузил углем восемь ишаков и отправился в батальон. Я подождал, пока придет сам батальонный командир, и сдал уголь ему лично.
— Лучшего угля в зимнее время никто не сможет добыть, — сказал я. — Дрова сырые…
Командир, в течение многих месяцев не имевший угля, был очень доволен; он приказал выдать нам продуктов еще на десять дней и в двойном размере.
Нелегко было одиннадцати безоружным грекам обособленно жить в диких горах, где бушевали бури, выли волки и шакалы, и каждую минуту ждать нападения турецких дезертиров. Но когда мы вспоминали хлыст унтер-офицера и железные обручи, жизнь в девственных горах казалась прекрасной.
Мы разбили палатку в ущелье, чтобы защититься от ветров и бурь. Устроили хороший очаг. Каждую неделю кто-нибудь из нас спускался с гор, сдавал уголь, получал продукты и возвращался назад. Мы готовы были поверить, что родились угольщиками и ими умрем.
В начале апреля в батальон отправился мой друг Христос Голис. Вернувшись, он сказал мне:
— Плохие вести, Манолис. В батальоне, видно, скоро никого в живых не останется. Напала какая-то дьявольская болезнь, люди сотнями мрут. Есть такие, у которых пальцы на руках и ногах гниют и отваливаются, как насосавшаяся пиявка. Пусть бог меня накажет, если я вру.
Прошло несколько дней, и Христос сам тяжело заболел. У него начался жар, озноб, судороги.
— Черт, подери, плохо мне что-то. Все тело ломит…
Я бросил работу и подошел к нему. Как я ни укрывал его, как ни раздувал огонь в очаге, он все дрожал и стонал. Я забеспокоился. Что с ним такое? Может быть, он заразился этой незнакомой нам болезнью? Что делать, как ему помочь? Чем лечить его? Всю ночь Христос весь горел, метался, бредил. На следующий день я и еще несколько человек тоже почувствовали себя плохо, Я сказал моим друзьям, что надо собирать вещи и отправляться в батальон. Почему я принял такое решение? Разве я не знал, что нас там ожидает? Я вспомнил фильм, который видел в Смирне и который произвел на меня большое впечатление. Когда слоны чувствуют приближение смерти, они идут в ущелье, где до них умирали другие слоны…
* * *
Наша рота была расквартирована в самом ужасном строении, какое когда-либо воздвигнул человек для человека. Это был барак длиной более семидесяти метров и шириной в шесть метров. Стены в бараке были глинобитные, толщиной сантиметров в восемьдесят. Окон вообще не было! Дверей было несколько, но таких маленьких, что человек еле протискивался в них, да и они всегда были закрыты на засов. Барак был покрыт ветками, присыпанными сверху землей. Эта крыша опиралась на столбы из стволов серебристого тополя.
В начале апреля дыхание трех тысяч больных настолько нагрело воздух, что на тополях появились почки, затем вылезли слабые, анемичные побеги! Деревья хотели жить, как и мы… Во всю длину нашей могилы справа и слева тянулись полуметровой ширины земляные насыпи, на них были набросаны тюфяки, набитые соломой, и мешковина. Здесь спали солдаты. Каждого вошедшего в барак сразу начинало тошнить. Тяжело больные оправлялись тут же, рвало их тут же. Зловоние это смешивалось с кислым запахом пота и затхлостью, идущей от гниющих веток крыши. Тысячи и тысячи вшей копошились в одежде, на голове, в бровях, в ушах, впивались в тело, высасывая кровь. Стоны, бред, хрипение, раздававшиеся в темноте, могли свести с ума. Тот, кто был еще в сознании, молил бога избавить его поскорее от этих мучений.
Турки перепугались. Неизвестная болезнь, которая была не чем иным, как сыпным тифом, дошла и до их деревень. Они бросили нас на произвол судьбы. Присылали только могильщиков. Те приносили нам еду и оставляли ее метрах в ста от бараков. Все, кто мог, ползли на животе по зловонной грязи, открывали локтями дверь и вылезали наружу. От свежего воздуха начинала кружиться голова. Широко раскрытыми глазами смотрели люди на котлы, из которых шел пар. Еда была единственным напоминанием о жизни. Те, у кого хватало сил, ползли по снегу, достигали котла с супом, окунали туда свои миски, подносили ко рту, но от этой еды их сразу же начинало рвать.
— Сволочи! Убийцы!
Однажды, когда у меня спал жар, я сумел добраться до соседнего барака, который стоял метрах в ста от нашего, чтобы посмотреть, не лучше ли там. Того, что увидели там мои глаза, я никогда не забуду. Многие люди были при смерти, другие уже окостенели. Между двумя трупами лежал мой друг Костас Панагоглу. Изо рта и носа у него текла кровь, засыхала в глубоких складках, образуя кровавые усы и бороду. На шее и груди кишели вши. Я принес воды и умыл его. Потом погладил по голове. Он приоткрыл глаза. Узнал меня. Губы его задрожали.
— Манолис! Я умираю… — сказал он.
Я не мог больше сдерживаться. Обнял его и заплакал. Не знаю, сколько времени я провел рядом с ним. Таких минут лучше не вспоминать. У меня начали дрожать колени. Мне казалось, что я вот-вот упаду. Надо было возвращаться к себе. Снова поднялся жар, силы оставили меня.
— Держись, Костас, я приду опять, — сказал я, уходя.
Он бросил на меня безнадежный взгляд и не промолвил ни слова. Только с усилием поднял руку и попрощался со мной. Когда я вернулся в свой барак, темень в нем показалась мне еще более густой. Стоны и бред еще страшнее. Я вытянул руки вперед, как слепой, и, чтобы как-то ориентироваться, стал звать Христоса. Добравшись наконец до своего места, я лег, укрылся мешковиной и заплакал. Эх, Манолис, и это ты, тот смельчак, который находил в себе силы бороться в любых условиях и выходить победителем из любого положения! Что-то ты предпримешь сейчас?
Чья-то рука судорожно вцепилась мне в плечо. Я открыл глаза. Около меня на корточках сидел Христос и кричал:
— Манолис, Манолис! Ты что же, не видишь этих негодяев, которые воруют наши орехи и инжир? Прогони их! Беги за ними! Чего ты ждешь?
Он казался вполне здоровым — вот-вот встанет и пойдет. Но вдруг о «упал. Температура у него была очень высокая. Я намочил тряпку, положил ему на лоб и стал его успокаивать:
— Ложись, Христос, поспи. Не бойся, я рядом с тобой.
Я пододвинулся к нему, чтобы он почувствовал мою близость. Он прижал свои леденеющие ноги к моим, вздрогнул несколько раз и умер! Я хотел позвать на помощь. Несколько раз открывал и закрывал рот, но голоса не было! Хотел подняться, но вскоре я провалился в небытие, будто меня опоили наркотиком.
В лихорадочном сне передо мной явились двое стариков. На цыпочках, держась за руки, они приближались ко мне. Сначала я не мог понять, кто это, они виделись мне в каком-то тумане. Но затем я узнал их. Это были отец и мать Христоса Голиса.
— Тс-с! — они приложили пальцы к губам. — Не шуми, разбудишь нашего мальчика.
Тут я проснулся, сел. Вспомнил, что Христос умер. Я сидел, раскачиваясь, словно плакальщица, и растирал затекшие ноги. Через щель в двери пробивался свет. Значит, солнце уже взошло. Я смотрел на полоску света, в которой, словно микроскопические шары, крутилась пыль. Голис умер! Умер! Умер! Я снова и снова всматривался в его лицо, продолжая раскачиваться. Не знаю почему, я вдруг вспомнил тетушку Стиляни, которая одевала мертвецов в саваны; она вечно ходила беременной от своего мужа-гуляки и никогда не могла досыта накормить своих детей. Когда у моей матери умирали дети, тетушка Стиляни приходила одеть их, смотрела на них с завистью и говорила:
— О! Какой красивый покойничек! Был бы это мой!
Мертвый Христос был страшен, и все-таки я с нетерпением ждал своей очереди навсегда закрыть глаза, чтобы избавиться от мучений. Я провел рукой по лбу, глазам, губам Христоса. Может быть, я ошибся? Может, он еще жив? Может, у меня бред и потому я вижу вокруг мертвецов? Но нет, Христос действительно был мертв, он умер вчера вечером. Словно предчувствуя конец, он попросил меня: «Расскажи мне что-нибудь, Манолис, развей мои грустные мысли». И я стал рассказывать. «Помнишь Эльвиру? Мы слушали ее в Смирне. Какой задушевный голос у нее, правда? Если бы она спела сейчас, мы бы, пожалуй, ожили! Молчишь? Я знаю, какое пламя сжигает тебя. Сохрани этот огонь, он тебе пригодится. Ты говори, как я: «Буду жить, мерзавцы! Я буду жить, вы меня не убьете!»
Глаза Христоса были закрыты, но он улыбался! Я был уверен, что он улыбался, потому, что он раза два-три похлопал меня по руке, словно говорил: «Расскажи еще что-нибудь, расскажи…»
Я понял, что ему легче, когда я говорю, и продолжал рассказывать. Нечего скрывать, я сам нуждался в ободрении.
«Когда мы вернемся в деревню, Христакис, я помогу тебе достроить дом. Я принесу тебе самые лучшие цветы из нашего сада, и ты разобьешь красивый цветник. Женщины очень любят цветы. Ты старший сын в семье, а твой отец не бедняк и не скряга. Он устроит тебе богатую свадьбу. Козмас всех оповестит. Даже русалки из наших озер придут на твою свадьбу… И плотник Янгос придет, поможет сбить временные столы человек на сто. Только не из серебристых тополей. Нет, не из серебристых тополей! Видишь, они стоят в ряд, как гробы, хоть на них и появились молодые побеги, склонившиеся над нами, словно злой рок… Из ореха, что растет у нас в горах, делают красивые кровати. И ты сделай свое супружеское ложе из ореха. Моя мать рожала семнадцать раз и раньше времени состарилась, увяла. Мы будем добрее к нашим женам, будем беречь их как зеницу ока. И детей наших будем любить. Ох, как будем любить! Представь себе, что мы в первый раз посылаем их в школу! «А-а… Бэ-э… Бэ-э…» Поедем в Смирну, купим им сумки и грифели, чтобы все у них было. А в праздник Нового года будем покупать им заводные игрушки. Я однажды в лавке Сулариса видел игрушечный поезд. О, что за поезд! Душу отдашь! Нажал кнопку — и он мчится по рельсам. «Чуф-чуф, чуф-чуф…» Не горюй, скоро и здесь, по дороге, которую мы строим, помчатся настоящие поезда. И людям, которые будут ездить по ней, даже в голову не придет, что эта дорога устлана костями греков».
Я устал… А может, разволновался. Глаза Христоса Голиса были широко раскрыты, словно он старался увидеть то, о чем я рассказывал. Потом я услышал его слабый голос: «Только бы пожить… жить…» Я не в силах был больше сидеть с ним. Я встал и, согнувшись, держась за стену и стволы тополей, выбрался из барака. Я думал, что свет и свежий воздух исцелят меня. Но как только я оказался на дворе, мне стало хуже. Солнце казалось мне безразличным, холодным. Оно приходило и уходило только для того, чтобы на календаре отмечались дни и месяцы, которые для нас были как «ожерелья» на шеях беглецов. Мне хотелось близости друга, хотелось утешения, хотелось перемолвиться с кем-то словом, чтобы убедиться, что я не сошел с ума. Я пошел в барак к Костасу. Хоть бы он поправился! А если он умер? Что тут удивительного? Сколько человек здесь уже закрыли глаза, чтобы никогда больше не открыть их!
Костас лежал с широко раскрытыми остекленевшими глазами. Страшные, полные гнева глаза! Никогда еще я не видел у мертвецов таких страшных глаз. Казалось, что смерть застигла его в момент, когда он проклинал своего злейшего врага. Я торопливо закрыл ему глаза и рот, чтобы в загробном мире другие мертвецы не испугались этого страшного лица. Мои расслабленные нервы напряглись от ненависти, неудержимой ненависти, которая вдруг придала мне бодрости и поставила на ноги. Я выскочил из барака и вдруг ощутил в себе силу, способную, как мне казалось, уничтожить всю турецкую армию. Мне хотелось бежать, бежать, не останавливаясь, перешагивать через горы и ущелья, переплывать реки, бежать навстречу буре, чтоб свежий ветер хлестал мне в лицо, охлаждал разгоряченную грудь.
* * *
В начале мая к нам приехал главный врач турецкой армии. Его звали Шюкрю-эфенди. Если он жив, пусть долгими будут его дни. Его приезд был для нас словно явление Христа. Он спас нас. Военный мундир и война не смогли вытравить человечности из этого мужественного сердца. Увидев нас, он пришел в ужас. Он тут же распорядился перевести тяжелобольных в госпиталь, открыть окна, сжечь завшивевшую одежду и соломенные тюфяки, продезинфицировать и побелить помещение. Появились одеяла, белье, дезинфекционная камера. Обязательным стали стрижка и баня. Появились лекарства, молоко, улучшилось питание. Тем, кто выкарабкался из болезни, как я, он давал четырехмесячный отпуск для поправки. На что только не способна людская доброта! И если из трех тысяч обреченных семьсот человек все-таки остались в живых, обязаны они этим Шюкрю-эфенди.
Он взял меня к себе, чтобы я помог ему писать увольнительные больным. Когда подошла и моя очередь получить отпуск, я разволновался.
— Никогда не забуду, что вы для нас сделали, — сказал я торжественно.
— Я сделал это не из личного расположения к тебе и твоим соотечественникам. Я сделал это для своей родины. Во что превратится нация, если мы будем учить наших граждан и солдат жить, как звери?
— Война сбивает людей с праведного пути, — робко сказал я, не зная как он отнесется к моим словам.
Он взглянул на меня из-под очков чистыми голубыми глазами.
— Твоя молодость и страдания, которые ты перенес, не помешали тебе правильно понять жизнь. Война открывает страшные бездны в душах людей и целых народов. В наших древних мифах рассказывается о Цирцее, которая прикосновением жезла превращала людей в свиней. Вот и война как этот жезл… Ну, поезжай теперь к матери, пусть она откормит тебя как следует, поставит на ноги.
