Днепр могучий

Сотников Иван Владимирович

Книга первая

СИЛЬНЕЕ ОГНЯ

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

НА ПУТИ К ФРОНТУ

1

За окном штабного вагона полновластно хозяйничало солнце. Оно щедро позолотило горизонт, подожгло тихую речку, расплавило окна украинских хат. Опустив раму, Андрей подставил лицо солнцу и встречному ветру. Но на лицо быстро набежали тучки: страшная картина открылась взору. Внизу под откосом — опрокинутые платформы, разбитые вагоны. Поодаль — конские трупы, изуродованные машины, вздыбленные орудия.

Не сегодня-вчера здесь жестоко прошла война.

Зазуммерил телефон.

— «Курган» слушает, — привычно ответил дежурный.

У штабного вагона связь с паровозом, со всеми ротами и батареями. Полк и в пути сохранял условные позывные для скрытого управления.

— Меня? — обернулся командир батальона Андрей Жаров, и в блеснувших глазах его вспыхнуло нетерпение.

— Никак нет, начальника штаба, — и телефонист протянул трубку старшему лейтенанту Юрову.

Докладывал дежурный офицер с паровоза.

— Что там? — не терпелось комбату.

— Пути нет, и впереди глухие взрывы.

Едва поезд сбавил ход, как в ясном сентябрьском небе возник еле различимый силуэт самолета.

Резко прозвучал гудок паровоза. «Остерегись!..» — как бы кричал он.

— Воздух! Воздух! — передавали по линии.

С паровоза доложили: на горизонте два «юнкерса». Они заходили с головы эшелона и, снижаясь, пикировали на паровоз. Стволы зениток и счетверенных пулеметов грозно развернулись им навстречу. Мгновение, и лазурь неба разрезали секущие струи трассирующих снарядов и пуль. Первый из пикировщиков полоснул вдоль состава пулеметной очередью и прогремел над ним своим мотором. Совсем близко ухнули два оглушительных взрыва. Следующий самолет, сбитый с курса огнем зенитчиков, решил проскользнуть стороной.

— Какая цель! — воскликнул Жаров и, молниеносно щелкнув затвором, застрочил из автомата. Огонь по машине, оказавшейся очень близко, открыли и бойцы хвостовых вагонов. Но самолет, набирая высоту, удалялся.

— Эх, упустили! — огорчился Жаров.

Сильно вздрогнув, как от толчка, поезд стих и окончательно остановился. Второго захода немцы не сделали.

Жаров упруго спрыгнул на землю и узкой песчаной бровкой заспешил в голову эшелона. Легко ступая, Юров зашагал сзади.

— Промахнулись? — обратился комбат к молодым пулеметчикам.

— Так точно, товарищ капитан, — смутившись, ответили солдаты.

— Сколько же патронов выпустили?

— Четверть ленты.

— Только всего?

— Больше не успели, — оправдывались пулеметчики.

Офицеры прошли дальше.

— А знаешь, Марк, — сказал Жаров, — больше и не выпустишь.

Юров тоже прикинул: действительно, так.

— А вы сколько выпустили? — обратился комбат к пулеметчикам другой установки.

— Всю ленту, — бойко ответил Зубец, невысокий, синеглазый и безбровый солдат-украинец.

— Эге, махнули, хлопцы, махнули. Самолет-то над вами считанные секунды был, а вы целую минуту дули. С испугу, что ли? — сдвигая на затылок фуражку, усмехнулся Жаров.

— Никак нет, мы…

— Говори мне! — перебил Жаров.

Комбат направился к вагонам Самохина, рота которого вовсе не успела открыть огня по самолету.

— Вы какой ротой командуете? — подступал Жаров к лейтенанту.

— Первой, — вытянувшись в струнку, ответил Самохин.

— Так ей во всем надо быть первой, во всем. — И комбат продолжал уже с иронией: — Самолет чуть на головы не сел, а вы — ни выстрела.

— Да ведь…

Черные блестящие глаза Жарова сузились, построжали, густые брови гневно изогнулись, и в голосе послышались металлические нотки:

— Без оправданий! Порядка требую, дисциплины. Ясно?

— Так точно, ясно, — поспешно согласился Самохин.

К офицерам подошел командир полка Щербинин.

— Оказывается, за ним смотри да смотри, — с укором произнес майор, кивнув на Самохина.

Щербинин — коренной сибиряк, в плечах просторный, сбит плотно. На загорелом, обветренном, чуть морщинистом лице из-под густых бровей умом и задаром поблескивают серые глаза. Нрав у командира полка живой, веселый, но Щербинин может быть и крутым, даже суровым, когда дело касается непорядков. В полку уважают Щербинина и за глаза тепло называют батей.

Неподалеку от вагонов замполит полка майор Березин собрал ротных парторгов.

— Первая рота, — донесся его голос, — не сделала ни одного выстрела. Где же были коммунисты? — Березин не сводил глаз с парторга роты старшины Азатова. — Я знаю: можете сказать, коммунистов в роте горсточка. Но ведь если бы в роте был даже один коммунист, она и тогда не может, не имеет права отставать!

— Да ведь не в бою мы, не в наступлении, когда оружия из рук не выпускают, — попробовал оправдаться Азатов. — Пока схватились…

— Мы всегда в бою, — перебил его Березин, — где бы ни были и чем бы ни занимались. У нас вся жизнь — наступление! — всматривался он в лица парторгов. — Именно, вся жизнь, весь труд наш, вся борьба есть наступление коммунизма, и мы с вами всегда в походе.

— Молодец Березин! Умеет сказать нужное слово, — с душевной теплотой заметил командир полка.

В противоположность Щербинину Березин не могучего сложения, по-юношески тонок и строен. У него смуглое приветливое лицо с узким прямым носом и чуть утолщенными, резко очерченными губами, взгляд быстрый, живой.

— К нам, товарищ майор, к нам! Сюда взбирайтесь! — радушно кричали из вагонов, мимо которых проходил Березин.

— Видал, как любят! — слегка подталкивая локтем Жарова, без всякой зависти произнес Щербинин.

А комбат тем временем думал о своем. Да и было о чем подумать! Хотя командир полка еще не произнес ни слова упрека, Андрей в самом его молчании и в сдержанных похвалах другим почувствовал живой укор себе. Ведь это рота его батальона проявила такую непростительную беспечность!

2

Сквозь мерный перестук колес из-за стены штабного вагона донеслись бередящие душу слова фронтовой песни:

До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага…

— А до смерти четыре шага… — тихо подтянул Юров.

— Не так близко, Марк, — возразил ему Жаров.

— И не так далеко, товарищ капитан, — упорствовал Юров, хмуря лицо, на котором прежде всего замечаешь удивительно большие черные глаза.

Любит поспорить начштаба, ох любит! Впрочем, кто в двадцать два года хоть немного не склонен к этому?

На нарах белокурый сержант перебирал лады баяна.

— А ну-ка, спой, Пашин, — подбодрил его комбат, не оборачиваясь.

Набирая скорость, эшелон несся мимо тополевой рощи. На ее опушке еще свежая братская могила. С горечью и щемящей грустью смотришь на такие могилы, увенчанные красной деревянной пирамидкой со звездой — бесхитростным памятником боевой славы. И едва успела эта картина мелькнуть за окнами вагона, как сержант, будто в ответ на виденное, запел песню:

Где тополи гнутся и стонут от боли,        склоненные ветром тугим, твой сын, Украина, лежит среди поля        под небом высоким твоим. И ты ему скажешь, родимая: — Сыну… И склонишься нежно над ним,        моя Украина,        краса Украина, пожарищ развеянных дым!

Радистка Оля с изумлением взглянула на белокурого сержанта. «Вот ты какой, а я и не знала!» — как бы говорил ее взгляд. Она недавно в полку и впервые слушала Пашина.

А мимо все плыли и плыли картины бедствий. Видно, вволю погулял здесь злой огонь войны, и всюду плоды многолетнего труда превращены в битый кирпич, обугленные столбы, в скелеты вагонов и паровозов.

Скорбит наше сердце за горе, за раны,        за кровь дорогую твою. Рванувшись на запад под стягом багряным,        к возмездью зову я в бою. Все ближе священной расплаты година!        Врага побеждая в борьбе,        моя Украина,        краса Украина, идем мы навстречу тебе!

Дорога пересекала железнодорожное полотно. Может, совсем недавно вдоль грейдера тянулось богатое село, теперь же одни черные обгорелые тополи. От белых украинских хат даже печных труб не осталось — один пепел и прах.

С горечью и болью всматриваешься в эти картины бедствий, и сердце закипает от гнева. А слова песни и тревожат обжигающим напоминанием, и зовут к подвигу, и звучат как клятва:

Мы верили, ворог тебя не поборет, —        и он не сумел побороть! Мы ворогу горем заплатим за горе        и кровью за кровь и за плоть. Ты будешь под блещущим солнцем орлиным        и жить и опять расцветать,        моя Украина,        краса Украина Святая любимая мать!

Песня, хорошая песня! Кому она не растревожит душу и кто не отзовется на ее влекущий голос! У Оли повлажнели глаза. Марк не сводил взгляда со своего любимца Пашина. У Андрея жарче застучало сердце. Когда же умолк Пашин, никто не шевельнулся. Лишь Щербинин, дотоле молча стоявший у стены, свесив на грудь седую голову, медленно поднял ее и тихо сказал:

— Сильная песня!..

День клонился к вечеру, и незаметно подкралась темная ночь. Две свечи тускло освещали лица офицеров. Спать никому не хотелось. Пашин ушел к своим разведчикам, и все невольно заговорили об отважном сержанте. В полк он возвратился из госпиталя совсем недавно. А в дни битвы на Волге служил в роте Юрова и слыл отличным снайпером.

— Вот стрелял! — вспоминая те дни, рассказывал Марк. — Ни пули мимо цели. В каких только переплетах не бывал, но оставался невредимым. И все-таки один раз не повезло.

— Ой, как же это? — даже привстал Зубец, присланный из роты связным.

— Осколком зацепило, — пояснил Юров. — Завелся и у немцев снайпер. Тоже стрелял здорово. Не то что пройти, головы поднять не дает. Лупит и лупит, а откуда — узнай поди. Всей ротой следим и не видим. Ну, Пашин и выполз вперед. Засел в подбитый танк, что на ничейной полосе стоял, затаился. День проходит, другой. Рассказывал, занемел весь, а обнаружить никак не может.

— Нашел? — не удержался кто-то.

— Нашел. Немецкий снайпер, оказалось, бил из развалин дома.

— И снял? — все не терпелось Зубцу, которому вдруг захотелось сейчас же совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы и о нем вот так же рассказывали.

— В тот же день снял. Немцы такой ералаш подняли, не знаем, как он выбрался из подпаленного танка. Ну, осколком и зацепило.

За разговором незаметно догорели вторые свечи. Самохину тоже захотелось рассказать что-нибудь сногсшибательное. И он не поскупился на краски.

Пробравшись в немецкий тыл, трое разведчиков уничтожают взвод, потом чуть не роту, затем орудия, бронемашины, и трудно сказать, что бы они еще уничтожили за сутки, только Самохина вдруг прервал Щербинин.

— Э, да ты, дружище, мне сибирского охотника напомнил, — начал майор, весело щуря глаза.

— Какого охотника? — насторожился Самохин.

— Пришел раз охотничек из тайги и рассказывает: «Иду, значит, тайгой, откуда ни возьмись — белка. Я бах — и в сумку! Дальше — заяц на снегу. Бах — и тоже в сумку! Потом таким же манером лиса. Ну, уж кому повезет в тайге так повезет. Только отошел — волк! Я еще бах — и в сумку! А тут сам медведь. Ну, я бах, бах и… в сумку!» — «Стой, стой, брат! — удивляются тому охотнику. — Какая же это сумка у тебя?» — «Как какая? — будто не понимает охотник. — Да самая что ни на есть обыкновенная, охотничья, с патронами. Увижу зверя — бах! — и опять в сумку… за патроном».

Раздался взрыв хохота, и Щербинин, довольный эффектом, стал неторопливо свертывать папироску.

— Однако спать, хлопцы! — заключил майор. — Отдохнем, пока можно.

3

Наконец, и Нежин. Короткая стоянка у главной платформы. Черное безмолвное здание вокзала. Необыкновенно тихо и пусто вокруг. Ни света, ни людей. Отправление без гудка. И опять мерный перестук колес да посвист ветра за окнами вагонов и теплушек.

Медленно, будто нехотя наступило осеннее утро. В воздухе кружат советские истребители, и немцам не прорваться к стальной артерии курско-киевской магистрали, питающей горячее сердце фронта. Вокруг величественные сосны: это с севера вдоль Днепра сбегает сюда из-за Десны левобережное полесье. Чем дальше вперед, тем строже, сдержаннее становятся люди: впереди бои, испытания, и неведомо, как еще сложится судьба каждого.

День уже клонился к вечеру, когда прифронтовая тишина вдруг раскололась тысячами зенитных выстрелов и наполнилась гулом самолетов. По эшелону прокатился сигнал воздушной тревоги. Тяжко охнув, вздрогнула земля. Затем еще и еще. В небе сплошной гул, перекатывающийся, как гром. Пронеслись первые самолеты, и вверху заискрились красноватые скользящие вниз точки.

— Бомбы! — сорвался чей-то голос.

Нет, не бомбы. Разгораясь, точки разрослись в огненные шары. Это осветительные ракеты мощностью в несколько тысяч свечей, на парашютах. От них светло как днем.

Завывая, пикировали бомбардировщики, зловеще шипели и искрились немецкие зажигательные бомбы. Бойцы лопатами отбрасывали их подальше от состава.

Приближаясь к платформам, Андрей заметил, что при появлении самолета пулеметчики бьют почему-то в угон.

«От такого огня мало проку, — подумал Жаров. — Даже с психологической стороны он не выгоден. Летчик не видит трассы и действует более уверенно».

— Не с хвоста, с головы, с головы опережай! — горячился он, поясняя суть дела. — Да не так, постой… — И, вскочив на площадку, Жаров взялся за рукоятки пулемета. Секунда-другая, и немец метнулся в сторону.

— Ага, не выдержал! — обрадовался комбат.

Приближался другой самолет.

— Берись! — скомандовал Жаров, передавая рукоятки Зубцу. — Бей, как показывал.

И снова огненные струи пуль скрестились перед носом фашистского хищника.

— Сбили, сбили! Готов! — закричали рядом.

Немецкий самолет падал, оставляя за собой огненно-дымный след. Затем яркая вспышка, взрыв и столб огня над лесом…

Воздушная атака прекратилась так же внезапно, как и началась. Упали на землю и потонули в ночной тьме лучи прожекторов. Стихли гул и грохот, наступила звенящая тишина.

Эшелон почти не пострадал. Лишь стены нескольких вагонов побиты осколками и двое солдат легко ранены, а у одного ожог рук от зажигательной бомбы. Всюду возбужденные голоса.

— Подбегаю, а она, гадюка, шипит, искрами плюется, — горячась, рассказывал молодой зенитчик. — У самых колес грохнулась. Я штыком в кювет ее. Потом схватил каску и песком засыпал.

— Я, значит, строчу, — поглаживая корпус пулемета, говорит Зубец, — а бомба как бахнет рядом, и осколки — вжи-вжи — прямо над головой.

— Может, показалось?

— Показалось? Вон, — подтолкнул он скептика к вагону, — вон они, осколочки, видишь, стены побиты.

Возвращаясь в свой вагон, Жаров с интересом прислушивался к разговорам солдат.

— Я сам видел: трасса так и впилась в самолет, — волнуясь, рассказывал пулеметчик у платформы.

— Почему же не упал он? — подшутил кто-то.

— Подыхать полетел. Уверен, что ранил летчика, — не сдавался пулеметчик.

В говорившем Андрей узнал киевлянина Юста Каремана.

— Ну что, Кареман, вот он, Киев-то! — вдруг услышал Андрей голос замполита Березина.

— Жду не дождусь, товарищ майор, — заволновался Юст. — Поверите, во сне каждую ночь дома бываю, у жены с дочкой.

— Теперь недолго ждать.

— Были б живы только — дождусь!

— Ты где жил-то?

— На набережной, у Аскольдовой могилы.

— Надеюсь, позовешь в гости?

— А придете?

— Приду, обязательно приду.

— И я тоже, — выступил из темноты Жаров, — тесно не будет?

— Ой, товарищ капитан, весь полк позвал бы!

Послышалась команда дежурного.

Лязгнули буфера вагонов, и состав тронулся.

В полночь эшелон остановил свой долгий бег и встал под разгрузку на станции Дарница. На рассвете колонна полка вытянулась на дороге вдоль берега и тронулась вверх по Днепру.

4

Зубцу не терпелось скорее посоветоваться с парторгом. В поисках Азатова он обошел полдеревни, и все напрасно. «А что, если подряд, из избы в избу?» — подумал Зубец. Он подошел к дому, где обосновались разведчики, и взялся уже за ручку двери, как вдруг услышал незнакомую мелодию. Что за инструмент? Звучная мелодия лилась, как горный ручей, перескакивающий с камешка на камешек. Зубец тихо потянул на себя дверь. «Тсс!» — кто-то, не оглядываясь, поднял руку, и Семен молча примостился у порога.

Завороженные диковинной музыкой, бойцы расселись на лавках, а кому не хватило места — просто на полу. Играл Азатов, и у Зубца вырвался невольный вздох облегчения. Нашел все-таки. Чуть вскинув голову, Сабир искусно выводил мелодию на инструменте, напоминавшем русскую свирель. «Вот оно что — башкирский курай!» — догадался Зубец.

Семен пригляделся к Сабиру: взгляд черных глаз задумчив, лицо чуть побледневшее, одухотворенное.

Скрипнула дверь, и вошел Пашин. Ладный, по-командирски подтянутый, он прислонился к стене, заложив руки за спину, и, видно, сразу пленился звуками курая.

Зубец так и впился в него глазами. Знает или не знает? Да, Азатов и Пашин! Оба хороши, стоят один другого. А ему приходится выбирать — тот или этот? Нелегкая задача.

Стихла музыка, и Азатову дружно захлопали.

— Тебе, Сабир, в артисты можно, — похвалил Зубец. — Про любовь бы петь да играть.

— Песня — хорошо. Но для джигита этого мало. У него еще должно быть отважное сердце и крепкая рука. А не будь этого — и песня его умрет.

Сабир секунду помолчал, а затем каким-то проникновенным голосом начал говорить:

— Есть предание у нас вроде легенды, что ли. Росли, говорится, три брата, и все близнецы. У первого — золотые руки. За что ни возьмется, все у него спорится. У второго — диковинно верный глаз, ни одной стрелы мимо цели. У третьего же — расчудесный голос. Запоет, и его песня — хозяин твоему сердцу.

А настала лихая година — все трое ушли на войну. Первые два как джигиты бились, тогда как третий решил: ни воевать, ни работать он не может, и удел его — только песня. Потому и подался домой, так и не изведав ни горестей, ни радостей воинских.

А кончилась война — вернулись братья с победой. В дни большого сабантуя люди любовались удалью джигитов, их силой и ловкостью. Гору же, у которой праздновался сабантуй, с тех пор окрестили Намыстау — гора чести, значит.

Заявился на праздник и третий брат. Только голос его вдруг ослаб, зафальшивил, и люди, отворачиваясь, уже стыдились слушать его песни. Разобидевшись, он ушел от них на лысую гору и, как одичавший пес, подолгу сидел там на голых камнях. Сколько ни старался петь, голос его был глух и слаб, а слова холодны и мертвы. Никакое сердце их не принимало. Гору же, на которой он все еще пробовал петь, люди прозвали Хурлыктау — горой позора, значит.

— Это так, — задумчиво проговорил Юст. — А все-таки музыка — великая вещь. Вот послушал — вроде дома побывал.

— Не горюй, Юст. Нам вместе на побывку скоро, — обнял его за плечи Азатов.

— Да тебе, кажись, в другую сторону.

— Мои тоже там, за Днепром.

— Не в Башкирии, значит?

— Видишь ли, кончил школу — на Днепрострой подался. Там и Ганку встретил. Она из-под Житомира приехала. А сдружились — увез ее в Башкирию. Вместе учились, потом работали. За неделю же до войны уехала с сыном на родину, к матери. Там и застряла. Она у меня отчаянная, может, и выдюжит.

Все примолкли, и каждый подумал о своих близких. Нарушил молчание Глеб Соколов — самый молодой в роте.

— А она у тебя красивая, Сабир?

— У нас говорят, красота нужна на свадьбу, а любовь — каждый день, — отшутился Азатов.

— А все же? — не унимался Глеб.

— Слаще меда, крепче кумыса! — с задором ответил Сабир.

Уже по дороге, возвращаясь в роту вместе с Азатовым, Зубец смущенно приступил к делу. Рассказал: вызвал его сейчас Самохин и пытает, не хочет ли он в разведчики. А Семена и к разведчикам тянет и нет охоты из роты уходить. Как тут быть?

— По совести скажу: жалко мне с тобой расставаться.

— Выходит, отказаться?

— Нет, зачем же. У нас говорят, слава коня в руках джигита, а слава джигита — в его собственных. Я сам рекомендовал тебя.

— Значит, все же расставаться?

— Зачем расставаться — вместе пойдем в разведку.

— Ах, Сабир, Сабир! — сгреб он парторга за плечи. — Правда, вместе?

— Я только позже приду, как за Днепр перемахнем.

— Раз вместе — тогда всей душой!

 

ЗДРАВСТВУЙ, ДНЕПР!

1

Взвод Василия Пашина первым вышел к Днепру. День выдался ясный, и чистое голубое небо, опрокинутое в реку, играло в ней, радуя глаз. Прямоствольный бор спускался к самому берегу, готовый шагнуть и дальше, но почти у самой кромки воды передние сосны будто приостановились, заглядевшись на свое отражение. Внезапно налетел бойкий ветерок, зарябил синюю гладь, сразу заискрившуюся солнечными бликами, и соснам никак уже не разглядеть своей красоты.

Разместившись в густом можжевельнике, бойцы залюбовались позолоченной синевой Днепра. Лучась и сверкая, он величаво дышал силой и неудержимо манил к себе.

— Вот он, Днепр могучий! — не отрывая глаз от речного раздолья, тихо вымолвил Пашин. — Вот он, гордый красавец!

«Ой, Днипро, Днипро, ты велик, могуч!» — вспомнились Соколову слова песни, и, залюбовавшись, он долго не отрывал глаз от синих волн, тронутых по гребням позолотой. Ведь это они когда-то качали струги Олега и Игоря, видели дружинников Ярослава и всадников Хмельницкого, над этими водами маячили знамена петровских полков, двигавшихся на шведов под Полтаву. Где-то тут, у этих вот днепровских круч, глядя на такие же вот волны, слагал свои думы Тарас Шевченко. Может, на этих берегах точили свои пики и сабли украинские гайдамаки, готовясь к походу на ляхов-поработителей. И не здесь ли вот переправлялись конармейцы Буденного? А может, в этих самых кустах в сорок первом отстреливались последние солдаты, отступавшие на восток? Кто знает!

Глеб снова взглянул на реку. Вот она, живая история родной земли! Днепр. Синий-синий, он величаво катил свои воды, маня и сверкая. И хотелось любоваться им бесконечно.

— Днепр! — зачарованно прошептал Глеб, чувствуя, как в горле перехватывает дыхание. — Родной Днепр! — еще раз повторил он и первым спустил на бечевке свою флягу. Набрав днепровской воды, он жадно припал к горлышку. — Хороша! — выдохнул он радостно, и карие глаза его будто захмелели. — Не хуже крепкой браги.

Его примеру последовали и другие.

— Не демаскировать себя! — строго напомнил Пашин, не отнимая бинокля от глаз.

Вдруг он поднял руку:

— Смотри, гитлеровец!

Все взглянули на противоположный берег и увидели немецкого автоматчика, беспечно спускавшегося к реке. Подойдя к закраине, он снял каску, зачерпнул ею воды.

— Эх и напою я его! — щелкнув затвором, запальчиво произнес Соколов, но Пашин резким движением руки прижал к земле винтовку снайпера:

— Пусть пьет пока. До вечера…

Еще не зная задачи предстоящего боя, Пашин весь день мысленно уже воевал на том берегу: переправлялся в облюбованном месте, высаживал свой взвод, броском выдвигался к вражеской траншее, прочно закреплялся на захваченных позициях. Прикидывал в уме, какие неожиданности его могут подстерегать, выискивал наилучший вариант решения боевой задачи.

Взглянув на часы, Пашин заспешил к рации. Радистка Оля развернула ее в стороне от берега, в тени высоких сосен. Бойцы сделали ей из соснового лапника шалаш, и девушка устроилась как дома. Смастерила из веток постель. Накрыла салфеткой маленький столик. Достала книгу. А увидев сержанта, встала и раскраснелась.

— Будем работать на передачу? — тихо спросила она, сама не понимая, куда подевалась ее всегдашняя бойкость.

Неловко почувствовал себя и Пашин. Он и без того застенчив, а тут еще такой случай! Начиная с того вечера, когда он пел в вагоне, Оля не сводит с него глаз. Смотрит и молчит, но глаза говорят о многом. На Олю заглядеться не диво — хороша собой. И все-таки она не для него, Пашина. В поведении Оли чудилось сержанту что-то легкомысленное, коробили его кокетливые Олины улыбки, которыми она одаряла любого и каждого. Нет, если он когда и полюбит девушку, то не такую. Ему нужна любовь чистая, гордая!

И Пашин ответил Оле сухо и официально:

— Да, на передачу.

Девушка быстро оправилась от смущения, обрела свою обычную бойкость и, настраивая рацию, заговорила сама. Правда, форсировать? Правда, сегодня? Правда, на Киев? Пашин отделывался односложными ответами. «Чем он недоволен? — гадала радистка. — А что, если спросить?» — и она лукаво взглянула на сержанта.

Передав донесение, он хотел было идти, но Оля снова засыпала его вопросами. Хочешь не хочешь, а отвечай. А правда, он любит петь? Ту, об Украине, он хорошо пел. А правда, он всегда неразговорчив? Нет? Значит, только с нею? Она видит, угадала! — и опять лукаво взглянула на Пашина. — А правда, ему никакая девушка еще не нравилась?

Пашин замялся, но Оле не хотелось отступать.

— А если бы полюбил, то какую девушку? — в лоб спросила Оля.

— Гордую, чистую. Правдивую.

— А я не такая?

— Ну, как сказать…

— Нет, скажи, скажи, — не отступала Оля.

«Была ни была, пусть знает», — решил Пашин.

— Не люблю, когда девушка цены себе не знает, когда разменивается: нынче с одним, завтра с другим. Терпеть не могу такое! — и, рванувшись, со всех ног помчался к берегу.

Оля отшатнулась, как от удара. Глаза ее расширились, лицо побледнело. А через минуту она вытирала мокрые от слез щеки. Ей хотелось остановить Пашина, возразить ему, сказать что-то большое и важное. Только сил у нее уже не было.

2

Не успело солнце перевалить за Днепр, как ветер откуда-то пригнал хмурые тучи и полил дождь. Река потемнела, взъерошилась, и по ней сердито загуляли высокие волны. Тревожно зашумели сосны, сбежавшие с крутогорья к самой кромке воды. Дождь усиливался, но и под его секущими струями бойцы сшивали телефонным проводом плащ-палатки, набивали сухими сучьями и сеном. Толстые зеленые туши поплавков подтаскивали ближе к воде и тщательно маскировали. Саперы связывали поплавки длинными слегами в узкие плоты, легкие при переноске и подвижные на плаву. А на берегу мокли никому не видимые разведчики и наблюдатели, не сводившие глаз с противоположного берега. Командиры подразделений спешно заканчивали подготовку к ночному бою.

Березин нашел Самохина в маленьком окопчике под туго натянутой плащ-палаткой. На газете, разостланной прямо на земле, майор увидел банку консервов и несколько свежих огурцов. Приняв рапорт, он не отказался разделить скромный ужин. Замполиту понравилось слегка возбужденное, дышащее решимостью лицо командира. Третьим в окопчике был командир взвода лейтенант Румянцев — чернобровый офицер со строгим замкнутым лицом. Он мог бы показаться старше своих лет, но по-юношески чистый лоб и свежий румянец во всю щеку говорили, что командиру едва ли перевалило за двадцать.

— Ну как, все готово? — разрезая огурец, спросил Березин.

— Да, можно сказать, все. Сам проверил, — поправляя на пруди новенький орден Красного Знамени, ответил Самохин.

— Осталось только боезапас дополучить, — добавил Румянцев.

— Да, боезапас, — повторил Самохин, метнув недовольный взгляд в сторону командира взвода. — Батальонные обозы в пути застряли.

— Пришли уже, — сказал Березин.

— Тогда сейчас и получим, — и командир роты тут же послал за патронами старшину Азатова.

— Задача такая: сто раз все продумай!

— Понимаю, товарищ майор.

— И действовать нужно не только дерзко, но и осмотрительно.

— Сам за всем следить буду, — повторил Самохин.

— Не только сам, все должны помнить об, этом, все!

— Первыми идем — первыми и будем.

Леон Самохин и Яков Румянцев лишь недавно окончили военное училище. В полку они с первых дней боев на Курской дуге. Дружны еще с училища и с тех пор почти неразлучны. В обоих через край бьет молодость. Только Яков скромнее и сдержаннее. Леон же любит блеснуть, покрасоваться. И часто бывает излишне самоуверенным и неосмотрительным. Вот почему Березин напоминал ему о важности трезвой оценки боевой обстановки.

— Нет, ты понимаешь, какой случай показать себя! — после ухода замполита сказал Самохин.

— Да, от нас во многом зависит успех, — согласился Яков.

Командира роты вызвали к Жарову. Самохин побаивался комбата и шел к нему с опаской: кто знает, как проявится его крутой нрав.

— На чем будете переправлять пушки? — строго спросил комбат. — На плотах? А какова их грузоподъемность?

Лейтенант замялся.

— Пушки-то потонут… — еще строже продолжал Жаров.

— Виноват, не подумал, — густо покраснел командир роты.

— А делать не думая — то же самое, что стрелять не целясь.

— Виноват…

— Плоты для вас готовы: саперы постарались, — прерывая лейтенанта, сказал Жаров. — Только это еще полдела. За всем нужен командирский догляд.

Капитан проводил ротного продолжительным взглядом. После этого долго о чем-то думал.

А Самохин, возвращаясь к себе, тоже размышлял: почему комбат так подчеркнуто строг к нему? Такое ощущение, вроде тебя высекли. И отношения эти начались не вчера, еще на Курской дуге. Помнит, вызвали к комбату. Пришел, а тот не принимает. Час ждет, два. Зовет, наконец. Только Самохин вошел — и сразу под огонь:

— Это что за безобразие! — вскочил с места Жаров.

Самохин оторопел.

А комбат, распаляясь с каждой секундой, продолжал:

— Не командир вы, а самодур. Вон отсюда, видеть не хочу!

— Това… — теряя голос, начал было Самохин.

— Вон, говорю! Слышите, вон!

Самохин мгновенно взмок, и неведомая сила вымахнула его из землянки. Еще ничего не понимая, он побрел было к себе, как его задержал ординарец Жарова: комбат приказал обождать.

В ожидании вызова Леон присел на скамейку. За что же все-таки ему досталось? Траншея у него лучшая в батальоне — Жаров сам хвалил. Порядок в подразделениях, можно сказать, образцовый. За разведку боем только что орден дали. В чем же провинился он?

К Жарову пришел командир другой роты лейтенант Назаренко. Этот тоже попадет сейчас под горячую руку. Но Леон не угадал. Назаренко вышел улыбаясь. «Похвалил, видно», — позавидовал Самохин. Веселым вышел и лейтенант Сазонов, командир третьей роты.

— Так и не знаешь, за что? — подивился он, выслушав Леона.

— Не знаю.

— Ну, я бы спросил.

— Спроси поди. Он и рта раскрыть не дал…

— Видно, натворил, брат. Комбат зря пробирать не станет.

Один за другим приходили и уходили офицеры, а Самохин все никак не мог понять, за что же ему досталось и что предстоит ему, когда комбат позовет снова. Понятно, как захолонуло у него сердце, когда ординарец опять пригласил в землянку.

— А, Самохин! — начал Жаров как ни в чем не бывало. — Проходи, садись.

На это неуставное «ты» никто не обижался, ибо оно всегда свидетельствовало о добром расположении командира.

— Да проходи же, проходи, садись, — приглашал капитан оторопевшего офицера, словно не замечая его смущения.

Комбат задавал вопрос за вопросом, и Самохин обстоятельно отвечал.

— Что же, хорошо, славно поработали, идите.

Самохин нерешительно потоптался на месте.

— У вас еще что? — подбодрил его Жаров.

— Прошу прощения, товарищ капитан, — запинаясь, начал Леон, — только прошу объяснить, в чем моя вина. Давеча вы просто оглушили: «безобразие», «вон» и прочее.

— Ах, вот что! — с хитринкой взглянул Жаров на Леона. — Так, дорогой мой, я просто-напросто повторил ваш же собственный разговор с подчиненными. Чтобы вы на себе прочувствовали подобное обращение. Дошло, надеюсь?

— Так точно, товарищ капитан… — задыхаясь, вымолвил Самохин.

— Вот и расчудесно. Видите, и долгих объяснений не понадобилось. У меня пока нет к вам других претензий.

Леон хорошо помнит, комбат так и сказал тогда: «пока». А вот теперь Самохин чувствовал, претензии есть снова. И немалые.

3

От взрывов немецких снарядов подрагивали нары и пламя каганца на грубо сколоченном столе то ярко вспыхивало, то притухало. В тиши блиндажа посапывали во сне бойцы, а Таня не могла уснуть. Закинув руки за голову, она перебирала в памяти события недавних дней.

Да, самое важное случилось на курской земле. Догоняя наступающих, полковой обоз тащился узкой лесной дорогой. Кто бы мог подумать, что тут можно нарваться на засаду! «Танки, немцы!» — вдруг раздался тревожный вскрик. Точно, танки! Наскочили они с хвоста колонны, смяли одну повозку, опрокинули другую. Не помня себя, Таня спрыгнула с передка. В руках у нее оказались две противотанковые гранаты. Теперь уже не вспомнить, как она успела их прихватить. Кинулась было в кусты, но опомнилась. Оказывается, всего две «пантеры». Одна из них нагнала санитарную повозку, с ходу ударила лобовой броней, и Таня даже зажмурилась: так страшно еще никогда не было. Открыла глаза и, выбежав из-за куста, с маху бросила гранату, а упав, всем телом ощутила, как вздрогнула земля. Поднялась — и вторую гранату под гусеницы машины. Снова пламя и грохот… Таню обнимали, восхищались ее находчивостью и отвагой: «Конец бы обозу! Вот молодчина!» А у Тани уже подкашивались ноги, а потом вдруг потемнело в глазах, и она упала на землю, будто подрубленное деревцо.

Таня беспокойно повернулась с боку на бок, тяжко, со всхлипом вздохнула.

— Ты чего не спишь, кроха-недотрога? — заботливо окликнул ее бронебойщик Голев. — Спи, девка, скора на переправу.

— Просто горю вся, Тарас Григорьевич, сама не знаю, что со мной.

Чиркнула спичка и, вспыхнув, на мгновение осветила немолодое, по-отцовски ласковое лицо с черными усами.

— Спи, — затихая, уже сонным голосом повторил бронебойщик.

«Легко сказать: спи! — затаившись, думала Таня. — Какой уж тут сон, когда в памяти встает такое…»

С Леоном ее познакомил Яков. Вскоре Таня поняла, что нравится обоим — и Якову, и Леону. И Тане они оба нравились, но сердце в конце концов выбирает одного, и им оказался Леон. Таня полюбила. Какое это было чувство! Будто крылья выросли и подняли ее над миром, и в душе была песня, и хотелось сделать что-то большое и прекрасное. Разве могла Таня подумать, что тот, кого она любила, ее Леон, нанесет ей такой страшный удар?

…Раненую Таню привезли в полк. Наскоро перевязали и на носилках понесли через рощу к машинам, чтобы отправить в медсанбат. Ранение оказалось не из тяжелых. Таня не очень страдала от боли. Ее больше огорчало отсутствие Леона. Даже проститься не удалось. Конечно же, он был занят и потому не пришел.

— Вот черти, нашли место любовь крутить, — громко крикнул один из санитаров кому-то в роще.

«Бои, смерть, любовь — все рядом», — горько усмехнулась про себя Таня, втайне немножко завидуя тем, кто был в роще.

— Простите, товарищ лейтенант, — смутившись, приостановился санитар. — Думал, солдат, а оказывается…

Офицер усмехнулся, поглядел вслед убегавшей девушке.

— Кого несете? — вроде бы между прочим поинтересовался он.

— Санинструктора, кроху-недотрогу нашу.

— Таню? — ахнул Самохин, и все увидели, как лицо у него враз залила мутноватая бледность.

А Таня лежала с окаменелым лицом, и глаза ее ничего не видели, будто свет померк перед ними. И так продолжалось долго.

В госпитале для Тани произошло событие огромной важности: пришло известие о присвоении ей звания Героя Советского Союза. Таню поздравил в телеграмме сам командующий фронтом Ватутин. Посыпались письма от боевых друзей. Прислал письмо и Леон. Но о том ни слова. Боится? Или думает, что Таня ничего не поняла?

