Трудно в цветнике красоток выбрать лучшую из всех.

Просто ужас. Все поют эту песню. Ее исполняют оркестры, в том числе деревенские, все от нее без ума. Да ты, чего доброго, ее и не помнишь. Вот послушай:

Трудно в цветнике красоток выбрать лучшую из всех, честь Валенсии досталась, и красавицу Пепиту ждал неслыханный успех.

И ты представляешь себе эту женщину, воображаешь, что она самая-самая-самая раскрасавица в Испании, ох, черт, вот бы взглянуть на нее, только в натуре, не на газетной фотографии, а по-настоящему, понимаешь? Раз уж я упомянул о газетах, то надо сказать и о большой международной выставке в Севилье, и о большой международной выставке в Барселоне, и о политическом кризисе, вот еще морока, а что такое этот самый политический кризис? Нет, пусть другие спрашивают. Слова сами проникнут в твое нутро и научат тебя, как надо с ними обращаться.

Вот если бы можно было спросить дона Сальвадора… Нет, тоже не годится, он как начнет говорить всякие мудреные слова. К тому же Висенте и не мог этого сделать. Уже больше года он не видел дона Сальвадора из-за тети Доли: та пожелала отделить Висенте от сброда, посещавшего городскую школу, поместив его в монастырский коллеж. Только у нее ничего не вышло: отец Висенте убил ее надежды, заявив, что лучше подождать, что его переведут в Мадрид, в центральную контору его фирмы, да, по правде сказать, и плата за обучение, и середина учебного года… В общем, на данный момент (момент, тянувшийся два года) Висенте не общался ни со сбродом, ни со священниками. Готовился дома к поступлению в среднюю школу, ему помогали и мать, и отец, и даже тетя Лоли, и даже духовник тети Лоли падре Момпо.

И вдруг — бац! Вернее, не так уж вдруг, но все равно — бац, диктатура пала. И случилось это почти одновременно с “подлыми происками в Париже” вокруг выборов “мисс Европы”. Ну и дела, ну и заваруха! Да, конечно, было еще и поражение Патриотического союза, и победа оппозиции, и консультации с королем, и еще целая куча непонятных вещей, так что кто-то огорчался, а кто-то радовался по поводу того, уйдет генерал или останется… Что ж, дружище, в остальном все не так уж плохо, простой народ поет себе: трудно в цветнике красоток выбрать лучшую из всех. И какой-то газетчик сочинил стихи про Пепиту Сампер, в них были и золото, и снег, и солнце, и еще (кажется) апельсинный цветок, и еще, постой, постой, как это, ах да: “хрупкая, тонкая ваза”, фотографии “мисс Испании” висели в парикмахерских и на морском вокзале, отовсюду она то улыбалась, то глядела серьезно… Но хватит об этом: в конце концов “мисс Европой” стала “мисс Венгрия”. Ты только подумай — мадьярка. Ясное дело — интриги, заговор, черт бы их побрал, послушай, “мисс Венгрия”, тебя кто-нибудь называл хрупкой, тонкой вазой? Только ничего теперь не поделаешь, ничего. Ты говоришь: терпение? Ко всем чертям терпение, провались в тартарары “мисс Европа”, и наплевать мне, что Примо де Ривера уехал в Париж, чем хуже Беренгер, он тоже генерал и уже начал командовать, да еще как!

Впоследствии эти воспоминания станут вертеться у Висенте перед глазами все сразу, громоздясь, налезая одно на другое, сплетаясь в клубок. Так он их и оставит. К тоске по прошлому лучше всего подходят разрозненные впечатления. Разве нет? А как иначе можно вновь пережить со всей достоверностью ту смутную тревогу, которую вызывали в нем все тогдашние события, ему как раз надо было много заниматься, а как возьмешься за уроки, если то одно, то другое, то пятое-десятое. Да, он уже был в первом классе средней школы, в старом коллеже имени Луиса Вивеса. Потому что теперь никто уже не упоминал о переводе отца Висенте в Мадрид, и Висенте порой спрашивал себя, была ли вообще такая возможность хоть когда-нибудь. А в коллеже (тут уж ничего не поделаешь) Висенте снова встретился с Бернабе, тот тоже решил получить степень бакалавра. И очень смущенно — не хотелось показаться не в меру любопытным — спросил:

— Значит, твой отец…

— Да, — ответил Бернабе, — он давно уже дома, устроился на работу, вступил в профсоюз.

— А твой дядя Ригоберто?

— Дядя Ригоберто? Ну, как всегда. Дует в свою трубу.

— И в самую большую дует?

— Нет, вино из стеклянного кувшина дует.

Немного посмеялись, дядя Ригоберто все сочинял музыку, исписывал нотную бумагу, репетировал так усердно, что все соседи с ума сходили, — опять посмеялись, и Висенте спросил: а как у него эти приступы, — Бернабе ответил: прекратились, почти прекратились, а играет он как бог. Наверняка станет знаменитостью. И Висенте представил себе дядю Ригоберто, длинного и неразговорчивого, шагающего в процессии как живое напоминание о чистилище, с огромным скапулярием на груди и на спине.

Висенте из вежливости спросил о тете Наталии, и Бернабе сказал:

— Тетя Наталия умерла.

Висенте понимал, что надо выказать печаль, но где ее возьмешь, как он ни силился, ничего не получалось и даже наоборот — его разбирал смех, вот зараза, ну надо же, и он не сдержался, черт знает, на что это похоже, но тут заметил, что с Бернабе творится то же самое, это ужасно, чем серьезнее им хотелось казаться, тем больше их разбирал смех, и, чтобы покончить с этим, Висенте сказал:

— Бедная тетя Наталия.