Мне казалось, что я вновь обрел душу. Ноги мои окрепли, в сердце вновь ожила надежда. Но когда поезд тронулся, меня охватили страшные воспоминания. Сколько дорогих сердцу друзей и односельчан осталось навсегда в этой земле. Что я скажу их матерям, когда они со страхом обратят ко мне взгляд? Имею ли я право скрыть от них правду?
VII
Я и не заметил, как пролетели четыре месяца моего отпуска. Радость быстролетна, как ветер, человек никогда не успевает насладиться ею. Первый месяц я провел в постели. Я вставал, пробовал работать, но тут же ложился опять. Мать с тревогой смотрела на меня.
— Когда же ты поправишься, сынок? Когда ты вернешься к жизни?
Я часто наблюдал, как она, стараясь не шуметь, хлопотала по дому. И удивлялся, как в этой иссохшей узкой груди могло вмещаться такое огромное сердце! Она таяла как свеча. Когда они с сестрой уходили в поле, оставляя меня одного, я принимался рассматривать мебель, кружева, пальмы и цветы, которыми так гордилась мать. На стене висел портрет отца. Его строгий взгляд, лихо закрученные усы, отвисшая губы и квадратный раздвоенный подбородок делали его лицо на портрете еще более жестким, чем в жизни. Рядом с его портретом висел портрет матери. Хрупкая, добрая. Фотограф сам повесил ее портрет после смерти отца, потому что отец никогда не снимался с ней вместе. В углу комнаты стояла божница из орехового дерева, где хранились их свадебные венки, веточки лавра и сухого базилика, бронзовая курильница и несколько серебрянных монет — приношения во время болезни отца и бегства Михалиса в Грецию. Сколько воспоминаний навевали эти вещи!
Немного окрепнув, я сразу же взялся за работу. Крестьянин не знает, что значит отдых. У меня к тому же все братья были мобилизованы. Пропадут все наши прежние труды! Что могут сделать одни женщины? Деревья, необрезанные и неполитые, давали совсем мало плодов, да и те еще зелеными съедали дети и птицы. Прозванный «святым» дядюшка Стилянос и его семья съели пшеницу, которую моя мать дала ему, чтобы он засеял наше поле. Земля заросла крапивой и чертополохом.
Не давали покоя крестьянам турецкие дезертиры. Из-за куска хлеба, какой-нибудь ветхой одежды, обручального кольца, золотой коронки они могли убить человека. Крестьяне, отправляясь утром из дома в поле или в сады, крестились и молили всех святых помочь им вернуться вечером домой живыми.
Был убит наш сосед Андонис. Утром я видел в окно, как он прощался с женой и она уговаривала его остаться дома.
— Не ходи ты, ради бога, в сад, Андонис! — упрашивала она.
— Ты, жена, как дитя малое! Если будем сидеть сложа руки, так весь урожай инжира пропадет.
— Ну и пусть сто раз урожай пропадет, чем тебя не станет! Переждать надо это злое время. Пока лучше продай золотые монеты, которые ты мне дарил.
— Ах, милая Элени, много ли за золотые монеты получишь? А это злое время не один день продлится. Годы пройдут. Может, у тебя увесистый кошелек припрятан или ты ростовщичеством занимаешься, только я этого не знаю. Как мы ребят прокормим?
Андонис Манджарис был уверен, что никогда турки его не тронут. Сколько их ночевало в его доме, не один ел и пил за его столом!
Тут подошел его друг Николас Айдинлис, и они ушли вдвоем. На повороте Андонис обернулся и весело крикнул жене:
— Не бойся, Элени, вечером я вернусь и принесу тебе лаванды для белья.
Вечером Андониса Манджариса привезли с перерезанным горлом. Говорили, что турки оставили его труп для погребения из особого уважения к нему, а Николаса Айдинлиса они сожгли заживо и пепел развеяли по ветру!
Так текла жизнь в деревне. И все-таки мне после рабочего батальона эта жизнь казалась прекрасной! Я искал пути продлить отпуск. Я предпочитал судьбу Андониса Манджариса возвращению в рабочий батальон. Старый друг нашей семьи обнадежил меня. Он обещал поговорить со своим знакомым врачом-греком, служившим в турецкой армии, через руки которого проходили все документы солдат-отпускников, и попросить его продлить мне отпуск.
— Можешь быть уверен, что три месяца тебе обеспечены… Доктор никогда мне не отказывал…
Окрыленный надеждой, я пошел к доктору. Я даже припас десять золотых лир, так как слышал, что доктор берет взятки. Но как даются взятки и сколько надо дать, я не знал. Оказалось, что надо было иметь самое малое тридцать золотых. Их надо было отдать третьему лицу, доверенному доктора, а он уже распределял их, выделяя долю и турецкому полковнику. Я узнал эти подробности после того, как потерпел полнейшую неудачу. Мой отпуск уже кончился, а доктор держал себя так, будто ему ничего обо мне не говорили. Состояние моего здоровья было ему совершенно безразлично. После осмотра он тут же передал меня армейским властям, и я очутился на пересыльном пункте. Тщетно я просил разрешения пойти домой, забрать вещи и попрощаться с матерью.
— Сбежишь по дороге, — сказал сержант. — Нас уже не раз обманывали, мы теперь ученые.
Помещение пересыльного пункта было рассчитано человек на десять, а нас впихнули туда шестьдесят. Большинство составляли дезертиры.
Были и такие, как я, у них тоже кончился отпуск, и их должны были опять отправить в часть. Ни один солдат — ни турок, ни грек, ни армянин, ни еврей — не желал возвратиться добровольно в свою часть.
В государстве царил полный хаос. Им управляли проходимцы, взяточники, воры, спекулянты.
* * *
Четырнадцатого сентября 1916 года меня снова отправили в Анкару. Мое подразделение — второй рабочий батальон — размещалось в деревне Явсан, неподалеку от реки Кызыл-Ирмак. На этот раз «торжественная встреча» выглядела иначе. Первое, что мы увидели, были три виселицы с трупами трех парней, на груди которых была прикреплена дощечка с надписью: «Я дезертир». Они провисели три дня. Солдаты смотрели на повешенных совершенно равнодушно. Ни виселицы, ни железные обручи на шеях, ни пытки не могли приостановить дезертирство.
Дезертирство было протестом против войны. Людям казалось, что если они отделятся от массы, летящей в пропасть, то смогут сами распоряжаться своей судьбой.
В казармах теперь установился какой-то порядок. Каждую пятницу мы делали генеральную уборку. Вши были побеждены. Больных отправляли в госпиталь. Но самый жестокий истязатель — голод — остался. Турецкие надзиратели разными способами отбирали у нас все: одежду, продукты, деньги. Наполовину опустошали посылки, присылаемые родными. Мы работали по пятнадцать часов в сутки, дробили камни, пробивали туннели, мостили дороги. Днем и ночью нас терзал голод. С каким нетерпением ждали мы часа, когда будут раздавать хлеб! А получив паек, глотали куски почти не разжевывая. Целые сутки мы жили этим ожиданием.
Люди озлобились. Ссорились и дрались из-за пустяка: из-за камня, который можно подложить под голову, из-за паршивого куска мешковины, из-за очереди в уборную. Мы совершали подлости, не будучи подлецами по натуре, стали жадными, хотя захватывать было нечего. Мы ненавидели самих себя.
Жандармы вымогали у нас все, что им приглянется, за какую-то лепешку, за горстку изюма. Пойти в деревню и самим купить что-нибудь мы не имели права. Многие не выдерживали голода и продавали с себя одежду и обувь. Раздетые, босые, они заболевали воспалением легких и умирали.
На мне были новые башмаки. Возможно, потому, что мое детство было босым, у меня была слабость к хорошей обуви. Надзиратели всеми способами старались убедить меня обменять башмаки на продукты. И хотя бывали часы, когда я готов был даже душу заложить черту, лишь бы проглотить что-нибудь, напоминающее еду, башмаки я не отдавал.
Однажды повар положил у места за столом, где я сидел, жирную лепешку, на которой розовели кусочки нежного жареного мяса, посыпанные перцем и тонко нарезанным луком. Запах разносился невыносимый. У меня закружилась голова. Рот залило слюной. Я с жадностью смотрел на мясо. Протянул к нему руку. Издевательская улыбка повара остановила меня.
— Постой, постой. Сними сперва башмаки.
— Башмаки?
— Конечно. А ты как думал? Бесплатно? Отдашь — получишь.
Я вскочил разъяренный, готовый избить его. Выругавшись, я ушел. Весь день спазмы сжимали мне желудок. И только из гордости я не заплакал.
* * *
Самых крепких и сильных солдат из нашего батальона посылали на пробивку туннелей. Среди них оказался и я. Нас привели к высокой горе, расположенной между деревнями Асси, Езгат и Явсан. Мы должны были пробить туннель длиною около девятисот метров. Один отряд начал работу с одной стороны горы, второй — с противоположной. Труд рабов древних времен меркнул по сравнению с нашим. Мы работали по восемнадцать часов в сутки! Мы разбивали камень маленькими молотками с короткими ручками. Динамита у нас не было, был только черный порох. Нас разделили на пары, каждая пара должна была ежедневно производить определенное количество взрывов; невыполнивших задание ожидал хлыст. Раздробленную породу мы поначалу вывозили тачками. Позже нам дали вагонетки; с тех пор стало немного легче.
Для того, чтобы дробить и валить камень, нужна большая сила, а мы все были истощены голодом и изнурены болезнями. Многие начинали харкать кровью и умирали. Но были и такие, кто выдерживал этот ад. Таким был и Мицос, сын какого-то капитана и певицы из Корделё. «Я был музыкантом еще с пеленок, — рассказывал он. — Когда настало время покинуть материнскую утробу, я сказал акушерке: «Ты возьми мой сантур, а я уж сам выпрыгну посмотреть, что из себя представляет этот мир…»
Каждый день, когда мы садились есть, надсмотрщики и солдаты собирались вокруг Мицоса и просили рассказать что-нибудь веселое.
— Ну что ж, придумаем какую-нибудь историю. Только смех нас и спасает, — говорил он. — Смех — это усиленное питание, ей-богу. Ну, скажем, как жаркое, свежее яичко или бифштекс с кровью!
Солдаты хохотали от души.
— Ну-ка, Мицос, сделай одолжение, расскажи о Марице с ее жирным задом и толстыми ляжками.
Мицоса не нужно было долго упрашивать. О женщинах, как и о хлебе, он говорил чаще всего.
— Эх вы, чахоточные! Можно подумать, что вы на что-то еще способны! Ну ладно, садитесь поближе, расскажу. И не забудьте засечь, в который раз я вам это рассказываю, я сам уже счет потерял…
И начинал Мицос расписывать пышные формы Марицы, которую ее муж, Сотирис, так раскормил миндалем, маслом, отбивными котлетами, мусакой и бастурмой, что она заболела желтухой и чуть не умерла…
— Ах! Я не перенесу этого удара! Как я расстанусь с ее толстыми ляжками! — И Мицос изображал плачущего Сотириса.
Как-то один из солдат прервал Мицоса на самом интересном месте его рассказа, в момент, когда тот описывал соблазнительные ляжки Марицы.
— Эй, хватит нам этой Марицы! — недовольно пробурчал он. — Расскажи о ком-нибудь еще, мало ли баб! К этой мы уже привыкли, с ней скучно…
Как Мицос обиделся! Дело дошло до драки, они чуть не убили друг друга.
— Да пропади она пропадом, эта Марица! — разняв их, сказал Христофорос Бурнувалис. — Есть ли у нас силы думать о женских ляжках? Вот если б вы подрались из-за свиного окорока, я сам бы принял участие!
Казалось, такая жизнь окончательно опустошит наши души. Но нет! Вспоминаю день, когда мы закончили проходку туннеля и отряды встретились в темных недрах горы. Какая была радость! Какое было ликование! Ах, человек, человек! Сколько жизненной силы дано тебе богом! Кем мы были тогда? Чахоточными, голодными рабами, в которых едва теплилась жизнь. Семь месяцев мы боролись с камнем. Мы грызли его нутро, а он — наше. И когда мы победили его, завершили наше дело, в нас проснулась гордость. И у нас еще нашлись силы помечтать о мирном времени, когда через эти туннели пойдут поезда, груженные богатствами Анатолии — инжиром, изюмом, табаком, пшеницей и маслом. Греки и турки, которые трудились вместе над постройкой дороги, закончили работу и, позабыв вражду, словно дружные братья, сели, успокоенные, рядом, скрутили цигарки, потом съели свой хлеб.
Но радость наша длилась недолго. Свисток надсмотрщика напомнил нам, кто мы и в какое время живем.
* * *
Кызыл-Ирмак замерз. Каждое утро мы шли по льду на противоположный берег, рубили дрова и тащили их на себе, как ишаки. В ту пору на нас навалилось новое несчастье. Словно листья с деревьев осенью, стали падать у нас зубы. К счастью, нашелся какой-то доктор, который приказал прервать работу, собирать дикие травы, варить их и есть, хоть и без масла. Мы полоскали рот уксусом, ели траву и приостановили это зло, но превратились в ходячие скелеты — кости просвечивали через кожу. Когда, согнувшись в три погибели, мы работали, прохожие, заметив нас издали, пугались — мы не были похожи на людей.
Армия испытывала большую нужду в корзинах, потому что во время войны мешки исчезли совсем и не в чем было возить продукты. Однажды к нам пришел капитан и спросил, кто умеет плести корзины. Десять человек — среди них был и я — заявили, что умеем. Нам приказали сплести по корзине, чтобы удостовериться, правду ли мы говорим.
Никогда раньше я не думал о том, на что способен человек, когда он борется за жизнь. Из десяти человек действительно умел плести корзины один Лефтерис. Он показал нам, как это делается. Желание обрести хоть некоторую свободу было так велико, что за несколько часов мы выучились тому, на что нужны были месяцы.
Капитан приказал нам осмотреть берега Кызыл-Ирмака в радиусе пяти километров и там, где окажется тростник и камыш, поставить палатку. Нам удалось найти такое место в часе ходьбы от расположения нашего батальона. Мы начали работать. Неподалеку от нас лежала деревня Тахтаджилар. Я решил пойти в деревню и обменять корзины на продукты.
— Боюсь, что они возьмут у тебя корзины и всадят тебе пулю в лоб, вместо продуктов, — сказал Лефтерис.