Теперь вот вновь предстоит встретиться. Как-то это произойдет? Какие слова скажут они друг другу?

4

Коммунистов и комсомольцев Березин собрал в глубоком котловане. Замполита слушали стоя, тесно прижавшись друг к другу. Сыпал мелкий холодный дождик, но люди будто не замечали его. Нет, Березин не говорил красивых слов, но за кажущейся обыденностью его речи вставало и величие Днепра, и размах битвы за него, и глубина ответственности, которая ложилась на плечи каждого.

Для Сабира Азатова многое слилось в этом слове — Днепр, и давно уже близки его сердцу воды и берега великой реки. Тут он строил гидростанцию — знаменитый Днепрогэс. Тут он встретил свою Ганку и узнал счастье любви. Отсюда он ушел в институт и стал историком. А разве не он, Сабир Азатов, завтра примет бой на этих вот берегах, и, кто знает, может быть, ему придется впоследствии писать историю этой великой битвы.

Где-то там, за Днепром, его Ганка и сын. Азатов вспомнил о них, и боль обожгла сердце. Как они там, родные? Живы ли? И лютая ненависть к врагу закипела в груди Сабира. Нет, не дрогнет в бою его рука и не будет от него пощады фашистам.

После своего выступления Березин попросил высказаться коммунистов.

— Слов нет, — рассудительно говорил бронебойщик Голев, — бои впереди суровые. А всякий бой, как и работа, лучше спорится, коль сердце солдата на месте, я надо, чтоб лучше он знал, как там в тылу и на фронте. Рассказать ему, растолковать и повеселить человека нужно. Тверже душой станет. Обо всем должна быть думка у коммунистов.

— Может, скажешь, музыку ему иль там домино, шашки, — кольнул старого солдата Соколов. — Тут, брат, Днепр, бой впереди!

— К чему тут смешки, — вспыхнул Голев. — Всему свое место и мера. Человек на фронте не день живет и не месяц даже, годами воюет. А раз так — ему и отдых нужен. А отдыхать — это не только спать да посвистывать в две ноздри.

Азатов посочувствовал уральскому сталевару и, протиснувшись к центру, решил поддержать бронебойщика.

Заговорил Сабир просто и негромко, но слова его были по-своему проникновенны, и Зубца тронул в них тот самый огонек, что будит мысль, согревает сердце и зовет к действию. Загорелое лицо парторга дышало возбуждением, и он проводил одну мысль — слово коммуниста должно служить делу, а дело — долгу.

— Раз коммунист, — заканчивал Сабир, — значит, лучший солдат и лучший командир. Раз коммунист, — значит, лучший организатор и вожак. Раз большевик, — значит, пример всем!

Когда расходились с собрания, небо по горизонту зажглось огнями зенитных разрывов, издалека доносился глухой орудийный гул. И, как бы по-новому ощутив грозное дыхание фронта, коммунисты пошли в свои подразделения.

 

НА ТОМ БЕРЕГУ

1

Пересекая поверженную Польшу, черный поезд всю ночь мчался к фронту. В бронированном салон-вагоне фюрера царил полумрак. Утонув в глубоком кресле и уронив на колени коричневый томик Шпенглера, Гитлер вслушивался в монотонный перестук колес. Кто знает, не сама ли смерть отсчитывает ему последние минуты. Нет, мало, мало уничтожал он этих неистовых фанатиков и дикарей! Одно воспоминание о партизанах повергло его в мрачное состояние, и, чтобы избавиться от него, он порывисто встал с кресла. Забытый Шпенглер свалился под ноги. Гитлер с досадой пнул книгу, зашелестевшую растрепанными страницами, и, выключив свет, прошел к окну. Приподняв жалюзи, приник к стеклу разгоряченным лбом и, чтобы привыкнуть к темноте, на минуту закрыл глаза.

До чего неумолимо время, и есть ли что еще столь неотвратимо жестокое? Катастрофа за катастрофой. Чем он прогневил судьбу? И почему дни, люди, события — все стало вдруг черным? Угрюмость легко и часто у него сменялась отчаянием, отчаяние — исступлением. Приходилось признать, время вышло из его повиновения. А еще недавно оно было во всем подвластно его воле. Это становилось невыносимым и страшно давило его, лишая сил, власти над собой и над другими, над кем еще вчера повелевал он так самодержавно.

Нет, власть превыше всего! Он ценит ее больше, чем любовь и дружбу, больше, чем всех людей, даже больше, чем Германию. Пусть считают его порождением сатаны, он смело глядит в даль, возможно, в страшную даль. Ему нужно до конца осознать свое назначение, свое великое назначение. Говорят, созидать — радость, но и разрушать — тоже радость. Высшее наслаждение, когда рушатся города и страны по твоей воле. Но и своих поражений он не отдаст никому. После них слаще любой успех. Пусть его предают анафеме: в этом тоже своя прелесть. Пусть мир кипит против тебя гневом и ненавистью, а в тебе растет неукротимая воля, обостряющая разум.

Невольно вспомнилась испанская фреска: старый орел с четырьмя орлятами. Двое раздирают клювом его крылья, третий впился когтями в его грудь. Четвертый же сидит у него на шее и выклевывает ему глаза.

Гитлер даже зажмурился. Ему тоже готовы подрубить крылья, разодрать грудь, ослепить глаза. Но нет! У него еще крепки крылья, остры когти и зорок глаз.

Пусть бежит себе река времени, пусть вскипает волнами и водоворотами. Каждый ищет свое. Сам он не беспомощная щепка в потоке времени, и ему не нужна тихая заводь. И не простой очевидец, что стоит на берегу, равнодушно созерцая все вокруг. Нет, он был и остается повелителем времени и не выпустит судеб мира из своих рук.

Ему пророчат участь Наполеона. Будто он, Гитлер, способен лишь двигать дело и бессилен завершить его. Нет, ему ближе судьба, какую пережил Железный Хромец — Тимур. Недаром за любое дело, нужное ему, фюреру Германии, он берется с деспотической непреклонностью. У него одна вожделенная цель — возвышение величия своего государства и своей личности. Ради этого он готов на любое кровопролитие, на любые злодеяния, на самые дикие насилия.

Его противники рассчитывают на разгром Германии. Но возможное не всегда осуществимо. Взять хотя бы яйцо. Из него легко вывести цыпленка, затем вырастить курицу. Но стоит его раздавить, и нет ни цыпленка, ни курицы.

Вернувшись к столу, Гитлер снова опустился в кресло. Сидел с закрытыми глазами, слишком возбужденный, чтобы уснуть, и слишком усталый, чтобы бодрствовать.

В дни Курского сражения он перенес свою ставку в Житомир. Казалось, триумф обеспечен. Сейчас не до триумфа. Пришлось спешно укрыться в прусских лесах, куда менее всего доходили отзвуки военных бед. Он ничего не хотел видеть, чтобы ничто не мешало ему обдумывать новые гениальные планы. Но выход русских к Днепру вынудил его покинуть свой «Вольфшанце» и выехать на Восточный фронт. Эта поездка, о которой Геббельс раструбит в войсках, поднимет их дух, подбодрит генералов и сдержит, наконец, неистовое наступление русских.

Похоже, от него отвернулись все боги. Пусть! Он не из тех, кто боится судьбы, ибо всю жизнь шел навстречу ее превратностям и в конце концов оставался победителем. Неужели теперь судьба изменит ему?

Гитлер открыл глаза и снова прошел к окну. Ночь была на исходе. Холодные и бледные к предутренней поре звезды, казалось, в изумлении глазели на раны земли. В предрассветных сумерках мелькали поредевшие леса и перелески, заросшие бурьяном поля, сожженные города и села — все проносилось мимо, исчезая позади.

Вот она, война, его война! Он послал ее на эту землю, он, Адольф Гитлер, и сама смерть прошла тут. Вот по этой земле промаршировали его солдаты — и нет Польши, нет ее многих городов и сел. Стоит захотеть, к на пути его войны будет уничтожено все живое и мертвое. Кто посмеет противостоять ему, у кого еще столько власти и столько сил?! Никакая кровь, никакие жертвы — ничто не остановит его на пути в будущее. Ничто! Он будет шагать через государства и народы. От него, Адольфа Гитлера, будет зависеть весь облик мира. Кто помешает ему разрушить любой город, стереть с лица земли любое государство, кто? Чопорные англичане? Развязные янки? Или… или эти сумасшедшие русские? Русские! Нет, он остановит их. Наперекор всему сдержит и остановит у Днепра. Им страшно станет глядеть на его правый берег. Он испепелит их огнем, какого не знал мир!

2

Еще задолго до прибытия фюрера штаб генерал-фельдмаршала фон Манштейна, руководившего всей южноукраинской группой немецких войск, переживал тревожные дни. Страх всевластно начальствовал над всеми чинами. Он без спросу заглядывал в окна, врывался в двери, проникал сквозь стены, незримо царил всюду. Каждый понимал, приезд фюрера не предвещал ничего хорошего. В дни тяжких невзгод, какие переживала германская армия, такой приезд угрожал самыми пагубными последствиями. Поэтому, естественно, с прибытием черного поезда, когда фюрер вызвал к себе большую группу генералов, все переполошились, хотя и скрывали это под маской воинской сдержанности и строевой выправки.

Манштейн собрал их в приемной и вместе со всеми ожидал вызова к фюреру. Командующий искоса посматривал то на собравшихся, то на дверь, за которой находился Гитлер. В настороженных глазах Манштейна — плохо скрываемая тревога и подозрение. Многие из генералов имеют большие связи в Берлине, и кто знает, как обернутся для него сложные интриги, которые каждый из них плетет по-своему. Командующий армией генерал Хейнрици тихо беседует с командирами своих корпусов Маттенклотом и Штеммерманом. Лица их строги и озабочены. У большой карты, что висит на стене, уединился бригаденфюрер Гилле. Эсэсовский генерал важен и напыщен. На его сухом и надменном лице нескрываемое презрение ко всему, что здесь происходит. За стеклами очков лихорадочно поблескивают холодные колючие глаза. И хотя он в подчинении у Маттенклота, тот с опасением поглядывает на заносчивого выскочку, способного на любую пакость. Будучи из «пивных генералов», Гилле выдвинулся как фанатический приверженец фюрера. «Черный генерал» — так звали его в войсках — был в близких связях с шефом гестапо Гиммлером, перед именем которого всечасно дрожал и самый последний солдат, и самый первый генерал.

Вышел адъютант и пригласил собравшихся к фюреру. Манштейн пошел первым и за ним в порядке иерархии — все остальные. Гитлер стоял посреди салона лицом к двери. Все по одному подходили к нему, и почти каждому он молча протягивал свою потную и вялую руку. Только некоторым он задавал какой-либо вопрос, и они заученно отвечали: «Да, фюрер» или «Нет, фюрер».

Сильно сутулясь и шаркая ногами, Гитлер медленно прошел к столу, где были развернуты карты. Манштейн пригляделся к фюреру. На лице мутная бледность, мешки под глазами. Левая рука висит плетью, заметно дрожит. Сдал фюрер, сильно сдал! Только глаза его горят по-прежнему каким-то лихорадочным огнем, отчего взгляд их, как и раньше, диковат и страшен.

Получив разрешение, фельдмаршал приступил к докладу. Гитлер терпеть не мог, когда при нем говорили громко, и Манштейн докладывал пониженным голосом. Положение на фронте определяется удачным «отрывом от противника» и закреплением войск фюрера на Днепре. С выходом к реке русские, бесспорно, вынуждены будут заняться перегруппировкой войск, подтягиванием тылов, сосредоточением стратегических резервов. Им потребуется много времени. Впрочем, им трудно собрать силы. Немецкая авиация спешно выискивает на железнодорожных путях понтонные парки Первого Украинского. Русским не форсировать Днепра.

Гитлер морщится, он требует фактов и фактов. Но после катастрофического поражения на Курской дуге и постыдного бегства к Днепру, где их взять, угодных фюреру фактов, и Манштейн, явно затрудняясь, пытается сосредоточить внимание фюрера на отдельных удачных действиях в воздухе. Его авиация разбила эшелон, бомбила магистральные пути, на одной из станций, где-то под Бахмачом, уничтожена платформа с понтонами…

Но это уже слишком, и Гитлер прерывает Манштейна нетерпеливым движением руки. Запнувшись, фельдмаршал на секунду умолкает, а потом, забыв о предосторожности, начинает говорить громко, декламационно. Да, правый берег высок, сильно укреплен. Да, вал! Неприступный Днепровский вал. Да, немецкие дивизии способны выстоять, отбить любой удар. Способны!

И только в конце своего доклада фельдмаршал осторожно намекает на помощь ставки.

3

Манштейн, видимо, кое-как вышел из положения. Во всяком случае, после его доклада лицо Гитлера чуть прояснилось. Он даже пошутил, на минуту обрел пафос: «мои генералы»… «мои войска»… Но, выслушав других, он помрачнел снова. А когда заговорил сам, им сразу овладело ожесточение, глаза сузились и потемнели, в голосе появилось злое раздражение. Поглядывая в упор на генералов, он говорил, что больше нельзя отдавать ни пяди завоеванной территории, что нужно держаться во что бы то ни стало и побороть сталинградский психоз, что отныне Днепр должен стать неприступным рубежом, разделяющим обе армии.

Манштейн слушал угрюмо и подавленно. Он видел: Маттенклот, Штеммерман и другие также подавленны. Еще бы! О чем говорит их фюрер? Днепр должен разделить… Значит, что же? Стоять? Отбиваться? Неужели нет сил, чтобы можно было думать о лучшем? Неужели так ослабла германская армия? И кто говорит об этом? Адольф Гитлер, который всегда превозносил наступление. Наступление любой ценой — таков политический и военный девиз его жизни! Вот как было недавно. А теперь — держаться… стоять… Днепр разделит… Ах, вот что! Стратегический выигрыш времени. Поссорить союзников, чтобы потом вместе с американцами добить русских. Ох, призрачный план! Манштейн опять смотрит на генералов и видит: лица их замкнуты и сумрачны. Лишь Герберт Гилле не сводит восхищенных глаз со своего кумира. Фанатик!

На минуту умолкнув, Гитлер встал и, сложив за спиной руки, сделал несколько шагов взад и вперед. Затем круто повернулся и снова заговорил истерично, с надрывом. За отход от Днепра он приказывает расстреливать каждого солдата и офицера. Не поздоровится и генералам. Мало войск — он пришлет еще. Им уже отдан приказ. Сюда идут дивизии из Норвегии и Франции, из Германии. Нужны танки, самолеты — все будет! Только стоять. Он никому не простит никакого отхода. Довольно.

— Слышите, Хейнрици? — хмуро уставился он на генерала.

— Да, фюрер.

— Слышите, Штеммерман?

— Да, фюрер.

— Слышите, Гилле?

— Да, мой фюрер…

Часом позже командиров полков и дивизий Гитлер приказал построить на плацу в парке. Поджидая рейхсканцлера, они понуро стояли на песчаной дорожке. Фред Дрюкер беспокойно посматривал по сторонам. Почему из всех соединений присутствуют здесь лишь генералы и оберсты, а из их дивизии — и командиры батальонов, и командиры рот, и даже взводные начальники? Чем объяснить это? И Пауль Витмахт, и Ганс Мюллер, что стояли рядом, были также в недоумении. Еще сегодня утром никто из них ничего не знал. Все они — и Фред, и Пауль, и Ганс — каждый по-своему хозяйничали в своих ротах. Но пришла блицтелеграмма, и вместе с другими они здесь, в ставке фельдмаршала. Зачем их вызвали? Может, для вручения наград? Нет, не те времена. Что-то тут другое.

Наконец вдали показались черные авто. У Фреда мороз пробежал по коже. Что-то будет? Фельдмаршал первым вылетел из машины, торопясь поддержать Гитлера. Но тот отмахнулся и сам выбрался на песчаную дорожку. Он молча обошел строй, исподлобья оглядел явно перепуганных генералов и офицеров. Хмуро взглянул на взвод эсэсовцев из дивизии «Викинг», застывших с автоматами на караул. Они держали их отвесно прямо перед собой, выставив в стороны локти левых рук и придерживая правыми за металлические приклады. Офицер сделал было движение подать команду и доложить, но Гитлер все так же молча едва заметным взмахом руки приказал ему остаться на месте. Фред с еще большей силой почувствовал недоброе.

Потом, остановившись, фюрер круто повернулся к Манштейну:

— Чья дивизия первой ступила на правый берег?

«Вот оно что! — весь похолодел Фред Дрюкер. — Наша дивизия».

Манштейн вызвал из строя генерала, и Фред проводил его сочувственным взглядом. Выпучив глаза, генерал вытянулся перед Гитлером. Фюрер отвернулся и взмахом руки указал ему на место против строя эсэсовцев.

— Чей полк первым ступил на правый берег?

И своего оберста Фред проводил таким же взглядом. «Чья теперь очередь?» — гадал он, чувствуя, как у самого подгибаются колени.

— Чей батальон?

У Фреда потемнело в глазах, и своего командира батальона он даже не разглядел.

— Чья рота? — перечислял Гитлер.

Слова эти для Фреда, Пауля и Ганса прогремели как гром. Офицеры содрогнулись и побледнели. Воротнички их мундиров сразу сделались мокрыми. Чья же из их рот первой ступила на злополучный правый берег? Где тут знать! Это случилось той страшной ночью, в темень, в дождь, в разных пунктах переправы. Где уж тут разобраться! Впрочем, их и не спрашивают. За них отвечает сейчас сам фельдмаршал. Он, взглянув на бумажку, называет фамилии обреченных, и те по команде покидают строй. «Кого же он вызовет сейчас?» — только подумал Фред, как Манштейн уже назвал офицера:

— Ганс Мюллер.

Фред даже не успел тайком пожать ему руку, он только поспешно взглянул на Пауля Витмахта, и у обоих вырвался вздох облегчения: обошлось, хвала господу-богу!

В зловещей тишине Гитлер мрачно посматривал на генералов и офицеров, выстроившихся против команды «викингов». Затем глаза его вдруг вспыхнули злым огнем, и он исступленно, срывая голос, прокричал:

— За измену фатерлянду, за трусость приказываю — расстрелять!

Офицеры подали команду. Эсэсовцы вскинули на руку автоматы. Пауль и Фред зажмурились. Грянул залп…

После отъезда Гитлера Манштейн пытался восстановить в памяти все указания, обещания, угрозы фюрера. И, вспоминая, мрачнел все больше и больше. Нет, Гитлер просто подорвал его уверенность в победе. Именно подорвал!

Ну, хорошо, а что бы предпринял он сам, Манштейн? Что бы предложили его генералы? Наступать? Где они, их силы? Хочешь не хочешь, а нужно признаться — они остались под Москвой, у Волги, на Кавказе, под Курском — всюду на русской земле, куда посылал, их Гитлер, куда привели их они, его генералы. Опровергать бесцельно. И что ж, сложить теперь крылья? Отказаться от всего, ради чего пролито столько крови, столько потеряно и разрушено? Пойти с поклоном к этим русским или американцам? Нет, тысячу раз нет! Биться, ожесточенно биться на этом берегу! Еще можно разбить русских! Еще есть силы. Обещал же Гитлер новые дивизии. Биться! Зубами скрипеть, а биться!

4

Фред Дрюкер поглядел в окно и выругался. Дождит и дождит. На улице черная жирная грязь, обугленные печи сгоревших домов, искалеченные тополя. А вдали хмурый по осенней поре, роковой Днепр. «Судьба!» — недобро усмехнулся Дрюкер. Два года назад он с боем форсировал этот самый Днепр. Стоило наступать до Кавказа, чтобы снова очутиться здесь, на старом пепелище? Эта безвестная деревушка до сих пор памятна многим. Они наступали тогда вон из той низины, а отсюда вдоль и поперек резали русские пулеметы. Полроты полегло здесь, у этой проклятой деревни. Даже потом, когда подошли орудия с танками, ворваться сюда им удалось с трудом. Помнится, он совсем осатанел тогда и крикнул: «Сжечь ее, дотла сжечь!» И хотя откуда-то бил еще пулемет-одиночка, Фред, совсем забыв об опасности, первым ворвался в деревню и бросил термитную шашку на соломенную крышу окраинной хаты.

Да, картина была великолепной! Фред стоял посреди горящих хат и бил из автомата по женщинам и детям, метавшимся по улице. Он чувствовал себя истым демоном и так упивался своей властью, что не заметил, как рядом, резко затормозив, остановился «оппель-адмирал». Из машины вышел человек в генеральском плаще. Дрюкер сразу остолбенел. Черный генерал! Конечно, это он, Герберт Гилле, командир «викингов», о жестокости которого ходили легенды. Не дай бог в чем-либо провиниться перед ним — расстреляет на месте.

— Это ваша работа? — обернулся он к Фреду.

— Так точно, господин бригаденфюрер, — весь леденея, вымолвил Дрюкер.

Гилле снял фуражку и стал вытирать платком голый яйцевидный череп. Фред не сводил взгляда с его сухого, надменного, чисто промытого лица. За стеклами роговых очков бригаденфюрера недобро поблескивали маленькие, колючие глаза. Хотелось скорее отвернуться, уйти, скрыться от этих глаз. Но они магически притягивали к себе и леденили кровь.

— Превосходно! Солдату не нужно сердце…

По улице прямо к машине подбежала женщина с ребенком на руках. Обезумевшая мать пыталась хоть здесь найти защиту.

— Пощадите! Молю, пощадите!

Гилле смотрел мимо нее. Потом, полуобернувшись к Фреду, сделал выразительный жест рукой.

Встрепенувшись, Фред дал короткую очередь, потом еще по лежащим…

— Да, солдату не нужно сердце, — меланхолически произнес генерал и шагнул к машине. Уже держась за ручку дверцы, сказал, обращаясь к Дрюкеру:

— Хотите в «викинги»? Мне нужны решительные молодые люди.

Фред подобострастно вытянулся…

Но Фреду тогда не повезло. В лесу за Днепром роту обстреляли партизаны. Раненого Дрюкера отправили в тыл. Не судьба! А теперь «викинги» снова очень близко Но разве Гилле помнит Дрюкера? Два года — большой срок:

— Вилли, хересу!

Денщик принес свежую бутылку.

— Пригласи капитана Витмахта.

«Вот беднягу Ганса теперь не пригласишь… — подумал Фред. — Крут, очень крут фюрер. А ведь и нас с Витмахтом могла бы постигнуть та же участь. Слава богу, пронесло. А Ганс… Впрочем, мертвых жалеть — пустое занятие. Это им не поможет…»

Офицеры молча уселись за стол. Залпом выпили по стакану вина. У Дрюкера в голове теснились противоречивые мысли. Витмахт, пожалуй, прав. Крепко нас потрепали. Геббельс снова надрывается — Днепровский вал! Конечно, сил тут немало. Крупная река. Одолеть ее не просто. Но все-таки какой злой дух породил этих русских? К черту их! К черту! Мы раса господ, мы умеем воевать, у нас сильная воля к власти, к борьбе. И все-таки бьют нас. Почему?

Дрюкер и Витмахт, считалось, дружили. Но это была странная дружба. Для Дрюкера все вопросы были решены, он слепо верил в своего фюрера. А Витмахт о многом задумывался и нередко предавался сомнениям. Друзья часто спорили. Их споры, конечно, происходили наедине. При свидетелях они были бы невозможны. Кого другого Фред и слушать не стал бы. Пауля он слушал, Дело не только в давней дружбе и в том, что Пауль однажды спас ему жизнь. В разговорах с ним он как бы проверял силу своей убежденности.

Менялись бутылки на столе, херес туманил головы. Нескончаемо длился спор.

Витмахт:

— Мы мним себя властелинами, расой господ. Мы несем разрушение, сеем смерть. Мы хотим жизни избранным. Русские — всем. В этом их сила.

Дрюкер:

— Раз борьба — зло и смерть неизбежны. Радости жизни берут силой. Это извечно. Сентиментальность разрушает германскую душу, подрывает нравственные силы нации.

Витмахт не стал продолжать спора, лишь подумал: «Радости? Кто не желает их? Но кому — что. У него своя, мечта — домик, жена, чистая здоровая жизнь и, конечно, книги. Возможно, Дрюкер в чем-то по-своему прав. В конце концов, он выражает дух эпохи, которую Пауль не принимал, а сил отвергнуть ее в себе не чувствовал. Пока не чувствовал».

Потом речь зашла о делах более будничных, о положении на своем участке фронта. Витмахт сомневался в крепости так называемого Днепровского вала. Фред не соглашался. Сошлись на том, что русские не решатся сразу форсировать такую реку. Пройдет немало времени, пока они подготовятся. Однако держаться будет нелегко.

Разговор офицеров оборвали резкий треск автоматов и гулкие очереди пулеметов.

— Русские! — выпалил вбежавший Вилли.

 

В БОЮ ЗА ПЛАЦДАРМ

1

Ночью Днепр почернел и взбугрился крутыми волнами. Лишь мертвенный свет ракет временами освещал речную поверхность. Но гасли ракеты, и вода становилась еще чернее. В темноте бесшумно спустили плоты, погрузили людей, орудия. Все, кому не хватило места, выдвинулись к берегу с подручными средствами.

Взводы Пашина и Румянцева отчалили одновременно. За ними тронулись и другие. Порывы ветра заглушали слабые всплески весел. Холодные волны с разбегу захлестывали утлые перегруженные плоты, угрожая опрокинуть их в бездонную пучину. Пашин с тревогой всматривался то в далекий берег, на котором предстояло высадиться, то в лица солдат на плоту, то в днепровскую воду. Там, среди холодных волн, плыли десятки, сотни бойцов. Они обнимали верткие бревна и болтали ногами, барахтались, выплевывая набравшуюся в рот воду. У сержанта сжалось сердце, и ему нестерпимо захотелось вдруг прыгнуть за борт, чтобы разделить с людьми муки и тяготы, как он делил их с ними на всем пути от самой Волги. Спрыгнуть? И он тут же осознал всю нелепость внезапно вспыхнувшего желания. Его место здесь, на виду у всех, и он не волен подчиняться минутному влечению сердца. Не волен!

Глеб Соколов плыл, придерживаясь за бревно, фыркая и взмахивая окоченевшей рукой. Взмокшая одежда тянула вниз, сковывала движения, а скользкое, словно намыленное бревно вертелось и, как живое, норовило вырваться. Изнемогая, он вместе с другими прибился к берегу, выбрался на землю, залег. С одежды струилась вода, она чавкала в сапогах, капала с подбородка, стояла в ушах. Низко пригнувшись, подошел Пашин. Глебу захотелось поторопить командира, сказать, как закоченело все тело и от холода зашлись руки и ноги, но он, стиснув зубы, промолчал. Подбодрив бойцов, сержант прошел дальше.

Глеб вглядывался в темнеющий на скате куст, за которым была вражеская траншея. Он прикинул расстояние: метров двести с лишним. Какой будет огонь? Удастся ли проскочить за тот куст, или шальная пуля свалит тебя на эту мокрую холодную землю? Проскочим. С Пашиным проскочим. И от вспыхнувшей уверенности как-то сразу отлегло от сердца. Чуть поодаль — Зубец с Кареманом. До Глеба доносится приглушенный шепот Юста. «Видно, про своих говорит, — расслышав слово «Киев», подумал Соколов. — Такого и торопить не надо: ему и так не сидится на месте». С другой стороны — старый усач Голев. Он тихо перешептывается с соседом. О чем они? Наверное, опять свой Урал расхваливает.

«Вперед!» — пробежала по цепи негромкая команда.

Вскочив, Глеб заспешил скорым шагом. Растянувшаяся цепь бойцов таяла в темноте, и конца ее не видно. Немецкая ракета всех повалила на землю.

«Вперед!» — торопит новая команда.

Минуту спустя опять ракета. Но теперь поздно залегать: немецкая траншея совсем рядом. Рывок — и, кажется, вот она, вражеская позиция, у твоих ног. Вдруг выстрел, оглушительный, прямо в упор. Ноги сгибаются сами собой, и все ослабевшее тело безвольно льнет к земле. Лишь огромным усилием воли Глеб делает резкий шаг вперед, еще шаг и, пригнувшись, стремительно несется в эту жуткую темь, только что распоротую ослепительной вспышкой выстрела, вслед за которым резко прозвучала трескучая очередь пулемета. Новые ракеты, и светло как днем. Черный куст мелькнул где-то слева, и Глеб у самых ног увидел чернеющую змею траншеи. Ага! Он полоснул вдоль траншеи из автомата, решительно перемахнул через бруствер и вдруг почти нос к носу столкнулся с немцем. Ему бы из автомата в упор, а он бросился в рукопашную, пытаясь зачем-то схватить немца за голову, но тот ударил разведчика ногой в пах и кинулся прочь. Только тогда Глеб вскинул автомат и дал короткую очередь. Упустил все-таки!

Услышав команду Пашина, Соколов вместе со всеми побежал в гору, где по гребню прибрежного ската вилась вторая траншея. В этом новом порыве, выключившем из сознания все мысли и чувства, кроме необходимости бежать на огонь, исчезло вдруг и ощущение холода, так томившее на берегу, занемевшее тело разогрелось, и Глебу сделалось почти нестерпимо жарко. Он машинально расстегнул ворот. Но эта отрешенность от окружающего длилась очень недолго. «Надо бить в упор», — только подумал он, вспоминая свою ошибку в первой траншее, как снова столкнулся с немцем. Как это случилось, он не мог понять, но руки сами собой потянулись к оторопевшему солдату. Кругом стояла отчаянная трескотня, поминутно вспыхивали ракеты, оглушительно разрывались снаряды. Но Глеб никого и ничего не видел, кроме немца, замахнувшегося на него винтовкой. Соколову не пришлось, однако, ни схватиться врукопашную, ни отразить занесенного удара: из темноты выскочил юркий Зубец и с ходу короткой очередью свалил немца.

— Чего ты на них с кулаками, — закричал Семен. — Или автомат отказал?

«Вот-те и новичок! Ничего не скажешь — находчив малыш», — обрадованно подумал Глеб.

— Молодец, Сеня! Учту критику!

Следующего гитлеровца Глеб сбил короткой очередью из автомата и тут же под плотным огнем упал на землю. Движение приостановилось, и цепи залегли повсюду. Ожесточенная перестрелка нарастала с каждой минутой. Укрывшись за трупом убитого им немца, Глеб изредка постреливал в темноту, направляя огневую трассу в сторону ослепительных вспышек пулемета.

В минуты затишья, без которых не обходится ни один бой, Глеб ощупал карманы убитого и, обнаружив документы, засунул их к себе за пазуху. Новая резкая очередь прижала его к земле, и над головой солдата со свистом пронеслась обжигающая струя пуль. Затем опять чуть затихло. Глеб приподнял голову и при вспышке ракеты увидел вдруг совсем молодое лицо убитого. Широко раскрытые глаза его смотрели на Глеба, и в их взгляде чудился немой вопрос: «За что?» — «Не я же к тебе пришел, — мысленно отвечал Глеб, — а ты. Не я убивал детей и женщин — ты. Не я разбойничал на чужой земле — все ты. Чего же смотришь так?» Глеб снова взглянул на лицо убитого, и оно показалось ему красивым. «Кто он и откуда? — продолжала работать мысль, — Может, и у него есть отец и мать? Зачем же они сделали его убийцей? И не их ли вина, что вот ему, Глебу, пришлось убить их сына?»

Услышав новую команду Пашина, Глеб с трудом оторвал от земли свое тело и, стреляя на ходу, побежал прямо на пулемет…

Вот и он, заветный гребень! Очень хорошо! Глеб выхватил из чехла лопату и начал поспешно окапываться. Рядом с ним окапывался Тарас Голев. А справа еще слышалось «ура» и гремела отчаянная перестрелка: там наступала рота Самохина.

— Жив, Глеб? — опустился рядом Пашин.

— Целехонек, не задело даже.

— Вот и отлично. Теперь стоять насмерть!

Глеб только теперь осознал, какой страшный рубеж ему пришлось преодолеть.

2

Успех окрылял и кружил голову: все удалось гораздо легче, чем представлялось Леону вначале. Противник выбит из обеих траншей и отброшен куда-то в темноту. Неважно, что сильно гремит его артиллерия и все еще бьют многие пулеметы. Главное, есть плацдарм. Сейчас высадится весь батальон, а утром и весь полк, вся дивизия. Тогда попробуй сунься!

Рота Самохина пробилась к выселкам и заняла небольшую высотку. Прямо впереди в отлогой низинке виднелся хутор, обсаженный осокорем. Леону не сиделось на месте. Может, захватить и хутор? С ходу. Пока еще темно. А то днем тут кровью изойдешь. «Интересно, как думает Яков?» — мелькнула мысль. Румянцев вглядывался в темень, чутко прислушивался к звукам. Тихо, подозрительно тихо.

— Ну как? — торопил его Самохин.

— Взять, конечно, не хитро, только приказано закрепиться здесь.

— За смелую инициативу комбат не осудит, — возразил Леон. — Риск, конечно, есть, но что риск! Возьмем!

Выбили немцев и из хутора.

— Ловко получилось! — порадовался Самохин.

— Только стрелять некуда, — огорчился Яков, — в низине мы.

Не успел Самохин осмотреться, как немцы неожиданно ударили справа и заняли выселки, оставленные ротой. Самохин попытался было сбить противника и не смог. Тогда он поспешил обойти выселки и засесть во второй немецкой траншее, куда отошло его прикрытие. Это удалось. Но ключевая позиция осталась за противником. Как же доложить теперь комбату? Съест ведь. Нет, надо отбить высотку немедленно, и командир роты начал атаку за атакой.

— Что у вас там? — позвонил Юров, когда дали связь.

— Отбиваемся, уточняем силы противника, — туманно ответил Самохин, и тут, на беду, порвалась линия.

Едва восстановили связь, как снова позвонил Юров. Самохин отлучился в один из взводов, и разговаривать пришлось Румянцеву. Доложить обстановку? У Якова екнуло сердце. Что ответить? Повторить слова Леона? Но как умолчать, что выселки у немцев?

— Готовимся к атаке на высотку, — доложил он твердо.

— Как на высотку, — опешил Юров, — она же у вас, и туда справа выдвигается Назаренко.

— Там немцы, — пытался было сказать Яков, но его перебил Самохин. Он стремительно спрыгнул в окоп, вырвал у Якова телефонную трубку и, не подозревая о сказанном, поспешил доложить:

— Отбиваем атаки на высоту.

Он не хотел говорить этого и решил уже доложить о своем промахе. Но вот не сдержался и бухнул совсем другое, и сразу почувствовал: нечем дышать.

— Как-как? — обрушился Юров. — Румянцев же только-только заявил совсем другое. Дайте-ка Румянцева.

Леон замялся и начал путанно объясняться, но Юров потребовал передать трубку командиру взвода. Зажав ее в ладонях, Самохин приглушенно зашептал Якову: скажи, мол, выясняем обстановку, сейчас доложим.

Румянцев смешался: ему стало стыдно и больно за своего командира, друга, товарища. Однако быстро справившись с собой, он не пошел на сделку с совестью.

— Да, обстановка не ясна, уточняется, только высота все же у противника, — твердо доложил Яков.

Юров опять потребовал Самохина.

— Так кто же из вас прав? — не отступал он.

— У меня бой в разгаре, доложу позже, — не отвечая на вопрос, выдохнул Леон и оборвал разговор.

Часто дыша, офицеры лицом к лицу стояли в тесном окопе.

— Это знаешь как называется? Подводить своего командира! — зло процедил Самохин.

— Я не мог промолчать…

— Друг называется! — зло продолжал Леон. — Не друг, а службист и выскочка. Ребенку же, понимаешь, ребенку ясно, только сам я мог сказать об этом, а ты… ты помешал. Выслужиться хотел?

Яков широко открытыми глазами смотрел на Самохина и не мог ничего сказать от обиды.

Тягостное молчание прервал Жаров, позвонивший по телефону.

— Почему не доложили вовремя? — в упор потребовал он ответа.

— Виноват… — Леон по тону голоса понял, что теперь не до оправданий.

— Сдайте роту Румянцеву и сейчас же ко мне, — приказал комбат.

— Как? Совсем сдать? — переспросил Самохин.

— Совсем!

У Самохина подломились колени.

— Ну что он? — нарушил молчание Яков.

— Можешь радоваться, — привстал Самохин. — Принимай роту.

— Как роту?.. — оторопел Яков.

— А так… Принимай, и все. Отстранен я…

Румянцев знал, что рано или поздно получит роту, но он никогда не думал, что ее придется получить вот так. Было горько и обидно, и молодой командир чувствовал себя не на месте.

— Вот что, Леон, — взял его Яков за руку. — Одно знай: я был и остаюсь для тебя другом.

— Не будем философствовать, — холодно отстранил его руку Самохин.

На пути к берегу Самохину повстречался лейтенант Назаренко, рота которого уже закончила переправу.

— Эх вы, вояки! — бросил он с упреком. — Вашу высоту брать будем.

Самохин ничего не ответил, понуро побрел к берегу.

3

Плот отвалил от берега и закачался на высоких в зловещих отблесках волнах. Андрею Жарову невольно вспомнились гоголевские строки:

«Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Ни зашелохнет, ни прогремит».