Тут уж они вовсе зашлись, корчились, из глаз катились слезы, и, не зная, как от этого избавиться, принялись награждать друг друга тумаками.

От волнения, конечно, от избытка чувств.

Вернее, чтобы избавиться от волнения.

Потому что вот так встретиться, говорить, вспоминать, глядеть друг на друга, после того как более двух лет встречались редко, от случая к случаю…

Два года — и это были не те годы, которые считаешь, когда тебе сорок, пятьдесят или шестьдесят, которые совсем не похожи на годы, скажем, между шестью и семью, восьмью, девятью, десятью, когда каждый новый календарь — глава твоего будущего, которую ты сам должен придумать и написать и которую тем не менее ты видел в черных и красных буквах и цифрах, когда с последним листком календаря год улетел от тебя, как вспорхнувшая птаха, оставляя в твоих руках лишь память о трепещущих крыльях, — те годы, такие долгие и непохожие друг на друга, были невесомы, а нынешние, такие короткие и до тошноты одинаковые, все больше наливаются тяжестью смерти.

Но ладно. Ладно. Кроме встречи с Бернабе, произошла и встреча с Экспосито, на самом-то деле его звали не Экспосито, это была его фамилия — Хоакин Мартинес Экспосито, — но все его звали Экспосито, потому что Экспосито — это совсем не то, что избитые Хоакин Мартинес, и скорей запоминается. Вообще с их именами получалось очень забавно. Просто забавно. Разумеется, Бернабе никто не называл Бернабе, кроме Висенте, а его в свою очередь никто не называл Висенте, Висентином или Титаном, кроме Бернабе, остальные товарищи звали их по фамилии. И Висенте очень нравилось называть Экспосито Экспосито. Не знаю, как иначе выразить мою мысль. Как будто он звал его просто по имени, например Иполито или как-нибудь еще. Так вот в один прекрасный день — они учились уже во втором классе — Хоакин Мартинес Экспосито стал вдруг называться Хоакином Мартинесом Пересом. Преподаватели, заглянув в журнал (перед этим, конечно, Экспосито целую неделю, иногда в сопровождении господина, который был, видимо, не кто иной, как его отец — те же черты лица и те же светлые волосы, хотя только по бокам, что поделаешь, лысина и плешь, — ходил по канцеляриям с какими-то бумагами, все его спрашивали: что это ты делаешь, — а он: что хочу, то и делаю, — да что случилось, — ничего не случилось, — как бы не так, черт побери, конечно, случилось), — так вот, преподаватели заглядывали в журнал и говорили: Хоакин Мартинес Перес, — а он: здесь. И все: Перес, Перес, почему? А он, изменившись в лице, но спокойно: потому что так хочет моя левая нога, понятно? Понятно, только Висенте не мог с этим примириться, он как будто терял друга. И однажды сказал ему:

— Можно я буду звать тебя по-прежнему Экспосито, можно?

Тот серьезно посмотрел на него своими голубыми глазами и ответил:

— Ладно, можно, но только тебе, и чтоб никто другой не слыхал, что ты меня называешь этим самым именем.

Висенте непонятно почему почувствовал к приятелю уважение, но при этом немало был озадачен. Как теперь называть его “этим самым именем”? И как называть иначе? И стал говорить ему просто “ты”. Возможно, как раз в то время он и увлекся хроменькой — нет, нет, нет, что ты, это случилось, когда они были уже в третьем или четвертом классе. А в общем-то, какая разница? Его прошлое — это пейзаж кисти импрессиониста, запечатленный в его памяти, на который к тому же и сам он смотрел прищурившись, чтобы дальняя перспектива казалась еще более размытой. Он собирал его по кусочкам среди голубых, зеленых, черных и сиреневых холмов, то затененных, то ослепительно ярких, среди черных и пестрых бабочек, порхавших в лакунах забвения, только благодаря этим бабочкам пейзаж и продолжал жить под звуки восьмых и шестнадцатых долей, триолей, беспокойных и непоседливых, как насекомые. По каким-то неведомым ассоциациям вдруг оживало в сознании какое-нибудь кричаще-яркое воспоминание. Например, расстрел Галана и Гарсии Эрнандеса, вдруг проявившийся среди расплывчатых мазков других воспоминаний. Расстрел капитана Фермина Галана, который был уже однажды арестован после знаменитого восстания в ночь на двадцать четвертое июня. Воспоминание о падре Момпо, говорившем тете Лоли, что выпустить Галана на свободу было невозможно, а та дрожала, но спорила: так-то оно так, но расстреливать… И падре Момпо, весь небесный и прозрачный, на это ни гугу, надолго погружался в самосозерцание, прикрывал глаза, посмотришь — ну, святой человек, как он переживает и за себя, и за Висенте, один за всех. Висенте тоже погружался в самосозерцание.

Прошли годы (ох уж эти годы, чтоб им пусто было), и его самосозерцание нарушил шелест знамен и букетов где-то вдали, и он огляделся вокруг и увидел, что просто-напросто пришла Республика, и несколько светлых мазков неизбежно соединили это воспоминание с недавним расстрелом двух мятежных капитанов, и он видел Республику в ярких красках народной радости, как на детском рисунке. И в радостных, хотя и сдержанных надеждах своего отца, всегда умеренного либерала, настроенного весьма скептически (в присутствии тети Лоли сдержанность его возрастала: и все же лгать, чтобы утешить тетю Лоли, отец не станет). Республику видел он и в смятении всех святых тети Лоли, их тени мечутся по стенам и по потолку ее комнаты при дрожащем пугливом свете лампадок. Но больше всего запомнилось ему собственное неудержимое желание выбежать на улицу, по которой шли люди со знаменами.