— Не бойся, — ответил я. — Я знаю жителей Тахтаджилара, они юрюки и, как и курды, всегда хорошо относились к христианам.
Войдя в деревню, я убедился, что был прав. Крестьяне нарасхват брали корзины. А один из стариков, услышав, что я грек, позвал меня к себе и усадил за стол. Кроме нас за стол сели его сын и, что меня больше всего удивило, женщины без чадры. Вместо раки подали вино. У мусульман не принято, чтобы женщины сидели за столом. Я заподозрил, что счастье привело меня в дом людей, скрывавших, что они христиане.
В нашем батальоне был один крестьянин из деревни Кестин-Маден, которого звали Хасан-оглу Григорий. Он часто рассказывал нам о таких христианах. «В этих местах много лет назад крестьян силой заставляли принимать мусульманство, — рассказывал он. — Грекам языки отрезали, чтобы они не говорили по-гречески. Люди брали себе турецкие имена, но в душе оставались христианами. Они устраивали тайные богослужения, обучали детей греческому языку. В 1909 году, когда была объявлена конституция, люди поверили в обещанную младотурками свободу и перестали скрываться. Но их обманули…» Я вспомнил рассказы Хасан-оглу Григория, сидя в кругу семьи старика из деревни Тахтаджилар. Я осторожно начал расспрашивать.
— Мы считаемся мусульманами только потому, что живем в деревне Тахтаджилар, — сказал старик. — Скрывать не стану, мы ненавидим турок и любим христиан, они люди трудолюбивые и умные.
Объяснение это меня не очень убедило. Но спорить я не стал. Когда я уходил, старик нагрузил меня подарками. Тут были и ячменные сухари, и яйца, и сыр. Даже бутылка раки!
— Пусть друзья твои выпьют и хоть ненадолго забудут свои страдания…
Я возвратился в нашу палатку пьяным не столько от вина, сколько от переполнявшего меня чувства признательности к старику.
Однако радоваться долго не пришлось. Передо мной внезапно вырос капитан. Увидев столько добра у меня в руках, он удивился и спросил, откуда это все. Я пустился в объяснения, кое-что присочинил, но и правду кое-какую сказал. В конце концов я понял, что его интересует только раки, и тут же добавил:
— Разрешите, капитан, преподнести вам эту бутылочку домашнего раки.
Он сначала отнекивался, потом сказал: — Ну, раз ты так настаиваешь, я возьму, но заплачу за нее.
— Какие могут быть разговоры! Мне ли с вас деньги брать? — Я знал, как падки на подношения турки, и был уверен, что наш капитан не исключение.
Уходя, он сказал:
— С этого дня корзины в батальон будешь приносить ты. Когда придешь, спроси меня. Я хочу с тобой поговорить.
Через два дня я понес в батальон корзины и встретился с капитаном.
— Я тебе кое-что скажу, но смотри не проболтайся, а то ответишь за это.
— Буду нем как могила, эфенди. Все будет тихо…
— Ну, слушай. Повар даст тебе бидон масла, ты отнесешь его в деревню, где ты получил подарки, и обменяешь на раки. Когда все сделаешь, сообщи мне, и я пришлю к тебе человека. Понял?
— Как не понять! Все будет в полном порядке, как приказали…
С того дня у меня завязалась дружба с капитаном, поваром, механиком и доктором. Но и тут мне не повезло. Вскоре нас снова перебросили в Анкару. Второй рабочий батальон должен был помочь турецким зажиточным хозяевам собрать урожай, находившийся под угрозой из-за нехватки рабочих рук.
Нас привезли в известный своими целебными источниками Хамамкей.
Дали нам два дня, чтобы отдохнуть, помыться, а потом распределили по деревням. Меня вместе с другими пятьюдесятью солдатами отправили в деревню Гюль-Дере. На деревенской улице выстроились в ряд крестьянские богатеи, сыновья которых были мобилизованы в армию, и рассматривали нас, словно взвешивая наши силы.
— Тощие, хилые! Тяпки не поднимут, не то что плуг! — говорили они.
VIII
Мне снова повезло. Я и еще шесть человек попали к одному хорошему человеку. Его звали Али. Жил он в своей усадьбе с больной женой и восемнадцатилетней дочерью Эдавье.
— У меня тоже три сына в армии, — сказал он. — Я знаю, каково вам приходится. В моем доме вы найдете и сытную еду и доброе слово. Я надеюсь, что и вы со своей стороны будете работать на совесть.
Старик смотрел на нас так доброжелательно, что это придало нам сил. А дочь его в нашем присутствии скромно опустила глаза, напомнив нам этим, что мы мужчины.
С жатвой они справились сами, поэтому мы сразу взялись за молотьбу. Работа эта не особенно изнуряла нас. Мы неплохо устроились в этой усадьбе, даже вспомнили, что и мы люди. Нас хорошо кормили, мы спали в чистой постели, всегда могли помыться, отдохнуть. Проснувшись на рассвете и перекрестившись, мы радостно вдыхали запахи травы, скотины, слушали пение птиц.
Дядюшка Али никогда не заставлял нас работать сверх сил, он был добрым человеком. Однажды вечером я зашел к нему, когда он молился. Он стоял на коленях и отбивал поклоны, касаясь лбом пола. Издали был слышен голос муэдзина, который с минарета посылал свои молитвы аллаху. Дядюшка Али покорно и униженно просил:
— Аллах! Если моя рука была несправедлива к человеку — отруби ее! Если мой глаз слукавил — закрой его навеки. Если в мое сердце закралась зависть — вырви его…
В первый же день я чуть не лишился доверия дядюшки Али. В Гюль-Дере молотили очень старым способом, а я решил ввести новый. Сосед моего хозяина тут же пошел и сообщил ему об этом. Так и так… Этот неверный нарушает порядок… Он погубит тебя… Но дядюшка Али не спешил с выводами. Он наблюдал за мной и, когда увидел, что мой способ молотьбы проще и лучше, сказал, обрадованный:
— Видно, аллах послал тебя мне, парень, чтобы облегчить мою работу. Молотьбу оставляю на тебя. У меня и других забот хватит…
У дядюшки Али были бахчи, луга, много коз, баранов и коров. Он не зря благодарил аллаха за то, что он послал меня ему и избавил его от забот о молотьбе! Еду нам приносила Эдавье. Каждый раз, вернувшись домой, она подробно рассказывала отцу, как идут у меня дела. Однажды вечером Эдавье сказала мне:
— Манолис, твой хозяин, мой отец, хочет, чтоб ты сегодня зашел к нам.
Я встревожился. Чего хочет от меня старик?
А вдруг он получил приказ, чтоб мы вернулись в батальон?
Дядюшка Али встретил меня очень радушно.
— Добро пожаловать, Манолис, заходи, брат. Я позвал тебя поужинать с нами. Хочу поблагодарить тебя за твою работу. Сердце человека — лучшее, что дал ему аллах, и поступать человек должен так, как подсказывает ему сердце.
Мы уселись по-турецки у низенького столика и с аппетитом стали есть. Случайно я бросил взгляд на полку и увидел кусочек воска. Я спросил, есть ли у него пчелы и кто за ними ухаживает.
— Пчелы-то есть, и много, да ухаживать за ними никто не хочет, боятся, — пожаловался он. — Единственный человек, кто за ними ухаживал, — это жена, но, с тех пор как она заболела, пчелы совсем без присмотра.
— Не печалься, дядюшка Али, — сказал я. — Мне с пчелами приходилось иметь дело, буду за ними ухаживать.
На другой же день я занялся пасекой. Я выкачал мед из сорока ульев. Собрал почти триста ока меду. Дядюшка Али был очень доволен. Он не знал, как меня благодарить. «Способный, находчивый, умный», — расхваливал он меня. Дочь его, Эдавье, под влиянием похвал отца, начала с интересом на меня поглядывать. Она стала чаще приходить на ток, и мы подолгу разговаривали. Она расспрашивала, какие в Смирне женщины, чем они занимаются, как одеваются, как выглядит море и пароходы. Воспоминания наводили на меня тоску, мысли улетали далеко, я нервно закуривал. Глаза девушки блестели, она ловила каждое мое слово. И чем больший интерес она проявляла, тем более увлеченно я рассказывал. Однажды она взволнованно сказала:
— Никогда не слышала, чтоб человек так хорошо говорил.
Я взглянул на нее. Казалось, вся кровь ее прилила к щекам. Под грубой деревенской одеждой горело страстью никем не тронутое нежное тело… Ее похвалы льстили мне. Ее присутствие горячило мою кровь. Но когда я понял, что и она возбуждена до предела и, забыв стыд, страстно глядит на меня и вздыхает, я отрезвел. «Э-э, Манолис, это ни к чему, мало тебе что ли забот? Хватит ей зубы заговаривать, с ней шутки плохи…»
Однажды в полдень пришла Эдавье на ток и попросила меня помочь ей прополоскать в реке шерстяные покрывала. Я понял, что она заманивает меня в ловушку, но отказать ей был не в силах. Дядюшка Али уехал в Анкару. Мы погрузили вещи на мула, сама она вскочила на свою маленькую серую лошадку, и мы отправились в путь. Я молча шагал по дороге, опустив глаза, словно стыдливая девушка, и размышлял: зачем мне это уединение с ней?
Когда мы оказались далеко за холмом, в густом лесу, Эдавье запела страстную песню о девушке, мечтающей об объятиях своего возлюбленного. Так как она ехала на неоседланной лошади, подол ее платья при движении поднялся, обнажив стройную ногу с розовой ступней. Кровь у меня закипела. Я сжал челюсти, до боли закусил губу и шагал рядом с лошадью, как пьяный… Наверно, такими бывают сказочные русалки, что выходят по ночам из воды и очаровывают прохожих…
Наконец я собрал все свои силы и отвел взгляд от девушки. При этом я так сильно стиснул зубы, что услышал их скрежет. Я старался думать о чем-нибудь другом, чтобы устоять перед искушением. Размышления о русалках перенесли меня в детство. У меня не было бабушки, которая рассказывала бы мне сказки, а у матери никогда не хватало времени для такой роскоши. Но у моего приятеля Стелиоса Пантиаса был дедушка, которого в деревне прозвали Прошлым Веком, потому что ему перевалило за сто лет. Он был когда-то матросом, избороздил много морей, побывал во многих портах. Мы со Стелиосом часто приставали к нему и упрашивали рассказать нам что-нибудь. Он клал уголек в кальян, закрывал маленькие глазки, прятавшиеся в морщинах, и начинал свой рассказ: «И вот однажды, много-много лет назад, мы с капитаном Николасом высадились в Египте…» Мы вытягивали шеи, широко раскрывали глаза и, затаив дыхание, стараясь не пропустить ни слова, мысленно отправлялись в путешествие с Прошлым Веком.
Однажды — почему я об этом вспомнил? — он рассказал нам о безрассудной любви турчанки к молодому семнадцатилетнему греку. Эта турчанка зазывала его к себе и обнимала так горячо, что парень терял голову. Прошлый Век думал, наверно, что рассказ о злоключениях этого грека предостережет нас. Но с нами произошло то же, что с серебристыми тополями в бараках, обманутых теплым дыханием солдат и распустившихся среди зимы. Узнав, что в Киречли приехала известная певица-турчанка, мы явились к ней с признанием, что ее красота свела нас с ума. Турчанка, немолодая уже, лет сорока женщина, сначала подняла нас на смех, но, увидев нашу настойчивость, охотно разделила ложе и со мной и с моим другом. Это преждевременное пробуждение плоти надолго выбило нас из колеи.
Взбудораженный этими воспоминаниями, я снова посмотрел на Эдавье. Девушка больше не пела. Она следила за мной затуманенными глазами и даже побледнела. Потом она яростно хлестнула лошадь, словно та была виновата в том, что ритмичное покачивание ее теплого крупа еще сильнее возбуждало девушку.
Ускакав немного вперед, она резко остановила лошадь, бросилась на траву и стала кататься, как безумная. Я подбежал к ней. Она лежала навзничь на пышном, благоухающем ковре из мяты и других ароматных трав. Заросли ивы и камыша плотной завесой окружали нас. Эдавье пристально смотрела на меня. Дикая жажда любви светилась в ее глазах. Бедра ее обнажились, грудь вздымалась. Я хотел было уйти, но ноги мои словно приросли к земле. Голова затуманилась. И если бы даже все святые спустились с небес, им не удалось бы удержать меня. Я склонился к девушке, и мы слились в страстном объятии. Эдавье бессвязно шептала что-то, прижимаясь ко мне…
Когда я немного пришел в себя и обрел способность думать, радость и нежность охватили меня. Слова любви готовы были вырваться из моей груди… Но вдруг передо мной возникли образы моих друзей — Христоса Голиса и Костаса Панагоглу. Я отчетливо ощутил ледяное прикосновение первого и гневный, остекленевший взгляд другого, осуждавший меня…
Я вскочил и побежал к реке. Голова у меня горела. Мне казалось, что я осквернил душу страшным святотатством. Мой народ ведет смертельную борьбу с турками, а я обнимаю тело девушки, символизирующей собой нашего извечного врага! Я схватил палку и с остервенением начал колотить по траве. Эдавье, побледнев, молча смотрела на меня. Я был готов утопить ее в этой реке, спокойной и безмятежно катившей свои воды, над которой порхали тысячи бабочек и птиц, беззаботных и радостных, не понимавших человеческих страданий.
Что со мной будет, боже, что будет? К чему приведет меня этот поступок?
* * *
Три дня Эдавье не показывалась на току. Хороший или плохой это знак? Я потерял и сон и покой. На четвертый день, когда я шел в лес за дровами, я услышал за собой легкие шаги. Я оглянулся. Эдавье шла за мной. Я остановился. Подождал ее. Она обняла меня и заплакала, не говоря ни слова. Поплакал и я. Не знаю, сколько времени простояли мы, обнявшись, счастливые и несчастные одновременно. Эта встреча оставила глубокий след в моей памяти. Даже теперь, спустя полвека, я ясно вижу, как она, закрыв лицо руками, в отчаянии повторяет:
— Какое несчастье, какое несчастье на меня свалилось!
Дня через три она снова пришла на ток. Мы были одни. Она была взволнована и испугана.