Нет, не таков сейчас Днепр. Яростно ожесточенный, он кипит и клокочет от взрывов, вздымающих фонтаны искрящейся воды. На хвостатую комету похож вражеский самолет, сбитый зенитчиками. Он падает где-то за лесом. Раздается оглушительный взрыв. Все цвета и краски разом блекнут — так ослепителен столб пламени. Взметнувшись вверх, он будто ударяется в тучи, а потом, словно обессилев, отвесно грохается наземь, образуя море огня. Полосуют небо огненные мечи прожекторов, прорезают темноту ночи светящиеся трассы пуль и снарядов, небо по горизонту полыхает отсветами пожарищ, блеском ракет, молниями разрывов.

И все это отражает ночной Днепр в своих могучих водах.

Андрей Жаров и все, кто были с ним на плоту, с тревогой и нетерпением посматривали на медленно приближающийся берег, где неистово метался шквал смертоносного огня. Но малоподвижный, тихоходный плот как бы испытывал их волю и выдержку.

Андрей знал, что будет трудно, нестерпимо трудно, но он знал и то, что ни тысячи опасностей, ни даже сама всесильная смерть — ничто не остановит их. Пути назад им нет. И не умереть, а победить они спешат на тот берег. Уже две роты там. Они уже отвоевали кусочек правобережья и стоят насмерть. Через несколько минут на тот берег Андрей приведет третью роту. А потом переправится весь полк. А за ним — дивизия, армия. Вся сокрушающая, насыщенная грозной техникой, строго организованная масса войск ступит на правый берег Днепра и оттуда начнет свой победный освободительный марш на Запад, и могучую поступь великой армии услышат люди во всех уголках планеты.

Так будет!

Юров развернул командный пункт батальона в только что отбитом немецком блиндаже. Когда прибыл Жаров, уже была связь с ротами, установлено наблюдение за противником, и КП, как всегда, жил своей обычной напряженной жизнью.

Неподалеку — целехонький дот. Сделан на совесть — железобетон. Из амбразуры выглядывал ствол пулемета. Когда-то грозный, он теперь уткнулся в землю.

— Самохин брал? — спросил Жаров.

— Да, Самохин, — отозвался начштаба, и без того замкнутое лицо его помрачнело еще больше.

— Что-нибудь случилось? — вопросительно взглянул комбат.

— Самохин отколол номер.

И Юров рассказал все, как было.

Вот тогда-то Жаров и взялся за телефонную трубку. Эх, Самохин, Самохин, горячая головушка! Заварил кашу — попробуй расхлебай.

Пришел Березин. Он только что был в ротах.

— Ну, что решил с Самохиным? — с ходу спросил он комбата.

— Отстранил пока.

— Что ж, пока достаточно.

— Вот Юров предлагает откомандировать Самохина.

— Пусть другие воспитывают, так?

Юров промолчал.

— Конечно, бывает, когда командира и снять надо, и из части убрать, а то и под суд отдать. Я не о том, — продолжал Березин. — Наш сердяга Капустин перед боем просил трех офицеров сменить, ни много ни мало — трех сразу. А проверили — нет серьезных причин. Просто комбату не нравятся. Куда это годится?

— Верно, — согласился Жаров. — И я так же думаю.

— Вон там, — указал замполит на реку, — я видел дуб на пригорке. Могучий, гордый — залюбуешься. А вокруг него молодые дубки. К небу тянутся. Один краше другого. У настоящего командира так же.

«Самохин — не плохой дубок, — слушая Березина, подумал Андрей. — Разве только жидковат еще. Оттого и гнется».

— Что ж нам Самохина, по головке гладить? — загорячился Юров.

— Вам виднее, — уклончиво ответил замполит. — Только воспитание — сложный процесс, человека не теряйте из глаз. Че-ло-ве-ка!

Появился Сазонов, закончивший переправу своей роты. Войдя с ним в траншею, Жаров начал уточнять задачу. По всему побережью, насколько хватал глаз, разгорался жаркий бой.

4

Уже забрезжил рассвет, а сбить противника с потерянной высоты еще не удалось. Самохин застал комбата погруженным в насущные дела, озабоченным. А забот было хоть отбавляй. Мал плацдарм — пятачок. Здесь не поманеврируешь: даже трем ротам тесно. Остальные силы полка ожидали своей очереди на левом берегу, и Щербинин беспрестанно торопил, требуя решительных действий.

Начиналась очередная атака на высоту. Цепи поднялись и двинулись. Ох, тяжело пришлось наступающим! Цепи то и дело залегали, поднимались вновь и под секущим огнем пулеметов и автоматов опять валились на землю.

— Смотри! — приказал Жаров Самохину.

Леон, и без того не отнимал бинокля от глаз. Пусть сам он здесь, сердце его было там, в цепи атакующих, и билось оно столь же сильно и жарко, как и у тех, что сквозь огонь рвались вперед.

— Отдайте роту, товарищ капитан, сам виноват — сам и исправлю ошибку.

— Чужой кровью? Смотри лучше!

Леон до крови прикусил губу.

Комбат ни минуты не оставался без дела. Он вызывал огонь, указывал артиллеристам новые цели, выдвигал на прямую наводку орудия, нацеливал удары рот, докладывал Щербинину о своих решениях, заботился о доставке патронов и снарядов, торопил с эвакуацией раненых. Самохин удивлялся, как мог комбат заниматься столькими делами сразу. Отсюда, с командного пункта батальона, Леон впервые увидел бой по-новому и многое начинал понимать.

— Будь ты сейчас на высоте, — указывал ему Жаров из траншеи, — Назаренко ударил бы справа. Куда деваться противнику? Держаться там нельзя. Значит, уходи. А уйти — это оставить без поддержки вон те позиции, что перед Пашиным и другими. А раз они без поддержки — им не устоять. Навалился бы Сазонов слева — лучше сматывай удочки. Дальше на протяжении десяти километров негде зацепиться, ни одного удобного рубежа. Вот бы какой плацдарм — дивизию высаживай, и то мало. А нам сейчас развернуться негде…

У Леона земля горела под ногами.

Вражеские пулеметы снова повалили цепи Сазонова.

— Хоть взвод дайте! — взмолился Самохин.

— Смотри!

— Рядовым пустите, не могу больше!

— Видишь, еще солдат упал, видишь, другой свалился, третий, видишь, полегло сколько, — неумолимо резал Жаров. — На тебе их кровь, из-за тебя они падают на землю, из-за тебя, и из-за меня тоже, потому, что не научил тебя выполнять приказы.

— Не вижу разве, сердце горит, пустите, товарищ капитан!

— Нет, смотри и казнись тут!

Такое упорство в конце концов сломило Самохина. Обиженно замолчав, он как-то по-особому взглянул на Жарова и вдруг поймал себя на том, что любуется комбатом. Да, любуется. Сколько ни сталкивался с Жаровым, уже не раз случалось вот так же: сначала безотчетный протест и раздражение, затем хорошая зависть, а если быть совсем откровенным, и желание быть похожим на него.

А бой все продолжался с прежним и даже нарастающим ожесточением. И наступающие, и обороняющиеся как бы соревновались в упорстве. Наконец цепи Румянцева и Сазонова ворвались на высотку и в ожесточенной схватке покончили с гитлеровцами.

 

О ЛЮБВИ И МУЖЕСТВЕ

1

С заседания партийной комиссии Самохина отпустили последним. Все, кого вызывали сегодня, уже разошлись и разъехались. Пошатываясь, как больной, Леон прошел к коновязи, забрал своего серого и, ведя его в поводу, устало побрел разбитой дорогой. Спешить некуда. Никто его не ждет теперь. Никому он не нужен. Впрочем, ладно: дальше фронта не загонят, и все обойдется. Только вот Яков, Яков… Друг называется. Нет, не мог Леон простить Якову тех обидных слов, которые тот высказал на парткомиссии. Доволен небось: принципиальность показал. А ты вот ходи теперь, весь облепленный ярлыками, доказывай, отбеливайся.

Эх, Яшка, Яшка!.. Ведь учились вместе, воевали бок о бок. А тут такие слова: «Зазнался», «Потерял над собой контроль». Наверное, крови жаждал, исключения добивался. Не вышло, однако. А выговор что? Пусть и строгий, а все не навечно.

Позади раздался конский топот. Леон обернулся и узнал Якова. Вот нелегкая вынесла!

Румянцев придержал коня и, соскочив на землю, пошел рядом.

— Ты чего это масти путаешь? — заговорил он добродушно. — Смотри, ведешь моего вороного, а мне оставил своего серого…

— Не до того! — буркнул Самохин.

— Переживаешь? — участливо тронул его за локоть Яков.

— Не к чему об этом, — еще больше нахмурился Леон и резко отстранил свою руку.

— Теперь не горевать надо.

— Обойдусь без советчиков. Утешитель нашелся. Не лицемерь — ведь ты же исключения добивался.

— Да ты в уме? — оторопел Яков.

— Сам слышал. Поезжай своей дорогой.

Яков перебросил повод, вскочил на коня, хлестнул его плетью.

Леон по привычке направился было в свою роту, но, вспомнив обо всем, повернул в тылы полка. Они размещались теперь в домиках того самого рокового хутора, из-за которого разгорелся весь сыр-бор. Войдя в первую попавшуюся хату, Леон зажег свет. На полу — свежая солома. В углу кто-то спит, укрывшись шинелью. У стены большое зеркало. Леон взглянул в него и не узнал самого себя: почернел, осунулся, даже морщинки появились. Двадцать семь лет — и морщинки! От жалости к себе заныло в груди и к горлу подкатил горячий ком.

Лег на солому, подложив под голову свернутую шинель. Прижался к ней горячей щекой. Но сон не приходил. Долго ворочался с боку на бок, тяжко вздыхал. Нет, не до сна! Самохин встал и вышел на улицу. У колодца умылся, смочил голову, сел на гладкий камень у крыльца.

Подставив лицо свежему ветру с реки, он долго смотрел вдаль, видел вспышки зенитных разрывов, прислушивался к далекому гулу канонады. На душе было тяжко и горько, и горше всего оттого, что из первых стал последним.

Сзади скрипнула дверь. Леон обернулся и почувствовал, что ему не хватает дыхания: на пороге хаты в накинутой на плечи шинели стояла Таня.

— Таня, ты? — после долгой паузы проговорил Леон и не узнал своего голоса: настолько он был сдавлен и глух.

Таня продолжала стоять молча. Леону неудержимо захотелось броситься к любимой девушке, обнять ее за хрупкие плечи, излить перед ней всю свою боль, обиду и повиниться во всем, во всем… Но Леон не отважился на это, потому что лицо Тани показалось ему холодным и отчужденным, и девушка даже чуть отпрянула назад, когда заметила порыв Самохина. Оправившись, Леон наконец обрел дар речи. Заговорил неестественно бойко.

— С поправкой тебя. И с Золотой Звездочкой. Героиня! Очень рад твоему возвращению. Посидим?

Сраженная внезапным появлением Леона, она тоже растерялась. Так и закаменела у порога, не в силах тронуться с места. Вот он, ее Леон! Какие вихри чувств связаны с этим человеком: близким и далеким, любимым и чужим одновременно. Что ни думала о нем, о встрече с ним, все исчезло, улетучилось. Лишь видела его по-прежнему желанным и дорогим, неудержимо влекущим к себе. Что должна она сделать, что сказать, как поступить? Нельзя же только молчать.

Собравшись с силами, Таня шагнула к нему и села рядом. Потянулись секунды тягостного молчания. Вдруг из груди Леона, как стон, как вздох, вырвались слова:

— Вот и опять свиделись. В горький для меня час свиделись.

А Таня продолжала молчать. Только в темноте было видно, как горят ее глаза. И блеск этих правдивых глаз был нестерпим.

Наконец она в упор взглянула на него:

— Как же это так, Леон, а?

«О чем она? Об Оле? О той встрече в лесу?» — мысленно гадал Самохин, и им сразу овладело смятение: было стыдно и больно.

2

В их роту Таня пришла под Курском и долго оставалась какой-то неприметной. Может, оттого, что не лезла на глаза и сторонилась людей. А прошло время — ее узнали и полюбили за душевность, за скромность, за девичью строгость, одинаковую в отношениях со всеми, а окрестили милой безобидной кличкой кроха-недотрога.

Оля, наоборот, сразу бросалась в глаза. Живая и порывистая, острая на слово, с огневым взглядом, она никого не оставляла равнодушным к своей красоте и со стороны казалась такой доступной, уступчивой. Ей льстили ухаживания фронтовиков, она любила подзадорить каждого, кто хоть немного нравился ей, не чуралась увлечений и отдавалась им так же легко, как и отказывалась от них. Она чем-то походила на птицу, которая живет легко и весело, не задумываясь. Ее и прозвали-то птичкой-востричкой.

Некоторое время Леон оставался равнодушным и к той, и к другой. По-прежнему никем не интересовалась и Таня. Лишь позже она подружилась с Румянцевым. Она ценила его за ясный ум, за умение увлекательно рассказывать, за тихую, скромность. С ним всегда интересно, спокойно. Да и встречалась-то с ним у всех на глазах. Леона она сторонилась, даже побаивалась. А почему — сама не знала. Потом они познакомились ближе, и Таня потеряла покой. Не то чтобы влюбилась, нет, просто с ним приходилось быть все время настороже. Он умел блеснуть, гордился своими успехами, бравировал мужеством. Это нравилось и не нравилось. Он над всем подсмеивался, подшучивал, не задевая лишь комбата, которого безотчетно побаивался, и Таню, перед которой все чаще робел и даже терялся. Потом он уже не скрывал своей увлеченности ею. Она не отвечала, и своим равнодушием лишь сильнее распалила его чувство. Дальше — больше. Как-то на привале бойцы упросили Таню сплясать, и она изумила всех. Столько в ней было воздушной легкости, изящества, грации, захватывающей страстности, и казалось непонятным, откуда такой огонь в этой тихой и скромной девушке.

Леон в тот же день излил ей все свои чувства. Она лучше всех, и он любит ее безмерно, на всю жизнь. Таня испытующе глядела ему в глаза и недоверчиво качала головой.

Ее упорство раздражало и порой злило.

— Бесчувственная ты, — горячился Леон, — я к тебе всей душой, а ты играешь, забавляешься. Злая кокетка, вот ты кто. Не любишь, и пусть. Не хочешь — уйду. Звать будешь — не услышу, кричать — не вернусь.

— И кричать не стану, — ласково усмехнулась девушка, — бровью поведу — и придешь, слово скажу — прибежишь. А нет — разве тогда любовь?

— У, насмешница! — беззлобно сказал Леон, не в силах расстаться с нею. Обида и нежность скрутили его по рукам и ногам. Перед ним была совсем другая Таня, которой не знал раньше и которую любил еще больше.

— Ну, иди, Леон, иди! — поддразнивая, торопила она Самохина.

Все в нем вдруг закипело, и, рванувшись к Тане, Леон крепко сжал ее в объятиях, стал жарко целовать в глаза, в губы, в шею. На какой-то миг ему даже показалось, будто она вовсе не противилась его ласкам. Потом, вырвавшись, остановилась, улыбнулась и, посмотрев на него горячими влюбленными глазами, со всех ног бросилась прочь.

С тех пор он любил ее еще больше пылко и нежно, любил, во многом упорствуя и все же во всем ей уступая. А она как-то умела провести невидимую черту, за которой все еще оставалась недоступной.

А с Олей вышло нехорошо. Случайная встреча, случайное увлечение. Она захватила его своей горячей порывистостью, и Леон не устоял. Нет, она не пробудила в нем сильного чувства, да и, кроме той встречи в лесу, ничего у них не было. Просто порыв, может, яркий и сильный, но порыв, чем-то похожий на вспышку молнии. Почему же он тогда не написал обо всем Тане, зачем откладывал? Вот теперь бы и не нужно было никакого объяснения.

3

— Так как же, Леон, а? — после длительной паузы повторила Таня. — Всего можешь не пересказывать: здесь только что был Яков.

«Ах, вот она о чем», — обрадовался и рассердился Самохин.

— Опередил, значит, — сухо усмехнулся он. — А не сказал, как друга в яму толкал?

— Неправда!

— Сам слышал, — задохнулся Леон.

— С ним и Березин был. Говорит, если бы не Яков, тебя исключили бы.

— Березин? Не знаю.

— Тогда и не выдумывай.

Посидели молча.

— Что же будешь делать?

— Известно что, воевать. Махну в другой полк, еще покажу себя.

— В своем боишься?

— Чего бояться? В чужом легче.

— А думаешь, легче — лучше?

— Не знаю, Танюша. Знаю, искуплю вину. Не все ли равно где.

— Нет, Леон.

— Я, Танечка, не такой уж плохой, как ты думаешь.

— И не такой уж хороший, как тебе кажется самому.

— Пусть так. Но я хочу быть лучше — вот главное. Кто хочет — тот добьется. Знаю, без строгости в партии нельзя. Наказали — за дело, значит. Учту. Я ведь машинист, Танечка. Ведешь, бывало, состав, а тебе раз — красный свет: сразу стоп, дальше нельзя, опасно! Вот и сейчас передо мной тоже красный свет зажгли. Стоп, опасно!

Таня задумалась, еще и еще пригляделась к Леону. Есть же в нем сила, есть задор, есть чистая душа, за что и полюбила его в свое время. И вот снова сидит она с человеком, который ей сделал очень больно. Уговаривает его, успокаивает, хочет сделать ему лучше. Почему так? Ведь ей казалось, он уже вытеснен из ее сердца. Встать и уйти? Пусть его мучится, и что ей до него! Но как же все-таки случилось, что он споткнулся и, упав, чуть не разбился? И не она ли вместе с ним и другими в ответе за это? Нет, ей нельзя уйти, она сильная! А может, все оттого, что она еще любит? Тогда что такое любовь? Или любовь в том и есть, что ты навек в ответе за любимого человека?

Девушка будто очнулась, когда Леон тронул ее за руку:

— Ты меня прости, Танюша, за то… прости, когда тебя несли раненую…

Таня вздрогнула и отшатнулась.

— Смотри, Леон, — тихо и взволнованно сказала она, указывая прямо перед собой. — Красный свет.

Вдали на дороге Леон увидел человека с красным фонарем, видно, регулировщика.

— Хорошо, Танечка, пусть так. Но ты знаешь, за красным дают зеленый.

— Если минует опасность, — еще тише отозвалась Таня. — А наш путь сильно разрушен тобой. Сильно, Леон.

Возразить ему было нечего.

4

Наутро Самохин явился к Жарову. Комбат ждал его. И то, что Самохин пришел без вызова, Жаров считал хорошим предзнаменованием: значит, душа горит и руки требуют дела. «Осунулся, однако, парень, — глядя на побледневшее лицо Самохина, подумал комбат, — значит, на пользу пошло. Поддержать его надо в трудную минуту». Но заговорил Жаров строго и официально:

— С чем пришел?

— Без дела сижу, товарищ капитан. Мука!

— Этим не удивишь, Самохин. А душой еще не день и не два переболеешь. Ничего просто не проходит. Хоть тебя и наказали крепко, но и простили многое. А теперь, чтобы перед людьми очиститься и веру в себя вернуть, тебе горы своротить нужно. А может, и родиться заново. Есть силы — начинай, нет — сразу скажи.

— Я все понял, товарищ капитан. Об одном прошу — не отсылайте никуда.

— Это почему? — приятно удивился Жаров.

— Тут споткнулся, тут и подымусь.

— Вот ты какой! — чуть смягчаясь, вглядывался в Самохина Жаров. И, чуть подумав, добавил: — К Румянцеву пойдешь? Взводом командовать?

Самохин оторопел. «Куда угодно, лишь бы не к Румянцеву. Куда угодно!» — подумал он.

Молчание Самохина комбат принял за отказ.

— Значит, командовать другом легко, а подчиняться ему трудно. Удивил. Очень удивил.

Леон продолжал молчать.

— Ну, что ж, — поднимаясь, твердо сказал Жаров. — Побудь пока в тылах, отдохни.

«Нет, только не это!» — пронеслась в голове мысль, а Самохин, решительно подняв голову, сказал:

— Хорошо. Посылайте к Румянцеву.

Приняв такое решение, Леон как-то вдруг успокоился. «Пусть к Румянцеву, — думал он. — Пусть так. Он перенесет и непереносимое».

Спустя минуту Самохин уже шагал в расположение роты. На небе грудились лохматые тучи, в лицо дул холодный упругий ветер. Самохин шел, чуть подавшись вперед, упрямо и решительно. Навстречу ветру. Навстречу новому. Навстречу испытаниям. А может быть, и своему счастью.

 

БУДНИ НАСТУПЛЕНИЯ

1

За лесом ротные колонны рассредоточились. Голубеющее небо было тихим и ласковым. Но на фронте нет ничего опаснее ясного неба. Особенно когда ты на марше и кругом открытая местность. Румянцев то и дело поглядывал на небо, готовый в любую секунду подать сигнал воздушной тревоги. Вдруг где-то сзади грохнул выстрел.

— Прекратить стрельбу! — гневно подал команду Румянцев, выведенный из себя чьей-то неосторожностью.

— Прекратить стрельбу! Прекратить!.. — понеслись голоса вдоль сильно растянувшейся колонны, а навстречу уже раздавалось тревожное: «Воздух, воздух!» Два «мессершмитта», снижаясь, заходили с головы колонны. И еще два резких, отчетливых выстрела прогремели в воздухе.

— Сбил, «мессера» сбил! — понеслось по колонне.

Раздосадованное лицо Румянцева просветлело: задымившийся самолет падал.

— Кто стрелял? — снова раздался, уже радостно возбужденный, голос командира, зарысившего на своем вороном вдоль колонны.

— Соколов, Соколов!..

Не успел Яков поздравить удачливого снайпера, как в небе показались немецкие транспортники. Шли они совсем невысоко, заметно снижаясь при подходе к переднему краю. Видно, тут же, за линией фронта, находился полевой аэродром, на котором принимались эти транспортные самолеты, что-то вывозившие еще с днепровского левобережья.

— Огонь! Огонь по самолетам!

Вспыхнула сильная стрельба. Успех Соколова раззадорил всех, и каждый стрелял, старательно целясь. Из-за Днепра показался серебристый «як». Он как-то очень быстро сблизился с одним самолетом и будто клюнул его. Вражеский самолет мгновенно задымил и, заваливаясь на крыло, стал падать.

Колонна ликовала. Героем дня был Соколов.

— Бей по-соколовски!

— У нас пули не такие, — отшучивался кто-то.

— Займи у Глеба: у него счастливые, мимо цели не летят.

И опять тревожные вскрики:

— «Мессеры»! Воздух, воздух!

Люди снова бросились врассыпную. Место гладкое, укрытий никаких, и солдаты просто ложились на спину для стрельбы по вражеским машинам.

Звено «мессеров» шло треугольником: задние два выше, чем передний. Они стремительно погнались за уходившим от них «яком». Внезапно он круто задрал нос и почти отвесно взмыл вверх. Головной «мессер» прошел под ним, а два задних проскочили мимо по обеим его сторонам. Описав петлю, «як» оказался позади немецкого истребителя и, сблизившись, ударил из пушки и пулемета ему в хвост. «Мессер» затрясся, потом мгновенно вспыхнул и взорвался, не долетев до земли.

— Дожал! — радостно воскликнул Голев.

— Смотри, смотри, — даже привстал на стременах Юров, — те двое с боков режут.

— Зажмут? — заволновался Голев.

Оба «мессера» с двух сторон шли «яку» наперерез. Шли они стремительно, под большим углом, и казалось, вот-вот стиснут его и прошьют стальными трассами пуль. Но «як» сманеврировал: сделав замысловатую фигуру, он скользнул вправо и круто взмыл вверх. Вычертив чуть видимый крест, фашистские машины повернули назад, пытаясь теперь ударить сбоку и с одной стороны. Однако едва они начали сближаться, как «як» свечой взвился в небо.

— Вот мастер! Вот мастер! — восхищался Голев.

— Сейчас он даст им жизни! — просиял Соколов.

«Як» в самом деле развернулся и ринулся прямо на один из «мессеров», который мчался ему навстречу. Теперь самолеты шли друг против друга, шли стремительно. Еще мгновение, и, казалось, они столкнутся. Немец не выдержал, метнулся в сторону. Второй «мессер» растерялся, занервничал и, как говорится, без оглядки помчался с поля боя. «Як» устремился за ним.

— Догонит, добьет! — слышались голоса бойцов.

— От такого не уйдешь! — с гордостью произнес Юров.

Жаров и Юров поехали вместе с Румянцевым.

— Что подбили, это неплохо, стрелять умеете, — похвалил комбат роту, — но огонь стихиен, им управлять надо, — тут же укорил он молодого командира.

Яков неловко заерзал в седле и смущенно взглянул на Юрова, словно ища у него поддержки. Тот одобрительно подмигнул ему: дескать, строг командир, что поделать, нелегко угодить такому, а надо — дело требует.

Дорога побежала ровным полем, и все трое легко зарысили, изредка перекидываясь словом или короткой фразой. Потом ехали шагом и молча, и каждый думал о своем.

2

Мысли, мысли! Какая неодолимая в них сила! То как молнии блеснут в вышине так, что дух захватывает, то на самых головокружительных скоростях, обгоняя время, умчат тебя в неведомое, то повернут вдруг назад и еще раз покажут минувшее.

Андрею вспомнились и семья, и город на Оке, где учился сам и учил других; вспомнились первые недели войны, первые бомбежки, дни эвакуации.

В то солнечное утро он только что возвратился из Москвы. За завтраком в саду пятилетняя дочурка не сходила с рук. Позади два года напряженной работы: лекции в институте, где читал историю, заочная аспирантура.

Не успел он рассказать жене о поездке, как радио обрушило страшную весть: война! Она гремит уже на тысячекилометровом фронте. Уже пролита первая кровь, пали первые жертвы!.. Война!..

Они жили в Высоком, на левом берегу Оки. Здесь на их глазах выросли мощные корпуса предприятий, красивые кварталы домов, скверы, парки. Все погибло в один вечер.

Его не сразу расслышали, ноющий гул. Затем дым и багровое пламя. Грохот разрывов. Час, в течение которого длилась бомбежка, казался вечностью. Все тушили пожары, вытаскивали из горящих зданий детей, выводили стариков и больных, перевязывали раненых.

Всюду руины, огонь, кровь. Многое из того, что строилось на глазах этих людей, уже лежало в черных развалинах. Целые улицы в пламени. Едкий дым заволакивал город.

Андрею не забыть ребенка на груди у матери, убитой на мостовой, обезумевшей старухи в огне горящего дома, девочки с оторванной ножкой.

— Мамочка, ой больно, — кричала девчушка на руках незнакомой женщины, — ой, ножку отдавили…

И всюду с немым ожесточением лица, и в глазах людей не только испуг и страдание, а гнев и решимость.

Враг занял Калугу, стоит под Тулой. До фронта рукой подать. Идет эвакуация. Надо отправлять семью, а жена больна. О своем назначении Андрей ничего не может выяснить. Лишь в самый последний момент приказ военкома — выехать в Горький. Поездов уже нет, враг ожесточенно бомбит пароходы. Люди уходят пешком, уезжают на повозках.

Жаровы плывут на лодке. Слева гудит совсем близкий фронт. Справа — знаменитый Алексин бор. Людей, покидающих город, как бы провожают вековые, сосны-красавицы. Расставаться с ними больно до слез. Трудно поверить, что здесь будет чванливый враг.

— Самолеты! — вдруг вскрикивают женщины.

Андрей изо всех сил стал выгребать к берегу. Один из «мессеров» оторвался от строя и стал круто пикировать на одинокую лодку. От него отделились две черные точки и стремительно понеслись вниз. Один за другим два взрыва. Волна опрокинула лодку, и люди оказались в воде. К счастью, их подобрала речная баржа.

Черная ночь. Вспышки зенитных разрывов. Бомбежка. В небе сотни трассирующих снарядов. Немцы в семи километрах. Не задерживаясь, баржа всю ночь идет сквозь огонь и смерть. Разбитый пароход, потом еще и еще… Бомбят в Серпухове и в Коломне, бомбят за Коломной до самой Рязани, от Рязани до Горького.

Все это было.

…Минул год. Рота Андрея у Мамаева кургана. Отбита седьмая за день атака. А когда стемнело, впервые за много месяцев принесли почту. Андрей торопливо разорвал конверт. Из Ленинграда! Знакомый почерк сестер. Живы?.. Но каждое их слово — удар в сердце. Убит брат. Погиб отец. Не вынесла голода мать. Обе сестры потеряли детей… Даже небо над траншеей как бы осело и прохладная ночь показалась душной и жаркой. Опершись на бруствер, Андрей молча вглядывался в сумрак военной ночи. «Отец, мать, брат… — мысленно перечислял он погибших. — Боевые друзья. Тысячи павших за родину. Я знаю и вижу вас, вы снова рядом, в одном строю, и воюем мы вместе!»

Да, он видит их и чувствует их плечи у своих плеч, и руки его тверже сжимают оружие, с которым каждый день в бою.

3

Приняв взвод, Леон заметил вдруг, что тот заряд энергии, который он почувствовал в себе после разговора с комбатом, вдруг иссяк. Вроде потух в душе огонек, и там похолодало и потемнело. Он делал все, что было нужно, но делал машинально, словно заведенный. Кончится завод — и конец движению.

Правда, если поглядеть со стороны, энергии в нем хоть отбавляй. Он суетился, покрикивал на подчиненных, и бойцы, привыкшие к сдержанному тону Румянцева, к его спокойствию и рассудительности, с изумлением поглядывали на нового командира и никак не могли к нему приноровиться. Правда, они знали его, когда он командовал ротой. Но тогда между ними и Самохиным стоял Румянцев. А сейчас, наоборот, между ними и Румянцевым стоял Самохин. Контакта не было. Делалось все неохотно, как из-под палки. Даже Голев, всегда покладистый, привыкший ко всему Голев и тот не одобрял взводного: все кнут да кнут. Самохин часто слышал, как бойцы расхваливали Румянцева, и это его злило еще больше.

Но случалось, он оживал и тогда весь кипел по-прежнему. Бойцы тоже загорались и уже готовы были забыть все, что еще вчера мешало им понимать друг друга. Но проходил удачный бой, и Самохин снова сникал надолго. Яков порывался поговорить с ним по душам и все откладывал.

Сегодня его опередил Жаров, все время наблюдавший за Самохиным. Разговор состоялся в тесном окопе прямо на передовой.

— Знаешь, Самохин, — сказал ему Жаров, — а ты обманул меня.

Леон ждал чего угодно, только не этого.

— Как обманул, товарищ капитан? — задохнулся Самохин.

— Помнишь, сказал: «Тут я споткнулся, тут и подымусь». А вижу, медленно поднимаешься. Нет-нет, молчи, мне оправданий не нужно. Болезнь твою нетрудно определить. Дескать, не понимают, не ценят, развернуться не дают. А я другое вижу: командовать собой разучился, поэтому и другими трудно.

— Товарищ капитан, поверьте, смотрю на себя и диву даюсь: паровоз как паровоз, а топка потухла, вот и стою в тупике!

— Ты жалость к себе не выпрашивай. Не то время. Видишь, какие бои? Нюни распускать не приходится. Нервы в кулак, и все отдай делу. Только так. Иначе вылетишь из седла. Окончательно и бесповоротно. Ты понял меня, Самохин?

Слова комбата крепко встряхнули Леона. Ему захотелось вдруг действий и действий, сейчас же, сию минуту. Не терпелось нажать на все рычаги и все пустить на полный ход.

Прошлой ночью Пашин в третий раз ходил за «языком», и все безуспешно. Разведчики только что опять возвратились ни с чем. А что, если дерзнуть? Из переднего окопа Самохин долго всматривался в непроглядную темень фронтовой ночи. Изредка взвивались немецкие ракеты. Ослепительно разгораясь, они освещали мелкий кустарник, изъеденную овражками неровную местность. Мин тут нет, и объект что надо. Как раз против — пулеметный окоп немцев. Еще днем Леон изучил все подходы. Надо рискнуть! Он пришел к Якову. Объяснил обстановку. Румянцев с минуту колебался, потом доложил в штаб. Разрешили пока поставить засаду. Ну что же, засаду так засаду.

Пока готовилось отделение, Леон опять всматривался в сторону немцев. Совсем тихо. Засада ничего не даст. Надо выдвинуться к тому окопу, оглушить противника гранатами, и «язык» обеспечен.

Он сам пошел с отделением. Ползли осторожно, подолгу отлеживаясь на сырой земле. Часа через два послышались приглушенные голоса немцев. Чуть сбоку одна за другой вспыхнули ракеты. Спасли мелкие кустарники и ложбинки. Затем сигнал, удар гранатами, бросок. Леон насел на пулеметчика, вместе с бойцами скрутил ему руки за спину. Мигом — на плащ-палатку и волоком — назад. Все удалось на славу. Даже ни одного раненого.

Да, удача! Она обрадовала, пробудила азарт. В эту минуту Самохин готов был свернуть горы.

С рассветом к Леону пришел Пашин, поздравил с успехом.

— Не завидуешь? — полушутя спросил Самохин.

— Лучшему не завидуют, у лучшего учатся.

Когда Пашин ушел, Леон подумал: «А вот Таня не пришла, не поздравила с успехом». И Леону до смерти захотелось видеть Танино лицо, слышать ее голос. Нет, никто ему не нужен, кроме Тани. Никто!

4

После горячего чая усталых разведчиков быстро сморил сон. Не спалось одному Зубцу. Первая разведка, и такой промах! Один он всех подвел. Сколько готовились, ползли под пулями. Жуть одолевала. Чего не пережили только из-за этого пленного! И нужно же было упустить его! Ведь захватили уже, волокли к себе. А немец возьми и вырвись. Тут-то и пришлось резануть из автомата. Сгоряча, конечно. Нужно бы догнать. Хорошо, что пленного в ту же ночь взял Самохин. Не то всем бы снова в поиск. И досталось же Зубцу от разведчиков!

Правда, Пашин не горячился, не ругал. Лишь сказал: «Разведчику нужно иметь не горячую голову, а горячее сердце».

Семен встал хмурым и сердитым. Но долго хмуриться не в его натуре. А тут еще прибыл наконец Сабир Азатов, и Зубец ему очень обрадовался.

Парторг принес свежую почту, и все зашелестели газетами. Ефрейтор Сахнов пристроился у окна и загородил свет.

— Отойди, не стеклянный, — негромко сказал Зубец. С Сахновым у них давно нелады.

— Не видишь — очки надень! — огрызнулся тот и демонстративно вышел наружу.

Азатов проводил его долгим взглядом.

— Это что за вояка? — наклонился он к Зубцу, кивнув в сторону Сахнова, сердито хлопнувшего дверью.

— Да так, пирожок ни с чем.

— Ты не преувеличиваешь?

— Зачем, Сабир, сам увидишь.

Азатов знал уже, что выходки Сахнова у всех вызывали недоумение. В чем дело?

— Может, выйдем тоже, — предложил он Зубцу и Пашину.

Золотистое голубое утро пахнуло на них хмельной свежестью. А война напоминала о себе. Мимо провезли раненых с бледными измученными лицами, и им, конечно, не до голубого неба и свежего воздуха.

Все трое шагали молча. День за днем их глаза видят горе, кровь, смерть. Не они начали эту войну, но им кончать. Им завоевывать желанный мир, и без жертв тут не обойтись.

Они остановились у белобокой березы и присели на поваленное снарядом дерево. Зубец опустил глаза, не зная, с чего начать. Пашин старательно строгал палочку. Азатов же просто любовался чу́дным утром. Эх, солнце, солнце! Встанет себе где-то далеко за Байкалом и катит через всю землю. Уйдет война, а солнце будет светить еще жарче, и за горем придет счастье.

Он поглядел на своих спутников.

— Чего загрустил, Зубчик, день-то какой, смотри! — подтолкнул он локтем разведчика.

— Плохо получилось, Сабир, — упавшим голосом сказал Семен. — Всех подвел.

Не ожидая расспросов, рассказал о случае в разведке.

— Выходит, руки опустил. Не годится, джигит.

— Стыд глаза выел.

— И неудачи могут быть, и ошибки, — говорил Азатов Зубцу. — Десять раз удача, один раз — неудача… Тут главное правильно понять ее причины. И голову не вешать. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Привыкай, Зубчик, и еще помни, думать разведчику надо, думать!

— А если не умею?

— Нужда научит.

— Нет, я буду настоящим разведчиком, увидишь, буду!

— Вот это мне нравится! — и Сабир дружески похлопал Зубца по плечу, любуясь, как синие глаза Семена заблестели вдруг решимостью.

Подошли Глеб с Юстом и тоже уселись на поваленное дерево. Глеб вынул пачку фотографий и протянул Зубцу.

— Это из кармана твоего эсэсовца. Смотри — гад какой!

Брезгливо морщась, Зубец взял фото. На него глядели мертвые глаза замученных. «Туда ему и дорога!» — впервые не пожалел он о судьбе пленного.

Вокруг собрались чуть не все разведчики. Говорили о войне, о подвигах, о силе знания. Сабир то и дело ссылался на исторические примеры.

— Разведчику нужно многое знать наверняка, — заговорил долго молчавший Пашин, — а у нас кое-кто с холодком относится к любым занятиям. Дескать, после войны успеется, сейчас не до того.

— А что, — подхватил Азатов, — по-моему, без знаний разведчик — не разведчик. Не так, что ли? Зная, не боишься ошибок, идешь увереннее, не отдаешься тревогам и колебаниям. Неизбежные препятствия не обескураживают, они заставляют еще упорнее искать и думать.

— Зубец вчера немного думал, — поддел Семена Сахнов и с удовольствием увидел, как того бросило в краску. — Видишь ли, испугался: пленный убежит!