— Какая-то болезнь напала на наши стада. Скот падает… Боюсь, не мой ли грех принес это несчастье? Если мои родители узнают, они убьют нас!
— Ты только боишься или жалеешь?
— Я ни о чем не жалею и не боюсь за себя, Манолис. Я о тебе беспокоюсь. Я не хочу, чтобы ты из-за меня пострадал. Любовь ослепила меня, и я потеряла разум. Ты христианин, а я мусульманка. Законы у нас строгие. Пожениться нам трудно. Да и сможешь ли ты остаться у нас, когда у тебя в Смирне своя земля?
— Эдавье, я делал все, чтобы побороть любовь, — ответил я, — и не смог. Но ты не думай, что причиной болезни скота явилась наша любовь. Не терзай себя этой мыслью. А пожениться… ты сама понимаешь, в такое время мы не можем…
Девушка силилась сдержать слезы. Обняв меня, она прошептала:
— Будет так, как ты скажешь, Манолис.
В ту ночь я глаз не мог сомкнуть, все думал об Эдавье. Я окончательно запутался. И мне было страшно. Что, если узнают о нашей связи и заставят меня принять мусульманство и жениться на ней? Я должен был немедленно на что-то решиться, как бы ни было это жестоко. Бежать… Я рассказал о моем приключении своему другу, хорошему парню из Куклуджи, Панагису Дервеноглу.
— Ты любишь ее? — спросил он.
— Не знаю. Знаю только, что надо бежать от нее подальше. Другого выхода я не вижу…
— Я тоже хотел бы убежать, я не выдержу больше батальонной жизни. Но мы так далеко от наших мест. И побег будет очень трудным.
Он долго раздумывал, а потом сказал решительно:
— Черт подери, я в тебя верю. Бежим вместе! Ты везучий. Лучшего случая не представится.
На следующее утро, вернувшись с базара, я позвал Панагиса и показал ему револьвер и сорок патронов.
— Как тебе удалось это раздобыть? Вот шайтан!
— Купил за две лиры и двадцать курушей. Он будет нашим помощником. В дороге мы можем не опасаться крестьян или пастухов.
Мы начали готовиться к побегу. Надо было запастись едой, потому что десять-двенадцать дней нам надо будет держаться подальше от деревень и людей. Турки хорошо знали, что любой незнакомец, который просит хлеба, может оказаться дезертиром, и тут же выдавали его властям или сами убивали. Мне припомнилось, как вели себя дезертиры, которых возвращали в части. Словно им мало было пережитых мучений, они еще дрались между собой, обвиняя друг друга в неудачном побеге. Я решил поговорить об этом с Панагисом.
— Нам надо с самого начала договориться, кто из нас будет за главного, чтобы потом, в пути, не было никаких споров и обвинений.
Панагис улыбнулся. Он, видимо, считал это ребячеством.
— Ты напомнил мне времена, когда мы играли в воров и полицейских… Но раз уж ты затеял этот разговор, скажу, что вожаком я признаю тебя. По-турецки ты говоришь, как турок, смелости и разума тебе не занимать. Что еще нужно? Веди, и пусть бог нам поможет…
На следующий день мы поднялись с зарей. И хотя были взволнованы предстоящим побегом и понимали всю трудность его, настроение у нас было приподнятое. Молодость всегда дружит с радостью. Панагис принес мне воды умыться и называл не иначе как «вожак». Мы с аппетитом позавтракали хлебом и сыром. Решение бежать взбудоражило нас. По-новому смотрели мы на деревья, на ток, на теленка, ласкающегося к матери. Душа моя ликовала. На меня нашло вдохновение, и я запел:
Только мы начали работать, как пришел дядюшка Али, расстроенный и молчаливый. Он поздоровался, постоял в задумчивости, словно хотел что-то сказать, но так и не произнес ни слова.
— Что вы так рано поднялись, эфенди, не случилось ли чего-нибудь? — спросил я.
— Да, случилось. Я хотел бы с тобой поговорить, но с глазу на глаз, — ответил он и направился к конюшне.
Мы с Панагисом переглянулись… Одна мысль мелькнула у каждого: наверно, Эдавье все ему рассказала. Что же теперь будет? Панагис понял, что должен оставить нас наедине. Но прежде, чем уйти, шепнул мне:
— Смелее, Манолис! Помни, что мы убежим, должны убежать, что бы ни случилось…
Я остался один и, понурив голову, ждал. Вскоре подошел дядюшка Али.
— Я так расстроен, что даже забыл передать тебе письмо. Оно из дому. Ты читай, я скоро приду. Подождешь меня у колодца. Тогда поговорим.
Я взял письмо, но вместо того, чтобы распечатать и прочесть, гладил и сжимал его, словно это была рука матери, шагавшей рядом со мной. Мысленно я представлял себя перед судом. Я сижу на скамье подсудимых, а дядюшка Али, распрямив свои тщедушные плечи и грозя пальцем, кричит: «За такой обман, господа судьи, вы должны приказать подвесить его на платане посреди деревни и избивать до тех пор, пока он не испустит дух… если… если он не искупит свою вину тем, что примет нашу веру и женится на моей дочери!»
Я ходил взад-вперед около колодца. И каждая секунда казалась мне столетием. Вдруг я вспомнил о письме. «Прости меня, мать, я запутался!» Я разгладил измятый конверт, еще раз нежно провел по нему ладонью и распечатал. Первые же строки рассказали мне, что мрак и смерть витают над нашей деревней.
«Турецкие дезертиры беспощадно уничтожают все греческое, — писала сестра. — Ни одного крестьянина в живых не оставили. Сотни погибли. И мы, Манолис (ах, где найти силы, чтобы рассказать тебе об этом!), потеряли нашего Панагоса… Погиб наш брат, и даже оплакать его и одеть мы не смогли. Мы не нашли даже его трупа, чтобы похоронить на кладбище…»
В голове у меня словно образовалась пустота, ноги подкашивались. Я опустился на скамейку у колодца и даже плакать не мог. В таком состоянии меня и застал дядюшка Али. Я с трудом пересказал ему горестные вести.
— До чего мы дойдем? Чего мы добиваемся? Людоедами мы стали, что ли? — сказал он печально. В его голосе было искреннее соболезнование. Он положил мне руку на плечо: — Ну, давай теперь поговорим о наших делах…
Я со злобой посмотрел на него. Весть о страшной гибели брата придала мне смелости. Я больше ничего не боялся. Но старик, как всегда, заговорил мягко, и взгляд его был ясным.
— Ты заметил, наверно, что твое отношение к делу и умение работать заставили меня полюбить тебя, как сына. Как бы тебе это сказать… Привязался я к тебе. А вчера приходил сержант и сказал, чтобы не позже, чем через два дня, все рабочие вернулись в батальон в Хамамкёй. Тогда я подумал: мне нужен помощник, я постарел, устал. Мои сыновья… только аллах знает, когда они вернутся с этой проклятой войны! Где бы я ни искал, я не найду помощника лучше тебя. По воле аллаха мы встретились, сынок. Ты такой умелец, все можешь делать. Оставайся у нас, пока кончится война. И мне поможешь, и себя спасешь. Я попрошу у полковника бумагу, где будет сказано, что тебе разрешается остаться у меня до особого распоряжения. Но этого распоряжения никогда не будет, потому что бумажка эта будет у меня, твое удостоверение тоже и числиться в батальоне ты не будешь. Понял? Здесь, в этих местах, меня уважают и считаются со мной, так что никто не осмелится поднять на тебя руку…
Пока он говорил, я думал, как нехорошо я поступил с Эдавье. И что из-за нашей любви я вынужден отказаться от счастливого случая, который мне представляется.
— Дядюшка Али, — сказал я, — ты возьми мое удостоверение. Но я всегда был с тобой откровенен и сейчас хочу признаться тебе, что не смогу долго оставаться у тебя. У меня одна мысль: убежать, добраться до дому, посмотреть, как живут мои горемычные мать и сестра. Ты сам отец и поймешь стремление сына…
Дядюшка Али посмотрел на меня с испугом, но и с уважением, ему понравилась моя откровенность.
— Послушай моего совета, не делай этой глупости, — сказал он. — Негодяев, похожих на убийц твоего брата, немало. Не забывай, какой далекий перед тобой путь. Жалко и обидно ни за что потерять молодую жизнь…
* * *
Вдруг издалека донесся гул голосов и топот. По узкой горной тропе спускалось какое-то стадо, подымая густые облака пыли. Приложив ладони козырьком, мы пытались разглядеть, что происходит. Трое всадников галопом влетели во двор дядюшки Али. Спешившись, они с уважением низко поклонились ему.
— Что случилось, Мехмед? — спросил дядюшка Али одного из жандармов.
— Дядюшка Али, я слышал, что тебе нужны рабочие руки. Там на горе армяне, мы ведем их на… — Он хитро подмигнул и недвусмысленно взмахнул рукой, словно опускал саблю. — Мужчин мы дать тебе не можем, их там нет, только женщины и дети. Но ты все-таки поди взгляни. Среди них есть сильные девушки и смышленые подростки. Староста отобрал себе троих…
Дядюшка Али слушал, задумавшись. Потом обернулся ко мне и сказал:
— Пойдем посмотрим. Что мы теряем?
По мере приближения к толпе мы все отчетливее различали горький плач, душераздирающие вопли, разносившиеся по всей равнине.
— Пощадите-е-е!
— Сжа-а-альтесь!
Навстречу нам шли растрепанные женщины с младенцами на руках, а за их юбки держались плачущие малыши постарше, едва научившиеся ходить. За женщинами шли старухи, опиравшиеся на своих внучат, чтобы не упасть, потому что падавшего тут же пристреливали. Жандармский хлыст свистел без устали. Конвоиры в кровь избивали и взрослых и детей.
В мгновение ока из окрестных турецких деревень сбежались жаждущие кровавых зрелищ, любители поживиться на чужом несчастье. Жандармы устроили веселую забаву. Они выхватывали младенцев из рук матерей и, словно арбузы на базаре, бросали турчанкам.
— Берите! Бесплатно! Все равно они подохнут!
Циничные молодчики разыскивали девушек в толпе армян. Они разрывали на них одежду… смотрели, красива ли у них грудь, щипали их за ягодицы, нашептывали пошлости. Один из жандармов предложил:
— Дураки, обыщите старух, у них полно золота в шальварах!
Я хотел было броситься на этих мерзавцев, но Панагис схватил меня за руку.
— Тебе что, неприятностей мало? Еще захотелось? Забыл, что нас самих здесь за людей не считают? Мы не властны здесь ни над своей честью, ни над жизнью.
Мы ушли возмущенные. Но что мы могли сделать? Вернулся вскоре и дядюшка Али. За ним шли два испуганных армянских подростка.
— Я спас их от верной гибели. Пусть поживут у меня, отъедятся. — Дядюшка Али был удручен всем виденным.
— Стыдно жить после этого, — сказал он. — До чего могут дойти люди! Ведь так ничего святого скоро не останется.
Я не мог вымолвить ни слова, так как меня переполняло бешенство, и схватился за тяпку. Ребята забились в амбар и ни за что не хотели выходить оттуда. Эдавье принесла им молока, хлеба и орехов. Они ни к чему не притронулись. Всю ночь они не спали. Страшно было видеть в темноте их сверкающие глаза. Мы тоже не могли уснуть; нам хотелось облегчить их страдания, завоевать их доверие. Мы старались утешить их как могли.
— Лучше бы не родиться! — сказал мне Степан, старший из мальчиков. Ему было около семнадцати лет.
Постепенно мы подружились. Дома Степан учился в школе, совсем не знал крестьянской работы, и ему очень нужна была моя помощь. Щуплый, застенчивый, с густой шапкой курчавых волос и красивыми печальными глазами, он таял с каждым днем. Младший же, Серго, скоро привык и успокоился.
— Послушай, Степан, — сказал я ему однажды, когда мы укладывались спать, — ты же грамотный парень, неужели ты не знаешь, что человек терпеливее любого животного, он все может вынести! Заставь свое сердце окаменеть на время… Надо выжить.
— Зачем жить? — сухо спросил он. — Я не хочу жить!
— Не говори так, Степан. Жизнь прекрасна, как бы жестока она ни была. Это я тебе говорю, а я многое повидал.
— Ох, если бы тебе пришлось увидеть то, что видел я…
— У тебя есть родные? Я хочу сказать, ты надеешься найти кого-нибудь из своих близких после войны?
Степан побледнел. Я понял, что задел его за живое. Он приподнялся, оперся на локти. В мерцающем свете фонаря он казался стариком. Глубокие складки залегли на его лице. Ему нужно было отвести душу.
— Я расскажу тебе все как было, — сказал он. — Десять дней назад в нашу деревню пришел турок Нури, главарь бандитской шайки. Люди думали, что он, как и раньше, пришел получить откуп. Он и в самом деле сначала потребовал с жителей деревни три тысячи золотых. Мой отец был председателем общины. Он взял с собой священника и они обошли все дома. Они собрали какую-то сумму, а недостающее доложили из своих денег и общинных. Когда отец принес деньги Нури, бандит, вместо того чтобы утихомириться, взбесился.
«Ах ты, армянская сволочь! — заорал он. — Не мог принести хоть одной лирой больше? Значит, денежки у вас водятся? Кошельки набиты? Иди обратно и принеси мне пять тысяч лир и все золотые вещи, что есть у ваших женщин. И смотри, мерзавец, чтоб ни одного детского крестика, ни одного обручального кольца, ни одного золотого зуба не забыл! А теперь убирайся! Даю тебе два часа сроку! Хочешь глашатая посылай, хочешь в колокола звони — но чтоб деньги и золото были!»
Отец забежал домой и рассказал все матери. Забирай детей и уходи, пока не поздно. Он объяснил ей, где она должна укрыться, и снова ушел.
Улицы были пусты. Молодчики Нури засели в школе, ожидая дележки. Мать не решалась покинуть дом. Два моих старших брата еще не возвратились из нашей лавки, и мы не знали, что с ними случилось. Младший братишка лежал в жару. «Я не пойду, — сказала мать. — Я должна быть здесь, с твоим отцом и братьями — Вартаном и Карапетом…»
Вскоре мы услышали звон колоколов. Глашатай кричал на улице: «Все мужчины старше пятнадцати лет должны собраться в церкви!» Я испуганно смотрел на мать. Она беспокойно оглядывала стены, мебель, лестницы; потом обняла меня, прижала к себе, стала целовать и приговаривать: «Нет, нет, Степан, ты не должен идти! Не бойся, мой мальчик, я спрячу тебя, я защищу тебя. Ты выглядишь совсем ребенком, не всякий догадается, сколько тебе лет…»
Голос глашатая настойчиво лез в уши: «Кто не явится, будет расстрелян на месте!» И вдруг мы увидели, как мимо нашего дома ведут отца. Его заставили нести кол, на который была насажена голова священника. Даже через щели закрытых ставен мы видели, как слезы текут из глаз отца. Мать закрыла руками лицо и зарыдала. Потом взяла маленького брата из колыбели, собрала узел и, как только все стихло, мы ушли из дому. Крадучись от стены к стене, мы добрались наконец до тайника на кладбище, о котором сказал матери отец. Мы спустились в темный, сырой, просторный склеп с семейной гробницей и увидели там много людей, которые молча молились, стоя на коленях. В склепе была мертвая тишина; казалось, люди не дышали. Нам освободили место, и мы тоже встали на колени. Мой маленький братишка застонал, а потом громко заплакал. Мать стала качать его, целовать, дала ему свою пустую грудь, обернула животик шерстяным платком, принялась растирать холодные ножки, пытаясь согреть их. «Сердечко мое! Детка моя!» — повторяла она и испуганно оглядывалась на людей.
«Нас выдаст этот младенец!» — крикнул кто-то.
«Нет ли у кого-нибудь опиума, надо ему дать».
Потом послышался тихий хриплый голос:
«Задушить его надо. Задушить поскорее! Чего вы ждете?»
Мать в ужасе отступила и прижалась к стене. Глаза ее расширились и стали страшными. Она прижала малыша к груди, прикрыла с головой одеялом. Но он извивался, бился и кричал, кричал. Тогда… тогда несколько пар рук протянулось к нему. Какая-то старуха быстро накрыла ему голову подушкой. «Прижми, несчастная, прижми подушку покрепче, чтобы не слышно было плача, — зашептала она матери. — Еще крепче. Еще! Еще!.. Вот так». Когда мать отняла подушку, плач прекратился навсегда. Колени у матери подогнулись. Она стала медленно сползать по стене на землю, продолжая нежно прижимать к себе закутанного в одеяло малыша и приговаривать: «Не надо больше плакать, мое сердечко, не надо, мой хороший! А то убьют нас…» Вдруг она повернула ко мне свое лицо. Я испугался, увидев в полумраке ее глаза. «Степан, почему он заснул? Почему он не дышит? Степан! Может…»
Голос Степана прервался, и он заплакал. Мне хотелось его утешить.
— Как знать, — сказал я, — может, твой отец и братья живы! Иногда бывают такие сказочные случаи…
— В нашей деревне не осталось в живых ни одного мужчины, — ответил он. — Всех сожгли в церкви. Нури ушел, но наш тайник раскрыли и нас обманом выманили из него. Нам сказали: «Не бойтесь. Все страшное позади. Сейчас прибудут жандармы и наведут порядок». Но как только прибыли жандармы, нас построили в колонну и, подгоняя хлыстами и прикладами, куда-то погнали. Нас гнали день и ночь. Когда мы подошли к Гюль-Дере, явился какой-то разъяренный офицер, отобрал из толпы ребят постарше и стал кричать на конвоира: «Почему до сих пор живы эти ублюдки? Ты что, слепой, не видишь, что они уже взрослые мужчины? Хочешь, чтоб опять тут расплодились армяне? Немедленно расстрелять!»
Когда меня оторвали от матери, она не плакала, не сопротивлялась. Она сказала: «До скорой встречи, Степан. Я первой пойду на тот свет и встречу тебя там…» И бросилась в пропасть!.. Когда дядюшка Али пришел выбирать работников, как раз должны были убить меня и Серго…
Позднее я услышал рассказы о кошмарах еще более страшных, чем пережил Степан. Это происходило в Эрзуруме, Киликие, Диярбакыре, Сивасе, Хастамону и других местах. Время стерло страшные подробности. Если вы откроете сейчас какую-нибудь книжку по истории, то найдете только сухие строки «о резне и преследовании армян во время первой мировой войны». Вы найдете и несколько холодных цифр. Одни говорят, что число жертв достигло миллиона, другие — что миллиона с лишним, третьи утверждают, что погибло полтора миллиона армян и греков. Не оставляйте без внимания вопрос о виновниках этих событий, тем более что он достаточно запутан. За эти события ответственны не только турки. Христиане, которые жили в Анатолии и в руках которых находились ключи к ее богатствам, были выброшены оттуда потому, что мешали сначала немецкой экспансии, а позднее капиталистам стран, стоявших за спиной Антанты. Самые бесчестные и коварные замыслы иностранных монополистов в области экономического господства в Турции сосредоточились на железной дороге, ведущей из Мосула и Багдада в Смирну, так как она проходила по нефтяным районам Среднего Востока и сказочно богатым местам Анатолии. Поход за золотым руном продолжается и до сих пор…
IX
Рассказ Степана заставил меня утвердиться в решении бежать как можно скорее. Когда Эдавье, радуясь, принесла мое удостоверение, я встретил ее как чужую, не чувствуя никаких угрызений совести от того, что покину ее. Я сухо поблагодарил ее и, чтобы избежать дальнейшего разговора, стал внимательно читать удостоверение. «Приказом командира второго рабочего батальона солдат Манолис Аксиотис, житель деревни Кыркындже, вилайета Айдын, оставляется на службе у Али-аги в деревне Гюль-Дере до особого распоряжения…»
Эдавье села рядом со мной, печальная и нежная. Ее глаза искали моего взгляда, но я не поднимал глаз от бумажки.
— Я знаю, что ты хочешь бежать, — вдруг сказала она, нарушив тягостное молчание. — Не делай этого, Манолис. Оставайся у нас до окончания войны, а тогда, если ты захочешь, я поеду с тобой к тебе на родину. Разве ты не можешь представить меня христианкой твоим родным? Я буду любить то, что любишь ты, и верить в то, во что веришь ты. У нас многие христианки говорят по-турецки, между нами нет никакой разницы. Ты не скажешь, что меня зовут Эдавье, будешь называть Марией…
Бедная Эдавье! Она говорила со мной языком любви, но я не понимал ее, преисполненный ненависти, которую ежечасно разжигала война.
В тот же вечер я решительно сказал Панагису:
— Ночью бежим!
В полночь мы двинулись в путь. Мы договорились идти только по ночам и не приближаться ни к каким селениям. Первая неделя пути была особенно трудной. Сначала на дорогах встречалось много людей. Потом мы попали в солончаки, где не было воды. Нас охватило отчаяние. Мы слизывали с камней осевшую на них ночную росу.
— Я весь высох, больше не выдержу, — жаловался Панагис и смотрел на меня страшными воспаленными глазами.
Я отдал ему последний глоток из фляжки, который хранил для чрезвычайного случая. На рассвете я почувствовал свежесть в воздухе.
— Панагис, мы спасены! Где-то поблизости должно быть много воды!
Мы ускорили шаг. Через полчаса мы услышали плеск воды.
— Река! — в один голос вскрикнули мы.
Это была река Сакарья. Мы побежали. И если бы навстречу вышел полк солдат, он не остановил бы нас. Мы жадно прильнули к воде, окунали в нее голову, отряхивались и снова окунали. Наконец жажда была утолена. Мы успокоились, сели на берегу, поели хлеба с сыром и возблагодарили бога.
Теперь трудность состояла в том, чтобы перебраться через реку. Обследовав берег, мы нашли сделанный на скорую руку переход из каменных глыб. В этом месте река делилась островком на два рукава. Камни шатались у нас под ногами, а течение было быстрое. Вдруг Панагис сорвался в воду и чуть не утонул. Я его с трудом вытащил. Мы добрались до островка, узкого и длинного, похожего на подводную лодку. На одном его конце росла ива, а на другом кусты. Я разглядывал переход через второй рукав реки, когда Панагис схватил меня за плечо.
— Смотри! — испуганно сказал он.
На противоположном берегу около десятка вооруженных людей спускалось с холма из покинутой деревушки.
— Наверно, это курды, дезертиры, — заволновался я.
Накануне нам повстречался пастух, беженец из Салоник, который предупредил нас: «Будьте осторожны, смотрите, не попадитесь в руки курдским дезертирам, они в этом районе хозяйничают. Костей тогда не соберете, бедняги. Они тут уже уйму людей поубивали… Турецким властям пришлось оставшихся в курдских деревнях женщин и детей переселить в Сиври-Хисар, чтобы они не могли оказывать поддержку дезертирам».
Затаив дыхание, мы следили за курдами. Они выворотили два телеграфных столба, перебросили их через рукав реки и быстро, не замочив даже ног, перебрались на остров. Мы, притаившись, сидели в кустах. Что, если кто-нибудь из них заметит нас?
Но, к нашему счастью, они так спешили, что даже не оглянулись. Они вытащили из воды телеграфные столбы, перекинули их через другой речной рукав, перебежали по ним на берег и вскоре скрылись из виду.
— Раз они так спешат, значит, их преследуют. Мы тоже должны поскорее убраться отсюда, — сказал я.
По телеграфным столбам мы быстро выбрались на противоположный берег, откуда только что бежали курды. Пройдя метров пятьсот, мы увидели вооруженный отряд. В первый раз мы шли днем. Но иначе поступить мы не могли, надо было скорее миновать эти опасные места.
Стало смеркаться, а мы все шли. С горы спускались три пастуха. Увидев нас, они побежали нам навстречу. Но мы были спокойны, ведь у нас был револьвер. Мы подпустили их поближе, и я выстрелил в воздух. Их как ветром сдуло.
Тридцать шесть часов мы шли без отдыха. Еле живые, мы дошли до какого-то источника и только тут присели отдохнуть и поесть. Запасы наши кончились. Шел август, в садах было полно фруктов, но голод они не утоляли. Без хлеба с голодом справиться было невозможно. Еще после двух суток пути мы набрели на мельницу. Мы решили спрятаться, дождаться темноты, а когда все крестьяне разъедутся, пробраться туда и раздобыть муки. Наконец мельник и его жена остались одни. Щелкнул изнутри засов. Мы постучали. Ответа не последовало, свет внутри погас. Мы стали колотить в дверь изо всех сил.
— Откройте! — кричал я. — А то сожжем вас живьем!
Наконец дверь отворилась. На пороге стоял мельник с фонарем.
— Не трогайте нас, я дам вам все, что хотите, — сказал он.
Мы обыскали его, но оружия у глупца не оказалось.
— Зови-ка жену! — приказал я.
Мельник побледнел. Мне стало жаль его.
— Не бойся за ее честь. Мы не грабители и не насильники. Мы дезертиры. Уже несколько дней у нас не было ни крошки хлеба во рту. Скажи своей хозяйке, чтоб она испекла нам лепешек.
Убедившись, что мы его не обманываем, он так обрадовался, что не знал, чем нам угодить. Он позвал жену, они быстро накрыли стол, принесли баклажаны, жареное мясо и другую снедь. В наши торбы наложили лепешек, сухарей, сыра, и мы распрощались, как добрые друзья.
Мы шли среди диких гор к Афьон-Карахисару. Я и подумать тогда не мог, что через несколько лет снова буду шагать здесь в форме греческого солдата! Спали мы, словно звери, в пещерах. У нас отросли бороды, мы были грязные и страшные. Чтобы не спутать направление, я перед сном клал свою палку верхним концом в ту сторону, куда нам надо идти. Панагио не знал об этом и все время боялся, что мы собьемся с пути. Я сначала подсмеивался над ним, однако своей хитрости не раскрывал. Но однажды, когда он заупрямился и не хотел идти дальше, я сказал ему:
— Эх ты, глупец, думаешь, я наобум иду, куда глаза глядят? — И я раскрыл ему свой секрет.
— Черт тебя побери, Манолис! А я ведь совсем уже было собрался бросить тебя и идти один!
Мы подошли к реке Акарчай. Поели, поспали, а когда начало темнеть, снова пустились в путь. Мы настолько отупели от усталости, что мало разговаривали между собой и еще меньше думали. В ту ночь небо заволокло тучами, ни одна звездочка не сияла нам в утешение. Ветер был такой сильный, было так темно, что мы, наткнувшись на стадо, не сразу сообразили, что это такое. Все стало ясно, когда залаяли собаки. Мы прислонились спинами друг к другу и, вооружившись палками, выжидали.
Две огромные овчарки бросились на нас. К нашему счастью, тут же подбежал пастух. Настроен он был вполне дружелюбно, разговорился с нами, угостил молоком и даже предостерег нас.
— Немного дальше будет железная дорога, и там стража. На днях поймали трех дезертиров и повесили…
Мы поблагодарили его.
— Не стоит благодарить, — просто сказал он. — Все мы люди, со всяким может случиться…
Мы вышли к железной дороге Смирна — Афьон-Карахисар — Адана. Если бы пастух не предостерег нас, мы наскочили бы на стражу. Уже светало, подниматься в горы было поздно, и мы спрятались в винограднике. Мы лежали, не шевелясь, и ждали темноты.
На закате явился хозяин виноградника — рослый и сильный турок — с женой. Они стали собирать виноград.
«Дело плохо», — подумал я. Турок сразу заметил нас и подошел, разъяренный. Я выхватил револьвер и решительно приказал ему сесть. Жена умоляла его послушаться. Турок — ни в какую. Тогда я вскочил и приставил револьвер к его виску.
— Если тебе жизнь дорога — садись, поговорим, — сказал я.
Револьвер и моя решительность подействовали. Он покорно сел. Панагис обыскал его, отобрал кинжал. Турок стал смирным, как ягненок.
— Мы не посягаем ни на твою честь, ни на твои деньги. Единственное, чего мы требуем, чтобы ты оставался с нами до вечера и не смог сообщить о нас страже на мосту и помешать нам перейти мост.
Я нарочно заговорил про мост, через который мы вовсе не собирались идти, чтобы сбить его с толку.
— Я в такие дела не ввязываюсь, — сказал он. И больше ни слова не вымолвил.