— Конечно, человек — не мышь и не заяц, и пугаться ему не след, разведчику тем более, ибо испуг родит страх, страх — панику и смятение, а смятение — смерть, дикую слепую смерть. Значит, будь силен духом!

— Еще Наполеон сказал, — опять заговорил Пашин, — в мире есть только две силы — дух и меч. Но дух в конечном счете всегда одерживает победу над мечом. Может, он оттого и кончил плохо, что сам слишком ревностно служил мечу.

— А по мне, — не удержался Глеб, — фашистов только силой обуздать можно. Агитировать их бесполезно. Волков не перевоспитывают, их уничтожают. По правде сказать, как бой, я все забываю. Мне бы бить их и бить!

— Это другое, Глеб, — наклонился к нему Азатов. — В правой войне и сила обретает совсем иной смысл: благородное возмездие! Тогда можно понять и упоение в бою. Помнишь, у Пушкина?

— Хотите прочитаю? — загорелся Глеб.

Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане — Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы…

— Во-во! — похвалил Азатов.

Подъехала полевая кухня, и все заспешили на завтрак.

Во время беседы Пашин приглядывался к новому парторгу и остался им доволен.

 

ЗА КИЕВ!

1

С левого берега Днепра Ватутин с болью в сердце наблюдал за ходом безуспешных атак. Крупное мужественное лицо его не выдавало ни горечи, ни волнений. Только больше, чем обычно, сами собой прищурились глаза, туже сошлись брови, резче обозначив на лбу волевую складку. Тверже отформовались черты лица, и на нем застыло выражение суровой сосредоточенности. Он весь в поисках решений, способных обеспечить успех сражения за Киев.

Ватутин еще и еще представил себе гигантский размах советского наступления на фронте в две тысячи километров. Под гром московских салютов к Днепру выходили войска трех фронтов, в центре которых на главном стратегическом направлении оказался Первый Украинский. После непрерывных двухмесячных боев, от самой Курской дуги, его войска по-прежнему полны сил, энергии; неудержим их наступательный порыв. «За Днепр! За Киев!» — этим живут все. Потому и велики успехи войск. Они с ходу начали форсировать реку и в ряде мест уже захватили плацдармы. Но враг засел — не сдвинешь. Чувствуется, он полон решимости вести борьбу затяжную и кровопролитную, рассчитанную на изнурение наступающих. Первому Украинскому еще на пути к Днепру переданы многие дивизии, целые армии других фронтов. Силы есть, и немалые силы, а маневрировать ими негде: малы плацдармы. Да, расширить, укрепить их, выдвинуть сюда свежие части. Ватутин особенно рассчитывал на букринский плацдарм южнее Киева. Он поставил сюда лучшие войска, усилил их танками, артиллерией, поддержал с воздуха, вел ожесточенное единоборство с тяжелыми батареями противника, с его авиацией. Уже сбито свыше трехсот немецких самолетов. Казалось, сделано все необходимое, а успеха нет.

С командного пункта Ватутину видно, как с запада черным строем идут вражеские бомбардировщики. Тысячи бомб и снарядов сотрясают землю. Река кипит от разрывов, вздымающих пенные столбы воды.

Все высоты у противника. Нашей пехоте приходится карабкаться снизу вверх, и она героически отвоевывает пядь за пядью, а прорвать оборону не в силах. Атакующим танкам негде развернуться: как маневрировать на местности, иссеченной глубокими оврагами? Кажется, все окрест живет этим ожесточенным боем. Даже Днепр. Широкий могучий Днепр словно гневается и неистово бьется у берегов.

Итак, неудача. Пусть горько, а признаться в этом необходимо. Такова железная логика событий. Это понимали и генералы, руководившие боем на том берегу. Командующий знал, они бессильны сейчас решить задачу. Решить он должен сам. Спустившись в блиндаж, Ватутин склонился над картой. Он не слышал и не замечал теперь ни грохота боя на том берегу, ни рвущихся поблизости снарядов — он думал и решал. Кажется, и впрямь беспредельно трудно. Но не безнадежно. Нет! В конце концов, это не стратегическая, а тактическая неудача. Советские войска вышли к Днепру на семисоткилометровом фронте. Они удерживают завоеванные плацдармы, даже постепенно расширяют их. Вот только тесно. Попробуй развернись, введи в бой главные силы. Негде! Он не мог не верить в мужество и доблесть войск, в мастерство их командиров. Но враг жесток, упорен, искушен в искусстве ведения войны. Да, сложная обстановка, чреватая любыми неожиданностями. Как же использовать ее для победы стратегического масштаба? Изучая карту, командующий выбирал участок за участком. Мысленно передвигал войска и, нацеливая их на Киев, старался предугадать ответные меры противника, рассчитать время и возможности, предвидеть осложнения. Как ошеломить? Чем смять? Где пробиться? Вариантов бесчисленное множество. А нужно найти один-единственный, самый верный и надежный. Перед глазами командующего голубая полоса реки на карте разрасталась и, раздвигая поросшие лесом берега, приходила в движение. Живой могучий Днепр струился и переливался на солнце, и его крутой берег постепенно окутывался огнем и дымом нового сражения. Грохотали танки, увлекавшие за собой пехоту. Один за другим рушились неприступные рубежи, и перед взором вставал родной величественный Киев. Так будет, очень скоро будет! Но прежде всего нужно приостановить наступление здесь, на букринском плацдарме. Да, приостановить!

А что думает об этом член Военного совета? Командующий прошел к нему в соседний блиндаж и без обиняков высказал свои соображения. Лбом стену не прошибешь. А тут стена, и еще какая! На виду у, Киева их неудача была особенно огорчительна, и все же выход один — приостановить наступление и готовить новый удар.

Ватутин взглянул на Хрущева, Хрущев — на Ватутина. В-своем мнении они единодушны. Самое трудное сейчас взять трубку «ВЧ» и сообщить Москве о неудаче, Москве, что затаив дыхание ждет совсем других вестей с фронта, вестей, на которые она отвечает залпами своих салютов.

2

На пути к машине Ватутин повстречал раненого. Санитары остановились и опустили носилки на землю. Один из них бойко отвечал на вопросы командующего. Да, оттуда. Без передыху жарит. Всю землю исковырял. Раненых вывозить не успевают. А этот сапер — парень геройский. Комдива выручил. Конец бы тому. Как, говорите, выручил? Слышит, мина тяжелая шршр… шршр… Такую услышишь издалека. Здесь одно — ложись. А он видит, комдив открыто стоит в траншее, — в один миг к нему и заслонил. Ну, и зацепило. А за час до того танк подбил, и ничего. А на этот раз не повезло парню — в ногу угодило. Вот машин нет, в расходе.

Раненого смутило внимание генерала, и он молча смотрел на него черными блестящими глазами.

— Ну, спасибо, герой, — наклонился Ватутин и осторожно взял солдата за плечи, — большое спасибо. Орден в госпиталь пришлю. Валей Шакиров, говоришь? Очень хорошо. Спасибо, друг, запомню. Машину сюда! — повернулся он к адъютанту. — Лично отвезите в госпиталь. Я на другой уеду.

Бесхитростный рассказ о подвиге сапера взволновал командующего. Возвращаясь в штаб, он всю дорогу обдумывал предстоящие бои, а мысли его почему-то беспрестанно перебивались воспоминаниями о раненом сапере. Герой и есть. Бесстрашный народ! С такими да не взять Киева! Не может того быть. И командующий чувствовал, как в душе постепенно таяла горечь всех неудач.

Новые планы и решения обещали успех. Лишь требовали осторожности, быстроты действий, скрытности. В своем замысле они ясны и просты. Обмануть Манштейна и, разбив его ударом на новом направлении, освободить Киев. Букринский плацдарм притянул главные силы киевской группировки немцев. Искусно продолжая атаки, надо сковать силы Манштейна, убедив его, что именно тут решающий удар. А тем временем основную массу пехоты, артиллерии и танков перебросить отсюда на север и, создав там перевес сил, ударить на Киев.

Значит, перехитрить Манштейна! Что ж, у Ватутина не первая с ним встреча, и он не раз уже бивал фельдмаршала на полях сражений. Судьба словно нарочно сводила их на фронтах войны одного против другого. В свое время оба они на одинаковых должностях служили в генеральных штабах своих армий, только Манштейн начинал эту службу лет на двадцать раньше Ватутина. Ватутин еще не выезжал на фронт, а Манштейн слыл уже за видного стратега. Он предложил Гитлеру план прорыва через Арденны на Дюнкерк. Его корпус первым прибыл к Сене. Его дивизии не раз отличались в боях с обезоруженной Францией. Он, Манштейн, разрабатывал план вторжения в Англию. Там, на западе, слава дружила с ним.

Не то на востоке. Будущему историку, как и любому современнику, трудно понять, почему в германской армии Манштейн прослыл за «лучшего стратега восточного фронта». Разве потому, что его — ирония судьбы, что ли? — нещадно били на всех восточных фронтах. В сражении под Псковом Ватутин подсек основание клина его ударной группировки, нацеленной на Ленинград. Немецкие дивизии километров на сорок были отброшены тогда назад и более месяца зализывали свои раны. В следующем году фельдмаршал возглавил котельническую и тормосинскую группировки. Этими силами он пытался пробиться на помощь Паулюсу и опять потерпел фиаско. Часть этих сил разбил Ватутин, другую часть — Еременко. Третий раз Манштейн встретился с Ватутиным на Курской дуге. Побили Манштейна и здесь, хотя его войска были вооружены до зубов. Лишь за первый день они выпустили снарядов больше, чем при захвате всей Польши, а за три дня своего наступления больше, чем за всю войну с Францией. И вот еще встреча, уже на Днепре. Что ж, замысел нового удара рассчитан, чтобы разбить Манштейна и здесь. Впрочем, Ватутин ясно понимал — это не просто столкновение двух полководцев, а скорее — двух школ, двух армий, из которых в конце концов побеждала самая передовая и самая сильная.

Итак, перехитрить! Насколько велик риск, Ватутин понимал прекрасно. Разгадает противник — и трудности возрастут в геометрической прогрессии. А на севере они и без того огромны. Киев прикрыт там лесным массивом. Сплошная полоса засек, завалов, рвов. Мощные оборонительные рубежи своими флангами упираются в Днепр и Ирпень. Натиск должен быть быстрым и решительным. Задержись, и враг стянет сюда дивизии с юга. Тогда нечего рассчитывать на успех операции.

Темной ночью батареи букринского плацдарма начали оглушительную канонаду, под гром которой сотни орудий и танков двинулись с юга на север. К утру встал густой туман, сильно облегчивший маскировку. Большие силы шли на северный, лютежский плацдарм, где полк Щербинина теперь уже со многими другими вел тяжелые бои с противником.

3

Ватутин молча окинул взглядом длинные шеренги бойцов и офицеров. Без слов ясно, как много их, героев Днепра. Все они застыли в торжественном строю, и в их глазах искрились живые огоньки радостного возбуждения. Много, очень много наград прошло через руки командующего фронтом. Не перечесть, скольким героям вручал он ордена и медали. Но такого еще не было. Днепр! Это подвиг народа. И вот перед ним лучшие из лучших его сыновей. Ощущение необыкновенного душевного подъема охватило командующего, когда он шагнул к строю.

Самохин стоял в стороне, и его терзали разноречивые чувства. Обида или раскаяние, зависть или досада — он и сам не знал толком. Не случись той ошибки, стоять бы ему в строю вместе с Березиным и Жаровым, Румянцевым и Пашиным, многими и многими другими. А теперь хочешь не хочешь, а признайся, не выдержал и последним оказался там, где мог бы стать первым. Видно, прав, очень прав Березин, сказавший, что Леону недостало сознания понимать, что можно и чего нельзя. Только он должен — он ни перед чем не остановится — если не сегодня, пусть завтра быть вместе со всеми, в том строю, к которому приближается сейчас Ватутин.

Яков тоже не сводил глаз с командующего и был полон самых светлых чувств. А стоило ему взглянуть на Леона, и все разом меркло. Как он тогда не удержал Самохина? Не сделав этого, Яков вольно иль невольно в ответе за все, что случилось. Почему не всегда получается, как хочешь и как должно? Впрочем, отвлекаться уже некогда. После комбата вызвали Румянцева. Он твердым строевым шагом подошел к командующему, и тот вручил ему Золотую Звезду и орден Ленина. Румянцев не помнил, как Ватутин приколол к его груди Золотую Звездочку, как поздравил с наградой, пожал руку. Необыкновенный вихрь новых чувств захватил Якова, и в душе его будто вспыхнул жаркий огонь.

Голев заранее знал, что его нет в списке награжденных, и тем не менее был радостно возбужден. Еще бы, столько наград! Нет, он никому не завидовал: придет срок и каждый получит свое. А те, что отмечены сегодня, были истинно первыми из первых.

Но, радуясь за награжденных, Голев был поглощен и своими заботами. Он не сводил глаз с Ватутина. Помнит или не помнит? Впрочем, где же помнить? Изо дня в день столько лиц и фамилий, что не под силу никакой памяти.

Естественно, среди солдат и офицеров не было никого, кто не вглядывался бы в лицо Ватутина. Тем не менее зоркий глаз командующего, привыкший замечать все, вдруг выхватил из общей массы лицо Голева.

У Тараса перехватило дыхание. Неужто вспомнил? Нет, не вспомнил. Вдруг после вручения наград Ватутин подошел к Голеву.

— Где я вас видел, никак не припомню?

Тарас встрепенулся. Но, чувствуя явное расположение генерала и полагая, что напоминание ему тоже приятно, ответил:

— У вас дома, в Чепухино, товарищ командующий. Вы тогда погостить приехали, а мы на постое там.

— Помню, помню, — сразу оживился Ватутин и, уже обращаясь к солдатам, добавил: — Вхожу в родную хату, а они босиком в домино режутся… Тогда и познакомились. Значит, воюем? — опять обратился он к Голеву.

— Воюем, товарищ командующий, как все…

— Так и должно, солдат!

Командующий распрощался.

Здесь, неподалеку от Днепра, размещалось полевое управление штаба фронта. Офицеры — оперативники и разведчики, артиллеристы и авиаторы, танкисты и инженеры сидели у раций и телеграфных аппаратов, надрывались у телефонов, составляли схемы и таблицы, подолгу склонялись над картами. Глядя на них, командующий снова ощутил тот накал чувств, который всегда переживал в канун новых сражений и битв.

На длинном столе Ватутина развернуты целые полотна разномасштабных карт. На них условные знаки, обозначающие полки и дивизии. Остроконечными стрелами они наползали к зубчатому извиву Лютежской обороны, густо заполняли все пространство меж Днепром и Ирпенью от переднего края до самого Киева. Местами множество стрел, значков, цифр создавало угрожающую синеву. Но против нее уже вытянулись красные стрелы советских полков и дивизий, танковых бригад, значки артиллерийских групп и сильных резервов. Появились заштрихованные красным овалы и прямоугольники, куда будет обрушен огонь артиллерии и авиации. В этом кажущемся хаосе условных обозначений крылся строгий и четкий замысел, как ослепить, смять, уничтожить все, что мешает движению на Киев. Над этим работали сотни и тысячи людей… Стоит теперь подать сигнал, как мигом заполыхает огонь в красных овалах и прямоугольниках, как оживут эти пока неподвижные стрелы и там, где пунктир, протянутся неумолимые красные линии. Тогда от скоплений вражеских войск и техники останутся лишь обгорелые скелеты машин и пруды трупов — все сметут эти грозные силы, нацеленные сейчас на Киев, чтоб принести ему свет и жизнь!

Ватутину известно, как жесток и упорен враг. Без тяжелой борьбы не обойтись. Как же быстрее, наименьшей ценой обеспечить успех и победу? Обдумывая решение, он всегда с особой силой сознавал, что ни в одном из человеческих дел, если не считать руководства государством, нет такой ответственности, как в работе командира и полководца. Строитель, конструктор, ученый может использовать более или менее точные, часто не раз проверенные данные. Он может уточнять и исправлять, даже в корне изменять свой замысел в ходе его осуществления. Ему не противостоит живая организованная сила. Не то у командира и полководца. Принимая решение, он всегда имеет перед собой тысячи неизвестных величин, каждая из которых может сорвать его замысел, привести к крушению. Успех войск зависит не только от них самих, но и от противника, от противоборствующей стороны. Военному руководителю нельзя не предвидеть, как проявит себя эта сила. Иначе за любой его промах люди будут расплачиваться самой дорогой ценой — своей жизнью. Оттого перед командующим вставало множество вопросов, на которые нужно найти ответы. Крупные силы фронта уже сосредоточены и готовы к нанесению удара. Они стоят в лесах и перелесках, укрыты в складках местности. Ватутин вздохнул полной грудью и подумал о тех, кому придется осуществлять его замыслы, подумал о тех, кому он сегодня вручал высшие правительственные награды. Да, суровые испытания ждут их, очень суровые! И насколько возможно, он должен облегчить их.

4

После шумного обеда разведчики, не сговариваясь, обступили Голева и наперебой торопили его рассказать о встрече с Ватутиным.

— Как же ты умолчал, Тарас Григорьевич? — укорял Юст. — Расскажи.

— Там не я один, и Пашин был, — вроде оправдывался Голев.

— И Пашин?! — не удержалась Оля.

Выждав, пока все смолкли, Голев запросто повел рассказ:

— Дневали мы тогда в Чепухино, под Валуйками, — начал бронебойщик. — Село тесное, хата к хате. Хозяйка попала добрая: и обед сготовила, и чаю согрела. Мы ее — мамашей, она нас — сынками. С дочерьми живет дружно. А кто такие, не спрашиваем. Сами они тоже помалкивают. Ну и сидим, кто в домино стучит, кто с газетой. А я так прилег даже. Одним словом, отдых как отдых. Хозяева своим делом заняты. Мать за ткацким станком. Одна из дочерей что-то шьет, другая пишет. А я все к младшей присматриваюсь, что Леной кличут. Вижу, пол земляной метет, с бойцами шутит. На язык вострая, и глаза быстрые. Гляжу и дивлюсь: ну живая Людка моя! Аж на сердце заскребло. Потом и не помню, как задремал. Только вдруг слышу радостный вскрик: «Коля приехал, братка!»

Не успели опомниться, а уж в комнате генерал. Видный такой, ладный. Нас как ветром сдуло: кто за гимнастерку, кто за сапоги. Да где надевать, стоим босиком с сапогами в руках. А он усмехается: чего, говорит, перепугались, отдыхайте, как отдыхали, авось разместимся по-солдатски.

Все же сбились мы в одну комнату, пусть, думаем, с домашними побудет. А узнали, что это сам командующий фронтом, — удивились пуще прежнего. Скучились у двери и глаз с него не сводим. А он разделся, даже китель скинул. Весь ладный, крепкий, просто любо-дорого глядеть. Мать воды нагрела. Голову ему помыла. Ей-бо, мы прослезились даже. Щей налила. А сама глаз не сводит. Сын! Сестры, те наперебой про войну расспрашивают, про бои, про немца; сами про колхоз, про разруху рассказывают. А то зачнут про старое вспоминать и хохочут без умолку. И мы с ними.

Слышим, мать свою в Москву зовет, чтоб отдохнула. Она обеими руками отмахивается: а кто с внуками, на кого дом оставить? Он ей и то и се — и слышать не хочет. Сказала, были б сами живы-здоровы, остальное успеется.

А штабники, что прибыли с ним на машинах, нет-нет, тоже к командующему: то с донесением, то с бумагой на подпись.

А мы все глядим и слушаем, и за час-другой как породнились с Ватутиным. Видим, наш брат солдат, и щи ест такие же, и портянки навертывает ловко, и в обращении прост. А власть у него — вон какая! Она не то что полки и дивизии, армии движет. Сразу видно, голова у него крепкая, светлая. Одним словом: свой, нашенский!

А тем часом и односельчане всем селом потянулись к Ватутиным. Набились — не продохнуть. Что ж удивительного. — для них он герой из героев. Все к нему запросто, и он с ними так же, ни дать ни взять добрые соседи. Окружили земляка и выспрашивают, что нового на свете деется, когда разобьют фашистов?.. Сами о пережитом при оккупации рассказывают.

Узнали мы тогда, что староста чуть не погубил семью Ватутиных. Партизаны спасли. Один из них на виду у всех убил предателя, а список односельчан, который тот подготовил для немцев, был уничтожен. Этот список начинался именами Ватутиных.

Голев умолк и поглядел на разведчиков.

— Ну, досказывай, — тихо сказал Азатов.

— А уехал командующий — мы все фотокарточки пересмотрели, что мать сберегла, — продолжал Голев. — Больше всего мне понравился он в буденовке, еще с тремя кубиками, когда в академии учился. Гляди, говорю Пашину, прямо на тебя похож, ну копия. Не верите, пусть сам скажет.

Но командира в комнате не было, и Глеб сказал нетерпеливо:

— Ладно, продолжай, потом спросим.

— И я говорю ему, Пашину, учись, мол, он тоже начинал со взвода. Гляди, и ты со временем армией командовать станешь, а то и фронтом.

— Ого! — с порога воскликнул подоспевший Пашин. — Меня, никак, в генералы производят?

— А что, будь моя воля, — не растерялся бронебойщик, — я бы тебя в академию зараз, а там и до генерала недалече.

Разведчики одобрительно засмеялись, наперебой поздравляя своего командира с наградой.

— Выйдем мы в генералы или не выйдем — забота не велика, — сказал он. — Учиться же у Ватутина следует всем. А теперь за дело, товарищи: новая задача.

 

НА ЛЮТЕЖСКОМ ПЛАЦДАРМЕ

1

Сегодня особенно много раненых, и Таня окончательно выбилась из сил. Только семерых она вынесла сама. Под убийственным огнем ползла на передовую. Накладывала бинты на кровоточащие раны. Видела на лицах бойцов еще не остывшее ожесточение схваток и нестерпимую боль. Ободряла их ласковым словом, пробуждая спасительную надежду, и, выбиваясь из сил, каждого мучительно долго тащила на плащ-палатке по сырой земле. У нее до сих пор еще стоит в ушах посвист пуль, от которого к самому горлу подкатывает изнуряющая тошнота. К вечеру роту вывели в резерв, так что бойцы разместились в населенном пункте. Таня как пришла, сразу свалилась как мертвая.

Яков Румянцев застал ее спящей. Зажег огонь и при свете каганца с тайной болью всматривался в ее лицо, словно видел его впервые. Ее не назовешь красивой, зато скажешь — славная. Черные вьющиеся волосы из-под шапки. Ослепительно белые, чуть неровные зубы. Несколько широковатый нос. Даже веснушки. И что-то нежное и доброе было в ней, что волновало и неизъяснимо влекло его к девушке. Может, ее голос? Мягкий, грудной, западающий в душу? А может, глаза? Синие-синие и постоянно ясные, они были спокойны, слишком спокойны, будто безразличны ко всему на свете. За этим покоем, однако, так ощутимы какие-то скрытые огоньки-золотинки, зовущие и согревающие, и в них такое обещание тепла и ласки, что не останешься равнодушным. Именно глаза!

Таня давно уже вошла в его, Якова, жизнь и стала такой дорогой и близкой, что он часто мысленно беседует с ней, ждет и томится, ищет встреч, а увидевшись, либо шутливо говорит о пустяках, либо вовсе молчит, уходя в себя.

Неожиданно заявился связной от Самохина. Ранен боец, и командир просит прислать санинструктора. Яков с досадой зашагал по комнате. Отдохнуть не дадут. И вдруг опомнился. Может, солдат истекает кровью? Быстро разбудил девушку.

Леона Таня застала за перевязкой раненого. Бойцу перебило берцовую кость. Девушка опустилась на колени и при тусклом свете каганца сноровисто наложила шину и забинтовала ногу. Отправив раненого, снова возвратилась в избу. Можно идти? Леон попросил посидеть. Молча опустилась на лавку. Оба чувствовали: мира и согласия нет, как уже не было давно. На столе оказалась стопка книг, лишь вечером присланных в рогу. Таня машинально взяла одну из них, полистала стихи. Как ни любила их, сейчас не до чтения. Хочет ли она взять книгу с собой? Нет-нет, успеет прочитать и потом. Леону стало душно. Таня!.. А она словно видела сейчас тот самый лес, слышала тот самый голос, и ей тоже стало больно. «Не надо, Леон! Не надо! — сжала она его руку, поспешно встала и пошла. — Не надо провожать!» А ему хотелось бежать за нею, кричать, звать…

2

Как это случилось, Пашин не знал, но затвора не было. Прямо хоть выбрасывай автомат. Из бойцов никто не видел, никто не брал. Значит, надо докладывать.

Собравшись наутро в штаб, Пашин взял автомат. Что за чудо — затвор на месте. Но радость его тут же улетучилась, когда он взглянул на номер. Затвор был чужой. Откуда он? Кто вложил его? Пашин обратился к одному, к другому — никто не знает.

Пришлось построить взвод.

— Кто принес затвор? — вынув его из автомата, обратился он к разведчикам.

Бойцы молча переглянулись.

— Ну, кто же? — строго повторил Пашин.

— Я принес, — тихо выдавил Зубец и вскинул на командира недоуменный взгляд: стоило, дескать, поднимать из-за этого шум.

— Где взял?

— У танкистов…

Семен опустил глаза и впервые подумал, что зря он связался с этим затвором. Теперь вот слушай нотацию, да еще перед строем. Угодил, называется, выручил командира! Узнав вчера о пропаже, Зубец искренне захотел помочь. Подумаешь, затвор. Найду! Но, как нарочно, у оружейников ни одного неисправного автомата, ни одного лишнего затвора. Как же быть все-таки? Выход нашелся — танкисты.

Семен познакомился с ними при самых необычных обстоятельствах. Недавно его послали с пакетом в тыл. Возвращаясь, он застрял у Десны. Переправа оказалась занятой — к Днепру шли новые резервы. Ни моста, ни плотов тогда не было. Не нашлось и свободной лодки. Пришлось долго бродить по берегу, выискивая способ, как бы переправиться.

— Ты чего горюешь, хлопче?

Зубец обернулся на голос. Перед ним стоял молодой танкист с живыми веселыми глазами, такой же щуплый и юркий, как и сам Зубец.

— Домой спешу, а не знаю, как за Десну перебраться, — простодушно признался разведчик.

— А где ж твой дом?

— Знамо где — за Днепром.

— Да ты, я вижу, из геройских будешь, — без всякой иронии сказал танкист. — Як тебя кличут-то?

— Ну, Семеном…

— Тезка, значит, а я — Семен Тараненко, — представился новый знакомый. — Хочешь знаться с кубанским казаком — давай руку.

Зубец с готовностью протянул свою.

— Хочешь, перемахну тебя на танке?

— Брось шутить.

— Нет, взаправду, место у нас есть, командир разрешит.

— Я хоть зараз, — все еще сомневаясь, согласился Зубец.

Ждать пришлось недолго. Минут через сорок из лесу показались видавшие виды «тридцатьчетверки» и вереницей потянулись к реке. Выйдя на заранее разведанный маршрут, они одна за другой спускались в воду и продолжали движение по дну. Зубец сразу понял, какой изумительный марш через реку совершали танкисты: шли они вслепую с открытыми люками, а сверху командиры танков, наблюдая из башен, определяли направление. Поразительнее всего было то, что по дну реки шли не отдельные машины, а десятки танков, целое соединение.

«Ну и вытворяют танкисты!» — только подумал Зубец, как услышал: его окликнули. Из люка машины ему махнул рукой знакомый танкист. Семен мигом взобрался на танк и юркнул через люк внутрь. Поначалу он ничего не мог разобрать. Полумрак мешал видеть даже лица людей, сильно качало, бросая из стороны в сторону. Потом вдруг мотор заурчал как-то глуше, и к его звуку примешался звук журчащей воды. Он понял, танк идет по дну. Вскоре машину сильно качнуло, и она вроде полезла в гору, затем пошла по ровному месту. Прошли!

— Ты с нами или высадить? — спросил разведчика командир танка на том берегу.

— С вами, с вами, если можно.

— Наше дело помогать пехоте, сиди! — прокричал командир, стараясь перекричать рев мотора.

Позже Зубец не раз бывал у танкистов, и выручил его снова Семен Тараненко. Как и где механик достал затвор, Зубец не спрашивал. Достал, и все. А теперь отвечай вот.

— Где и как взял? — уже совсем строго повторил Пашин.

Путаясь, Зубец рассказал, как было.

— Ну ладно, — примирительно заговорил Пашин, выслушав разведчика. — Понимаю, все делалось из хороших побуждений, а получилось неважно.

Выждав немного, он продолжал:

— Помню, еще в школе в комсомол принимали. Ну, все знаете, какой это день. Спрашивают на собрании, всегда ли я правдив. Всегда, отвечаю. И верно — не любил душой кривить. А как же, спрашивают, ты шпаргалки даешь на экзаменах? Значит, учителя обманываешь. Знаете, растерялся просто. Вот тогда и обещал быть всегда и во всем правдивым. А прими я сейчас затвор — значит, обман.

Он опять помолчал немного.

— На, Зубец, — протянул он затвор разведчику. — И я… — Пашин хотел сказать «приказываю», но замялся и тихо выговорил: — И я прошу возвратить его обратно. Знаю, там автомат раскомплектовали.

Отпустив разведчиков, он направился в штаб. Выслушав Пашина, Щербинин пристально посмотрел на сержанта и сделал долгую паузу. Знал он, разведчики могли достать не один автомат.

— За правдивость хвалю, забирайте ваш затвор, — взяв его с полки блиндажа, протянул майор, — саперы принесли…

Ефрейтору Сахнову не везло со вчерашнего вечера. Только вычистил автомат и собрался отдохнуть, как попал в наряд. А проверил Пашин оружие — нечищено. Конечно, выговор и из наряда вон. Неужели он, Сахнов, перепутал номер? Пришлось взяться снова за чистку. Расположился, а тут немецкая атака. Спать, конечно, не пришлось. Утром пристроился было вздремнуть — построение. Уж не он ли перепутал вчера свой автомат с с автоматом Пашина? — мелькнула у него догадка. Может, он, Сахнов, и потерял его затвор? Хорошо, никто не видел, а то бы всыпали ему сегодня. Нечего сказать, обстановочка.

Странный парень — ефрейтор Сахнов. Чаще равнодушный, он порой вскипает злобой ко всему на свете. С товарищами груб, любит показать перед ними свое превосходство, блеснуть самостоятельностью суждений. Чем и когда испортила его жизнь — кто знает. На вид же Сахнов ладен собою. Шапка у него всегда чуть набекрень, а ворот гимнастерки постоянно слегка расстегнут.

Когда ушел Пашин, Сахнов остался с разведчиками у блиндажа. Примостившись у комля дерева, он слушал Соколова. В газете «За честь Родины» снайпер читал статью: «Судьба Киева в твоих руках, воин». Юст Кареман, почти не сводивший глаз с Соколова, лишь изредка посматривал на ладони рук, словно хотел убедиться, действительно ли в них судьба его города.

А Сахнов думал совсем о другом.

— И чего это Пашин пристал с этим затвором? — заговорил он, едва снайпер сложил газету, — Подумаешь, вещь! Понадобится — я сотню достану. Покуражиться захотел, что ли?

— Ты что, белены объелся? — даже привстал Соколов. — Перестань, не балабонь.

Но Зубца слова Сахнова прямо царапнули по сердцу. Подскочив к нему, он произнес угрожающе:

— Ты Пашина не марай, слышишь?

— Ну-ну, не трону, — поднял обе руки Сахнов, — можешь вставить его хоть в рамку и молиться каждый день.

— Что за спор тут? — раздался вдруг голос самого Пашина.

Все смущенно промолчали. Но командир взвода, не дожидаясь ответа, рассказал, что минуту назад убило штабного писаря. Хоть снаряд и разорвался далеко в стороне, но крошечный осколок настиг солдата при входе в блиндаж и угодил в голову.

— Эх, не дошел земляк, — заволновался Юст. — У него мать в Киеве.

— Не судьба, видать, — вздохнул Зубец.

— Думает солдат, загадывает, — не мог успокоиться Юст, — а какой-то осколок — и конец твоим планам.

— От судьбы не уйдешь, — обреченно махнул рукой Сахнов. — Кого хочет — свалит, кого — пощадит.

— Эх ты, фаталист доморощенный, — иронически усмехнулся Пашин. — Рассуждаешь, как жук, что судьбу испытывал: залезет в колею и ждет, переедет его колесо или нет. Переедет — плохая судьба, не переедет — хорошая. Что, судьбе не поперечишь? Ну нет, можно и поторопить, если она запоздает, и попридержать, если слишком торопится. Не согласен? Думаешь, красивые слова? Что за беда, если за ними и дела красивые.

— Ох и не люблю брюзжалок! — вмешался Зубец. — Чего жаловаться на судьбу, если сам виноват.

Сахнов торжествующе улыбнулся:

— В чем же виноват тот писарь? Тем, что угодил под снаряд?

— Да ни в чем он не виноват, — запротестовал Зубец. — Наоборот, парень, можно сказать, геройский.

— Вот видишь…

— Да что видишь, тут совсем другое. Герой и погибнет, а дорог людям, а негодник пусть сто раз живым останется, все равно никому не нужен.

— Может, и так, только ни тот ни другой от судьбы не уходит, — не уступал Сахнов.

Его с досадой перебил Пашин:

— Судьба как предопределение — просто нелепость, абсурд, не тем она проверяется, повезло тебе в бою или нет, погиб ты или выжил. Что и как ты сумел сделать при жизни — вот судьба!

Заговорил Сабир Азатов.

— Читали, что в Киеве? — взял он газету из рук Соколова. — Вот наша судьба — дать жизнь людям! Такой судьбе нашей тысячу лет люди завидовать будут.

Все невольно посмотрели на Сабира и на газету в его руках. С газетной полосы на бойцов глядели крупно напечатанные слова: «Слышишь, воин, Киев зовет!»

3

Поздно вечером закончив подготовку к бою, Пашин выбрал минутку, чтобы написать письмо домой. Он писал о себе, о взводе, о людях, с которыми каждый день в бою. Не зная, как закончить, перечитал написанное и задумался, глядя перед собой. На стене висела небольшая литография картины Шишкина «Рожь». Нескончаемые хлеба, и через них полевая дорога. Куда ведет она? Почему манит за собой? Кажись, встал бы и пошел, пошел этой дорогой. А во ржи — сосны, простые русские сосны. Им ничего не страшно: никакие ветры, никакие бури. Лишь одну одолели они, и чахнет она, обессилевшая и засохшая. Нет, Пашин устоит. Он хочет быть вот таким же сильным, как дерево справа у дороги, чтобы никаким ветрам не поддаваться! Пашин взял карандаш и быстро дописал письмо:

«Дорогие мои, как я люблю вас, как часто вспоминаю! Верю, мы побродим еще по родной тайге, подышим свежим сибирским воздухом. И хоть очень и очень хочу жить, в жарких схватках про все забываю. Знаешь, мама, хочу бить и бить, уничтожать этих извергов, пока они терзают нашу землю. Мы идем по Украине. Мне мила эта земля. Простой парнишка, каким вы провожали меня с Енисея, становится настоящим бойцом. А после боя я такой же, каким вы меня знаете, и так же ем, пью, шучу с друзьями, похрапываю во сне. На кого ни посмотрю, все такие, всем дорога жизнь. А доведется погибнуть — каждый умрет героем. Это не красивые слова, мама. Это так же ясно и просто, как день и ночь, как солнце, как туча в непогоду. Как сама жизнь. Только верь, дорогая, каждый час приближает нашу встречу. Обнимаю, целую. Василий».

4

Из-за Днепра поднялось большое красное солнце, и Андрей обрадовался чудесному утру. Чистый прозрачный воздух, настоянный пряным ароматом осеннего леса, придавал бодрость и силу. Солнце не жалело красок. Оно затейливо подрумянило невысокое облако, вишневым соком брызнуло на другое, что недвижно повисло над дальним лесом, киноварью обвело горизонт, бросило золотые блики на промытую дождями, тронутую красками осени листву дубрав, раскинувшихся без конца и края вдоль днепровских берегов.

Жизнь, обласканная светом, радовала и восхищала. А совсем рядом гуляла смерть, она коварно подстерегала людей на каждом шагу. Андрей с болью поглядел на солдат, скучившихся у танков. Сколько из них не увидят завтра ни этого солнца, ни чарующей прелести нового утра! Да, горьки утраты, жестока смерть, но и жизнь неодолима. Скольким людям принесут свободу и жизнь вот эти парни в защитных гимнастерках — в этом главное!

Андрей заспешил к рации. Олю он застал на опушке леса у блиндажа связистов. Прислонившись к белоствольному дереву, она сама напоминала сейчас тонкую березку на ласковом ветру. Правда, удивительно? Правда, редкое утро? Правда, лишь музыки не хватает?

— Вон наша музыка, — мрачновато сказал Жаров, кивнув в сторону, где гремела перестрелка.

Девушка ему нравилась. Но Жаров, всегда натянутый как струна, строгий к себе и людям, — разве он мог позволить себе хотя бы улыбнуться девушке?! Нет, Жаров всегда оставался Жаровым.

Доложив по рации о готовности к наступлению, Жаров возвратился к себе на КП. Задача их дивизии сего дня необычна. Полкам не придется прорывать оборону. Им предстоит на танках и бронетранспортерах проскочить через брешь, пробитую передовыми частями, и, вырвавшись на оперативный простор, обогнуть Киев справа.

В ожидании начала действий время тянулось нестерпимо медленно.

Канонада началась ровно в восемь. Такого огня Андрей не наблюдал и под Курском. Затем появилась авиация. Тысячи бомб и снарядов рушили вражеские укрепления, валили могучие деревья, расчищая путь штурмующим. Манштейн поднял в воздух свои эскадрильи, и в небе разгорелись яростные схватки.

В тяжелом лесном бою пехота медленно пробивалась через минные поля, и проволочные заграждения, через завалы и рвы. Артиллерия и танки рушили железобетон.

Наутро следующего дня Манштейн подвел свежие танковые дивизии. Поняв свой просчет, он гнал и гнал сюда резервы, чтоб остановить русских, которые медленно, но верно прогрызали его оборону. Число убитых и раненых катастрофически возрастало.

Вторые сутки длился штурм. Натиск наступающих был неистов. На одном из участков особенно явно наметился успех, и к вечеру бой разгорелся в дачном поселке Пуща Водица. Ценою огромных усилий и жертв войскам удалось пробить неширокую брешь.

Ватутину стало ясно, ждать нельзя. Иначе Манштейн создаст оборону на новых рубежах, выдвинет сюда новые резервы, и все придется начинать сначала. И хоть пускать танки в прорыв было рано, командующий пошел на риск. Пусть прорываются с боем!

Замысел был прост и смел: ослепить, оглушить, смять. Как это будет выглядеть на поле боя, Андрей еще не представлял. Он знал маршрут движения, старался предугадать рубежи вероятных столкновений с противником, предусмотреть порядок развертывания своих рот. Но картины боя еще не видел.

Приходилось с нетерпением ждать своей очереди. У него все готово, чтобы по любому сигналу кинуться в бой. Но шел час за часом, а сигнала не было. Завтрак сменился обедом, обед — ужином, кончилась тревожная ночь, и наступило утро. А сигнала все не было.

Там гремел бой, там лилась кровь, оттуда выносили тысячи раненых и убитых, и это еще туже закручивало пружину общего напряжения. А сигнала все не было.

Только к концу второго дня раздалась долгожданная команда — вперед! Сотни танков двинулись из лесу к поселку Пуща Водица. Пробитая там брешь еще узка и ненадежна. Нужно с ходу расширить ее, раздвинув немецкие фланги, и с боем пробить себе путь вперед.

 

СВЕТ И МРАК

1

Русский огонь застал Фреда Дрюкера в блиндаже, переполненном солдатами. Он забрел сюда в поисках офицера, которому передал свою роту. Самого Дрюкера вместе с Витмахтом отсылали в тыл на борьбу с партизанами. Фред был доволен, Пауль ехал неохотно. Что с него взять, с филантропа! Все же Фред радовался, что едут они вместе. Как-никак столько воевали в одном полку. Правда, Пауль морщился: каратели. Пусть каратели! Фреда не смущает это. Он покажет всем непокорным, как подымать руку на германскую расу. Черт бы побрал его преемника! Из-за него сиди теперь под сумасшедшим огнем. Пусть, завтра он будет далеко от всяких ужасов. А там скорее попадет к «викингам». Черный генерал любит «решительных молодых людей».

Русские совсем осатанели, и из-за них никак не выбраться из чертова пекла. Уж какой час бешено бьет артиллерия. Откуда у них столько орудий? А говорили, все силы русских там, южнее Киева. Они же бьют не с юга, а с севера. Опять просчитался фельдмаршал. Впрочем, что Фреду! Только бы скорей выбраться отсюда — документы теперь в кармане.

Грохот разрывов вдруг стих, и через какое-то мгновение перекинулся в глубь леса. Пора! Они выскочили с Паулем наружу и, услышав дальнее русское «ура», рванулись в тыл. Бежали они запыхавшись, пока не выбрались на окраину дачного поселка, где их ждала машина. А сзади все ощутимее нарастал гул стали. Да, русские танки! Надо спешить. Однако вот и машина. Еще сотня метров, и тогда их не догнать никаким танкам.

Но что такое? Сквозь черный мрак неудержимо пробился вдруг могучий поток света. Оглянувшись, Фред инстинктивно опустился на землю. Сквозь чащу леса по всему фронту, насколько хватал глаз, с зажженными фарами мчались танки. Путь боевым машинам также освещали мощные прожекторы.

Зрелище величественное и устрашающее. Длинные тени вековых дубов и сосен метались из стороны в сторону, а шквальные потоки света, казалось, гнали перед собой тьму. Фред с трудом опомнился и, вскочив, бросился к машине. Рывком завел мотор и, не оглядываясь, погнал ее вперед, в самую гущу мрака.

Сидя в открытой машине, Пауль беспрестанно оглядывался назад. Его страшила огневая волна, все сметающая на своем пути, но вместе с тем ему почему-то хотелось остановиться, пойти ей навстречу. Кто знает, может, там сразу кончились бы все его мытарства, страдания, ужасы. Кто знает! Но машина Дрюкера уносила его в черную жуткую тьму, где опять кровь и смерть. И против воли Пауль с обреченной покорностью мчался в черноту ночи, которая его спутнику, что сидел за рулем, припав к нему всей грудью, казалась такой желанной и спасительной…

А Жарову она представлялась опасной и коварной, способной укрыть любые силы, с которыми нужно вести бой. И, вглядываясь из открытого люка головного танка в темноту ночи, он хотел одного — чтобы ничто не остановило их боевых машин. Весь полк Щербинина, посаженный на танки, стремительно продвигался вперед. Смяв немцев за дачным поселком, танки на ходу перестроились из боевого порядка в походный и неудержимо устремились дальше, охватывая Киев с запада, хотя сзади, на только что пройденном рубеже, еще долго гремел упорный бой.

Андрей радовался стремительному бегу машин, и на прохладном ноябрьском ветру дышалось ему легко. Мелкие стычки с противником почти не задерживали движения. С каждым километром небо становилось выше и светлее. Из-за Днепра торжественно поднималась заря. Разрастаясь, она прижимала к земле еще чернеющую ночь, гнала ее все дальше на запад. Потом взошло большое и ясное солнце, и над Украиной зазолотилось и заголубело высокое небо.

Андрей оглянулся. Прильнув к броне, бойцы возбужденно всматривались в даль дороги. На рытвине машину изрядно тряхнуло, и Зубец еще плотнее припал к броне танка.

— Держись, Зубец, не то Киева не увидишь, — слегка наклонился Жаров к солдату.

— Держусь, товарищ капитан, як нужно держусь.

— Вин як припаян, — пошутил Глеб, — насильно не оторвешь.

По танковой рации сообщили, что над Киевом уже реет красное знамя. Киев свободен! От машины к машине прокатилось радостное «ура». Что теперь в Киеве? Андрею вдруг вспомнились слова приказа командующего: «Ослепить, оглушить, смять!» Вот оно как получилось! И как же хорошо, что над этой освобожденной родной землей вставал такой чудесный день, день непобедимой торжествующей жизни.

2

Из окна штаба Хрущеву видно, как еще горит освобожденный Киев. За город геройски сражались русские и украинцы, узбеки и казахи, башкиры и татары, чехи и поляки. Сопротивлялись немцы отчаянно, и ожесточение борьбы было невероятным. Но враг опрокинут и уничтожен. Сметены все преграды, и страна переживает триумф великой победы. Но в сердце Хрущева смешались два чувства: ликования и горечи. По дороге сюда он видел, во что обошлась победа. Тысячи могил оставлены у стен Киева. Вся земля пропитана кровью его освободителей.

Член Военного совета только что возвратился из войск и еще не остыл от виденного и пережитого. Победа и радовала и возлагала на его плечи тысячи забот и обязанностей. Не ослабляя внимания фронту, надо восстановить деятельность органов Советской власти, партийных организаций, наладить жизнь в разрушенном врагом Киеве, организовать снабжение исстрадавшегося населения продуктами первой необходимости.

Главное сейчас — закрепить и развить успех, и эти вопросы нужно решать совместно с командующим.

Ватутина Хрущев застал за огромной картой фронта, и они оба склонились над нею. Наметанный глаз члена Военного совета сразу отметил, как часто менялась обстановка за ночь. Данные воздушной разведки, радиосообщения партизан и быстро сменяющие друг друга донесения из армий приносили все новые и новые сведения. Расцвеченными линиями и стрелами, значками и цифрами они легли на эту карту — верное зеркало гигантской битвы, гремевшей сейчас за Киевом. За бесчисленными обозначениями видно, как напряженно работала мысль командующего, рождая смелые замыслы и решения.

Войска Москаленко и чехословацкая бригада уже вышли за окраины Киева. Северо-западнее успешно продвигались дивизии Черняховского. Танкисты Рыбалко, обойдя Киев с запада, только что перерезали Житомирское шоссе. Куда теперь нацелить их?

— Я полагаю, на Фастов! — сказал командующий.

— Совершенно верно, — согласился Хрущев и провел рукой вдоль железной дороги, идущей через Фастов почти параллельно течению Днепра. — Ясно, дорога обеспечивает Манштейну маневр резервами вдоль фронта. Рассечь эту коммуникацию — значит обречь немцев на оперативное истощение, на потерю боеспособности.

— Так и решим: на Фастов! — И, снова углубившись в карту, командующий продумывал наиболее эффективную группировку сил и направление их ударов. Затем, отдав распоряжение, он уехал в войска.

Внимание Хрущева целиком поглотил Киев — великий и древний, жестоко израненный, но не покорившийся. Из окрестных лесов в город возвращались жители. Оборванные и исстрадавшиеся, они производили тяжелое впечатление, а разрушенное немцами хозяйство города не могло обеспечить их даже элементарно необходимым. Понадобится несколько дней, чтобы восстановить взорванный водопровод, привести в порядок хлебозаводы и начать выпечку хлеба, собрать сохранившееся электрооборудование и дать людям свет, наладить торговлю, привести в порядок улицы, приступить к постройке железнодорожного моста через Днепр. И член Военного совета поднимал на эту работу сотни офицеров, вышедших из подполья коммунистов и комсомольцев, партизан, рабочих и представителей интеллигенции.

Освобождение Киева произошло в самый канун годовщины Великого Октября. Завтра 7 ноября. Будут, будут праздновать его киевляне, и над древним городом, как и прежде, заполыхают алые стяги Октября.

3

Потеря Киева ошеломила Манштейна, и он долго не решался доложить об этом в ставку Гитлера. Какие громы и молнии обрушит теперь на него фюрер? Нет, судьба, видно, смеется над фельдмаршалом. Провал за провалом. Так было на Дону и под Курском. А теперь на Днепре. Неумолимая, жестокая судьба! Этот Ватутин — хитрая лиса. Кто ожидал его с севера, когда все силы русских были на юге? Да и как можно скрытно собрать такие силы? Нет, не везет Манштейну.

К изумлению фельдмаршала, Гитлер на первых порах не разразился обычной истерикой. Манштейн не знал, что он чуть не убил фюрера. Выслушав донесение, тот сразу потерял дар речи и соображения. Он знал одно, восточный фронт требует новых и новых дивизий, и он снимал их из Франции, снимал из Норвегии, из самой Германии и курьерскими эшелонами слал Манштейну. Остановить русских! Остановить во что бы то ни стало! Опрокинуть их в Днепр! Истерические приказы Гитлера вдруг посыпались как из рога изобилия. И хотя они раздражали Манштейна, мешая ему сосредоточиться, он был доволен: фюрер не жалел войск.

Авиаразведка донесла: русские движутся на Фастов. Что ж, их есть чем встретить. Гудериан давно похвалялся одной дивизией — в ней лучшие танки, отборные люди. Гудериан знает толк. Что, если испробовать их в ударе на Фастов? Оглушить русских, раздавить, уничтожить! Сбить с них спесь, черт побери! Довольный решением, фельдмаршал приказал танковую дивизию генерала фон Шелла направить к Фастову. Это будет первый удар. Фон Шелл честолюбив. Вот и случай, пусть покажет, на что он способен.

В тот же вечер самонадеянный фон Шелл двинулся на Фастов. В успехе он не сомневался. Дивизия его долго обучалась во Франции, затем в Норвегии. В Осло их подняли по тревоге, и они мчались сюда, обгоняя другие эшелоны, тоже спешившие на выручку Манштейну. Шелл издавна считался другом Гудериана. Тут ему мог позавидовать каждый. Сам себя Шелл ставил очень высоко. Когда-то он изучал в Америке военную технику, а перед войной был главным консультантом Гитлера по моторизации германской армии.

Часто, очень часто он оставался один на один с фюрером, докладывал ему об особо секретной технике. Нередко в кабинете появлялась метресса Ева. Было в ней что-то надломленное, порочное, и это бросало Шелла в неизъяснимое волнение. Он с удовольствием стал бы ее овчаркой. А Ева не замечала его, даже не снисходила до разговора с ним. Однако Шелл все прощал ей, пока не случилось непоправимое. Однажды, когда Шелл покидал кабинет фюрера, Ева сразила его одним словом: «Schwangerwanze» — «беременный клоп». Шелл споткнулся на гладком ковре и чуть не упал. Нет, лучше уж быть овчаркой фюрера. Он сразу возненавидел надменную фаворитку, хоть и скрывал свои чувства под маской заискивающей вежливости. Пусть. Он стерпит и нестерпимое. Но придет слава, известность — тогда…

Сейчас Шелл вел с собой гренадерские и танковые полки, по пути он получит и эсэсовские части, уже сосредоточенные в Фастове. С такими силами ему ничто не страшно, и он уверен, разобьет русских, что спешат навстречу. Не сегодня-завтра об этом лично доложат фюреру и, возможно, в присутствии самой Евы… Что она скажет тогда?..

Между тем наступила ночь. Навстречу Шеллу плелись разбитые части немецких войск, даже не подозревавшие, что их уже обогнали советские танки. Шелл не задерживался: при встречах с остатками разбитых полков он брезгливо морщился и изо всех сил спешил к Фастову. Там успех, ордена, слава. Он, фон Шелл, сумеет показать себя фюреру с самой лучшей стороны. Сумеет, черт побери!

Раскрыв люк своего танка, он чуть не до пояса высунулся наружу. Свежий ночной воздух приятно обдавал лицо. Гладкая ровная дорога не задерживала движения. Черная змея колонны, высунув далеко вперед жало разведки, неслась меж невысоких придорожных кустов. Тонкое извивающееся туловище ее исчезало во тьме непроглядной ночи. Генерала радовало, как вся эта опасная для русских махина гудит и мчится вперед.

Но что это? Что вдруг двинулось из кустов? Немецкие танки разбитых частей, расположившихся тут на ночевку? Почему они лезут к дороге и мешают движению боевых частей? Расстрелять командира, черт побери! Шелл не успел опомниться, как вспыхнули десятки ослепительных фар. Грохнули орудийные выстрелы, и огромная махина русских танков — Шелл чутьем угадал, это они, — рассекла его колонну. Один из них наскочил на шелловскую машину и, чуть не опрокинув ее, поджег. Не помня себя, Шелл вымахнул через раскрытый люк и скрылся в кустах. Кто-то из экипажа успел выскочить за генералом, остальные остались в пылающей машине.

Шелл не знал, откуда тут русские, сколько их, где и как они расположены. Почему их не обнаружила его разведка? Генерал метался от куста к кусту, рискуя угодить в плен. Ни связных, ни телефона, ни радио. Кричать или стучать в броню своих танков бесцельно. Что же делать? Как управлять дивизией? Русские вырывались откуда-то из темноты, ослепляя прожекторами своих фар, и в упор расстреливали шелловские танки. Бойцы-десантники били гранатами, уничтожали машины с мотопехотой. Всё перемешалось и походило на хаос, перед которым бессильна человеческая воля. Фон Шелл совсем потерял голову. Этот неожиданный встречный бой ничем не походил на то, чему он учился в Германии и Америке. Эти русские вверх дном перевернули все законы военного искусства, и Шелл просто не знал, что же можно сделать, как поступить. Да не из самой ли преисподней они вырвались?!

Пока обескураженный Шелл метался в придорожном кустарнике, советские танки с десантами на броне уничтожали его колонну.

«Тридцатьчетверка» Тараненко с группой разведчиков Пашина первой выскочила к шелловскому танку. Огнем в упор она сорвала с него гусеницу. Двое из экипажа выпрыгнули через люк и скрылись в темноте. Сабир угодил гранатой в моторную часть, и машину охватило пламенем. Из люка успел выкарабкаться еще один немец. Азатов с Зубцом бросились за ним и вскоре приволокли раненого офицера.

У машины Тараненко тоже оказалась перебитой гусеница, и ее нужно чинить. Сабир попытался допросить пленного, но тот заикался и с испугу не мог вымолвить ни слова. Сабир все-таки добился своего. Оказывается, в колонне вся дивизия фон Шелла. В их танке находился сам генерал. «Ах, вот что! — удивился парторг. — А где он? В машине? Выпрыгнул? Ах, черт, какую птицу упустили!»

Разведчики кинулись на поиски. Они облазили все кусты. Нет, как сквозь землю провалился.

Танк, на котором находился Пашин, с первых выстрелов разворотил корму «пантеры»; бойцы-десантники добили ее гранатами. Развернув орудие, «тридцатьчетверка» выстрелила по другой машине. Но снаряд срикошетил. «Тигр»! — крикнул Пашин, укрываясь за башней. Немецкая болванка просвистела мимо. Но танкист-наводчик тоже не дремал и заклинил «тигру» орудие. Пашин одну за другой метнул две гранаты и опять укрылся за башней. Стальная махина загорелась.

Обогнав «тигра», «тридцатьчетверка» полетела вдоль грейдера. Она догнала тяжелый советский танк, подминавший под свои гусеницы машины с мотопехотой. Многие бронетранспортеры, опрокидываясь, валились на обочину. В воздухе стоял вопль немцев, обезумевших от неожиданности, от огня, от всей этой страшной ночи.

Бой стихал. Когда забрезжил рассвет, Зубец наткнулся на «тигра», притаившегося в кустах. Разведчик подкрался к нему и вскочил на броню. Машина взревела мотором. Солдат забарабанил прикладом по броне. Открывай! «Тигр» двинулся с места. Тогда Семен сорвал с себя шинель и набросил ее на лобовую часть танка. К нему подоспел Сабир и тоже закрыл смотровые щели своей шинелью. Танк-слепыш заметался. Его пулемет залился длинной очередью. Зубец замахнулся прикладом. «Не порть, — остановил его Сабир. — Пусть лупит в белый свет. Захватим целехоньким». Зубец колотил прикладом в башню, требуя открыть люк. Немцы струхнули и сдались смельчакам.

С машиной Тараненко все не ладилось.

— Хочешь, пехота подарит тебе новый танк, — улыбаясь, подошел Семен к другу танкисту.

— Брось, Семен, не до шуток.

— Нет, серьезно.

— Да ты что…

— Видишь, экипаж, — указал Семен на пленных, — а танк рядом.

Через пять минут Тараненко пригнал «живого «тигра». Однако воевать уже было не с кем.

С рассветом бойцы с радостью глядели на результаты ночного боя. Вся дорога и ее обочины усеяны изуродованными «тиграми» и «пантерами», автомашинами и бронетранспортерами. Одни из них, охромев, стояли без гусениц, другие лежали на боку, многие совсем обгорели, а некоторые все еще дымились. У многих разворочены борта и башни, заклинены орудия. Всюду груды покалеченного металла! Трупы и трупы без конца. Все они в шинелях ядовито-зеленого цвета.

— Смотри, этот даже лапы поднял, — не удержался Зубец, указывая Пашину на перевернутого «тигра», лежавшего вверх гусеницами.

С восходом солнца раздался сигнал сбора, и бойцы-десантники заспешили к своим танкам…

Еще до рассвета Шелл понял: от его дивизии ничего не осталось. Сейчас он пешком пробирался в Белую Церковь, и за ним тащилась небольшая группа солдат и офицеров. Кто мог предвидеть такую катастрофу?

Прошел дождь. Развезло дорогу, и идти стало тяжело. Задыхаясь, генерал болезненно придерживал правой рукой сердце, готовое выскочить из грудной клетки. Подошел к хутору. Хоть бы какую-нибудь лошадь. Но хутор пуст. Крыши сорваны, изгородь разрушена. Лишь во дворе на шестке под открытым небом сидели три тощие курицы. Жалкие, мокрые, с взъерошенными перьями, они пустились наутек. Фон Шелл отвернулся. В грязном, замызганном плаще, он и сам сейчас походил на эту жалкую, перепуганную глупую птицу.

В Белой Церкви размещался штаб немецкого корпуса. Шелл в смятении взял телефонную трубку и доложил командующему о случившемся.

Новый удар буквально потряс Манштейна. Он всегда гордился своим хладнокровием, а тут не выдержал — потерял равновесие. Он безобразно кричал на Шелла, топал ногами, стучал кулаком по столу, грозил расстрелом. Затем в изнеможении бросил трубку и, задыхаясь, опустился в кресло. Еще потеря, и какой дивизии! Хочешь не хочешь, а облекайся в траур. Прошло много времени, пока вернулось самообладание и впереди забрезжил огонек надежды: У него еще много сил. Из Берлина мчится дивизия СС «Адольф Гитлер». В пути свежие части из Франции и Бельгии, из Югославии и Норвегии, даже из Италии. Спасибо американцам и англичанам: не очень торопятся со вторым фронтом. А то было б плохо, совсем плохо!

Манштейн поглядел на карту. Положение, конечно, не из утешительных. Только б удержать Казатин и вот эту магистраль, что проходит через город. Без нее невозможно маневрировать и снабжать армии. Впрочем, кто знает, может, лучше не удерживать? Пусть русские очертя голову бросят свои войска вперед! Тогда обнажатся их фланги, станут уязвимее, тылы отстанут, а фронт будет разорван на вытянутые и беспомощно разрозненные колонны. Может, тогда легче разгромить их? Это надо продумать. Фюрер не в себе. Ему, Манштейну, передавали, что, получив известие о потере Киева, он чуть не убил свою любимицу овчарку, когда она уткнулась мордой ему в колени! Не в себе! Киева требует не отдавать! Будто он еще у нас. Сбить, сбросить русских в Днепр? Что ж, тут он прав. Сбросить — значит надолго обречь их на бездействие. Второй раз Днепр Ватутину не форсировать!

4

Увидев Пашина, Оля зазвала его к себе в землянку, чтоб поздравить с наградой, чего ей никак не удавалось сделать раньше: все бои и бои. Заставила раздеться, принесла чаю. В землянке никого больше не было, и девушка тараторила. А правда, не загордишься теперь? А правда, не станешь отворачиваться? А правда…

Маленькая и тоненькая, с милым задорным лицом и веселыми, по-мальчишески озорными глазами, она казалась Пашину сегодня особенно привлекательной.

Оля придвинула к нему кружку с чаем. А сама все говорила и говорила…

— Знаешь, я сейчас очень счастлива. Почему?.. Вот тебя наградили, и я очень счастлива. — И продолжала уже не то всерьез, не то в шутку: — Строгий, красивый, гордый! Мой идеал. Не веришь?

— Преувеличиваешь, Оленька.

— Нет, правда, и я в самом деле счастлива.

— Я по-своему понимаю счастье.

— Как? — почувствовав возражение, насторожилась Оля.

Пашин на минуту задумался.

— Ну, как же? — настаивала девушка.

— Знаешь, Оля, разное бывает счастье…

Оля не сводила с Пашина глаз и ждала от него каких-то очень больших и емких слов. А Пашин ответил просто:

— Я и сам еще не знаю точно: какое оно должно быть, счастье. Думаю только, что оно должно возвышать человека, делать его более сильным.

— Быть сильным. Жить во всю силу! — повторила Оля в раздумье. — Хорошо это ты оказал. Научи меня. Ты можешь, ты сильный.

В ее словах была нежность и просьба. Как же поступить ему? Что ответить?

— Один ты сможешь, один ты! — правильно поняв его молчание, сказала Оля.

Так ничем и не кончился этот разговор. Пашин ушел. А Оля — взволнованная, побледневшая — думала: «Так вот что такое любовь! Это крылья, которые поднимают тебя выше солнца, и нож, который обрезает их. Это взлет и падение. Счастье! Разве можно жить без него? Нет, ей нельзя без счастья. Нельзя. И что бы ни пришлось сделать для этого, она будет счастлива».

 

БАБИЙ ЯР

1

Ясным погожим днем Хрущев час за часом кружил по городу и не узнавал даже хорошо знакомых улиц и площадей. Часто оставлял машину и шел пешком, подолгу стоял у руин сожженных и взорванных зданий. У одного из пепелищ повстречал молодую женщину. Она каждый день приходит сюда, где заживо сгорели ее дети. Он хотел было утешить молодую мать и не нашел слов.

Киев, Киев, город-мученик и город-воин! Кого не тронут твои кровоточащие раны, твоя боль, твое неизбывное горе?! Всюду камни и пепел, пепел и камни. Будто обрушили тебе их на душу и давят они с такой силой, что тяжко дышать. Сколько же их, растерзанных улиц и площадей? У Хрущева пересохло во рту, похолодело в груди. Раны покалеченного города и страдания людей, выживших и погибших, острой болью отзывались в сердце. Такого Киева, каким он видел его и знал раньше, уже не было. Сколько их виделось, разрушенных сел и городов, — они всегда потрясали. Но как ни странно, Киев почему-то представлялся нетронутым и праздничным, каким был он в мирные дни. Просто не укладывалось в сознании, что можно занести руку на эту вековую красоту, на творения труда человеческого. И вот…

— Жуть, товарищ генерал, — глядя на поверженный Крещатик, сказал шофер. — Стихия!

— Нет, не стихия, — твердо сказал Хрущев. — Расчет. Преступный расчет. И в то же время просчет. Их просчет. Они думали оставить после себя мертвую землю, прах и пепел. Но из праха и пепла поднимутся новые города и села. И Киев поднимется и будет еще краше.

На Львовской к машине приблизился худой согбенный старик, попросивший закурить. Хрущев смущенно переглянулся с водителем. Впрочем, старого киевлянина нимало не опечалило, что оба некурящие. Им, случаем, не к Бабьему яру? Тогда по пути: ведь он, Луценко, можно сказать, оттуда — кладбищенский сторож с Лукьяновки. Слава богу, кончились черные дни. Да, он был здесь и все видел своими глазами. Только лучше б никогда не видеть такое.

У Луценко темно-землистое лицо, сухие руки с крючковатыми пальцами и глухой голос.

Хрущев глядел на него и дивился: живой свидетель самых чудовищных злодеяний немцев, — и всю дорогу расспрашивал старика.

— С чего началось, хотите знать? — неторопливо продолжал Луценко. — С плаката, страшного плаката. Красные листы с большими черными буквами гнали людей на улицу Мельника. Им велели захватить ценные вещи, теплое белье, продукты. А кто не явится, будет расстрелян. Куда деться? Со слезами читали, с ужасом шли.

В скорбной колонне этой были не только евреи. Эсэсовцы согнали сюда оставшиеся семьи коммунистов и комсомольцев, всех заподозренных в связях с партизанами и киевским подпольем, и просто советских людей, случайно оказавшихся на пути черных патрулей.

Слушая Луценко, Хрущев представил себе, как десятки тысяч людей, кто с узлами и тележками, а кто и совсем без ничего, просто с детьми на руках, тронулись в неведомый путь. О чем думали они, когда шли со всех концов города — с Подола и Печерска, с Бессарабки и Святошина, шли по Глубочице и Львовской, по Мариинской и Крещатику, шли навстречу страшной неизвестной судьбе?

У Федоровской церкви их останавливали патрули. Женщины и дети с испугом глядели на солдат в зеленых мундирах с черепами на рукавах и пилотках. Дальше пропускали уже без тележек. Вещи, которых не унести, оставались на мостовой. Провожающих эсэсовцы не отпускали и молча вталкивали в общий поток.

Хрущев содрогнулся и, чтобы отвлечься, огляделся по сторонам. Кругом еще безлюдье раннего утра. Мелкий сухой снег не в силах скрыть жестоких ран большого города. А старик все рассказывает и рассказывает. Где-то вот здесь была линия эсэсовских патрулей, отсюда гнали прикладами и дубинками, подталкивали штыками, тут падали первые жертвы.

Миновав аллею старых осокорей, вышли к Лукьяновскому кладбищу. Всюду тихо, пустынно, мрачно.

— Сотни лет хоронили тут людей, — задыхаясь, указал Луценко на бесчисленные могилы, — а немецкие палачи в неделю засыпали в яр столько, что их зараз не уложишь на всех кладбищах Киева.

У Хрущева все кипело внутри. Бешеные звери! Нет, не приручать таких, а безжалостно уничтожать. Поистине по-библейски: смертию смерть поправ.

А Луценко шаг за шагом восстанавливает перед глазами жуткие картины Бабьего яра:

— Тыщи людей запрудили Лукьяновку и Дегтяревку, Лагерную и Мельника. Негде ступить: все под людьми. Отсчитывают их сотнями, сразу в колонну и — к Бабьему яру. А вон там, у обрыва, — Луценко вытягивает в ту сторону свою сухую дрожащую руку, — там останавливают и, раздев догола, немедля — под пулеметы. Как зачнут косить — из сторожки все видно и слышно. Все мои со страху и не подходят к окну: закроют уши подушками и лежат ни живы ни мертвы. Один я казнюсь у окна — смотрю, чтоб запомнить, приведется другим рассказать. А затихает пальба — хватают раненых и прикладами — в обрыв их. Подымут перепуганных ребятишек и живыми туда же, в Бабий яр. С одной сотней покончат — другую гонят. Опять все сначала. Отгремят пулеметы — еще ведут. Так и косят с утра до ночи. А кончат кровавый день — скаты оврага взрывают. Под обвалом, конечно, — живые и мертвые. Сами мы до утра слышали стоны недобитых. Сидишь, бывало, в сторожке, как на пытке. Уйти не уйдешь, вроде своего часу дожидаешься.

С минуту помолчав, Луценко продолжил:

— Два года подряд тут не смолкали выстрелы. А стал приближаться фронт — опять палачам забота, как укрыть свое злодейство. Отобрали человек сто пленных, заковали их в кандалы и ну — откапывать мертвецов. Огромные костры дымились неделями, и удушливый смрад окутывал всю Лукьяновку. В ночь же, как немцам бежать из Киева, — совсем глухо продолжал Луценко, — они ворвались и ко мне в сторожку. Семью схватили, чтоб уничтожить последних свидетелей. Дочь загубили, внучат. Сам я спасся случайно…

Бабий яр! С окаменелым скорбным лицом Хрущев молча всматривался в эту немую и будто кричащую землю. Страшная стотысячная могила. Кошмар чудовищного злодейства. Неоплатный счет палачам!

Поодаль, у самого обрыва, Хрущев увидел вдруг солдата с горестно поникшей головой, застывшего как изваяние. Приблизившись к нему, Хрущев спросил участливо:

— Что, хлопче, тяжко?

Вздрогнув, солдат привычно вытянулся. Хрущев поспешно опустил его руку, вскинутую для приветствия, и тихо сказал:

— Молчи, молчи, сам вижу, тяжко…

Они долго стояли, не проронив ни слова, пока солдат не собрался с силами:

— И мои тут, товарищ генерал. Жена с дочерью… — с трудом выговорил он и вдруг разрыдался.

Горе, простое человеческое горе, к нему никогда не останешься безучастным! Хрущев молча обнял солдата.

— Плачь, плачь, солдат, и слез не стыдись. Кровью отзовутся они палачам и убийцам. Кровью!

А когда тот стих и чуть успокоился, Хрущев все же спросил его:

— Ты кто такой? Юст Кареман, говоришь, из полка майора Щербинина? Знаю, награды у вас вручал, вместе с командующим были. Мужайся, герой. Война не без огня и крови и не без смерти. Ступай в полк. Есть у тебя боевые друзья, и они поймут и разделят твое горе…

Расставшись с Луценко и солдатом, Хрущев вернулся к машине.

— Поехали! — сказал он водителю.

Минули мертвый пустырь, чахлый кустарник. Свернули на Сырец.

На обратном пути Хрущев перебирал в памяти впечатление дня. Тяжка судьба Киева. Дикий разбой здесь начался с первых же дней оккупации и не утихал до последней минуты. Людей травили в газовых душегубках. Зимой их выводили на Днепр, заставляли пробивать лед и сталкивали в воду. Цеплявшихся за кромки проруби сбивали прикладами. Тысячи жителей Дарницы и Киева загнали на Новодницкий мост и взорвали его. И Бабий яр. Всего двести тысяч убитых киевлян!.. Сто тысяч угнанных в рабство!..

Хрущев ощутил вдруг, как огонь ненависти к врагу горячим током брызнул по всему телу. Он понял: это камни и пепел Киева стучат в сердце. Пепел и камни!

2

Батальон Жарова расположился на хуторе, близ дороги. Помещений всем не хватало, и многие разместились прямо на улице у своих повозок и автомашин, у орудий и танков. Из соседнего села доносился шум боя. Там наступали батальоны Черезова и Капустина.

К повозкам на всем скаку подлетел всадник. Что за лихач, подивился Голев. Зубец, оказывается. Верховой с трудом сдержал разгоряченного коня и громко крикнул:

— Товарищи, «Правду» привез!

Солдаты и офицеры мигом окружили разведчика.

— Давай, Зубчик, не тяни!

— Не все сразу, не все…

— А «Комсомолка» есть? — наседала молодежь.

— Есть и «Комсомолка», все есть.

— Так давай же!

Весело поглядывая на нетерпеливых, Зубец сноровисто развязал вещевой мешок и пачками протягивал газеты парторгам и комсоргам рот и батарей.

Все увлеклись газетами, забыв про бойкого разведчика. Зубец привязал своего коня к забору и пошел было в избу, но ему навстречу вышла высокая черноволосая женщина.

— Где тут у вас самый большой начальник? — обратилась она к солдату.

— Могу и за большого, — пошутил Зубец.

— Мне по серьезному делу, — строго сказала женщина.

Зубец поглядел по сторонам и увидел Березина.

— Товарищ майор, — крикнул он ему, — тут до вас!

Замполит подошел ближе. В чем дело? Женщина заговорила быстро и взволнованно. Муж ее погиб еще в гражданскую, а сыновья в партизанах. Сейчас в Карпатах. Уходили — наказывали: придут наши — указать место, где…

— Идите-ка сюда! — спохватилась женщина и повела Березина к забору. — Копайте тут, — радостно сказала она.

Вызвали солдат. На глубине одного метра обнаружили ящик. Раскрыли. В нем был сверток, обернутый в мешковину. К общему удивлению, внутри оказалось аккуратно свернутое Красное знамя, расшитое золотом.

Голев и Зубец осторожно развернули его, и все прочитали надпись: «Рабочему полку от уральских металлургов». Справа вверху мельче: «За нашу Советскую Родину!»

— В сорок втором один командир оставил, — пояснила женщина. — Наказывал, придут наши — выкопать и передать Красной Армии. А сам в партизаны подался, вместе с моими воюет.

Так рядом с боевым знаменем в полку взвилось славное пролетарское знамя уральских металлургов.

Кроме знамени в том же свертке оказалась обыкновенная, вернее совсем необыкновенная, патефонная пластинка. Изумленно и восторженно блеснули озорные мальчишечьи глаза у Зубца, когда он вслух прочитал надпись:

— Ленин. Обращение к Красной Армии. Девятнадцатый год.

— Это он сам, его голос! — обрадованно воскликнул Голев.

— Да, товарищи, это Ленин! — взволнованно произнес Березин, взяв в руку пластинку. — Мы сейчас же можем прослушать его выступление. Принеси-ка, Зубец, патефон из машины, — обратился он к разведчику.

— Товарищи, Ленин будет говорить! — громко крикнул Зубец, обращаясь к бойцам у машин и повозок.

В избу до отказа набились солдаты и офицеры. Их настороженные и возбужденные взоры обращены к патефону. И вдруг неповторимый ленинский голос:

— Товарищи красноармейцы! Капиталисты Англии, Америки, Франции ведут войну против России. Они мстят Советской рабочей и крестьянской республике за то, что она свергла власть помещиков и капиталистов и дала тем пример для всех народов земли.

Слушали затаив дыхание. А когда смолк ленинский голос, еще долго никто не нарушал тишины.

— Помню, как американские пушки по нас били, когда мы с Колчаком воевали, — первым нарушил молчание Голев. — Это о них говорит Ильич.

— Они еще рук не отмыли: они до сих пор в нашей крови, — возмущенно произнес Глеб. — А затяжкой второго фронта они и теперь гитлеровцам помогают. Чем не война против нас!

Подоспело время завтрака, и бойцы, гремя котелками, заспешили к кухне. Завтракать Жаров остался с разведчиками в большой комнате, битком набитой людьми.

Одни расположились за столом, другие примостились на лавках, третьи — прямо на полу. Покончив с горячим кулешом, разведчики со смаком пили крепкий чай, заметно приправленный блестками жира. Но что за беда! После промозглой и ветреной ночи горячий чай казался необычайно приятным.

— Ничего что с жирком, зато горяченький! — шутил Зубец. — Вот попарим сейчас нутро!

После завтрака завязался разговор — один из тех солдатских разговоров, без которых на фронте и жизнь была бы не в жизнь.

Первым заговорил Голев:

— Я вот воюю-воюю и все думки не оставляю: какая такая жизнь после войны пойдет?