Ночью мы поднялись в горы. Их глухое молчание радовало нас. Неподалеку от какой-то деревушки домиков в двадцать мы встретили старика. Он поздоровался с нами по-турецки и спросил, кто мы и куда держим путь. Мы ответили, что мы дезертиры и возвращаемся домой.
— А почему бы вам не переночевать в деревне, а утром продолжать путь?
— Это опасно, — сказал я. Старик настаивал.
— В нашей деревне нет полицейского участка. Я староста. Переночуете у меня, помоетесь, поедите горячей тарханы, выпьете рюмку раки, отдохнете. Мой дом крайний в деревне, никто вас не увидит.
Соблазн поесть горячей тарханы победил мою нерешительность, и, как ни моргал мне Панагис, я согласился. Мы пошли к старику. Старик провел нас в комнату для гостей, дружески беседовал с нами, но когда вышел, чтобы принести тархану, дверь снаружи запер. Я крикнул ему:
— Зачем запираешь дверь, староста? Мне надо выйти.
Он ответил, что мы арестованы и что утром он передаст нас жандармам.
Панагис побледнел и начал меня ругать:
— Из-за твоей доверчивости мы попались, как мыши в мышеловку. Позор!
Я утешил его:
— Старик плохо рассчитал. Из этой тюрьмы нетрудно выбраться. Ложись и спи, а когда придет время уходить, я разбужу тебя.
Панагис лег — потому ли, что очень устал, потому ли, что верил в меня. Пока он спал, я осторожно вынул раму, после чего разбудил его. Я свернул молитвенный коврик, который лежал в комнате, взял его под мышку и сказал Панагису:
— Вылезай!
Панагис удивленно посмотрел на меня.
— А для чего тебе этот коврик, зачем ты тащишь его с собой? Что мы, воры?
— Я хочу наказать этого паршивого старика. Это самая ценная для него вещь в доме.
— Не старика, а себя ты накажешь. Как ты будешь тащить этот коврик?
— Я его подарю первому бедняку, который нам встретится, пусть помолится за наших покойников.
Когда мы вылезли, я подошел к окну комнаты, в которой спал старик, и крикнул:
— Счастливо оставаться, староста! Спасибо за гостеприимство! Не вздумай только подняться с постели, а то угощу тебя пулей, мерзавец!
Я уверен, что он даже с боку на бок не повернулся, замер.
Десять часов подряд мы шли, не встретив ни одного человека, и тащили с собой коврик. Наконец мы увидели шалаш пастуха. Старик пастух сидел со своей старухой в шалаше, а дети их были на пастбище. Мы подарили пастуху коврик. Он не особенно интересовался, откуда мы его взяли. Ему достаточно было того, что коврик стал его собственностью. Он угостил нас кислым молоком, ячменным хлебом, орехами и сыром.
Отдал нам свой кисет с табаком и всю папиросную бумагу. Жена пастуха не могла нарадоваться подарку. Ей хотелось чем-нибудь отплатить нам, и она сказала мужу:
— Проводи людей, а то после землетрясения кругом такие страшные пропасти…
И правда, как раз в это время в районе Испарты произошли сильные землетрясения, вызвавшие обвалы. Четыре дня мы блуждали среди обломков скал, не встретив даже птицы. Голод изнурил нас, ноги у нас дрожали. На пятый день пути мы увидели одинокий шалаш у подножия горы.
— Идем, и будь что будет, — сказал я Панагису. Мы подошли к шалашу. Даже собака не залаяла на нас. Я нагнулся, заглянул в шалаш и отшатнулся, пораженный: молодая турчанка, засучив рукава, месила тесто и напевала. Она показалась мне настоящим ангелом. Заметив меня, она испугалась и вскрикнула. Я заговорил с ней, не входя в шалаш.
— Прости меня, ханым. Мы прохожие, у нас долгий путь впереди. Если ты дашь нам немного хлеба, для нас это будет спасением.
— Нет у меня хлеба, — ответила она. — Все, что было, утром забрали пастухи. Только собираюсь печь.
— Тогда угости хоть водой.
— Вода под платаном, идите туда.
Я понял, что она не хочет помочь нам.
— Пошли, Панагис, — сказал я, — от нее, видно, ничего не добьешься.
Не успели мы пройти и ста метров, как увидели направленное на нас дуло винтовки, которую держал здоровенный турок.
— Руки вверх!
Что нам было делать? Мы послушно последовали за ним. Он привел нас к тому же шалашу, который оказался разделенным на две половины; не опуская винтовки, он велел нам войти в шалаш с другой стороны, в ту половину, где не было женщины. Удивительным было то, что взгляд у него был самый миролюбивый.
— Садитесь! — мягко пригласил он.
Мы сели, он отложил винтовку, достал из кармана коробочку с табаком и предложил нам скрутить по цигарке. Мы совсем растерялись.
— Можете не стараться чего-то придумывать, — добродушно сказал он. — Я прекрасно знаю, что вы дезертиры. Просто любопытно узнать, откуда вы бежали и куда держите путь.
Я откровенно рассказал, что бежали мы из Анкары и направляемся в Смирну.
— Мне до этого дела нет. Я хотел только проверить, что вы за люди и как относитесь к женщинам, которых встречаете. Я своими глазами видел, что вы с уважением отнеслись к чести беззащитной женщины, и желаю вам поэтому благополучно добраться до дому. Я увидел вас, когда вы спускались с горы. И подумал: сейчас они подойдут к моему шалашу. Я хотел стрелять, но поразмыслил и решил не брать грех на душу, не испытав вас. Вы пришли в мой шалаш в святой день курбан-байрама. Раз уж так случилось, садитесь и откушайте со мной.
Он сам накрыл стол, принес мясо и фрукты. Он от души смеялся над нашей прожорливостью.
— Ешьте, ешьте, мяса хватит, — потчевал он нас, — сейчас жена пирог с медом печет, я вам дам на дорогу.
Потом он пошел нас провожать. По дороге рассказал, что он офицер, ловит дезертиров, но по случаю праздника на два дня пришел к жене.
Его откровенность растрогала нас.
— Ты, должно быть, добрый человек, — сказал я.
— Не со всеми, — ответил он. — Я человек справедливый и люблю честность. Кто уважает другого, тот уважает и себя. Если бы вам вздумалось обидеть мою жену, вас бы уже в живых не было; я убил бы вас и оставил на съедение шакалам и собакам…
* * *
Светало, когда мы подошли к городу Тире. Сердца наши забились сильнее — наконец-то окончатся наши страдания. Я тронул за руку своего товарища.
— Слушай!
С дальних полей ветерок доносил до нас мелодичное девичье пение. Мы ускорили шаг. Песня была греческая. Первые греческие слова после стольких месяцев! Мы остановились, словно завороженные. Даже пение ангелов не произвело бы на нас, кажется, такого впечатления!
Панагис закричал и замахал руками. Девушки, увидев нас, оборвали песню и с криком бросились врассыпную.
— Куда вы? Чего вы испугались? Остановитесь! Мы христиане… Дезертиры.
Слова эти возымели свое действие, и девушки стали подходить к нам. Завязалась беседа. Они рассказали, что живут в разных деревнях, а здесь собирают табак.
— От этой работы спать хочется, вот мы и пели… — объяснили они.
Мы присели отдохнуть. Девушки стали наперебой угощать нас; натащили свежего инжира, белого хлеба, маслин. Панагис совсем растаял, он уже был готов остаться и без конца рассказывать девушкам о наших приключениях. Но я оборвал его.
— Хватит! Столько мучиться, чтобы в конце попасться! Мы должны прийти домой живыми.
И мы снова отправились в путь.
X
Было далеко за полночь, когда мы вошли в Кыркындже. Пустынные улицы, темные окна, запертые на засов двери. Ни сторожа, ни собак. Я постучал в дверь нашего дома. Открыла мать и, увидев меня, обомлела; потом кинулась ко мне, обняла, стала целовать и причитать:
— Сынок мой! Мальчик мой! Как же тебе удалось? Какому святому мне молиться, сердце мое!
Мы называли друг друга ласковыми именами, каких никогда раньше не произносили. Но вот мать словно очнулась и засуетилась. Она принесла воды, накрыла стол. Потом, отозвав меня в сторонку, шепотом спросила:
— Гость останется у нас?
— Да, мать, он должен остаться. Иначе нельзя. Ведь не выгнать же его на улицу!
— Что ты, сынок! О чем толковать! Но знаешь… на чердаке прячется твой младший брат…
— Что ты говоришь! Георгий?
Я бросился на чердак. Мы с братом обнялись, расцеловались. Его трудно было узнать. Борода, длинные волосы, тусклый взгляд. Говорил он с трудом и так ослабел, что еле двигался. Все же он рассказал мне, что проделал маленькую дырку в крыше, чтобы любоваться закатом, который он так любил.
— Да ты нисколько не изменился! Может, скажешь, что и рисуешь понемногу?
Георгий улыбнулся.
— Не-ет! — протянул он. — Руки, ноги и даже сердце — все у меня будто парализовано.
Прошел день после радостной встречи, и мной овладело беспокойство. Три дезертира на одном чердаке — не много ли?
— Я уйду, мать. Поднимусь в горы, там есть тайник в пещере…
Мать побледнела, нахмурилась.
— Господь с тобой! Вот так же и твой брат Панагос сказал. И однажды ушел, а эти собаки убили его. Если ты любишь меня, сынок, не делай этого. Или всем жить, или никому.
Прошло десять дней. Панагис ушел. Ему надо было пройти около семидесяти километров до своей деревни. Я беспокоился за него, но неприятность неожиданно свалилась на меня.
Мать давно уже приютила сиротку, четырнадцатилетнюю Катинё. Это была дочка рыбака Трамуданаса, убитого в Чаглы турками. Его заподозрили, что он держит связь с греческими властями на острове Самос. Однажды вечером, когда он спал, турки ворвались в его дом и всадили пулю в спящего. Трамуданас так и не проснулся. Пуля задела и его двухлетнего сына, который в тот вечер, пригревшись, уснул рядом с отцом. Потом, когда греков выселили с побережья, семья Трамуданаса рассеялась по разным местам.
Катинё с этих пор впала в какое-то оцепенение, ходила молчаливая и рассеянная. Однажды она пошла к источнику, заперла за собой дверь, а ключ вынуть забыла. В это время случайно проходил турецкий патруль, и офицер увидел ключ в двери. Это показалось ему подозрительным, и турки ворвались в дом. Мы с братом не успели бы все равно спрятаться вдвоем. Кроме того, турки затеяли бы обыск, обнаружили бы нас, и мы бы оба погибли. Я подтолкнул Георгия, чтобы он побыстрее лез в тайник, а сам, собрав все свое хладнокровие, остался на месте, надеясь как-нибудь выкрутиться. Я стоял у очага и делал вид, что грею руки. Когда турки вошли в комнату, я обернулся, поздоровался с их командиром и спокойно сказал, что я дезертир, что я убежал из Анкары. Офицер растерялся от такого признания.
— В первый раз вижу дезертира, который не пытается скрыться!
— Скрыться? А какой от этого прок? Разве вы не нашли бы меня при обыске? Не дурак же я, чтобы притворяться, врать и быть за это избитым! Ведь в участке все равно знают, кто я и где должен находиться.
— Собирайся, пойдешь с нами, — сказал командир мягко, словно сочувствуя мне.
Я решил его прощупать, не падок ли он на взятки.
— Вы оказали бы мне большую честь, выпив чашечку кофе, — предложил я.
— Нет, нет! Бери, что нужно, и пошли!
И не успел я оглянуться, как очутился в полицейском участке. Даже с матерью не простился. На сердце у меня легла свинцовая тяжесть, но я утешался тем, что хоть Георгий спасен.
Меня не били, не мучили, а сразу отправили в Азизье, в военную тюрьму, где сидели солдаты всех родов войск. Посадили в камеру, где были греки, турки, армяне — дезертиры, те, кто просрочил отпуск, осужденные за другие преступления. Снова грязь, вши, голод, ни вершка свободного, чтобы лечь. Напрасно мы просили, чтобы нам хоть в уборную разрешили выходить.
На третий день в нашей камере чуть не произошло убийство. К нам посадили группу турецких дезертиров. И вот один из них объявил, что у него пропали пять лир, которые ему дал отец. Они были запечены в лепешку, чтобы не нашли их во время обыска. Он обвинял всех подряд, началась драка, блеснули ножи.
— Аллах с вами! Остановитесь! — закричал вдруг один молодой турок, побледнев. — Я виноват, не грешите зря. Вчера вечером меня начало тошнить от запаха лепешек. Я залез к нему в мешок и съел штуки три. Наверно, я проглотил и бумажку в пять лир. Простите меня!
Турок, у которого пропали деньги, неутешно плакал, остальные спрятали ножи и разразились смехом.
Все только и ждали повода, чтобы посмеяться, хоть и над чужой бедой! Был один бедняга армянин, которого мучил понос, — смеялись над ним. Смеялись и надо мной: у меня заболели зубы, раздуло щеку, я пытался каким-то ржавым ножом вскрыть нарыв, чтобы облегчить боль. Я дал надзирателю лиру, чтобы он позвал хоть парикмахера и тот удалил бы мне гнилой зуб. Но, к моему несчастью, об этом узнал офицер и прямо взбесился:
— Это запрещено! — орал он. — Приедешь в свой батальон — попросишься к зубному врачу.
— Да что ты говоришь, эфенди! Погляди на меня! Ведь мне весь рот перекосило, щека того и гляди лопнет!
— Единственное, что я могу сделать, это отправить тебя с группой, которая сегодня уезжает.
Он сдержал слово. Отправил меня с двадцатью греками в тот же день. В поезде мы сразу же сговорились бежать. Мы были готовы на все. Бежать, бежать, и будь что будет. Мы пообещали двум жандармам, которые нас сопровождали, по десять лир с каждого, чтобы они нас отпустили. Но они начали торговаться и запросили по пятнадцати.
— Пятнадцать так пятнадцать! — согласились все. Только парень из Баладжика и я стали уговаривать жандармов согласиться на десять. После долгих просьб дело было улажено. На первой же маленькой станции жандармы пришли к нам и сказали:
— Вы двое слезайте здесь. Тут никого нет. Все равно всем сразу прыгать трудно, да и рискованно.