— Как какая? Расчудесная! — выпалил Соколов.

— Не скажи: все видали, сколько добра порушено, — заспорил Сахнов. — Это ж восстановить надо.

— Строят уже и восстанавливают, не сидят сложа руки, и как строят еще! — перебил Голев. — Вот только что письмо получил с Урала. Читаешь и диву даешься — какая сила в наших людях!

— Почитай, Голев, — послышались просьбы.

— Можно и почитать, — польщенный просьбами, согласился Голев. Он достал из кармана большой конверт, склеенный из газеты, и не спеша вынул письмо: — Сейчас найду это место…

— Зачем искать, читай все.

— Все?

— Конечно все.

— Ну, ладно, пусть все.

Расправив исписанный чернилами лист серой бумаги, он начал медленно и внятно:

— «Здравствуй, Тарасушка, дорогой мой, — читал он, — шлем мы тебе большущий поклон и от всей души желаем жизни и здоровья…»

— Какая она у тебя ласковая, — не удержался Глеб.

— Такая уж, — с гордостью согласился Голев.

— «…Сами мы живы и здоровы, о детушках по-прежнему слыхом не слыхать. Тоска по них все сердце источила. Сыщутся — вот бы счастье нам с тобою…»

— Это она о детях пишет…

— Да читай ты, не топчись на месте.

— «…Я работаю теперь в другом цеху, — продолжал Голев, видимо опустив часть письма. — Заказы растут с каждым днем. Работаем днем и ночью: знаем, на вас, на победу свою работаем. Потому ничего не жаль: ни сил, ни здоровья. Бейте только проклятущих, гоните их с родной земли…»

— Вот правильная жинка! Молодец! — восхищенно произнес Зубец.

— «…Был у нас доклад вчера, из Москвы товарищ один приезжал. Послушали — на душе легче стало и работа лучше спорится. Говорит, сил у нас без числа. Надо будет — и сами с немцами без «союзников» управимся. А потом сказал, мы не только воюем, — и строим: два крупных завода за день!..»

— Смотри ты!

— Два завода за день — вот здорово!

— Попробуй-ка угонись за нами!

— Такая война — и два завода!

— Это да! — восхищались разведчики.

— «…Да мы и сами видим, что вокруг делается, — продолжал читать Голев. — Сколько новых цехов, сколько новых заводов настроили. Весь Урал гудит. Приезжали к нам сибиряки, и у них то же самое. Кругом столько заводов, приедете — родных мест не узнаете».

Андрей с интересом дослушал письмо, и на душе у него потеплело. Письмо из дому! Сколько он слышал их, и в каждом — живой голос родных и близких, что трудятся там не покладая рук.

А солдатский разговор все продолжался, то притухая, то вспыхивая с новой силой.

3

Сразу после утренней гимнастики Ватутин пешком направился в Первомайский парк, раскинувшийся над Днепром. По-своему хорош был парк в эту пору поздней осени. Лучи восходящего солнца сквозили в голых ветвях деревьев. Жухлая трава на полянках была чуть опушена инеем. Своими стеклянными голосками бойко перекликались синицы.

Парк напоминал о молодости. Еще в пору своей краскомовской юности Ватутин часто бывал в этом старом парке. Над книгой, бывало, засиживался. Любил вечерней порой побродить по аллеям с женой Таней. Подумать только — совсем почти безграмотной девушкой была, и он учил ее грамоте!

У крутого спуска Ватутин загляделся вдаль. Там, на отлогом берегу, он когда-то водил в наступление взвод, потом роту. Обучая солдат, он наступал на фронте самое большее в шестьсот метров. Его армии теперь наступают на шестисоткилометровом фронте. Еще тогда он тренировал бойцов в форсировании Днепра, и разве это не пригодилось теперь, когда его войска с блеском преодолели и эту водную преграду.

Привольная украинская земля! Она для Ватутина была родной и близкой. Здесь прошла его юность, здесь он учился, здесь формировался его командирский характер.

В Полтаве Ватутин кончал курс военной школы. Как все памятно и дорого! На знаменитом Полтавском поле Фрунзе зачитал им приказ о производстве курсантов в командиры. Фрунзе! Вот кому всегда он старался подражать, вот у кого всегда учился. Какой талант полководца, какая глубина идейной убежденности, какая красота души!

После окончания военной академии и Высшей академии Генерального штаба военная судьба снова привела Ватутина на Украину, но уже крупным военачальником. И вот теперь, в грозную годину войны, он во главе армий фронта наступает по украинской земле. Для него, Ватутина, Украина стала воистину второй родиной.

Командующий стоял на крутом берегу и, подставив лицо свежему ветру, любовался рекой. Могучий красавец неудержимо гнал свои воды к морю. Река отражала чудесные краски утреннего неба, блещущие чистотой тонов, отчего и на душе становилось тоже просторнее и светлее. Первые утренние заморозки напаяли тонкие кромки льда. Пусть на время зима и скует эти могучие силы — весна не за горами. Все идет своим чередом. Будет еще и теплый ветер с солнцем, и эти воды, сломав лед, снова ринутся вниз к морю, круша и уничтожая все преграды, и ничто не остановит могучую стихию.

4

Весь остаток дня Хрущев провел в полку Щербинина. Старый сибиряк сопровождал его от позиции к позиции, стараясь ввести генерала в обстановку, сложившуюся на переднем крае. Член Военного совета беседовал с солдатами и офицерами, расспрашивал о письмах из дому, о потерях, о душевном настроении. Его радовали задор молодых, трезвая неторопливость старших. Тысячу раз обстрелянные, они обо всем говорили буднично, просто и обычно, не бравируя ни своей стойкостью в обороне, ни смелостью в наступлении.

Еще до приезда Хрущева в полку появился командир корпуса. Сухой и высокий, с резко очерченным лицом, он обрушивался на каждого встречного и ничего не спускал ни солдату, ни офицеру. У одного снял звездочку, другого понизил в должности, третьему пригрозил штрафным батальоном.

Березин, сопровождавший генерала, невольно поеживался. Громы и молнии казались неоправданными.

Наскочил комкор и на Капустина. Не сдобровать бы комбату, не подоспей вовремя Хрущев. Комкор сразу стих, как-то потерялся. Куда только девался его грозный пыл! Член Военного совета, будучи наслышан про генерала, сразу понял, в чем дело. Очередной наскок. Ему только вчера докладывали про комкора, как тот непростительно грубо обращается с подчиненными, попирает их человеческое достоинство, и многих безосновательно отстранил от должности.

Нетерпимый к произволу, Хрущев решил разобраться в сути дела и заставить генерала серьезно подумать о своем обращении с подчиненными.

Разговор с командиром корпуса, состоявшийся в штабе полка, был неприятен, и Хрущев, беспрестанно морщился. Член Военного совета даже не предложил генералу сесть — настолько был раздосадован.

Глядя на сухое, бесстрастное лицо комкора, Хрущев все старался понять, как можно без конца запугивать всех угрозой расправы. И откуда в нем эта пагубная страсть? Ведь посмотришь, командир как командир, и воюет вроде геройски, и дело знает. В самом деле, откуда? К сожалению, есть еще командиры, что по делу и без дела запугивают подчиненных, нервируя их всяческими угрозами. Так и этот. Почему?

Хрущев без обиняков высказал генералу свою точку зрения, и тому стало не по себе. А член Военного совета все перечислял и перечислял его слова, поступки, действия.

— Вы всем грозите, — говорил он комкору, — и вас боятся. А промахнулся офицер, ошибся — вы, вовсе беспощадны. Нет, слишком круто, слишком.

— Ведь требовательность… — заикнулся было генерал.

— Требовательность, требовательность!.. — отмахнулся Хрущев. — Требовательность — хорошо. Но ради чего? Чтоб себя показать? Вот, мол, каков. Или ради перестраховки, чтоб за все отвечал подчиненный? А может, как способ управления, чтобы все выжать из людей, угрожая расправой? Если так, значит, воспитывать трусов, людей слабых душой, энергичных поневоле, но слабых. Это неверно. Требовательность нужно проявлять лишь ради дисциплины и порядка, ради дела. Я сам не спущу разгильдяю, бездельнику. Скажете, нужна профилактика? Согласен, порой и предупредить надо. Даже лучше вовремя потянуть виновника за ухо, чем позже подвести его к пропасти и столкнуть туда. Но все, все — умно, ради дела. Вот главное! Почему другие умеют, а вы нет?

— Учту, товарищ генерал.

«Раз кричишь, значит, слаб ты душой, — собираясь с мыслями, рассуждал про себя Хрущев, — ни ума в тебе, ни воли, ни такта. Лишь бы настращать! Как мало этого, чтобы командовать и приказывать».

Хрущев еще и еще оглядел генерала. В руках у того огромная власть. Лишь командуй да приказывай. А командовать — не значит грубить, запугивать и гнуть человека, а будить в нем честь, достоинство — все высокое.

Усадив, наконец, генерала за стол, Хрущев заговорил уже мягче, душевнее. Конечно, никто не ратует за благодушие, за попустительство и всепрощение. Нужны и строгость, и взыскательность. И среди военных есть люди, порой забывающие про честь и долг и несущие службу спустя рукава. Но любая строгость не подразумевает грубости, самодурства. Высокое положение отнюдь ведает права распоясываться, поносить и третировать своих подчиненных. Не убивать их воли, энергии, а будить в них дарования, таланты — вот дело начальника. Помните, Ленин считал гнусным, недостойным коммуниста быть грубым с человеком, который стоит ниже по положению и потому не смеет ответить. В своей требовательности Ленин был железным, но никогда в его отношениях к людям не было ничего раздражительного и оскорбительного. Он умел разбудить в человеке новые силы.

Разговор был долгим и нелегким…

Возвратившись в Киев, Хрущев направился к командующему и застал его за горой писем.

— Смотрите, что делается, Никита Сергеевич, — развел руками Ватутин. — Всем на фронт хочется. А кому же готовить резервы, нести службу здесь, кому? И разве им не известно, что война не только на переднем крае?

— Патриотизм, Николай Федорович, — весело усмехнулся Хрущев, — так сказать, высокие чувства.

— Да, чувства! Только хочешь не хочешь, а придется остужать. Впрочем, вот говорю, а сам, право, был такой же. Не верите?

— Нет, почему же.

— Как сейчас, помню, — разоткровенничался командующий, — зачислили в запасной полк. Спим на голых нарах. Если занятия — ботинки с обмотками, а на хозработы лапти обуваем. Потом бои с бандами под Луганском. А вспыхнула война с панской Польшей — нам и удержу нет: рапорт за рапортом. Я тоже написал. Отказали. Еще прошусь. Опять отказ. Прошусь третий раз. А комиссар вызвал и говорит, куда тебе, еще не обучен как надо. И на курсы меня. Впереди, говорит, еще много боев и походов. В общем, образумил.

Хрущев добродушно рассмеялся.

— Я ведь к чему, Никита Сергеевич, не нужно ли и нам послать на курсы такого «комиссара»?

— Можно, конечно, и пошлем обязательно. Только знаете, Николай Федорович, лучше, когда каждый сам себе комиссар! Вот к чему нужно приучать людей. Ведь нам с вами не нужен же комиссар.

Запнувшись на мгновение, Ватутин невольно уставился на Хрущева. «Тебе, может, и нет, а мне нужен, и оба мы знаем, какой ты замечательный «комиссар». Никакого другого я не хочу». Вслух же сказал:

— А чтобы приучить, к сожалению, нужно еще обращаться и к «комиссару».

— Вполне согласен, Николай Федорович…

Весь вечер члена Военного совета одолевали мысли о виденном и пережитом. Бабий яр, стотысячная могила! Там тоже командовал страх, чтобы убить волю к сопротивлению, волю к борьбе. Чтобы расчистить место «расе господ». Но там враг, жестокий и непримиримый. Нет, сам он не против страха. Врага нужно устрашить. Но врага! Зачем же запугивать тех, кто с тобой в одном строю? И откуда такое? От кого? Не от того ли, кто породил тридцать седьмой год? Не от того ли, кто насаждал недоверие, подозрительность, страх? Не тут ли и корни многих бед, которых могло бы не быть? И все же время принадлежит здравому смыслу, и он восторжествует. Иначе не может и быть!

 

В ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

1

Манштейн снова и снова угрожает Киеву. «Опрокинуть русских в Днепр!» — вот его планы и чаяния. Об этом изо всех сил трубит фашистская пропаганда.

Весь день Ватутин провел в войсках и в штаб фронта возвратился безмерно усталым. Ясно, нужно удесятерить усилия, принять все меры к защите Киева. А лучшая защита — наступать. Угрозы немцев — еще не удар. Первый Украинский еще не обороняется, а наступает. Сегодня командующий поставил задачу танкистам Рыбалко — освободить Казатин, рассечь важную коммуникацию Манштейна.

Во время отсутствия Ватутина карта фронта значительно изменилась. Еще не выслушав доклада начальника штаба, командующий увидел новые синие стрелы, протянувшиеся к Житомиру и Казатину. Ясно, противник стягивает силы. Его группировка меняется не по дням, а по часам. Каковы эти силы? Что лучше — разбить их ударом на Казатин или?.. Ватутин на минуту задумался. Или принять удар немцев и разбить их, обороняясь? Решить такой вопрос не просто. Нужно многое изучить и продумать. Только после этого доложить в Ставку.

Удар на Казатин все же казался заманчивым, многообещающим. Но вдруг пришла шифровка Рыбалко. Он не может наступать на Казатин и просит разрешения перейти в Фастове к обороне. Сдвинув брови, Ватутин с досадой бросил карандаш на карту. И тут же, взяв себя в руки, неторопливо зашагал по комнате. Почему к обороне, если противник сильно потрепан и деморализован? А может быть, все-таки есть на это причины?

Командующий сопоставил возможности противника с реальной группировкой своих сил, и у него не оказалось обоснованных данных, чтобы отказаться от наступления. Но он не мог и не доверять Рыбалко.

— Машину! — приказал он адъютанту.

Через несколько минут юркий вездеход мчал командующего по разбитой дороге. Ватутин спешил в Фастов, чтобы во всем разобраться на месте…

Рыбалко доложил свои соображения. Пусть шелловская дивизия разбита и танки ее сожжены. Немцы стягивают резервы. Он назвал их, указал исходные позиции. Выдвижение дивизии Шелла — не частный эпизод. Манштейн, видимо, собирает ударную группировку. Для арьергардных боев он не стал бы расходовать свежие дивизии. Значит, разгром Шелла не должен успокаивать. За ним — крупные силы, способные нанести серьезный удар. А в тылу и на флангах наших танковых соединений недостаточно артиллерии. Житомир занят кавалерией, и там почти нет танков. Да и фланги наступающих сильно уязвимы.

Ватутин знал это. Больше того, он знал свои армии, имел данные о всех войсках, идущих из-за Днепра. Нет, у командующего еще слишком мало данных, чтобы принять такое поворотное решение, какого хочет Рыбалко. И все же Ватутин понимал: искушенный в боях генерал-танкист трезво оценивает обстановку, не считаться с которой нельзя. Что ж, пусть пока будет так — переждем одну ночь.

К вечеру, когда командующий возвратился в Киев, воздушная разведка доложила о подходе новых дивизий противника. Ватутин немедленно двинул на юг крупные силы танков. Туда же ушла и чехословацкая бригада. Он уточнил задачи войскам, передвинул свои резервы. Спешно создавал группировку, способную и наступать, и быть готовой к любым неожиданностям.

Но ночью многое осложнилось. На пути к Белой Церкви танкисты ворвались в расположение противника и, разгромив штаб, захватили важные документы. Это была эсэсовская дивизия «Райх», которую Манштейн спешно перебрасывал к Фастову с букринского плацдарма. Как выяснилось из документов, к Фастову двигалась чуть не вся букринская группировка. А к Житомиру и Казатину Манштейн стягивал свежие дивизии, прибывающие из Франции и Норвегии, из Германии и Югославии. Показания пленных еще более уточнили обстановку.

Сопоставив все, Ватутин совершенно ясно представил всю группировку Манштейна, у него теперь более пятидесяти дивизий, и десять из них танковые. Сильный кулак. Видно, жажда реванша не дает покоя старому фельдмаршалу, явно старавшемуся угодить Гитлеру.

Да, теперь можно доложить в Ставку — войскам Первого Украинского фронта необходима оборона.

2

Гитлер собрал сильные резервы и двинул их на Киев, чтобы сбросить русских в Днепр. На правом берегу реки снова завязались тяжелые, ожесточенные бои. Манштейну удалось овладеть Житомиром и развить успех в направлении по шоссе на Киев. У Фастова наш фронт оказался крепче. Лишь на узком участке крупные силы немецких танков смяли одну из дивизий и пробились к реке Тетерев. Фашистская печать расшумелась о победоносном наступлении германских войск, о трагическом поражении русских, о скором падении Киева. Особо безудержно превозносился Мантейфель и его седьмая танковая «Дивизия призраков».

В первый же день ее появления на фронте Ватутин говорил Хрущеву, нацеливая против синих стрел мантейфелевских частей красные стрелы танковых соединений войск фронта:

— «Дивизия призраков»… Я бы сказал, рискованная символика. Вы не находите, Никита Сергеевич?

— Эти «призраки», однако, представляют вполне реальную силу.

— Что ж, сделаем тогда эти «призраки», — окружая их на карте красными стрелами, продолжал командующий, — действительно призраками.

Ватутин знал, пройдут считанные дни, и Мантейфель будет разбит. Нет, не удастся ему выполнить личный приказ фюрера — ворваться в Киев. Киевское сражение не добавит лавров спесивому гитлеровскому генералу. Наоборот!

Ватутин тогда не мог знать, что через год, уже совсем на другом фронте, свои неудачи под Киевом Мантейфель постарается выместить на американцах. Однако и там, в злополучных Арденнах, ему, Мантейфелю, не удастся пригубить сладостный кубок победы: опять помешают русские. Помогая англичанам и американцам, попавшим в тяжелое положение, и спасая их, наши войска развернут грандиозное наступление на востоке как раз тогда, когда Мантейфель будет готов нанести американцам смертельное поражение.

Но в те дни, когда немцы рвались к Киеву, разгром «призраков» еще не решал задачи, и Ватутин понимал, как еще велика опасность: у Манштейна много сил. Очень много. Лишь на киевском направлении войск у него раз в десять больше, чем против англичан или американцев на любом их участке фронта. Даже только вот здесь, у Фастова, или вот тут, у станции Тетерев, у Манштейна больше танков, чем на африканском или итальянском фронтах, сомнительную славу которых так раздувает сейчас англо-американская пресса.

Хрущев и Ватутин стояли у расчерченной карты фронта, проникнутые сознанием величайшей ответственности и за судьбу Киева, который уже слышит канонаду приближающегося сражения, и за всех тружеников этой исстрадавшейся земли, жизнь которых снова подвергалась смертельной опасности.

Зазвонил телефон. Ватутин взял трубку и долго слушал. Докладывал командарм с центрального участка фронта. У Житомирского шоссе снова трудная обстановка.

— Требую стоять! — твердо сказал командующий. — Насмерть!

— Будет сделано все возможное, — пообещал командарм.

Ватутин нахмурился.

— Сейчас мало делать возможное, — сказал он сурово, — нужно делать необходимое. — И, положив трубку, приказал начальнику штаба произвести перестановку сил в интересах армии, с командующим которой только что разговаривал.

Канонада явственно доносилась сюда, в эту тихую комнату, а на завтра назначен митинг трудящихся, посвященный освобождению города. Но Хрущев и Ватутин были уверены в стойкости своих войск, доверяли их искусству и мужеству, знали силу резервов, которыми располагал фронт и которые шли сюда из-за Днепра. Нет, немцам больше не бывать в Киеве! В этом Хрущев и Ватутин не сомневались, потому и не отменили митинга.

3

Возвращаясь с пакетом из штаба дивизии, Зубец во всю мочь гнал мотоцикл. На крутом повороте он увидел сержанта, который, прихрамывая, тащился дорогой в сторону фронта. Зубец притормозил.

— Эй, хлопец, куда путь держишь?

— Из госпиталя. Свою дивизию разыскиваю. Не слыхал про такую? — назвал он ее номер и фамилию генерала.

Зубец не слыхал.

— Ты что же, сбежал, что ли? Ноге твоей еще в ремонте надо быть.

— По правде сказать, сам подался. Чего отлеживаться!

Семену понравилась откровенность сержанта. Славный парень. Красивый, статный. Глаза с искринкой. И видать, характер есть. Цену себе знает.

— Как звать-то тебя?

— Валей Шакиров.

— Э, да ты, видно, земляк нашему Сабиру. Садись, подвезу. Гостем у нас будешь. А Сабир такой человек — ахнешь!

Сдав в штаб пакет, Семен помчал гостя к разведчикам.

— Сабир, смотри, кого привез, — разыскав парторга, выпалил Зубец, представляя Шакирова.

Познакомились. Угостили Валея ужином. Оставили ночевать.

Весь вечер Сабир не отходил от гостя. Разговаривали то по-русски, то по-башкирски. Оказывается, они из одного района, с берегов Кара-Идели. В свое время немало кружили по горным тропам, лазили на Имантау, купались в одной реке. Правда, знать друг друга не знали, но их отцы вместе служили в легендарном отряде Блюхера, вместе с ним громили белых на башкирских землях, воевали под началом Чапаева.

Валей с азартом вспоминал о дорогих местах. А помнишь Чандар, ледяные заторы весной? А помнишь, какие там хариусы? А помнишь Белый ключ, что, выбиваясь из скалы, образует Голубое озеро, а затем водопадом рушится в реку?

Как мог не помнить Сабир! Там он бывал со своей Ганкой, там родился у него сын. Все, все до боли в сердце близко и дорого.

Уж не сама ли счастливая судьба свела их на фронте? А что, может, им и воевать вместе, как отцам в гражданскую? Как, Валей? Шакиров заколебался. На память об отцах, а? Валей все еще не решался. И хочется, и колется. Там, в своем полку, его все знают. Здесь же все внове. Но где он теперь, свой полк? И Сабир ему нравился! Земляк! Разве в самом деле остаться? А его примут тут? Документы у него в порядке. Потом и запросить можно.

Азатов все устроил. Прошла неделя-другая, и новичок прижился. Его полюбили. Знающий сапер, свойский парень…

Сегодня Валей Шакиров устал без конца минировать и разминировать, особенно впотьмах, на ощупь, что требует неимоверного внимания, тройного расхода физических и духовных сил. Впрочем, сержант не отчаивался: он любил свою опасную профессию, действовал сноровисто и точно, к чему приучал и бойцов отделения, ибо знал: сапер ошибается лишь раз в жизни.

Закончив установку мин у дороги, вдоль которой окопались роты Жарова, саперы направились было на отдых, но Валея снова вызвали к комбату. «Отдохнул называется! — беззлобно усмехнулся сержант своему желанию растянуться сейчас на ворохе душистых еловых веток. — Наверное, опять придется ставить мины». Жарова на месте не оказалось, и с Шакировым разговаривал Березин. Нет, сегодня больше не придется минировать. Дело совсем другое — Валея вызывают в Киев. Вот документы, вот адрес. Завтра быть на месте.

Зачем вызывают? И почему в Киев? Уж не пожаловались ли на него из госпиталя? Однако не в тыл же уехал — на фронт! Пусть не нашел своей дивизии, зато в другой воюет. Воюет же, черт возьми!

— Ты, друг, не набедокурил ли по дороге из госпиталя? А? — допытывался Березин.

Нет, Валей не набедокурил. Разве вот только раньше срока подался из госпиталя, без выписки. Видит, нога, ходит — ну и айда на фронт! Может, потому и вызывают. Да, он понимает, воевать обязан не там, где хочет, а там, где нужнее. Только теперь не поправишь дела. Виноват — пусть наказывают…

Наутро попутной машиной он без труда добрался до Киева. Всюду царило необычное оживление. Сержант знал — киевляне собираются на митинг по случаю освобождения города. Люди с тревогой прислушивались к гулу сражения, нараставшего с каждым днем. Не вернутся ли немцы в Киев? Устоят ли наши? И хоть каждый, кто разговаривал с сапером, понимал, много ли он может знать, простой сержант, даже если он и с самой передовой, — уверенные слова его успокаивали, тем более что по улицам к фронту грозно шли танки, а над головой с гулом проносились советские самолеты.

У памятника Тарасу Шевченко, где назначен митинг, — масса народу. Валей с трудом пробился поближе к трибуне. Выступал генерал. Он говорил о положении на фронтах, о победоносном наступлении советских войск, о контрнаступлении немцев. Вот уже две недели, неся колоссальные потери, они осатанело рвутся к Днепру.

Валей посмотрел по сторонам: суровые, сосредоточенные, полные решимости лица. Аплодируют дружно и жарко. Когда Валей снова посмотрел на трибуну, выступал уже другой генерал. Кто он такой? Видно, прослушал, когда объявили. Да, постой, постой, это же тот самый генерал, он еще машину дал отвезти Валея в госпиталь: Ватутин! Шакиров так и подался вперед. Орден тогда обещал. Конечно, где ему было вспомнить о Шакирове! Да и не в ордене дело — за доброе слово спасибо.

Еще перед открытием митинга из оперативного управления привезли спешное донесение. На Житомирском шоссе немцы продвинулись вперед на семь-восемь километров и развивают успех в направлении на Киев. Сначала прочитал Ватутин, потом Хрущев. Оба молча переглянулись и без слов поняли друг друга. Митинга не откладывать!

Пока Ватутин говорил о войсках фронта, Хрущев все время оставался на трибуне. Сминая в кармане донесение, он спокойно глядел на тысячи людей, ловивших каждое слово, на строгое лицо великого кобзаря, величественная фигура которого высилась на постаменте, как бы напоминая обо всем высоком, за что идет смертельная борьба на подступах к городу.

Гул сражения явно нарастал.

В тот самый момент, когда Ватутин говорил, что войска фронта сделают все, чтобы ускорить окончательную победу, на трибуну снова поднялся офицер оперативного управления и подал члену Военного совета второе донесение: немцы продвинулись на десять — двенадцать километров. Сдерживая волнение, Хрущев все так же спокойно глядел на людей.

Хрущев знал о принятых контрмерах. Оставалось терпеливо ждать. Он ясно представлял себе Житомирскую магистраль. Просто не верилось, что в местах, где он был сегодня утром, уже снова немцы. Что же еще предпринять?

Ватутин закончил, и Хрущев отдал ему оба донесения и тихо сказал командующему: «Митинг закончим, как наметили». Ватутин не возражал. Он тоже за выдержку и твердость.

Когда заговорил Хрущев, киевляне невольно потянулись вперед. Ведь еще до войны они не раз встречались с ним на заводах и в колхозах, на праздничных торжествах. Сейчас секретарь Центрального Комитета говорил все более и более воодушевляясь, и голос его звучал уверенно и твердо. Хрущев говорил о мудрости партии, о великом подвиге армии и народа, и люди верили: не бывать немцам снова в Киеве.

Вместе с последним из ораторов на трибуну в третий раз поднялся офицер оперативного управления. Хрущев первым прочитал донесение и протянул его Ватутину. Немцы еще продвинулись на четыре-пять километров. «Осталось письмо», — тихо сказал Хрущев командующему. Тот утвердительно кивнул головой, взглянул на часы и ответил: «Назначенные контрсилы вступили в бой. Остановим!»

На митинге было принято письмо украинского народа народу русскому. Огненные слова этого письма были гимном дружбе между народами-братьями.

Сойдя с трибуны, Хрущев вглядывался в лица киевлян, и они его радовали. Немцы только вчера сбросили листовки, в которых сегодня обещали быть в Киеве. Пятьдесят фашистских дивизий бешено рвутся к Днепру. Весь Киев слышит все нарастающий гул их орудий. Но эти люди, столько пережившие за черные дни оккупации, не верят вражеским листовкам. Они верят в свою армию, в свою победу.

4

Шакиров шел с митинга, забыв о всех своих волнениях по случаю загадочного вызова. Он не вспомнил о них и тогда, когда поднимался на второй этаж высокого здания, куда пришел по адресу. Лишь после того как проверили его документы и сказали «обождите», он снова в тревоге подумал, зачем же все-таки его вызвали.

Ждать пришлось около часа. Бесшумно приходили и уходили офицеры и генералы всех рангов. Ну и начальства! Потом дежурный офицер пригласил Шакирова с собой. Валей несмело шагнул по ковровой дорожке. За дверью оказалась просторная строгая комната, столы с военными картами, много телефонов. Посередине комнаты стоял генерал, невысокий, ладный, с простым мужественным лицом. Валей сразу узнал его и от неожиданности оторопел.

— А, сапер! — шагнул ему навстречу Ватутин. — Ну, здравствуй!

Да, сам Ватутин, которого только что слушал весь Киев, тот самый генерал, что дал свою машину отвезти Валея в госпиталь.

— Здравия желаю, товарищ командующий, — чуть оправившись, вытянулся он перед генералом. — Сержант Шакиров по вашему вызову…

— Вот и славно, — подошел Ватутин совсем близко. — Долго же я тебя, однако, искал. Так, значит, поправился, опять воюешь?

— Так точно, товарищ командующий!

— Хорошо, очень хорошо, — похвалил Ватутин, беря от адъютанта небольшую красную коробочку. — От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР вручаю вам, сержант Шакиров, орден Ленина.

— Служу Советскому Союзу!

Сержант вдруг разволновался и покраснел.

— Не знаю, товарищ командующий, имею ли я право на орден…

— Что случилось?

— Видите ли… я раньше срока ушел из госпиталя. Тут бои такие, верите, не мог лежать…

Только что нахмурившееся лицо Ватутина смягчилось.

— Об этом взводному своему доложишь, — добродушно-хитрая улыбка мелькнула на лице командующего. — Найдет нужным — накажет.

Потом Ватутин подошел к Шакирову и приколол к его груди орден.

— Воюй так же честно, геройски, как раньше.

У Валея перехватило дыхание, и он негромко, но с какой-то особенной силой ответил:

— Сил не пощажу, товарищ командующий. Жизни самой…

Оставшись один, командующий фронтом долго стоял у окна, обращенного к реке. Синий-синий Днепр переливался под чистым осенним небом. Привольно и гордо катил он свои воды мимо древнего города. Живые картины истории вставали перед глазами Ватутина, а он думал о том, что как бы ни величественно было прошлое, оно меркнет перед сегодняшним днем. Нет, ни с чем нельзя сравнить тот беспримерный подвиг, который совершали сейчас советские люди на древних днепровских берегах.

Вошел офицер особых поручений, и дела насущного дня целиком поглотили командующего.

— Это все почта? — изумился он, глядя на объемистую пачку в руках офицера. — А ну давай.

Офицер положил на стол груду писем.

— Да, — шутливо вздохнул командующий, — и времени нет, и не читать нельзя.

Однако как много писем и какое разнообразие адресов: Москва, Ашхабад, Мурманск, Свердловск, Уфа, Хабаровск, Тбилиси, Тула, Ленинград, Новосибирск, Орел!..

— Да тут весь Советский Союз! — подивился Ватутин, распечатывая первый конверт.

«Дорогой товарищ генерал! Спасибо вам, что вернули нам маму. Она приехала из Киева. Тысячу раз спасибо. Петя и Оля».

Ватутин еще и еще перечитал письмо, и мягкая улыбка осветила его мужественное лицо.

«День и ночь молюсь за вас, за всю армию, нашу спасительницу-освободительницу», —

писала старушка из Тулы.

А вот пишет Вадик Онищенко из Бийска:

«Бейте их и спереду и с тылу, чтоб насовсем не осталось. Они убили мою маму, а папа на вашем фронте».

«Спасибо за Киев, дорогой Николай Федорович, — писали магнитогорцы. — Подвиги ваших войск никогда не забудутся. Приведется воевать — долг свой выполним с честью, а пока, не жалея сил, варим первосортную сталь».

Командующий читал письмо за письмом, восхищаясь людьми, чьи руки добывали уголь, рубили лес, ковали оружие, и никто не жалел сил для фронта, для победы. Иногда Ватутин отрывался от писем и долго сосредоточенно думал. О чем? Наверное, о народе, из недр которого вышел, верным сыном которого был.

 

«ПРИЗРАКИ» СТАНОВЯТСЯ ПРИЗРАКАМИ

1

Пролетел вражеский самолет и высыпал над передним краем тысячи листовок.

— Синяя саранча, — сказал Самохин, глядя на колышущиеся в воздухе синие бумажки.

— Беззубая только, — добавил Жаров, подбирая одну из них, угодившую прямо на бруствер окопа.

«28 ноября мои доблестные войска снова будут в Киеве. Адольф Гитлер», —

прочел Андрей слова, оттиснутые крупными буквами на синей бумаге. На обратной стороне был напечатан пропуск в плен.

— Вот нахалы, ну чисто нахалы! Однако это они не от хорошей жизни, — зло усмехнулся Жаров.

— Так-то оно так, — согласился Самохин. — Только кабы они вот с этой горы, — он указал на позицию противника, — не прыгнули нам на плечи.

— Теперь не успеют, — возразил комбат.

Андрею известны показания пленных. Они в один голос твердили: фюрер решил утопить в Днепре войска Ватутина. А теперь, выходит, уточняют сроки: 28 ноября — через неделю, значит. Как бы не так!

Обыкновенную высоту с отметкой «222» немцы назвали горой, дав ей на кодированной карте сказочно-поэтическое имя «Золотой ключик». Если верить пленным, Манштейн выдвинул сюда непобедимую «Дивизию призраков». В Африке воевала, сам Роммель ею командовал. А Мантейфель, ее теперешний командир, превозносится до небес. Любимец фюрера. Имеет его личный приказ ворваться в Киев.

Да, тяжело пришлось в последние дни. Немало оставили завоеванных рубежей, пока не отошли вот сюда, на эту злосчастную высоту. Шесть раз переходила из рук в руки, и опять у немцев. Сказать только — шесть раз! Вся кровью пропитана. Роты Капустина совсем поредели, и их уже не поставишь на главном направлении. Потому седьмой штурм выпал на долю батальона Жарова. Андрей сознавал, конечно, что весь их полк — лишь малая часть сил, нацеленных на пресловутых «призраков». Общий натиск будет на большом фронте. Однако главный удар здесь по высоте. Задача Жарова — пробить брешь. Сзади большие силы: танки, мотопехота. Однако трудный орешек эта высота. А посмотришь, у подножия — домики, палисаднички, стога соломы. Ну прямо мирный сельский пейзаж. Кажется, вот выйдут сейчас украинские девчата и заспивают песню.

— Нынче весь успех зависит от нас, — с подчеркнутой гордостью сказал Самохин.

— Да, и от нас. От каждого из нас.

Вчера приезжал командарм. Он проверил, как готовы передовые части. Сказал, чтоб никакой заминки, только темп и темп. Общая задача операции сводилась к тому, чтобы не только разбить мантейфелевских «призраков», но и разгромить все силы, рвущиеся к Киеву. Жаров представил себе общий размах операции и почувствовал, какая огромная ответственность ложится на его, жаровские, плечи и на плечи тысяч и тысяч людей — от рядового солдата до командующего фронтом.

Самохин показывал комбату позиции взвода. Во всем чувствовалась близость атаки. Бойцы не суетились, казались более сдержанными в словах и жестах. Все — в ожидании боя. Андрею невольно передавалось боевое нетерпение солдат, радовала их строгая собранность.

Осмотром комбат остался доволен и похвалил командира.

«А что, если попросить роту? — шагая за Жаровым, колебался Самохин. — Может, дерзнуть? А то жди, когда он снова похвалит». Но благоразумие взяло верх. Нет, рано еще.

Румянцева Жаров застал на командном пункте. Собрав офицеров роты, комбат еще и еще раз напоминал: главное — огонь и удар! Огонь, чтоб обеспечить удар. Удар, чтоб смять противника.

Жаров все чаще приглядывался к Румянцеву. Нет, он не ошибся в нем. Неплохой ротный. В бою спокоен, осмотрителен, расчетлив. И все-таки чего-то Румянцеву не хватало. Но чего? Пожалуй, порыва, боевого азарта, страсти. А это для командира качества, ох какие немаловажные! И этим качествам Румянцеву следовало бы поучиться. У кого? Да, конечно же, у Самохина. Да, да, у Самохина.

И комбат прямо и откровенно сказал об этом Румянцеву.

— У Самохина? — оторопело переспросил Румянцев.

— Да, учиться у него порыву, умению действовать стремительно, так же как и ему нужно учиться у вас — и много учиться — расчету и выдержке. Не смущайтесь, — продолжал комбат, заметив, как кровь ударила офицеру в лицо, — отбросьте ложные амбиции, подумайте обо всем серьезно, и вы станете настоящим командиром.

— Учту, товарищ капитан.

Комбат помог Румянцеву посмотреть на себя как бы со стороны. Сразу вдруг припомнилось многое, чего Яков не замечал раньше. Ему хотелось всегда быть строгим, но справедливым начальником, а о нем говорили: «Ледяной характер». В самом деле, он слишком холоден, слишком равнодушен, что отгораживает его от людей. И не слишком ли он осторожен? Не слишком ли боится риска?

— Знаешь, что сказал мне комбат? — спросил Румянцев Леона, когда они остались вдвоем. — Сказал, будто мне недостает боевитости, напора. Как ты думаешь?

— Что ж, он попал в самую точку.

— И знаешь, у кого посоветовал учиться?

— Верно, себя в пример поставил.

— Нет, тебя.

— Меня? — удивился Самохин.

— Сказал, мне нужно учиться у тебя порыву, задору, так же как тебе следует учиться у меня трезвому расчету и выдержке.

— Выходит, две половинки: склей — и командир. А врозь — ни то ни се…

— Нет, он хочет иметь двух командиров. Без изъянов.

На этом и оборвался их разговор: близилось время атаки.

2

Когда Кареман возвратился из Киева, товарищи его не узнали. Лицо осунулось, глаза провалились, горестно сжатые губы как мел. Увидев его в окопе, Зубец сразу понял: случилось непоправимое.

— Юст, ты нашел своих? — с тревогой спросил он.

Кареман горестно покачал головой.

— И жена и дочь в Бабьем яру…

Неподалеку гулко рвались снаряды, дробно стучал пулемет, звонко лопались винтовочные выстрелы. Юст ничего не слышал. Он сидел, зажав меж коленей автомат, и смотрел в одну точку с таким выражением, будто ему нет никакого дела до того, что здесь происходит.

— Может, поешь? — несмело спросил Зубец.

Нет, ему ничего не нужно.

— Отдохни. Хочешь, постелю? Полежи, пока тихо.

Юст опять отказался.

Подошли еще разведчики. Зубец приложил палец к губам, и Юста никто не расспрашивал. Покурили молча. Тягостное молчание нарушил старый бронебойщик.

— А ты поговори, сынок, — участливо придвинулся он к Кареману. — Отвори душу. Легче станет.

— Ну что я скажу, Тарас Григорьевич? Тяжко мне, тяжко. А мне ли только? Ведь сто тысяч сгубили. Понимаете, сто тысяч! А мое горе — капля в море.

— Горькая капля, сынок.

— Что и говорить. Вспомнишь, просто в глазах темнеет.

— Конечно, силен, кто валит, а еще сильнее, кто подымается, — начал было Голев.

— Говорят и по-другому, — перебил его Соколов. — Если сабля твоя светла, молодец, глазам твоим темно не будет! Так, Валей, кажется, говорят у вас, — повернулся он к Шакирову.

— Так, так, — отозвался молодой башкир, подсев к Кареману. — Только не думаю, чтобы сабля Юста вдруг потемнела.

— Да, еще сильнее, кто подымается, — выждав, вернулся к своей мысли Голев. — А мы не то что поднялись, а в добрый час и размахнулись, и ударили. Темнеет в глазах, говоришь, — это не только от боли, — и от ярости. Расскажи-ка про все, что видел, слышал, чтобы и другие знали. Нам это сил прибавит в бою за ту вон гору, — показал уралец на позиции противника.

Юст поднял глаза и взглянул туда же. Вон откуда они снова лезут на Киев. Чтоб опять слезы, кровь, смерть? Чтоб новые муки? Нет, нет. Юст обвел взглядом товарищей. Скоро им всем в атаку. Как же можно молчать!

— Не иду, а лечу по Киеву, — тихо заговорил он, посматривая на бойцов. — Спешу и боюсь. Каждая улица обжигает душу. Вот сквер. Здесь не раз гуляли с женой, тут она в коляске катала дочку. Смотрю, деревья повырублены, изгородь порушена. Еще дальше клуб. Здесь она выступала с песнями. Только на месте клуба — один черный пепел. Спешу, и все больше щемит сердце. Целые улицы — в развалинах. Как уцелеть в таком аду? Наконец, и дом, где оставил их обеих. Целехонький. А сердце выскочить готово. Страшно войти. Как шагнуть за порог? Шагнул все-таки. Шагнул и опустил руки. Чужие люди. Долго и взволнованно говорили они. Ничего не помню, кроме одного — «убиты!» Я побрел той дорогой. Дорогой ужаса. Дорогой смерти. По ней гнали тысячи безвинных. По ней гнали и моих. Разве пересказать, что перечувствовал? В груди и сейчас горит…

Глеб до боли стиснул зубы и, щелкнув затвором, молча ушел на позицию. Зубец уставился в одну точку и не проронил ни слова. Голев опустил голову. А Оля сидела с заплаканными глазами. Прошла минута, две, и вдруг грянул залп. Земля вздрогнула и качнулась. Бойцы выскочили и цепочкой растянулись по траншее.

Поднявшись, Юст шагнул к Сабиру.

— На, возьми мое заявление, — протянул он вчетверо сложенный лист. — В партию хочу.

Парторг одобрительно посмотрел на солдата и молча пожал ему руку.

Юст огляделся. Пологие скаты горы давно потонули в клубах огня и дыма. Пройдет минута-другая, и он, Юст Кареман, вымахнет из узкого окопа, и никакой огонь его не остановит. Никакой!

3

Ураганный огонь гремел по всему фронту. Артиллерия и авиация обрушили на позиции противника сотни тонн огненного металла. Поглядывая на часы, Андрей терпеливо ожидал сигнала атаки. Но вот и серия красных ракет. Шквал огня шагнул за гребень, но позиции противника, к которым устремились цепи атакующих, некоторое время еще оставались в черном дыму, смешанном с вздыбленной землей. Пошли! На назначенном рубеже танки обогнали пехоту, и Андрей ощутил, как бойцы смелее двинулись за машинами. Передний край врага вдруг вспыхнул встречными выстрелами. Задымила одна из «тридцатьчетверок», с другой снарядом сорвало башню. Бойцы ракетами и трассирующими пулями обозначали цели танкам и самоходкам. Рота Румянцева вдруг замедлила движение и потеряла темп. Сколько ни кричал он, сколько ни требовал подняться в атаку, — не помогало. Видно, треск стрельбы и грохот разрывов заглушал его голос. Яков провел рукой по лбу. Она стала мокрой. Вот тебе и порыв! Мучительно напрягая голос, он еще и еще пытался поднять цепь. Все напрасно.

Чуть погодя Жаров приказал ему усилить огонь перед ротой Назаренко. Румянцеву удалось на какое-то время ослепить противника. Еще натиск, и взводы Назаренко вместе с танками ворвались на гребень.

— Вперед! Слышите, вперед! — обрушился комбат на Румянцева. Яков невольно почувствовал такой накал в голосе Жарова, что мигом вскочил и зычным голосом поднял роту. В тоне команды, в жестах, во всей фигуре командира было столько решительности, что бойцы дружно устремились за ним. Схватка была короткой. На гребне горы задымили еще два танка и самоходка. Но вторая волна машин с автоматчиками на броне стремительно вынеслась к вражеской траншее. Перевалив за гребень, бой вступил в решающую фазу.

С командного пункта, перемещенного теперь на гребень высоты, Жарову открылась картина разгрома «призраков». Танки перемешались. Все потонуло в огне, в дыму, в грохоте. В пробитую брешь шли и шли «тридцатьчетверки». Они уже хозяйничали за гребнем на широком пространстве. Всюду черные туши «тигров» и «пантер», еще дымящиеся «фердинанды и трупы, трупы без конца…

«Золотой ключик» оказался поистине волшебным: он открывал путь к новым победам.

4

Как ни устал Андрей сегодня, а уснуть не мог: еще не улеглись волнения, пережитые в этом тяжелом бою, и нервы были напряжены. Немцы потеряли еще один рубеж. Больше того, они лишились выгодного плацдарма, с которого приготовились к прыжку на Киев. Их пленные сегодня не столь спесивы. Многие из них уже не верят в возможность выстоять против напора русских. Пленный офицер так и заявил на допросе: у вас, мол, колдовские силы, их не сдержать. Не колдовские, а народные! В этом все дело.

Погасив свет, Андрей распахнул окно хаты. Повеяло ночной прохладой. Призрачные сполохи редких ракет расцвечивали небо. Привычно стучал пулемет, ухали пушки. Фашистские ночные бомбардировщики бомбили Киев. На далеком мутно-розовом небе беззвучно вспыхивали звезды зенитных разрывов. Он вспомнил, вот так же стоял у окна своей квартиры. Жена говорила: «Изверги, что они делают!» Он вдруг подумал о ней с такой нежностью, что все затуманилось и пропало. Будто она тут, рядом, и он гладит ее тонкую трепетную руку. Милая, хорошая моя!

 

О ВЫСОКОМ И НИЗКОМ

1

Еще час назад все выглядело иначе. Низкое солнце не было столь багрово зловещим. Чистый горизонт не кровянился, а радовал золотистыми отблесками. Даже голые деревья, сучья которых теперь посечены осколками, не бередили душу. И этой грозной канонады тоже не было. Да и лица бойцов казались совсем иными: было в них что-то мягкое, доброе, теперь же — Щербинин видел ясно — их лица будто высечены из камня. В глазах решимость и ожесточение, готовность ко всему, чего не миновать.

Немецкая контратака была похожа на десятки других и не похожа ни на одну из них. Была она до дикости исступленной, и все же безрезультатной. Горели и взрывались черные туши танков, редели цепи эсэсовцев, а успеха не было. Однако и беспредельная стойкость не беспредельна: немцы сжевали оборону слева от Щербинина, и в узкую брешь хлынула лавина их танков. Значит, прорыв!

Случилось, что полк Щербинина получил сегодня задачу выдвинуться на рубеж у станции Тетерев. Батальон Черезова ушел туда с утра, а Жаров много позже, и его батальон могут настигнуть прорвавшиеся танки. Трудно ему придется! А тут сиди и жди у моря погоды. Щербинин даже плюнул с досады.

Третий батальон Капустина, последним сдавший свои позиции, собран в лесу. Дали б сейчас машины, да на Тетерев!

Наконец все выяснилось: Капустин временно оставался на месте, а Щербинину предписывалось догонять свои батальоны. Выслушав приказ, Капустин помрачнел и, отойдя в сторону, зачертыхался. Сейчас же начнут бросать в контратаку за контратакой, пока не опустошат роты. Нет ничего хуже временного подчинения!

Щербинин возмутился. Как смел Капустин так реагировать на приказ?

— Капитан Капустин!

— Я слушаю вас, — мгновенно повернулся тот и шагнул к майору.

— Что это значит? — нахмурился Щербинин.

— Виноват, товарищ майор. Но очень не хочется идти в чужое подчинение. Начнут бросать как попало…

— Как же вы учите подчиненных? — наступал Щербинин. — Да вас самих надо учить выполнять приказы.

— Виноват, — попятился офицер, все еще не сознавая, однако, своей вины.

— Смотрите, Капустин! Не под силу батальон — просите роту. Впрочем, услышу такое еще — и взвода не доверю, а рядовым в строй пошлю. Слышите?

— Я старый солдат, товарищ майор, — разобиделся комбат.

Майор наскоро собрал солдат и офицеров, разъяснил им задачу. А когда машина тронулась, Щербинин опять вспомнил Капустина и долго не мог остыть. Нет, надо научить его выполнять приказы. Жаров бы не стал ныть. И Черезов не расплакался бы. А этот…

Машина неслась по гладкому проселку. Из-за леса справа доносился гул недалекого боя. Опасаясь наскочить на немецкие танки, майор озабоченно посматривал по сторонам сквозь стекла кабины. У развилки дорог шофер сбавил скорость, словно гадая, куда ехать — в гору к лесу или влево.

— Прямо в гору! — не задумываясь решил Щербинин.

Но за лесом послышались орудийные выстрелы.

— Фу, черт, кажись, нельзя, — придержал он шофера за рукав, — давай в объезд.

Огибая лес слева, машина сделала добрый круг. Зато выстрелы теперь слышались совсем в стороне Наконец Щербинин выбрался на дорогу, по которой должен был двигаться Жаров. Но сзади неожиданно появились немецкие танки. Щербинин рванул ворот гимнастерки. «Жми!» — приказал он водителю. Шофер прибавил газу. Невысокий лес стоял стеной по обеим сторонам грейдера. «Случись на пути фашистские танки — деваться некуда», — удрученно подумал майор. Но только подумал, как так и вышло. Однако сначала показался боец с флажком. Он взмахнул им несколько раз снизу вверх. «Жаров!» — догадался Щербинин по сигналу. Это означало — «Кто двигается?» Один из разведчиков вытянул в сторону руки с флажками. Ответный сигнал был понят молниеносно. «Стой!» — последовал новый сигнал с дороги. Как «стой», если нужно лететь вперед? «Да ведь они минировали дорогу!» — блеснула догадка. В эту минуту раздался залп с танков, замаскированных на опушке леса. Снаряды разорвались неподалеку. В двух километрах сзади надвигались еще танки. Куда деваться? Острый взгляд сибиряка-таежника уже инстинктивно рыскал по сторонам.

— Вперед! — крикнул он шоферу.

— Там же немцы!..

— Вперед! — скрипнул майор зубами.

2

У Жарова, не сводившего глаз с грейдера, перехватило дух. С ума сошел! Сейчас же налетит на мину! Или немецкие танки, что притаились за деревьями, разнесут его в упор. Сигналить — «Стой!» Еще и еще сигналить! Все тщетно. Флажки в руках Зубца бессильны остановить машину. Пути назад у нее нет, так как вдогонку мчатся эсэсовские танки. Выход, казалось, один — скрыться в лесу. А Щербинин явно несся на мины. Андрей в отчаянии перевел взгляд на немецкие танки. Но грохнул разрыв, и на месте, где только что была машина, лишь столб огня и дыма. Все кончено. От этой мысли у него похолодело в груди. Но вдруг глаза Жарова совсем округлились: над лесом взвилась дымовая ракета. Сигнал бати! Сильно-сильно заколотилось сердце. Он еще не знал, как и что случилось. Но понял: жив Щербинин, жив! Как тут же выяснилось, машина его юркнула по проселку в лес и оказалась вне опасности.

Однако опасность теперь в другом. На заставу мчатся фашистские танки. Сколько их? Один… два… пять… восемь… Тучи взвихренной пыли скрывают остальных.

Предусмотрительность Жарова была не напрасной. Едва он вышел на этот грейдер, как сзади началась канонада. Тогда он на ходу перестроил колонну. Обозы вытянул в голову колонны, усилил охранение, особенно тыльную заставу. Румянцев, прикрывавший колонну, получил тогда артбатарею, взвод саперов, взвод полковой разведки Пашина. Березин с Юровым ушли на Тетерев, Андрей же остался с заставой.

— Не повезло! — вздохнул ефрейтор Сахнов, сдвигая на лоб шапку. — Сейчас они дадут нам жару.

Бойцы не сводили глаз с мчавшихся на них танков, до которых было, однако, еще далеко. Все вокруг притихло и замерло в тревожном ожидании.

— Почему не повезло? — с досадой спросил комбат, не оборачиваясь к ефрейтору.

— Как же, товарищ капитан, другие уж на месте — ни тебе танков, ни огня, а ты вот сиди — сдерживай такую махину.

— Выходит, опасности другим, а нам бы потише, поспокойнее. Так, что ли? — поддел Сахнова Пашин.

— Зачем так, просто говорю, не повезло.

— А я так думаю, — не отрываясь от бинокля, сказал комбат, — если человек там, где нужно, значит, ему повезло.

— Так-то оно так, товарищ капитан, — нехотя согласился Сахнов, — а все лучше, когда не под огнем. Мы же все люди-человеки…

— А по мне лучше, где нужнее ты.

До танков еще с километр. Замедлив ход, они сошли на обочину и стали продвигаться вдоль опушки.

— Вот бы где заминировать, — бросил Жаров Валею Шакирову.

По сигналу заговорили орудия. Тут же откликнулись и немецкие танки. На глазах Андрея разнесло пушку приданной батареи. Затем задымила одна из «пантер». Другие стали растекаться в стороны.

Щербинин пробился благополучно. Не успел он осмотреть позицию заставы, как над лесом закружил советский разведчик. Чего он кружит? Гадать пришлось недолго. Спикировав на дорогу, самолет сбросил вымпел. Ах, вот что! Немецкие танки обходят справа. Минут через сорок они будут на линии заставы. «Что ж, пока держаться. Отход вот на этот рубеж, — указал майор комбату. — Затем на этот. А там ко мне в резерв».

Проводив Щербинина, Жаров отбил вторую атаку. Немцы поплатились еще одним танком. Начала продвигаться вражеская пехота, подброшенная на автомашинах. Как лучше оторваться? Дымы? Ну конечно. Густой слой дымовой завесы окутал все пространство между немецкими танками и заставой. Теперь в путь!

На следующем рубеже немецкие танки опередили заставу. Сил у Жарова мало. Позиция невыгодна. Задержись — немцы выйдут в тыл и отрежут. Выход один — оттеснить танки, вырваться из этой ловушки. Прикрывшись дымами с дороги, по которой двигались танки эсэсовцев, Жаров весь огонь направил на машины с фланга. Потеряв еще танк, эсэсовцы свернули в рощу. Пора! Теперь прямой путь — на станцию.

3

Наскоро подготовив оборону, Щербинин подсчитал свои ресурсы. Не богато, очень не богато. Фланги открыты. Снарядов мало, а до тылов дивизии шестьдесят километров. Дай бог, если они завтра подтянутся сюда. А у немцев сила!

Оля вот уже час безуспешно вызывала по рации штаб дивизии. Не снимая наушников, она слегка высунулась из окопа. Вдали, за кустами, скапливались немецкие танки. Отчетливо было слышно урчание их моторов, и все были в ожидании скорой схватки. Бойцы еще окапывались, артиллеристы маскировали орудия. «Какой смысл на виду у немцев?» — подумала Оля.

За спиной послышались шаги, и она обернулась. Пашин!

— Ну как? — спрыгнув в окоп, взял он ее за плечи. — Не страшно!

Слова как слова, но как они согревают сердце! У Оли от волнения повлажнели глаза. Она, не стесняясь, как-то по-детски вытерла их тыльной стороной ладони.

Пашин молча опустился на обрубок дерева. А Оля уже оправилась и, как обычно, затараторила. А правда, им трудно придется? А правда, на них целая дивизия идет? Не хочет ли он чаю, у нее горячий в термосе? Пашин не отказался. С утра во рту ни маковой росинки. Оля стояла и смотрела, как Пашин торопливо жевал хлеб, прихлебывал горячий чай. Так смотрят жены на усталых, проголодавшихся мужей.

— Я полетел, Оленька. Заскочил проведать, а видишь, даже чаю напился. Ты не соскучилась?

— И ты спрашиваешь? — Оля открыто и прямо взглянула на Пашина.

— И я соскучился… — тихо признался он и, слегка обняв ее, выскочил из окопа.

Оля проводила его долгим взглядом. Любит? Или просто так? Как к ребенку?

Неожиданно ожила рация. Дивизия! Оля быстро записала кодограмму и спешно послала ее Жарову, куда отправился Щербинин.

Комдив требует любой ценой удержать станцию. Помощь находится в пути. Прочитав, Щербинин молча протянул приказ Жарову. Они оба поняли, полк обречен, если запоздает помощь. Но какова она? Откуда? Когда ее можно ждать? Ничего не известно. А артиллеристы уже ведут огонь по танкам-разведчикам.

Андрей спешно готовил бой. Хорошо, что много противотанковых гранат. По одному отделению во взводе он превратил в истребителей. Каждой батарее дал свою полосу. Уточнил рубежи ротам. Указал саперам, где ставить мины. Разместил резервы. Главное теперь — стойкость!

Как же станет наступать противник?. Конечно, мотопехота подойдет позже. Затем ей нужно время развернуться. Значит, пока одни танки. Как разбить их? Заставить развернуться, подпустить — и с ближних дистанций нанести смертельный удар? Именно так. Потом засады. Мины. Кинжальный огонь истребителей…

Немцы явно выжидали. Они собрали сильный кулак, чтоб разом смять заслон у станции и, овладев ею, обеспечить себе свободу маневра и развить успех на Киев, пока русские еще не подвели сюда свежие силы. Как подсчитали наблюдатели, передовой отряд эсэсовской дивизии имел до сорока танков и самоходок. Самолет снова сбросил вымпел: голова немецкой колонны в двадцати пяти километрах. Значит, скоро будет здесь. Поэтому передовой отряд начнет атаку, вероятно, сейчас же, иначе он не успеет захватить станцию до подхода главных сил. Держись, Андрей!

Сначала немцы решили врезаться в оборону у станции узким клином, рассечь заслон. Когда же головные танки вплотную подошли к позиции Румянцева, следующие за ними потонули в дыму: это минометчики повесили дымовую завесу. Истребители выдвигались вперед и забрасывали передние танки гранатами. А остальные, как только они выползали из дыма, в упор расстреливались из орудий. Задние, не видя ничего впереди себя, продолжали напирать, неизбежно попадая под губительный огонь. Эсэсовцы не выдержали губительного огня и отошли.

Вскоре они развернулись в цепь, изогнутую серпом, и снова ринулись в атаку. Танки стреляли с ходу. Жаров приказал не открывать огня. Как только до них осталось метров четыреста, дымовой пояс скрыл атакующие танки. Андрей выжидал. Как и рассчитывал он, немцы не стали пережидать, и их «тигры» бросились сквозь клубящийся, похожий на облако дымовой заслон. Но из полосы завесы они выскакивали разрозненными одиночками, ослепленные, потерявшие цели. Тогда как наши орудия могли бить почти в упор. Потеряв еще несколько машин, немцы, видно, перегруппировались и напористо налетели на позиции Назаренко и Румянцева. Но тут на них обрушились истребители с гранатами. На поле боя уже горело до пятнадцати машин. Черные столбы зловеще поднимались к небу. Гарь и дым мешали дышать.

Бой длился уже больше часа. Начали подходить главные силы немецкой дивизии. Теперь в атаку пошли несколько групп танков с разных направлений, и немцы сами применили дымы. Сквозь клубящиеся облака они бросались на оборону и в ряде мест с ходу пробили ее. Ни одна из сторон не хотела отказаться от своих замыслов. Но силы Жарова и Черезова заметно слабели. Немало орудий вышло из строя. Не хватало снарядов. Поредели расчеты артиллеристов и ряды истребителей. Резервы вели бой в глубине обороны. Все смешалось, и поскольку перевес был на стороне противника, — это могло привести к полному уничтожению заслона у станции. А бой все гремел и гремел. Бойцы ожесточились, и один на один бросались на танки. В этом бесстрашном единоборстве со стальными махинами они подбили еще с десяток машин. Но казалось, ничто уже не могло остановить отчаянного напора врага.

Щербинин продолжал требовать:

— Стоять, во что б ни стало стоять!

Но что это такое? Почему выстрелы справа? Неужели немцы обошли, решив нанести последний удар? Дым мешает видеть противника. Тревожно свистнул паровоз. Танки загудели у самой станции. Сквозь редкие просветы видно, как они с тылу несутся к позициям Жарова. Что такое? Почему они стреляют и вперед и назад?

От станции со всех ног бежал молодой солдат. Андрей узнал в нем Зубца. Разведчик с разбегу прыгнул в низкий окоп.

— Танковый эшелон! — выпалил он одним духом. — С платформ дуют.

— Немцы? — охнул Сахнов.

— Какие немцы, наши! По немцам кроют.

Слабый ветер отнес красноватые дымы несколько в сторону. Теперь и отсюда видно, как танковый эшелон палит из пушек прямо с платформ. Танкисты с боем въехали на станцию и, развернув свои «тридцатьчетверки», соскочили на рельсы. В атаку они ринулись грозной устрашающей массой.

Привстав из окопа, Андрей огляделся вокруг. Какое-то время он не слышал ни гула моторов, ни лязга гусениц, ни грохота орудий; не замечал ни горящих танков, ни огня и дыма — ничего. Он видел лишь землю, иссеченную и изрытую, землю, политую кровью и опаленную огнем.

Выстояли все-таки! Его охватила гордость за всех, с кем он пережил тут неслыханные испытания. Люди победили огонь и сталь, больше того — саму смерть.

4

Пришлось схватиться с Капустиным. Вот себялюб! Подумать только — все не правы, один он прав. А произошло вот что.

Роты Жарова разместились на ночлег засветло. После тридцати верст пути по раскисшему шляху особенно дорог был спокойный отдых. Но все испортил Капустин. Его батальон притащился следом. Солдаты еле плелись за повозками. А им еще с полчаса пути до назначенного места ночлега. Капустин умел пустить слезу, и Щербинин уступил. Пришлось размещаться заново. Конечно, что за отдых в такой тесноте? Но приказ есть приказ, и Жаров честно отдал половину домов Капустину. Но Капустину показалось, что его обманули и дали меньше, чем следовало. Не долго думая, пожаловался Щербинину, а тот рубанул сплеча: выделить Капустину еще пять домов. Ко всему прочему примчался ординарец Капустина и попросил оставить местечко своему комбату в доме, занятом Жаровым. Пришлось и тут уступить. Обвел, старый черт!

Скрипнула дверь, и Жаров обернулся:

— А, проходи, старая лиса.

— Погляжу я на тебя, — приостановился Капустин у порога, — молод, а задирист. Надолго тебя не хватит, быстро сгоришь.

— Ну, закаркал, — уже совсем добродушно отмахнулся Жаров. — Думаю, за ужином мы сумеем пойти на мировую. Хватит с нас и войны с немцами.

— И то правда, — скинул Капустин варежки и протянул руку. — На мировую так на мировую. А все-таки обошел ты меня. Посмотрел, твои как баре — по дому на отделение. А моих хоть друг на дружку клади.

— Ну, знаешь!.. — вскочив со скамейки, возмутился Андрей, но сумел взять себя в руки. — Впрочем, молчу. Иначе поссоримся. Давай лучше ужинать…

Пока Капустин раздевался, Андрей пригляделся к нему и сочувственно покачал головой. Вымотался старина. Ему едва за сорок, а выглядит как в шестьдесят. Здорово прибавилось морщин, седины. Маленькие быстрые глаза, хитро высматривающие из-под насупленных бровей, как-то потускнели и глубже запали. Обвислые по краям губы и узкий подбородок придавали лицу не то унылое, не то злое выражение. «Видно, сдал старик», — все же посочувствовал ему Жаров.

За ужином сидели молча, невольно прислушиваясь к оживленному разговору за стеной. Там ужинали разведчики и кое-кто из офицеров, вызванных к Щербинину. Говорили они о событиях дня, о положении на фронте, о письмах из дому…

Шумно хлопнула дверь, послышался бодрый голос Березина:

— Счастливо ночевать. Поужинали? Нет? Значит, я вовремя.

— Садитесь, товарищ капитан, — с теплинкой в голосе сказал Зубец.

После ужина разговор возобновился.

— У нас как-то зашел спор о мужестве, — обращаясь к Березину, начал Зубец.

— Ну, ну, давайте разберемся, что оно такое и с чем его едят, — полушутя-полусерьезно сказал замполит.

— По-моему, незнание страха — вот что, — ответил Самохин.

— Но бывает, солдат и боится, а воюет как надо, — сказал Пашин. — Мужественный он человек или нет?

— Я бы сказал, нет, — с раздумьем ответил Самохин.

— А я думаю, мужественный, — не согласился Румянцев. — В бою и трус бывает храбрым, и храбрый порою трусит. Не беда, если и боязно. Главное, веди себя достойно.

Ох-ха! — тяжело грохнул снаряд где-то совсем близко, будто под окнами. Жаров и Капустин даже пригнулись.

— Смотри, куда залетают! — проворчал Капустин, поеживаясь и прислушиваясь к шуму на улице.

Жаров смолчал.

— Вот грохнул снаряд, — продолжал между тем за стеною Самохин, — и все пригнулись. Боязнь ведь?

— Зачем же голову высовывать, когда снаряды рвутся, — зароптал Сахнов.

— Не высовывать, конечно, но и в прятки не играть.

— Рисковать?

— Рисковать!

— А по-моему, неразумно.

— И я за разумный риск, — послышался голос Валея Шакирова. — Без риска, конечно, на войне нельзя, но нужен он не затем, чтобы бравировать.

— Не спорю, согласен, — отступился Самохин. — Я о другом хочу. Мужество, храбрость, героизм, подвиг — одно и то же это, или есть меж ними разница?

— Думаю, не одно и то же, — ответил Валей. — Вот мужество и храбрость — это в любых условиях достойное поведение в бою, самоотверженное исполнение долга, умение сохранять присутствие духа в опасности.

— А героизм?

— Героизм — высшая степень мужества.

— А подвиг? — допрашивал Леон.

— Подвиг — высшая степень героизма.

— Это, пожалуй, верно, — заговорил Березин, — и мне кажется, и мужество, и героизм, и подвиг — не что иное, как высшая степень дисциплины, проявление самого высокого человеческого духа. Можно сказать, высшая степень патриотизма.

— Ради подвига и жизни не жаль! — горячо подхватил Самохин.

— Ради подвига? — переспросил Шакиров.

— А что, разве не так?

— А не ради победы?

— Без подвига и победы не будет, — упорствовал Самохин.

Снова заговорил Пашин:

— Рисковать жизнью ради подвига — значит рисковать ради личной славы.

Продолжая ужинать, Жаров молча прислушивался к спору за стеной. Молчал и Капустин.

— Фью-ю! — присвистнул Самохин. — Неправда! Умру, а любой приказ исполню. Это что — для себя?

— Остынь, горячий человек, — усмехнулся Березин.

— Чего спорить, — вмешался Валей Шакиров, — придется — каждый из нас умрет за товарища, за успех дела.

— Умрет? — переспросил замполит.

— Умрет.

— А надо, чтоб жил он и боролся.

— Нельзя же только беречь жизнь, — доказывал Валей.

— Нет, нужно и должно.

— И страшиться смерти… — добавил Самохин.

— Беречь жизнь для борьбы, — продолжал Березин, — и ради этого презирать смерть, а не кичиться готовностью помереть.

— А помните: лучше умереть стоя, чем жить на коленях, — напомнил Леон. — И потом, это же дух поднимает.

— Что?

— Ну, когда человек собой жертвует.

— «Жертвует» — слово-то такое! — поморщился Березин. — Не это дух поднимает, а борьба, успех, победа, ненависть к врагу, сознание правоты своего дела — вот что дух поднимает. Умереть проще простого. А ты выживи и — победи! Вынеси невыносимое и — победи!

— Тогда, кажись, загнул я, — сдался, наконец, Самохин. — В самом деле, не смерть же вершит дело.

Капустин отодвинул пустой котелок и принялся за чай.

— Все слова и слова, — уныло кивнул он на стену, из-за которой доносились голоса споривших. — А война проще и грязнее…

— Нет, чище, — заспорил Жаров. — Они все правы, кроме Самохина. Только и тот сдался.

— Нет, с жизнью человек не расстается запросто. Это не пуговица тебе от пиджака: оборвалась — пришил новую. Сто раз передумаешь, выбирая жизнь или подвиг.

— Это шкурная постановка вопроса. Сколько примеров, когда человек, не раздумывая, выбирает не жизнь, а подвиг. Вспомним хоть Матросова. А таких тысячи.

— А я так думаю, приперли тебя к стене, и ты либо помирай, либо геройствуй, но все равно помирай. Вот и подвиг!

— Выходит, подвиг — лишь жертва. Нет! Сила души, способной на невозможное, — вот что такое подвиг. И не страх смерти делает человека героем, а вера, несокрушимая вера в победу. Я так думаю.

Капустин поднялся из-за стола и стал стягивать с сутулых плеч гимнастерку. Улегся на солому, зевнул и снова уныло повторил:

— Эх, все слова. Лозунги!

А Жарову почему-то очень жалко стало, что Капустину не пришлось быть там, у станции Тетерев.

 

ЖИВОЙ ОГОНЬ

1

Вой низвергавшихся с неба мин пригнул к земле атакующих, сильно замедлил их бег. «Не иначе из шестиствольных», — решил про себя Самохин и привычным взглядом окинул свой взвод. Прислушиваясь, запрокинул голову и тут же понял: они упадут здесь, упадут сейчас.

— Ложись! — крикнул он во весь голос.

Цепь как ветром сдуло, и все уткнулись в землю. Самохин облегченно вздохнул, вытер рукавом взмокший лоб и, не успев залечь сам, был подхвачен горячей волной. «Прихватили, гады, — скрипнул Леон зубами, ощущая странную невесомость ставшего вдруг непослушным тела.

— Товарищ лейтенант, — подскочил к нему Валей Шакиров, — вы ранены? Дайте перевяжу.

— Вперед! — приподымаясь на локтях, взревел Самохин, ясно сознавая важность и необходимость этой команды. — Вперед, в атаку! — И почувствовал: правую ногу свело от режущей боли.

— Я сейчас, сейчас, — запыхавшись, твердил склонившийся над ним Шакиров.

Но Самохин искреннее желание Шакирова помочь командиру принял за попытку задержаться тут, не исполнить его команду.

— Я те отсижусь, сукин сын! — превозмогая боль, закричал он на сержанта. — Вперед, говорю!

Плохо, если, случись, незаслуженно обидит друг. Тяжко, если изменит любимая. Но горше всего, когда несправедлив командир. Твой командир! Вот почему, выронив из рук уже приготовленный индивидуальный пакет, Шакиров отпрянул, как от удара. Лицо его побелело, глаза сузились и губы дрогнули от незаслуженной обиды. И все-таки попробовал объясниться.

— Я ведь перевязать только…

— Без разговоров — в атаку! — неумолимо приказал командир, и Шакиров вдруг разглядел в его глазах полную отрешенность от всего, кроме этой атаки, способной захлебнуться, если только выпустить ее из своей воли.

Вместе со всеми в живой подвижной цепи Шакиров бросился на огонь вражеских пулеметов и автоматов.

— Помкомвзвода, принимай команду! — прокричал Леон вдогонку и уронил голову на черный снег. Впереди вспыхнуло раскатистое «ура» и послышались взрывы ручных гранат. «Хорошо пошли! — обрадовался Самохин, чуть приподняв будто налитую свинцом голову. — Очень хорошо».

Танки вместе с пехотой ворвались на позиции немцев. Облегченно вздохнув, Леон оглянулся назад и сразу зажмурил глаза. Из-за горизонта вставало ослепительное солнце. «Солнце победы», — подумал он, щурясь и из-под руки пытаясь рассмотреть происходящее в тылу. Орудия прямой наводки снимались с места, поспевая за пехотой. Все шло как надо. Вдруг металлический скрежет и вой снова резанули слух. Опять из шестиствольных! Вой мин нарастал осатанело, смертельная тоска охватила Леона. Он как можно плотнее прижался к мокрой холодной земле, уцепившись руками за низкорослый кустик можжевельника. Взрывом его подбросило вверх, и от страшной, нечеловеческой боли в ногах снова занемело все вдруг одубевшее тело. Когда же он с силой грохнулся наземь, перед глазами поплыли огненные кольца. Они двоились, троились, нанизывались одно на другое, разгорались все ярче и ярче, потом разом померкли. «Убит или только ранен?» — мелькнуло в его сознании, едва способном воспринимать окружающее.

2

…Очнувшись, Самохин долго не мог вспомнить, что же случилось. Напрягая память, он с час пролежал на мокрой земле и продрог до костей. Кроме холода, он ничего не чувствовал. Клонило ко сну. Тогда он резким движением занемевших рук отбросил в сторону вырванный с корнем чахлый кустик можжевельника и протер глаза. Память, уцепившаяся за этот кустик, неохотно воскрешала происшедшее. Большое солнце висело над горизонтом. Солнце! Он быстро оглянулся назад. Вон лес, из-за которого оно поднималось, когда началась атака. Сначала ему показалось — ничего не изменилось вокруг. Так же голубело небо и где-то за холмом шел бой. Значит, продвинулись. Только теперь солнце-то не сзади, а за холмом спереди, где шел бой. Эге, удивился Самохин, крепко его долбануло, если он беспамятствовал почти целый день. Очень крепко. Но что же с ним? Ах, ранен. Шакиров хотел перевязать, а он прогнал его. Потом еще оглушило. Попробовал было шевельнуться и не смог. Жестокая, нечеловеческая боль сразу отняла силы. Все туловище, руки, шея казались омертвелыми, ничего не чувствующими. Боль в ногах ниже колен. Что такое? Он с трудом чуть приподнялся на локтях и сейчас же опустился. По телу прошел игольчатый ток, и снова режущая боль в ногах. Не уйти ему, не выбраться. И вдруг ощутил жажду. Пить, пить, пить! Он лежал на мокром снегу, перемешанном с землей. Конечно, им можно унять жажду. Он взял в рот полную горсть снега и сразу закашлялся. Во рту стало горько, шершаво от песка и земли, подкатила судорожная тошнота. Он долго отплевывался. А поодаль лежал, казалось, чистый белый снег. Пить! Ой как же хочется пить!

Леон огляделся. Справа стояла разбитая «тридцатьчетверка». Откуда она? Ее же не было тут. Дальше — с развороченной башней «тигр». Только теперь Самохин увидел мертвые тела. Многие в зеленых шинелях. Немцы! Чуть позади валялась разбитая пушка. Вот оно что… Да тут кипел бой! Контратаковали, значит. И никого из живых. Он крикнул как можно громче. Тихо. Совсем тихо. Раненые убраны. Выходит, его сочли убитым. Что же это такое? Кто теперь выручит его? Он просто умирает от нестерпимой жажды.

Леон уронил голову на обессиленные руки и, беспомощный, прислушивался к тому, что происходит вокруг. За пологим холмом бой стихал. Немцы, видно, смяты, хотя и отстреливаются. Справа, из леса, резанул немецкий пулемет. Залпом ударила батарея. Потом еще и еще. Хищно пронеслись «мессеры». Земля охнула, как живая. От обжигающей боли снова помутилась голова и все тело задрожало в смертельном ознобе. Мучительно хотелось пить. Неужели ему умереть тут, брошенному и забытому всеми?