Так мы и сделали. На станции не было ни души. Мы спрыгнули и спрятались за сложенными в кучу шпалами. Затаив дыхание, ждали, когда раздастся свисток и поезд тронется. Тогда можно будет перекреститься. Но поезд задерживался. Вдруг перед нами выросли два всадника — военный патруль.
Документов у нас, конечно, не было, и нас арестовали. На нас надели наручники и отправили к коменданту. Конвоиры проговорились, что арестовали нас не случайно. Нас выдали жандармы, потому что мы дали им только по десять лир.
То, что мы узнали, помогло мне составить план действия. Я договорился с товарищем не скрывать правду от офицера, который будет нас допрашивать.
— За взятку судят, — объяснил я ему. — А до суда — предварительное заключение. У нас будет время сообщить родным о случившемся, может быть, они как-нибудь нам помогут. Да и вообще лучше попасть в тюрьму, чем в рабочий батальон.
Так мы предали наших предателей; шесть месяцев нас держали в тюрьме. Потом судили. Военно-полевой суд присудил жандармам по пяти лет, а нам по три года. Но у жандармов были сильные заступники, они добились пересмотра дела. Жандармов оправдали, а нам дали по шесть месяцев.
* * *
Мытарства мои на этом не кончились. Меня отправили в лагерь в город Бандырму. Тысячи греков и турок отбывали там заключение за фальшивые удостоверения, за дачу взяток, за нарушение воинской дисциплины. Основной пыткой и здесь был голод. Еды, которую отпускали на три тысячи человек, не хватило бы и двумстам, чтобы утолить голод! Все разворовывалось. Воровали и паши, и коменданты, и начальники тюрем, и интенданты, и простые служители. Все давно поняли, что Турция проиграла войну, и спешили награбить побольше. У кого были деньги, мог купить даже везира, чтоб тот чистил ему ботинки.
Понятия «родина», «честь» перестали играть роль. Вскоре нас перевели в казармы Силимье в Стамбул. Мы пробыли там несколько недель. Единственной едой у нас была похлебка из инжира, в которой плавали мухи, тараканы, даже дохлые крысы. Кишмя кишели вши. Сыпной тиф и триппер косили людей. Если бы не подоспел приказ о дезинфекции, бане и переводе нас в Соганлы, мы бы все отдали богу душу. В Соганлы нас отправляли для пополнения дивизии, разбитой на русском фронте.
— Там, в России, война кончилась, — сказал Матиос, бывший кузнец, прозванный Телеграфом за то, что он всегда первым узнавал новости. — Дай бог, чтобы она кончилась и у нас.
— А как же это она кончилась в России, эта трижды проклятая война? — спросил пекарь Ахмед.
— Я слыхал, как русские пленные говорили об одном человеке с бородкой, который издал великий указ, что надо кончать войну, и она кончилась. Он, говорят, издал и другой важный указ — чтоб не было богатых и бедных. Так и сделали. И он роздал крестьянам помещичью землю. А всех богачей выгнали из дворцов, и теперь там живут бедняки, как ты и я. Ахмед чуть не лопнул со смеху.
— Что ты сказки рассказываешь! Разве такое может быть? Разве богатый отдаст другому свое богатство, будь у того хоть две бороды! Замолчи, глупец!
Мы ничего не знали о том, что происходит в России, и не понимали, о чем говорил Матиос. Но вскоре к нам поступил один учитель с турецкого побережья Черного моря, его звали Серафимидис. Он нам все объяснил.
С Серафимидисом мы стали друзьями. Ему пришлось много пережить. Его оторвали от родных мест в 1916 году. Отступая перед русскими, турки угоняли с собой тысячи мирных граждан; прихватили и греческий рабочий батальон, в котором служил Серафимидис. Через пять месяцев он решил перебежать к русским, но не дошел до линии фронта. Его поймали, пытали и хотели повесить.
— Мне уже накинули петлю на шею, — рассказывал он. — Но тут подходит один турецкий полковник, всматривается в меня и спрашивает: «Ты не племянник ли отца Григория?» — «Да», — отвечаю я. Он приказывает палачу: «Развяжи его». Я не поверил своим ушам. «Яхорошо знаю твоего дядю, священника, — говорит он, — мы были соседями. Мне рассказали, что он сделал много добра нашим, оставшимся в Трабзоне. Ради него я дарю тебе жизнь, напиши ему об этом…» Как я узнал позднее, — продолжал Серафимидис, — этот офицер собирал сведения о жизни в оккупированных русскими районах черноморского побережья Турции. Он взял меня с собой в Сушехир, в штаб Вехид-паши. Там я узнал, что русские передали управление Трабзоном туркам и грекам. Судопроизводство и командование войсковыми частями осуществлялись совместно. Трабзон стал автономным городом, мэром его считался Константинос Феофилактос, но фактически правителем был митрополит Хрисантос, человек великодушный и большого ума. Он одинаково соблюдал интересы и мусульман и христиан, пресекал попытки армян мстить туркам. Жизнь в городе наладилась. Турки, бежавшие ранее из Трабзона, стали проситься обратно, но турецкие власти не отпускали их. Чтобы вы поняли, как велико было их уважение к Хрисантосу, я спою вам песню, которую они о нем сочинили:
Голос Серафимидиса дрожал от волнения. Он очень любил Хрисантоса.
— Это очень умный человек. В семнадцатом году, когда произошла русская революция и в Трабзоне организовались Советы, туда и его выбрали. О чем бы он ни попросил большевиков, они ни в чем ему не отказывали. Как только стало известно, что будет подписано перемирие, он понял, что русские покинут оккупированные турецкие земли, и попросил их помочь грекам оружием и обмундированием, потому что банды Кахримана уже начали грабежи и убийства. Такая помощь была оказана. Члены Национального союза молодежи организовали отряды милиции. Впервые за пятьсот лет после захвата Трабзона турками греки, жители этого города, взяли оружие в руки, чтобы защитить свое имущество и жизненные права. Более того, они помогли части греческого населения уехать в Россию.
Серафимидис сказал мне, что сведения эти он получил из верного источника. В Су-Шехире он встретился со священником Сидеропулосом, посланником Хрисантоса, который приехал туда для переговоров с Вехид-пашой.
— От Сидеропулоса я узнал, что произошло на родине моей матери, в Орду. И там людям пришлось много пережить. Когда однажды русские корабли обстреляли турецкую линию фронта на побережье, тысячи христиан бросились в море и стали просить у русских большевиков покровительства. Большевики спустили на воду спасательные шлюпки, матросы сами прыгали в воду и спасли около трех тысяч человек. Среди них был и мой младший брат с семьей моего дяди — их было одиннадцать человек. Всю семью переправили в Трабзон, дали им жилье, работу, они даже не почувствовали, что значит «беженец»…
Как раз в это время и пришел приказ перебросить нашу дивизию в арабские районы Турции. Положение Турции на фронтах было крайне тяжелым. Турецкий генеральный штаб издал приказ поставить под ружье всех годных носить оружие. Вооружали греков в рабочих батальонах, сидевших за решеткой дезертиров и даже уголовников. Англичане начали наступление, и нужно было во что бы то ни стало их задержать.
К счастью, в Соганлы мне удалось устроиться в армейскую пекарню тестомесом. Интендантство тоже нуждалось в людях. Я не хотел носить оружие, не хотел воевать, а тем более теперь, когда все говорило о том, что войне скоро конец.
За несколько дней работы в пекарне я отъелся, но вскоре пришел новый приказ. Нашу дивизию отправляли на фронт. Я снова стал строить план побега. Надо было все хорошо, до мелочей продумать. Когда уже началась посадка в эшелон, я подбежал к ефрейтору и сказал, что мне нужно отдать бакалейщику керосиновые лампы, которые мы брали у него на время для пекарни. Я знал, что ефрейтор влюблен в дочку бакалейщика. Сам он никак не мог пойти, потому что отправка была спешной и сержант ни на минуту не оставлял его в покое.
— Беги скорее, — сказал он, — и передай мой поклон. Но смотри, — он плюнул на землю, — чтоб ты вернулся раньше, чем высохнет этот плевок.
Я побежал и, завернув в первый же переулок, бросил лампы за какой-то забор, а сам помчался дальше. Я знал, что в этом районе все деревни греческие. Неужели не найдется дома, где меня укроют? А потом я достану лодку и переберусь в Бандырму. А там… Бог велик!..
XI
Первым человеком, встретившимся мне на улице в Бандырме, был Анастасис Мелидис, уличный торговец из Стамбула. Я видел его раньше и много слышал о нем. Кто не знал Мелидиса! Он продавал шелковые ткани, духи, домашние туфли, головные шпильки и гребенки, помаду, фальшивые и настоящие украшения и многое другое. В этот день он не нес товар. В руках у него был кожаный портфель. Настоящий дипломат! Никак не скажешь, что это простой уличный торговец. В портфеле у него были разные травы: для любви, от старости, для того, чтобы родился мальчик, от болезней легких, почек и сердца. С кем только не имел дела этот пройдоха из Стамбула! Даже в публичном доме у него были клиентки! И в гаремах, и в аристократических семьях. Не брезговал он и контрабандой. И все, что зарабатывал, он пропивал с отчаянными молодчиками, которые горой стояли за него. Он разъезжал от Бейрута до Батуми, поставлял женщин пашам и беям, но также не отказывал в услугах сержантам и ефрейторам, «потому что и маленькие люди иногда могут пригодиться». Турки сквозь пальцы смотрели на его дела. Серафимидис говорил мне, что Мелидис связан также с англичанами и греками, потому что душой болел за страдалицу Грецию! Многим людям помог Анастасис Мелидис!
У него не было врагов, потому что он никогда никого не обидел. Мы некоторое время молча шли рядом, потом он спросил:
— Ты дезертир? Не говори мне «нет»! Ты дезертир, и ты из деревни.
Я не ответил, и он продолжал:
— Ты хочешь меня послушать? Тебе нужно помыться, побриться и переодеться. В таком виде тебя мигом поймают. Небось думаешь: «Нужны мне твои советы! Где я одежду возьму?» А-а… Понимаю… У тебя в кармане пусто… Я помогу тебе. Идем со мной. Здесь поблизости у меня есть один знакомый дом. Домик не святой, но тебе ведь не молиться в нем… Зато ты найдешь там добрые сердца, а главное — получишь одежду.
Я растерялся.
— Не знаю как мне благодарить тебя за твою доброту…
— За доброту, говоришь? В этом мире — ты что, еще не понял? — давать — значит получать. Я никогда не оставлял человека в беде и не жалею об этом, потому что, куда бы я ни попал, у меня везде друзья. Ну вот, например, такой случай. Встречаю я на улице женщину, она рассказывает мне, что муж ее обижает, жалуется на него. Я поддакиваю ей. Иду к ее мужу, выслушиваю и его и с ним соглашаюсь. А потом мирю их… Другой случай… Один турецкий бей говорит мне: «Все гяуры — скоты». — «Правильно, эфенди», — отвечаю я. Потом стали мы с ним дела делать, он мне помогает, я ему, а там, глядишь, он бумажку подписывает, чтоб спасти кого-нибудь из этих «скотов»!
Мелидис не ждал одобрения с моей стороны, ему достаточно было собственного восхищения собой. Он играл цепочкой от часов и посвистывал. Война для него была золотым дном. По нему, она хоть бы никогда не кончалась. Это был жизнерадостный красивый мужчина, полный сил. Непонятно только, зачем он выдавал себя за уличного торговца.
— Не держатся у меня деньги, — пожаловался он. — И все доброта моя виновата. А вот посмотришь на богачей греков в Стамбуле и диву даешься. Денег полно, а патриотизма ни на грош. Только нажива! Вот Болакис, например. Крупнейший поставщик турецкой армии. Золото само течет в его карман. Прямо слиток золотой, мерзавец!
За разговором мы незаметно дошли до дома, куда он меня вел. Открыли калитку и оказались в благоухающем цветами саду.
— Какие цветы, а? — восхищался Мелидис с таким видом, будто цветы принадлежали ему. — А домик ничего? Подожди, сейчас увидишь волшебницу, которая тут живет! Кукла! Как богиня, по земле ходит, мерзавка! Детей только у нее нет, некому радоваться ее богатству. Ремесло у нее вообще неплохое. Ведь и отцы семейств иногда… блудят!.. В молоке купается, мой милый. Видел бы ты, какая у нее ванна! Вся из мрамора и слоновой кости, а тазы из золота! Глаза разбегаются! Ей и турецкий паша платит, и банкир-еврей… Она и с Болакисом дело имеет, помогает ему сделки совершать и получает за посредничество… Ты сам увидишь, как она гостеприимна. Широкая душа у мадам Фофо. В Париже она побывала, в Одессе с князьями кутила, в Багдаде, в Тегеране была… Слушая Мелидиса, я рот раскрыл от удивления.
— Мне неудобно ей показываться. Я…
— Ты что, — прервал меня Мелидис, — не мужчина, что ли? Такой молодой парень! Послушай, земляк, никогда не останавливайся на полпути! Не робей! Ты пришел не как жених, не как любовник. А мадам Фофо душу отдаст ради доброго дела! Поэтому я и веду тебя к ней. И если хочешь знать, ты мне богом послан! Мне надо с ней наедине побыть, а при ней всегда прислуга — злющая старуха. Вот ты и отвлечешь ее.
Очутившись волею судьбы в чужом доме, я сказал себе: «Будь что будет». Дверь открыла худая, желтая, страшная старуха. Мелидис заговорил с ней сладким голосом.
— О, Христина! Как ты живешь, свет очей моих? Ты знаешь, я нашел тебе святого Ануфрия! Как ты и хотела, во весь рост, в позолоченной ризе. Старинная икона, другой такой нигде не найдешь. В следующий раз обязательно принесу. Чудодейственная икона! И может быть, ты наконец улыбнешься мне!..
— Как это ты вспомнил о нас, Анастасис? — спросила старуха. Взгляд ее смягчился.
Она провела нас в зал с широкими диванами, покрытыми шелком, с персидскими коврами на полу и на стенах, тумбочками из орехового дерева, на которых стояли набальзамированные чучела птиц, лампы с бисерными абажурами и бронзовые персидские статуэтки животных. На стенах висели дамасские сабли и великолепной работы золотые кресты — сувениры со святой могилы. Мелидис подмигнул мне и обвел рукой все это богатство. Потом подошел к двери и позвал умильным голосом:
— Мадам Фофо! Где ты, милочка? Что ж ты не появляешься?
На внутренней лестнице показалась мадам Фофо. На ней был пурпурный, расшитый золотом халат. Маленькая, пышная, с белоснежной кожей, никогда, казалось, не видевшей солнца, в бархатных кокетливых ночных туфельках, она шла, грациозно покачивая бедрами. Никто не остался бы равнодушным, увидев ее пухлый подкрашенный рот, зеленоватые блестящие глаза и густые черные ресницы!
— Фофо, я привел к тебе одного христианина, ему надо помочь. Я знаю твою доброту, сделай это ради бога. Он дезертир. Ему надо переодеться, иначе его сразу поймают. У тебя ведь много мужской одежды… Ну, не раздумывай. Сделай доброе дело, это тебе зачтется…
Мадам Фофо, видимо, только что проснулась. Она бросила на меня беглый взгляд, подняла маленькую руку ко рту и, ударив несколько раз ладонью по губам, чтобы отогнать зевок, приветливо улыбнулась.
— Милый мой Анастасис, ты, я вижу, ничуть не изменился! Как я соскучилась по тебе, дорогой, если бы ты знал!
Мелидис едва заметно мигнул в сторону старухи и продолжал:
— Так вот, Фофо, мы должны заняться земляком, он нуждается в нашей помощи. Он дезертировал, ему много пришлось пережить, закон его преследует. Понимаешь? А господь бог одним росчерком пера простит тебе все твои грехи за это… Ну, да я уверен, что ты — ангел, слетевший с неба.
Даже старую Христину взволновали слова Мелидиса. А я стоял потупившись, не зная, что сказать, что сделать, куда деть руки, куда поставить ноги в грязных башмаках. Будто все это было во сне: и пекарня в Соганлы, и этот особняк, и богатая женщина, проявившая участие к моей судьбе. Старая Христина взяла меня за руку и подвела к большому трехстворчатому шкафу. Чего в нем только не было! Национальные арабские костюмы, военные Мундиры всех родов турецких войск и даже адмиральский китель. Мадам Фофо и Анастасис прошли тем временем в другую комнату. Сначала я ясно слышал их разговор. Она говорила:
— Энвер-бей влюблен в меня. Знаешь, что он сказал: «Решад-бей построил тебе особняк. А я подарю тебе дворец в сорок комнат и украшу их золотом и серебром. Только будь моей…»
— Богат, мерзавец, ничего не скажешь. Всех ограбил — и греков и армян!
— Да, руки у него замараны… А вот мой Решад-бей…
Христина повела меня к другому шкафу, в котором висела одежда попроще, и я не слышал больше их слов. Только смех доносился, но потом и он стих — видно, они заперлись в спальне.
Я подобрал себе подходящий костюм, вымылся, переоделся. Старуха придирчиво оглядела меня с ног до головы.
— Ну вот, стал похож на человека. Ты откуда родом?
— Из Эфеса.
— А-а, я знаю эти места, я сама оттуда. Пойдем, покормлю тебя.
Я был очень голоден и давно принюхивался к запаху топленого молока и поджаренного сыра. Но ответил:
— Спасибо! Я хочу попрощаться с господином Анастасисом и поблагодарить его…
Она многозначительно покачала головой.
— Где уж тебе теперь увидеть Анастасиса, бедняга! Тебе придется ждать его до вечера… Лишь бы не появился, чего доброго, Решад-бей! Тогда беды не миновать.
— Передайте мою благодарность мадам и Анастасису.
— Добрый путь, землячок. Иди с богом.
* * *
Столько раз уже мне приходилось находиться на нелегальном положении, что я научился ускользать от преследования, притворяться дурачком, чувствовать любой обращенный на меня взгляд.
Шагая по улочкам местечка Картал, я почувствовал, что за мной следят.
«Гм… кто бы это мог быть?» Я нагнулся, делая вид, что завязываю шнурок, и незаметно оглянулся.
Увидев, что это девушка, я успокоился. Я свернул в одну улицу, потом в другую. Девушка не отставала. Что ей надо? Я замедлил шаг. Девушка поравнялась со мной, некоторое время шла молча рядом, безразлично глядя по сторонам, а потом тихо шепнула:
— Манолис Аксиотис, следуй за мной. Зайдешь в тот же дом, что и я, но чуть позже.
Я последовал за ней. Вошел в двухэтажный дом.
— Кто ты такая и откуда знаешь меня? — спросил я, когда мы поднимались наверх.
— Я тебя не знаю, — ответила она и улыбнулась. — А тот, кто знает, ждет наверху.
Я совсем не подумал о том, что один мой знакомый, армянин Киркор, которому я помог бежать из Бандырмы, живет в Картале. Когда я вошел, он кинулся ко мне с распростертыми объятиями.
— Тебе тоже удалось бежать, Манолис? Как я обрадовался, когда увидел тебя из окна! Девушка эта — моя сестра Анника.
Они усадили меня за стол. Анника принесла несколько картофелин без масла.
— Трудно нам живется, — сказал Киркор. — Отца и мать убили. В нашем магазине хозяйничают чужие люди. Я скрываюсь. Все заботы свалились на Аннику…
Я сказал, что вечером уйду, у них и без меня забот хватает.
— Что ты! Что ты! Даже думать не смей! — запротестовал Киркор.
С одинаковой искренностью и любовью заботились обо мне брат и сестра в течение четырех месяцев. А это были очень трудные месяцы! Какие добрые люди есть на свете! Даже когда жизнь кажется тебе невыносимой, они умеют вселить в тебя надежду.
Тяжелее всего приходилось Аннике. Ведь надо было прокормить двух мужчин. Всю работу по дому делали мы, не считая это унизительным. А как мы беспокоились, если Анника задерживалась! Что с нами будет без нее?
Наш тайник находился в стене колодца. Чувствуя опасность, мы спускались туда. И тогда легко могли представить, что такое могила. Когда мы вылезали из тайника, Анника улыбалась нам, и эта улыбка словно воскрешала нас.
Однажды утром — сколько буду жить, не забуду это утро — мы услышали слово, то самое, которого с таким нетерпением ожидали столько лет: «перемирие».
Анника влетела в дом и, еле переводя дух, выпалила:
— Перемирие! — И расплакалась.
Первым долгом мы бросились к газетам, чтобы удостовериться, так ли это. Потом настежь распахнули окна, которые много месяцев были наглухо закрыты, словно в доме был покойник. Нам не верилось, что мы перехитрили смерть.
Анника принесла раки и селедку. Всю ночь мы не спали — вспоминали, мечтали, строили планы на будущее. Как быстро забываются черные дни!
Турки, хоть они и проиграли войну, тоже радовались. Газеты резко переменили тон. Главным врагом стали называть немцев, а Талаат-пашу и Энвер-пашу — предателями, которые, союзничая с немцами, ввергли Турцию в пропасть. Друзьями провозглашались — кто же? — конечно, англичане, французы и особенно американцы. Теперь для них распахнулись двери: «Милости просим!» Но был один обвинитель, острое и жгучее слово которого услышали все, обвинитель уверенный и сильный, никому не делающий снисхождения, и он не мирился с поражением Турции, а предсказывал ей воскрешение. Его звали Мустафа Кемаль. Такого сына еще не рождала турецкая земля.
* * *
У Киркора был в Смирне маленький магазин, и ему не терпелось туда поехать. Торопился домой и я. Мы решили ехать вместе. Наши воинские удостоверения были далеко не в порядке, но турецким властям теперь было не до нас. Но как ехать? Денег не было даже на билеты. Анника договорилась с одним знакомым железнодорожником, что он посадит нас в поезд без билетов.
— Нам не привыкать, мы и в жизни безбилетниками были, — улыбался Киркор.
— Неправда, — возмутилась Анника. — Вы заплатили за свой билет в жизни, и даже очень дорого!
Я был признателен Аннике за эти слова.
— Никогда не забуду тебя, Анника, — сказал я, прощаясь.
Только тогда, в минуту расставания, я увидел в Аннике женщину и подумал, что мог бы полюбить ее и жениться на ней. Даже теперь я вспоминаю ее смуглое лицо, милые испуганные глаза. Как случилось, Анника, что я полюбил тебя только как сестру? Может быть, страх за жизнь сковывал меня?
* * *
Из пяти братьев, мобилизованных в армию, я первым вернулся домой. Панагос уже никогда не вернется. От других моих братьев не было никаких вестей. Живы ли они? Эта мысль возникла сразу, как только я оказался дома, эта мысль гасила радость возвращения. Четыре года я стойко боролся против смерти, старался, чтобы она не застала меня врасплох, не нанесла удар в спину. А вот сейчас на меня напало какое-что непонятное малодушие. Я старался припомнить былую жизнь, былые привычки. Перебирал в руках знакомые предметы, будто видел их впервые. Искал поддержки в глазах матери и улыбках девушек. Подолгу задерживал взгляд на цветочных горшках, которые стояли на подоконнике, на виноградных лозах в садике за окном, на кустах жасмина, лимонном дереве. Улица была такой же, как и раньше, с пыльными акациями и беленькими домиками по сторонам.
Я вспоминал, как возвращался по ней с поля наш умный ослик Ойнон и кричал у ворот — звал мать, чтобы она сняла с него поклажу. В конце улицы весело журчит родник. Зимой и летом подставлял я под него голову, перед тем как расчесать свои спутавшиеся кудри, а потом, заткнув за ухо какой-нибудь цветок — гвоздику, розу или скромный бархатец, гордо шествовал по улице. Девушки знали, когда я обычно прохожу, и всегда какая-нибудь из них поглядывала на меня из-за занавески.
* * *
Главной моей заботой, когда я вернулся, было избавить мать и сестру от полевых работ. Я вставал на рассвете и отправлялся на наш участок. Царящее вокруг запустение камнем ложилось на сердце. Мужчин видно не было. На полях копошились только калеки, старики и женщины в трауре. Сердце щемило при взгляде на их страдальческие, изможденные лица. Поля были похожи на заброшенные кладбища, человеческие руки, казалось, не прикасались к ним. Лошадей, быков и другой скот у крестьян отобрали. В деревне не осталось даже петуха, чтобы возвестить рассвет.
Дочь нашего соседа Филиппа, Алека, остановила меня, когда я проходил мимо их участка, и поздравила с приездом. Я знал, что она любит моего брата Георгия. Мы разговорились.
— Когда вернется Георгий, придется уступить ему очередь венчаться! — пошутил я.
Девушка вдруг вся как-то поникла. И доверила мне тайну, которая мучила ее. Мы знали, что жандармы схватили Георгия под окнами ее дома. Но почему он там оказался — не знал никто, даже наша мать. Это было вечером, душным летним вечером. Из садов доносилось благоухание жасмина. Георгий не выдержал — так он сам сказал ей. Кровь в нем закипела. Он вылез из тайника на чердаке и вышел на улицу.
— Ноги сами привели его под мое окно. Он бросил камешек в окно, он всегда так делал. Я услышала это сквозь сон, проснулась, подняла голову и подумала: «Наверно, это просто чудный сон». И снова легла. Но камешки продолжали стучать в стекло. Тогда я подбежала к окну и увидела Георгия. Он зашептал: «Спустись, Алека, мне очень нужно поговорить с тобой». — «Как же я спущусь, милый? Родители проснутся, нельзя…» — «Пусть просыпаются. Я пришел просить твоей руки! Не могу больше, я с ума сойду без тебя». В это время на углу показался патруль. Я бросилась открывать Георгию дверь, но не успела, его уже схватили. Чем все это кончилось, ты знаешь. Его пытали, а потом отправили в тот же батальон, где он служил раньше. С Дарданелл он прислал мне письмо, но больше вестей не было. Очень я за него беспокоюсь.
— И мать волнуется, — сказал я. — Но Георгий приедет. Я уверен.
Но я ошибся. Через две недели мы получили страшную весть. Нашего Георгия настигла в Дарданеллах английская пуля.
— Сыночек мой! — причитала мать днем и ночью. — Унесла и тебя черная птица! Не пожалела смерть ни твоей молодости, ни красоты, ни твоих золотых рук, которые так рисовали!
Из поколения в поколение люди проклинают смерть. Обрушили на нее свое негодование и мы, не задумываясь, кто виноват в ее нашествии. В церкви не было больше очереди на венчание, здесь теперь заказывали панихиды и раздавали кутью. В каждом доме оплакивали двух-трех убитых. Были семьи, в которых не осталось в живых никого, кроме старика или старухи, молившихся за своих покойников.
Мои братья, Костас и Стаматис, которых мы считали погибшими, вернулись. Костас десять месяцев работал у одного турка в Адане. Он так хорошо справлялся с делом и так понравился бею, что тот даже скрыл от него известие о перемирии. Стаматиса спас кирли, один из тех, что приезжали к нам работать на весну и лето. Они встретились в Конье в момент, когда Стаматиса вели на расстрел. Кирли, не показывая вида, что знает Стаматиса, спросил у сержанта: «Куда ты его ведешь?» — «На поле, пусть попасется», — ответил тот и жестом показал, что зарежет его. «Отдай его мне, — сказал кирли, — мой нож острее». — И бросил сержанту серебряную монету. Сержант поймал монету, удивленно пожал плечами и сказал: «Возьми, если хочешь. Меня от греха избавишь!» Кирли привел Стаматиса к себе. «Оставайся у нас. И не бойся. Что мы будем есть, то и ты. Я не забыл ни хлеба за вашим столом, ни ночлега в вашем доме».
Когда мы, оставшиеся в живых, собрались дома, то с головой окунулись в работу. Не было ни одежды, ни плуга, ни сохи, ни скотины, ни семян. Мать, сестра и наш приемыш Катинё еще при турках, рискуя жизнью, собрали три тысячи ока инжира. Продали их за двадцать золотых лир. Но что купишь на эти деньги? Пришлось обратиться к ростовщикам. Костас как-то сказал нам:
— Тех, что ушли в землю, не вернешь. Но землю мы должны воскресить.
Мы уходили на заре и возвращались затемно. Работали с подъемом. Отдыхали, чередуя разную работу. Ели только хлеб с маслинами. Но землю возродили, заставили ее дать богатый урожай. В первый год мы посадили табак, на который был большой спрос, и быстро разделались с долгами.