Опять усилилась перестрелка, и раненый приподнял голову. Перестрелка приближалась. Он тревожно оглянулся. Никого! По спине снова скользнул знобкий холодок. Одному не уйти. Леон огляделся, прислушался. Что такое? Сквозь низкий приземистый кустарник на четвереньках пробирался солдат. Временами он приостанавливался, слегка приподымая голову и оглядываясь по сторонам. Минуту спустя Самохин узнал Шакирова и обрадованно вскрикнул.

— Правую, видать, насовсем, двинуться не могу, — прохрипел Самохин, когда над ним склонилось озабоченное лицо Шакирова.

— Ой-ей! — ужаснулся Валей, и в черных встревоженных глазах его разом отразились испуг и сострадание. — Кровищи-то сколько… Я перевяжу сейчас, — заторопился он, доставая бинт.

— Пить! — прохрипел раненый. — Нутро горит. Пить!

— Это мигом, товарищ лейтенант, — поспешно расстегивая ремень, уже снимал Валей флягу.

Самохин воспаленными губами припал к горлышку, а Шакиров тем временем сноровисто распорол ему сапог и начал осторожно перевязывать ногу. Раненый застонал.

— Сейчас, сейчас, как же без перевязки.

— В глазах темнеет, — скрипел зубами Самохин.

— А я вас еле нашел, товарищ лейтенант. Долго искал.

Перестрелка усилилась, и на высоте замелькали люди. Залегая после коротких перебежек, они отстреливались. Послышался гул моторов:

— Контратакуют, сволочи. Успеем ли?

— Успеем, товарищ лейтенант, обязательно успеем, — и сержант лег рядом с офицером. — Айда ко мне на спину!

— Ой, не донесешь.

— Айда! — настаивал Валей.

Самохин обхватил его за плечи и, опираясь на колено легко раненной ноги, перевалился на спину Шакирова. Тяжело дыша, сапер пополз по черному снегу, изредка останавливаясь, чтоб передохнуть и дать возможность отдышаться раненому. А тому часто было невмочь от нестерпимой боли, туманившей глаза и расслаблявшей руки. Время от времени раненый скрипел зубами и тяжко стонал. Тогда, снова останавливаясь, Валей твердил:

— Теперь скоро, очень скоро, товарищ лейтенант.

Немцы тем временем закрепились на гребне, а их танки стали охватывать поле справа. Задержись — и как раз угодишь в лапы противника.

— Брось меня, уходи один, все равно не успеем.

— Ну что вы говорите, товарищ лейтенант, — отмахнулся сержант и, обливаясь потом и задыхаясь, все полз и полз дальше.

— Стой, не могу… сил нет… — и руки Леона совсем ослабли.

Остановившись, Валей дал ему попить, подбодрил и готов был уже тронуться дальше, как увидел, за двумя танками поднялась цепь. До немцев метров триста. Затрещали автоматы, и над головами засвистели тысячи пуль.

— Вот беда, не успели… — и Леон вынул из кобуры пистолет. Валей залег с автоматом.

Но огонь из орудий заставил немецкие танки повернуть вспять. Немцы залегли под косоприцельным огнем пулеметов, а чуть погодя опять возобновили перебежки. «Нет, живым я им не дамся!» — повернулся Леон в сторону атакующих. Осмотревшись, он увидел убитого солдата из своего взвода. Молодой сибиряк лежал, раскинув руки и в одной из них стиснув автомат.

— Валей, принеси его мне, — указал Леон на оружие.

С автоматом в руках стало как-то веселее. В горячей перестрелке Самохин совсем забыл про боль. Не подпустим, не подойдут! Неожиданно усилился огонь наших орудий и минометов. Сотни разрывов смешали вражеские цепи. Из лесу выскочили бойкие «тридцатьчетверки». Обошлось.

— Дай попить, Валей.

Но Шакиров горестно покачал головой: фляга пробита.

— Ну и ладно, авось перетерпим, — успокоился Самохин. — Устал, дружище? — участливо спросил он чуть погодя, увидев на лице сержанта крупные капли пота.

— Не впервой, обойдется, — задорно отмахнулся Шакиров. — После войны отдохнем. Айда, взбирайтесь-ка опять на спину!

Поползли снова. Самохин страдал от боли и от сознания своей вины перед Шакировым, который из последних сил тащил сейчас его, Самохина, через это нескончаемое заснеженное, исхлестанное огнем и железом поле.

— Не могу больше, — выдохся Самохин, — остановись, Валей, сходи, пришли санитаров.

— Да теперь близко… Потерпите, товарищ лейтенант. Дотащу, увидите, дотащу.

Закусив губу, Самохин умолк.

У самой дороги они попали под залпы шестиствольных минометов. Сержант осторожно свалил раненого на снег и прикрыл его собой.

— Ну ты просто ошалел, Валей! — разозлился Леон, пытаясь стряхнуть с себя Шакирова. — Ляг рядом, говорю тебе.

Но тот молчал, не слушаясь. Мины высоко вздымали землю, и мелкие комья ее сыпались на спину Шакирова, а бесчисленные осколки со свистом проносились над его головой. Одна из мин разорвалась совсем близко, так что даже Леон почувствовал, как его обдало горячей волной. Однако не задело.

Закончился обстрел, и они поползли дальше.

— Теперь близко, очень близко, — ободрял Шакиров раненого, хоть сам задыхался и двигался все медленнее и медленнее.

— Ну постой же, постой, родной, постой, — упрашивал Леон Шакирова. — Я полежу, дождусь, пока придут санитары.

Упорствуя, Валей тащил и тащил офицера, пока не вынес под высокий дуб, неподалеку от медпункта. Бережно опустил на снег и, тяжело дыша, присел у комля на корточки. Лицо его побледнело и осунулось, крупные капли пота стекали со лба.

— Передохни, — как можно теплее сказал Самохин саперу. — Теперь близко, тут помогут.

Шакиров послушался, прилег у дерева. На его лице было то просветленное выражение, какое бывает у человека, сделавшего что-то хорошее.

Расстегнув крючок, сержант просунул под шинель руку и, прижав ладонь к сердцу, сразу ощутил теплую кровь. Веки отяжелели и смежились сами собой. Валей с усилием открыл глаза. За дальним холмом тихо догорал день. Солнце уже скрылось, а над горизонтом висело еще полыхавшее облако. Стихал и гул боя. Легкий ветерок на цыпочках прошелся мимо и, спугнув тревожное безмолвие, чуть слышно зашелестел над головой еще крепким желтым листом.

Сил говорить не было у обоих, и отдыхали молча. Сквозь ветви дуба Леон глядел на густо-синее, уже темнеющее по вечеру небо, отдаваясь сладостному полузабытью.

К сознанию его вернули чьи-то шаги. Леон встрепенулся и поднял голову. Через поле бежала девушка. Осунувшееся лицо Самохина сразу оживилось, глаза заискрились, и голос обрел какую-то силу и нежность одновременно:

— Таня! Танюша!

Девушка побежала еще быстрее и, запыхавшись, на мгновение приостановилась в трех шагах от Самохина.

— Видишь, и на старуху бывает проруха. Если бы не Шакиров, — кивнул он на сержанта, — конец бы мне.

Девушка охнула и рванулась было к офицеру, но тут же остановилась, не успев даже ответить на его слова: она увидела мертвенно побледневшее лицо Шакирова и порывисто склонилась над ним.

— Что с ним? Он умирает? — донесся до Леона ее испуганный голос.

— Нет, нет!.. — в ужасе вскрикнул Самохин и, превозмогая боль, привстал с места. — Он из-под огня меня вынес. Он живой!

Таня поспешно ощупала лицо, шею, плечи Валея, расстегнула ворот, с трудом отняла его руку, прижатую к груди, и Леон увидел ладонь и пальцы в сгустках уже потемневшей крови.

— Как же он нес тебя? — сдавленным душевной болью голосом спросила девушка.

— На спине тащил, я шагу сам не сделал, Танечка, и веришь, не видел… — Вдруг из груди Самохина вырвались какие-то странные, глухие, лающие звуки, а по щекам потекли, мешаясь с грязью, скупые мужские слезы.

3

Санитарная машина шла разбитым проселком, и трясло ужасно. А Самохин не замечал ни тряски, ни своего одиночества, ни острой боли в забинтованной ноге.

Перед глазами как живой — Валей Шакиров. Какой человечище! Почему же Самохин его недолюбливал? Что ему не нравилось в нем? Может, его склонность побалагурить, отвести душу веселой шуткой? Его внимание к бойцам, когда порой не сохранялся командирский тон? Может, его какие-то промахи, без которых не бывает на фронте и у хороших людей? Нет, все это казалось теперь нормальным и естественным. Что же мешало ему, Леону Самохину, видеть это раньше? Разве постоянное недоверие к людям? Или ничем не объяснимое сомнение в их силах и возможностях? Ответа у Леона пока не было. Только сердце его все полнилось и полнилось новым, еще не изведанным чувством. Правда, Леон еще не понимал, что с ним происходит, еще не сознавал пробудившейся в нем веры в человека, веры, которой так долго было лишено его сердце. Ему не раз говорили об этом. Но слова, хоть и тревожили, все же скользили по сознанию, не задевая душу. Теперь же они нашли в ней отклик и как бы вспыхнули, разгораясь живым огнем, без которого нельзя по-настоящему жить, любить, ненавидеть, бороться, а главное — вести людей в бой, а иногда и посылать на смерть.

У Самохина вроде свалилась с сердца огромная тяжесть, и он сразу ощутил сильную боль в ноге, но, несмотря на это, ему стало легче и покойнее.

4

У ключа сломалась бородка, и Сабир никак не мог открыть железный ящик с документами разведчиков. И хотя Сахнов принес ему целую связку ключей, замок не поддавался. «Как же быть теперь?» — досадовал парторг, перебирая ключи и сухо поглядывая на Сахнова, равнодушно взиравшего на его усилия. «Ты, голубчик, сам похож на такой же ящик: к тебе тоже не подберешь ключей».

Кажется, парень как парень. А вот поди ты! Сабиру вспомнилась вдруг дедова сабля, старая, кривая, еще с салаватовских времен. Сколько дед ни чистил ее, все темнеет и темнеет, нет блеску. А в делах была славных, и в руке удобна. Только вот сырости боялась. Так и Сахнов. Не тот, видать, сплав. С примесью. Но отступать от человека не хотелось. Говорят же башкиры, сварил кашу — масла не жалей.

Наконец один из ключей подошел все-таки, и Сабир вздохнул с облегчением. Достал списки, выбрал адреса погибших, чтобы написать родным, и сразу помрачнел.

Выложил томик Пушкина, отложил в сторону — не забыть возвратить Тане — и вдруг увидел засушенную веточку, сохранившуюся меж листов книги. Осторожно вынул и повертел в руках лиловатый бессмертник. Он всегда любил этот скромный цветок на тоненьком, как проволока, стебельке. Ими густо покрыты обочины башкирских дорог и каменистые бугры над Кара-Иделью. Цветет он с августа до глубокой осени, когда все уже выгорает и отцветает.

— Видишь, бессмертник, — обернулся он к Сахнову. — Ему все нипочем, и цветет, когда все отцвело уже. Вот бы человеку так — цвести всю жизнь и щедро расточать радость.

— Цветочки меня не занимают, — отмахнулся Семен.

Сабир рассердился, но сдержался. «Сухарь ты, сухарь. Ничем не проймешь тебя. Как можно быть черствым и равнодушным ко всему живому? А все-таки не может быть, чтобы не было ключей и к твоему сердцу».

— Сколько ни цвети, — опять заговорил Сахнов, — все равно плоды срывают другие. Лучше как столетник — раз в сто лет. По крайней мере, хлопот меньше.

— Философия эгоиста.

— Какая есть.

— Так же нельзя, Сахнов.

— Почему нельзя?

— Да с такой философией только ползать. А тебе не ползать, летать надо. У тебя вся жизнь впереди.

— Сколько ее впереди, кто знает! Завтра вот достанешь из ящика мои документы, заполнишь похоронную, вот и жизнь.

— Нет, ты подумай все же, я не плохого тебе хочу. Можно и должно жить по-другому.

Пришел Соколов и стал рассказывать о друзьях, с которыми когда-то воевал под Духовщиной. Горячие денечки были тогда, а сейчас у них потише. Пишут, поздравляют с наградой за Днепр. А их не очень балуют там орденами, хоть они ежедневно, засучив штаны, «форсируют» Днепр. У них он не глубже чем по колено.

— Вот житуха! — позавидовал Сахнов. — Сидят себе сейчас в обороне. Ма-а-ли-на!

— Это кому как, Сахнов, — возразил Глеб. — А по мне лучше самый опасный бой, чем перекапывать землю в траншеях. За войну столько нарыл ее, что Днепр перекрыть можно, и не под Духовщиной, а хоть у Киева.

Сабир задумался. И Днепр, могучий Днепр, с родничка берется. В жизни все начинается с малого. Даже самое большое. Вон Белая. Горным ручейком начинается на склонах Урала, а в среднем течении и в понизовье по ней пароходы ходят. Сколько воды отдает Каме, Кама — Волге, а та — Каспию. Так и в жизни. Один человек — ручеек, сотня — приток, тысяча — река, миллион — море. Хоть ручейком, а течь надо, на глубь выходить. А Сахнов все сухобродом…

Что ж, разговор с ним еще впереди.

Влетела Таня. Бледная, вся какая-то потерянная.

— Сабир, дорогой… — выдохнула прямо с порога. — Валей…

— Ранен?

— Погиб. Погиб наш Валей.

И разрыдалась, даже не в силах пересказать случившееся…

Поздно вечером, когда похоронили убитых и все разошлись, Сабир один остался у братской могилы. Он присел на свежий холм и, поникнув головой, безотчетно отдался горю. Ему теснило грудь, сжимало горло, нечем было дышать. Он глядел и глядел куда-то под ноги и даже не утирал слез. «Валей, Валей. Друг мой. Батыр! Честно, геройски умер. Только как смириться с твоей смертью?»

Вынув из-за полы шинели курай, Сабир грустно поглядел на него и взял тонкий конец губами, чтоб хоть песней родной земли почтить память товарища. Но губы не слушались, и не хватало дыхания.

Он опять посидел молча.

«Какой же ты друг, Сабир абый, — сказал бы ему теперь Валей, — если даже не в силах сыграть на моей могиле?»

«Нет, смогу, Валей, смогу, мой батыр. Слушай!»

Он вздохнул полной грудью и заиграл. Заиграл про близкое и далекое, про доброе и злое, про любовь и ненависть. Полилась песня-стон, песня-плач, песня-клятва.

Таня услышала ее из санчасти и, накинув шинель, выбежала на улицу. Как завороженная пошла на эту песню и, прислонившись к одинокому дереву неподалеку от братской могилы, слушала и слушала ее, обливаясь слезами.

А в тихой ночи, над сырой и холодной землей лилась эта песня о друге, песня о жизни, отданной в бою, отданной людям.

Песня из слез…

 

КРУШЕНИЕ

1

Пауль разгорячился и заспорил. Казни и казни! К чему они? Русские никогда не простят им этого. Говорят, культ силы! Абсурдный миф. Жестокость всегда порождала гнев и ненависть. Это страшная сила. Зачем же пробуждать ее и неразумно множить врагов?

Фред смолчал. Он не знал еще, как ответить, но не мог и согласиться. Фюрер давно сказал, русские выдохлись. А чем дальше война, тем труднее и труднее. Во Франции было иначе. Сначала тоже огонь и смерть, зато потом покой и отдых. Вспомнилась Жози. Как она танцевала «канкан»! Ну и чертовка! На такое способны только француженки. Славная девчонка. А здесь не до Жози.

Эти русские — дикари. Раз побежден — молчи, мирись. А от них покоя ни в тылу, ни на фронте. Правда, сейчас, говорят, и во Франции появились партизаны! Чего доброго, теперь и там не сладко. Но Пауль все же не прав: нельзя распускаться…

Русский самогон оказался крепким, и офицеры раскраснелись.

— Вместе с нами, — заговорил Фред вслух, — пришел век силы, и сейчас не до филантропии. Новую историю нельзя представить себе без крови и смерти. Нельзя, Пауль Люди привыкли здесь быть хозяевами, и добровольно рабами они не станут.

— Значит, жечь, убивать, насиловать?

— Не цветы же им подносить.

— Нас сметут как нечисть.

— Не сметут, Пауль. У тебя душа размякла, и ты потерял веру в нашу силу.

«Не размякла, — подумал Пауль, — а скорее, прозрела». Он хотел было ответить, как в комнате за стеной, где за столом накачивались самогоном солдаты, резко зазвенело стекло и почти тут же грохнул взрыв. Фред и Пауль присели даже. Не успели они опомниться, как разорвалась вторая граната.

— Это вам за тевтонские казни, гады! — раздался за окном женский голос, и послышался топот.

«Вот они, русские Жози, — с ожесточением подумал Дрюкер, все еще прижимаясь к полу. — Эти так приласкают, что в глазах потемнеет навеки». — И он с досадой пнул ногой своего денщика Вилли Вольфа, приникшего было рядом. — Именно, убивать их и убивать, — прижимаясь к полу, изрыгал проклятия Фред. — Жечь, вешать, насиловать. Да, и насиловать, черт побери!»

2

Вилли приволок полурастерзанную женщину, схваченную им в ближайшем переулке. Фред Дрюкер вздрогнул: так напоминала она Жози. Те же большие лучистые глаза, молодое гибкое тело, смуглые красивые руки. Только у той, когда к ней впервые шагнул Дрюкер, были испуг и беспомощность, у этой — презрение и ненависть. Еще не остывший от пережитого, Фред руками раздвинул полукруг своих солдат и шагнул к женщине. Глаза его сделались жестче, и в руках появилась сила, которая властно требовала действий. Он вцепился в ее густые черные волосы, со злобой перекрутил их в руке и с размаху ударил женщину головой о печь.

Пауль отвернулся. Как отвратительно истязать женщин! Выглядел он довольно жалко, хоть и чувствовал, сердце бурлило от протестов и бессилия что-либо сделать. Он вернулся в свою комнату, где они только что сидели с Фредом, налил полный стакан самогона и поднес к губам, но, вздрогнув и поморщившись, с силой хватил стакан об пол и выскочил на улицу.

Утроив охрану комендатуры, Фред забылся в тяжелом и беспокойном сне. Ему всю ночь было не по себе. Снилось гиблое болото без единой кочки. Всюду лишь небольшие верткие бомбы, зыбко качающиеся на гнилой воде. Он прыгает с одной на другую, пытаясь выбраться на твердую почву, а они шипят под скользкими ногами, готовые поминутно взорваться и лишить его последней опоры. А на маленьком, можно сказать, крошечном островке стоит грозный начальник и безжалостно все торопит и торопит Фреда. Сначала он никак не мог разобрать, кто этот начальник, и вдруг узнал: Черный генерал! Узнал и заледенел от ужаса…

Вилли Вольф тряс Дрюкера за плечо и с перепугу твердил одну и ту же фразу:

— Господин гауптман, господин гауптман, бежали заключенные.

Лучше б и не просыпаться, а блуждать бы и блуждать по тому болоту с бомбами: те хоть шипели, а не взрывались. А тут хуже взрыва. Фред не находил себе места. Как могло случиться такое? Пропали оба часовых, охранявшие заключенных; бежали все узники, казни которых назначены на сегодня; похищен Пауль Витмахт. Да еще ночная бомба, сколько раненых и убитых! Правда, партизаны день и ночь не давали покоя. Их засады и налеты случались не раз. Но такого тут еще не было. Вот уже месяц, как они с Паулем брошены на помощь карателям в села под Бердичев. Каждый день облавы и аресты, допросы и пытки, казни и казни без конца. Пауль размяк и скис. Немощь духа! Таких незачем посылать сюда. А у Фреда твердые руки и железное сердце. Оно не дрогнет. Он сумеет устрашить этих русских, чтобы они забыли о всякой борьбе. Он заставит их подчиняться безропотно. Так думал Фред, но он чувствовал, чем больше лилось крови этих людей, тем больше они упорствовали. Сегодня впервые он дрогнул и во сне, и наяву. Ведь хорошо, если только отправят на передовую, а то разжалуют — да и в штрафники, тогда конец всему: оттуда не возвращаются. Нет, он не допустит этого, не допустит!

3

Очнувшись, Ганна Азатова никак не могла понять, где она и что с нею. Черная ледяная тишина обступила со всех сторон. Мрак и боль. «Ослепла!» — ужаснулась она, и горькая память молнией озарила случившееся. Да-да, теперь помнится все. Два взрыва один за другим, и жуткая тишь. Потом погоня, и вот уже ее тащат к карателям. Что они сделали с ней! Отчего так нестерпима боль? А глаза — боже мой! — совсем не видят. Женщина содрогнулась и беззвучно зарыдала. Лицо ее стало мокрым, а режущая боль в глазах чуть ослабла. Ганна до жути стиснула зубы, зажмурила глаза и тут же открыла их. Ой нет, не ослепла! Она видит: где-то вверху блеснул тусклый луч дневного света, пробившийся в мрачный подвал. Видит! Однако радость ее быстро померкла: лязгнула на ржавых петлях дверь, и в подвал спустились немцы.

Морозный воздух обдал ее ледяной волной. Вели Ганну по улице будто вымершего села: нигде ни души. А вот и родной дом. Но что такое? Почему здесь настежь двери и окна? Изверги, что они наделали с ее сынишкой и матерью? Лучше б уж не ездить сюда и оставаться в Бердичеве. Но там страшно. День и ночь аресты, пытки, казни. Лысая гора стала красной от крови. Ганне казалось огромным счастьем, что она выбралась из того кромешного ада сюда, в деревню к матери. А вышло вон что… И крупные соленые слезы сами собой катились из глаз.

За селом начинался широченный шлях. Он не спеша взбирался на взлобок и далеко-далеко, на самом верху, сливался со снежной тучей. Еще девчонкой Ганка любила выбегать за сельскую околицу и подолгу смотреть в ту сторону, где шлях поднимался к небу. Вечернее солнце, бывало, часто опускалось там прямо на дорогу и тихо скатывалось за гору. Потом уж девушкой она бывала тут с Сабиром. Этой дорогой они уезжали в Уфу. И сладко и горько. Только сейчас не до воспоминаний. Женщина с ужасом увидела толпы селян, согнанных сюда карателями. Справа, вдоль кювета, высились тонкие остро отточенные столбы и какие-то странные кресты. Когда их понаставили тут? И Ганна ощутила, как что-то в ней дрогнуло под самым сердцем. Переводя глаза на людей, она увидела вдруг своего Николку и мать и, всплеснув руками, рванулась к ним. Ее не пустили.

Дрюкер стоял перед толпой, широко расставив ноги и подбоченясь. На правой руке у него болталась черная плеть. «Дрючок», — подумала о нем Ганна и поняла, суд его будет скорым и страшным. Он зловеще оглядел обреченных, и острые прищуренные глаза его не обещали пощады. Чего он хочет? Ах, вот чего — выдачи партизан, выдачи всех, кто сегодня ночью освободил заключенных, похитил часовых и гауптмана Витмахта.

— Не скажете — всех уничтожу! — грозил Дрюкер.

Ганне страшно, но ей ни в чем не хотелось уступать этому извергу. Непоколебимую решимость она прочитала и на лицах односельчан. Тогда офицер кивнул Вольфу, и тот шагнул к толпе. А навстречу ему вдруг выступил белобородый старик Микола Фомич. До войны он был инспектором по качеству и слыл на деревне за смелого человека, который никогда не побоится сказать правду любому и каждому. Как и все, Ганна замерла, вслушиваясь в его слова. Ночью к нему забежал один из арестованных и сказал, всех их выпустил гауптман Витмахт. Часовые, как и он сам, ушли вместе с узниками. Сказал затем, чтобы гауптман Дрюкер не казнил безвинных.

— Вот оно что! — выдохнула Ганна. — Да разве «Дрючок» простит такое?

Она не ошиблась. Дальше все пошло как в кошмарном сне, от которого леденеет кровь. Миколу Фомича распяли на кресте. Руки и ноги прикрутили к кресту ржавой проволокой. Она впилась в живое обнаженное тело, сразу засочившееся кровью. Ганне хотелось кричать, но перекошенные судорогой челюсти не разжимались.

Жутко охнул весь шлях и тут же онемел. В ужасе Ганна оглядела закаменевшую толпу. Что же это такое? За что? Ведь жили себе, радуясь солнцу, людям, их делу. А пришли нелюди-изверги — отдай им одно, отдай другое. Не смей то, не смей это. Ни улыбнуться тебе, ни вздохнуть, ни сказать слово. Молчи, терпи, живи чужой волей. И откуда вся напасть? За что им такая тюрьма, пытка, казнь, за что? Чем повинен Микола Фомич? И что же будет еще? Чем закончится черный нынешний день?

Дрюкер молча хлопнул плетью, и Вилли снова пошел к толпе. Чья очередь? Потеряв остаток сил, что еще держал ее на ногах, Ганна ощутила муть в глазах и, зашатавшись, опустилась на снег. Вилли встряхнул ее и подтащил к Дрюкеру, куда его сподручные уже вытолкали из толпы ее мать с Николкой.

У Ганны так и захолонуло в груди, и сердце холодной льдинкой подкатило к самому горлу. «Люба маты, малышок мий! — мысленно причитала она, дрожа всем телом. — Что же станет с вами?» Казалось, нечем дышать, и слезы, крупные жгучие слезы катились по щекам. Губами ловила их соленую влагу и, не помня себя, глядела на мать и сына. Что же сейчас будет?

— Это кто? — указывая на них, с злой иронией спросил ее Дрюкер. — Кто? Ах, сын, говоришь, и мать. Очень хорошо. Любишь их — говори все. Где партизаны? Кто тебя послал с гранатами?

Ну что можно сказать ему? Разве шевельнется язык сказать, где партизаны. И ей вдруг захотелось что-то придумать, чтобы хоть как-нибудь смягчить участь ребенка и матери. Но она закаменела.

— Говори, кто? — настаивал Дрюкер.

Ганна отрицательно покачала головой. Вилли не прозевал еле заметного движения черной плетки и, взмахнув клинком, срубил ее матери голову. Дочь охнула и оцепенела. А Вилли не спеша вытер клинок о спину казненной, поднял ее седую голову и, подойдя к кювету, с размаху насадил ее на остро отточенный кол. Голова, не моргая, изумленно глядела на оторопевших людей, и Ганне показалось, мать вот-вот заговорит с нею.

— Маты, маты моя! — всхлипнула Ганна и без сил упала на снег. Затем медленно-медленно подняла голову и, обезумев от горя, с трудом поползла к сыну. Перепуганный, он стоял с вытаращенными глазенками, полными ужаса.

— Сынку, ридный мий! — обнимала его мать за ноги. — Малышок мий!

Шумно заурчал мотор, и женщина недоуменно обернулась. К месту расправы спешили два танка.

— Любишь сына — говори! — грозил Дрюкер. — Не то тевтонская казнь!

Ганна задрожала и с силой прижала ребенка к груди. Но Вилли грубо вырвал мальчишку и понес его к танкам. Обезумевшая мать рванулась за ним. На ее глазах к ножкам сына привязали веревки, концы привязали к машинам. Она целовала мальчика, обнимала его и, обливаясь слезами, без умолку твердила ласковые слова, совсем не подозревая, что вместе с нею плачет весь шлях.

Заурчал мотор, и Ганна с ужасом крепче прижала к груди сына.

— Любишь его — скажи! — потребовал Дрюкер и, не услышав ответа, зло щелкнул плетью. — Ну!

— При чем ребенок, ничего ж не знаю, — выдохнула Ганна.

Черная плеть щелкнула со всей силой, и теперь уж ничто не могло остановить танки. Они рванулись с места, с силой вырвали из рук ее Николку и, заглушая моторами обжигающий сердце вскрик ребенка, разошлись в разные стороны.

Вскочив, Ганна бросилась вслед, но, увидев кровавый след, она заломила над собой руки, дико и страшно закричала, рухнув на красный снег. Она не слышала ни канонады, вспыхнувшей где-то далеко, ни стрельбы партизан, ни звуков боя с карателями. Помутившееся сознание было бессильным понимать случившееся, ощущать боль, теплиться верой и надеждой на лучшее…

4

…В новогоднюю ночь Фред Дрюкер ничем не мог заглушить своих тревог и сомнений. Удар за ударом! Немцев еще потеснили на фронте. Партизаны чуть не разбили его отряд. Сам он спасся чудом. Тихая ночь темна и опасна. За стеной спит денщик. За окном размеренные шаги часового. А Фред скрипит зубами от бессилия и бешенства. Нет, каковы! Их ничем не проймешь. Ничем не устрашишь. Откуда у них сила? Чем сломить ее, эту русскую силу? И как ответ на мучившие его вопросы, перескакивая через колючую проволоку и минные поля, минуя людей, вооруженных карабинами и автоматами, сквозь огонь и дым этой неладной войны, переступив порог чужого дома, порог его временного жилья, вдруг нежданно-негаданно пришла ничем не отвратимая мысль, что он не знает самого главного, чего нельзя не знать, без чего невозможно жить, мысль о том, что он не имеет силы, чтобы приказывать и повелевать, уже не имеет!

 

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

1

После успешных боев за Житомир всю дивизию вывели с передовой. Полк Щербинина поставили на рубеж за селом неподалеку от города. Весь день неистово била артиллерия. Лишь к вечеру начал заметно стихать орудийный гул, но докрасна раскаленный горизонт долго не остывал.

В просторном блиндаже, совсем недавно отбитом у немцев, видно, размещался какой-то их штаб. Азатов убрал отсюда все лишнее, расставил узкие длинные столы, а Таня, помогавшая ему в подготовке новогоднего вечера, накрыла их белым полотном. В углу Оля установила мощный приемник. На стенах появились новенькие плакаты и портреты. На столе, рядом с радиоприемником, — свежие газеты и журналы.

Отпустив бойцов, парторг присел у порога и с удовлетворением оглядел блиндаж:

— Хорошо, Танечка! Остается заказать ужин.

— Правда, хорошо: прямо Колонный зал! — порадовалась девушка. — Только ты какой-то хмурый сегодня. Что случилось, Сабир?

— Эх, Танечка, такого наслушался — сердце замирает, — вскочил он на ноги и, все более горячась, заговорил.

Оказывается, здесь всюду орудовали эсэсовские каратели. Больше всех отличались какой-то Фред Дрюкер, по прозвищу «Дрючок», да его денщик Вилли Вольф. А ведь тут неподалеку за линией фронта село, где живут родные его Ганны. Незадолго до войны жена с сыном уехали сюда в отпуск, и, что с ними, он не знает. А тут такие зверства. Забыв обо всем, Сабир все говорил и говорил о слышанном от жителей.

Таня как стояла у окна, так и замерла, окаменела. В один миг представила себе вытоптанные поля, испепеленные сады, пожарища. Услыхала плач детей и женщин, дикие вопли карателей, свист плетей. Как наяву, увидела заводские печи, куда живыми бросают украинских ребятишек, черные неповоротливые танки с привязанными к ним партизанами, которых металлические чудища разрывают на части; и кресты, кресты на дорогах с распятыми на них людьми. Не так ли и дома, там, у Днестра. Ох, мамо, мамо! По щекам катились крупные слезы. Ловила их соленые капли губами, перехватывало горло — не перевести дыхания. А сердце все полнилось и полнилось жгучей болью за далеких и незнакомых ей людей, но все равно родных и близких, ее сестер и братьев.

— Вот, Танечка, — устало сказал Сабир, присаживаясь за стол, — что за изверги эти эсэсовцы! Надо б с бойцами побеседовать, да, видно, после — не хочется им праздника портить.

2

На новогодний митинг Жаров отправился в роту Румянцева. По дороге в кустах он подобрал розовую листовку. Андрей усмехнулся. В первых, синих, Гитлер обещал быть в Киеве в конце ноября, в зеленых он клялся, что будет там десятого декабря, а в этих, розовых, откладывал свое возвращение до пятнадцатого. В канун Нового года, когда фашистские полчища с треском выбиты из Житомира, как-то особенно смешны напыщенные слова геббельсовской пропаганды.

Бойцы и офицеры уже собрались в блиндаже вместе с разведчиками. Андрея порадовали празднично возбужденные лица людей, с жаром обсуждающих последнюю сводку.

— Мы что, мы справно воюем, — говорил бронебойщик Голев. — А вот как там союзнички?

— Патрули кое-где активничают, будь уверен, — громко засмеялся Соколов. — Вчера, слышно, даже пленного захватили.

— Ну, добро б им теперь ударить! Скорей бы, глядишь, и войну прикончили.

— А им скорей не надо: у них свои расчеты, будь уверен, — возразил бронебойщику Глеб и вопросительно посмотрел на парторга, словно ища у него поддержки.

— Второй фронт они откроют, — включился в разговор Сабир, — когда он им понадобится: на готовое надеются.

— Тогда их фронт, может, нам и не нужен будет.

— Как не нужен? — подивился кто-то.

— А так: одни побьем немца — и баста! — уточнил Юст.

— А мне вот, — развивал свою мысль Азатов, — вспоминается случай из истории. Очень подходит к нашему разговору.

— Расскажи, расскажи! — послышалось со всех сторон.

— Давно это было, еще в римские времена, — начал рассказ Сабир. — Сирийский царь Антиох воевал тогда с Египтом. И когда приближался уже к Александрии, к самой столице, значит, у города и встретило его римское посольство. Не ответив Антиоху на приветствие, глава посольства Попилий вручил ему дощечку с ультиматумом Рима.

— Ишь ты! — покачал головой Голев.

— А римский сенат требовал, — продолжал Сабир, — чтоб Антиох немедленно очистил Египет. Сирийский царь хотел было посоветоваться с приближенными, но Попилий палкой очертил на земле круг и сказал царю: «Прежде чем выйти из круга, дай ответ сенату».

— Хитер, шельма! — снова не сдержался Голев.

— А силы Антиоха уже иссякли, — немного помолчав, опять заговорил парторг, — и царь уступил. Египет же, потеряв свою самостоятельность, превратился в римскую провинцию. Так без единого выстрела чужими руками Рим завоевал победу.

— Видать, и американцы с англичанами, вернее, их правители как те римляне, — сказал Глеб, — им важно ослабить нас, а потом…

— И мне сдается, тянут они со вторым фронтом, чтоб Гитлеру помочь. Ей-бо, так! — покручивая черный ус, сделал выводы Голев.

— Вероломства у них больше, чем у римлян, — развивал свою мысль парторг. — Да времена не те, и мы — не Сирия, и не Египет.

— Не оправдаться их расчетам, — сказал Юст, — исторические события не повторяются дважды.

— Почему не повторяются? — улыбнулся Сабир. — А вот Гегель однажды заметил, всемирно-исторические события повторяются. Но, как писал позже Маркс, он забыл добавить, что первый раз в виде трагедии, а второй — в виде фарса.

— Одно помните, товарищи, — вмешался под конец Жаров, с интересом слушавший солдат, — сказано, будет второй фронт, значит — будет. А пока нам одним бить немцев. Получается у нас неплохо. Прикажут — и одни войну закончим. Не так, что ли?

3

Раздается знакомая мелодия торжественного гимна. Андрею вдруг кажется, стоит он у ленинского Мавзолея, и перед ним ночной простор исторической площади, многобашенный Кремль, алый стяг над куполом здания Верховного Совета, величавый бой спасских курантов…

— С Новым годом, товарищи, с новыми победами! — радостно поздравляет Москва, и в ответ все дружно и взволнованно поднимают фронтовые кружки:

— С Новым годом, с новыми победами!

Сердечна новогодняя речь Калинина. В простых словах его — отходящий в историю сорок третий год и озаренный светом победных салютов встает новый, сорок четвертый.

Вот советские войска разрывают железное кольцо ленинградской блокады, вот они завершают беспримерный разгром трехсоттысячной армии врага у Волги; наступают в грозном пламени Курской битвы; пробивают Смоленские ворота, сокрушают Миус-фронт, форсируют реку Молочная, гремит невиданная битва за Днепр, красные знамена взвиваются над Киевом, и Правобережная Украина встречает победителей. Отступающий враг злобно и мстительно разоряет все на своем пути.

Грозная година Отечественной войны!

Жаров с гордостью поглядел на солдат и офицеров. Ведь это они и их товарищи по оружию пришли сюда от самой Волги. Их мужеством освобождены родные города и села. Их беспримерной отвагой сокрушены знаменитые валы вражеской обороны.

Вдруг шумно хлопнула дверь, и поток холодного воздуха пахнул в лицо. Обернувшись, комбат увидел на пороге Юрова.

— Нам кодограмма, товарищ капитан, — шагнул офицер к столу, протягивая документ Жарову.

Прочитав приказ, комбат обвел взглядом людей, обращаясь ко всем сразу, твердо сказал:

— Боевая тревога, товарищи! Через час выступаем. Командуйте, Румянцев!

Бойцы порывисто, но без суеты разобрали оружие и начали выходить из блиндажа. «Нет, они не упиваются победой, — всматриваясь в суровые лица людей, с гордостью подумал Жаров, — успехи не кружат им голову. Как и все, они хорошо знают: впереди предстоят ожесточенные бои, грозные сражения, великие битвы. Что ж, они готовы к любой борьбе, к любым испытаниям!»

#img_4.jpeg