Быть может, Экспосито ничего и не писал, но в литературе он чувствовал себя как рыба в воде, мог поговорить о чем угодно без всякого напряжения и очень толково. В известном смысле он был ее творением. Во всяком человеке есть частица литературного персонажа, Экспосито был литературным персонажем с частицей человека. Из живой скалы бьет родничок. О нет, на оранжерейный цветок он походил меньше, чем кто бы то ни было. В нем непостижимым образом сочетались невероятные черты: он с одинаковым увлечением предавался воспоминаниям, рассеянно листая поэтический альманах, и играл в футбол (и чудесно играл — невероятно!). Был он высок и сутуловат, худ, но, безусловно, силен, хотя его вялая манера держаться многих вводила в заблуждение. Глаза у него были голубые, спокойные, но взгляд их иногда мог становиться жестким, а пухлые чувственные губы могли складываться в презрительную гримасу. Девушки сходили с ума по нем, ненавидели, а он их неотразимо притягивал к себе и молча избегал, едва удостаивал словом, простите мою рассеянность, отвечал он какой-нибудь из них в ответ на ее вопрос и нелюбезно возвращался к чтению, холодный и далекий, а при встрече с одной или двумя из них или оказавшись в кругу девушек и юношей, такой же холодный и далекий, но приветливый, со вздохом или с улыбкой произносил, например, coito, ergo sum, или “когда два парня спят в одной постели, кто-то из них — тетка”, или “кто под деревом стоит, тот либо курит, либо…” — и снова уходил в свое одиночество, погружался в раздумье, и черты его лица смягчались. Из живой скалы бьет светлый родничок, а у Экспосито от дурного корня поднималось в душе желание пачкать свой образ вот такими грубыми мазками. Он по неделям не появлялся в коллеже, возвращался бледный, с кругами под глазами, однажды Висенте спросил его: что с тобой случилось. Он только фыркнул, и Висенте больше не спрашивал, что с ним такое. Экспосито играл в футбол в команде юридического факультета. Это было незаконно: он учился еще в шестом классе коллежа, то есть не был даже бакалавром (точно в шестом, шел уже тридцать пятый год), но был таким замечательным левым инсайдом, что его взяли в команду.

Кодекс гражданский, кодекс уголовный, судопроизводство, кодекс криминальный, от пандектов до Юстиниана, кодекс торговый и процессуальный, право всегда победит!

Куплет этот хором скандируют голоса тех, что умерли молодыми, он звенит над стадионом, который остался в далеком прошлом и где живет их вчерашний день. Был еще и другой — Висенте оживил его в своих воспоминаниях скорей в спортивной, чем в политической рубрике ФУИ:

Кишки, почки, селезенка, мочевой пузырь, печенка, анус, вульва  — ла-ла-ла, анус, вульва — ла-ла-ла, чум бала, качум бала, ФУИ, ФУИ — ла-ла-ла, медицина, тебе хвала! [42]

И Экспосито делал финты, обманывал соперника собственной тенью, стремительно прорывался к воротам и забивал голы — мягко, разумеется. Тот самый Экспосито, который дышал литературой, наслаждался саморазрушением и успевал по всем предметам, почти не занимаясь ими. И еще, может, он писал, а может, нет, потому что писал самой своей жизнью; скорей всего, не писал, даже слова “Хенаро Вандало был, пожалуй…” остались записанными только с его живого голоса в памяти Висенте, но тот запомнил их на всю жизнь. Так же как и лицо его в ту минуту, когда эти слова были произнесены: я пишу рассказ, который начинается так: “Хенаро Вандало был, пожалуй…” Обрати внимание, какое начало, — и Экспосито слегка покачивал головой и, водя рукой в воздухе, — вдумайся, оно говорит тебе о том, что Хенаро Вандало был, пожалуй, — кем, в каком мире, перед тобой открывается окно, выгляни в него. И движения его руки переходили в прощальный привет, и он на самом деле отступал, но не поворачивался спиной и все улыбался тебе, насмешливо глядя своими голубыми глазами. Бернабе, если он жив, тоже не забудет это лицо. Особенно его улыбку. Насмешливую и грустную. И это при его-то уличных замашках! Говорил он всегда вполголоса, вполголоса произносил непристойности, предназначенные не для девичьих ушей или Висенте, а для неустрашимого и невозмутимого Бернабе, говорил о всякого рода “измах”, определявших новые поэтические формы, вперемежку с именами, именами поэтов, так появились на свет Салинас, Гарсиа Лорка, новый Алейсандре, Альберти, все они перешли на торговую рекламу и футбол, остались теми же людьми, но стали “новыми именами”, но ультраизм и креасьонизм исповедовали культ метафоры и образа, независимого от действительности, а Бернабе этого решительно не понимал, потому что в этой поэзии рождался мир, в котором важней осязать и почувствовать истину, подсознательную или что-то в этом роде, чем постичь логику вещей, выплевывая слова в такт синтаксическим синкопам. Что-то вроде этого. Зато Висенте эта поэзия, конечно, глубоко трогала. Понимаешь ли, такие вещи вспарывают кожу юности, и в кровь врывается горячее дыхание жизни. Потребность писать, эта проклятая потребность, которая растет, по мере того как ты ее удовлетворяешь, и грызет тебя изнутри, вечно гложет, как чувство голода, уже укоренилась в душе Висенте, иначе он не подхватил бы мысли Экспосито о том, что может писать. Не общайся он с Экспосито, он не скоро осознал бы эту свою возможность. А еще Экспосито понимал, что всякое настоящее обновление обязательно опирается на классическую традицию, и вместе с поэтами нового направления почитал классиков, опирался на них. В этом и заключался секрет его успеха. И однажды, вернувшись с коротких каникул, — кто говорил, что перед пятым классом, а кто — перед шестым, — Экспосито рассказал Висенте, что побывал на Дуэро, между Арандой и Пеньяфьелем, и в деревушке близ Бургоса, в доме приютивших его хозяев как-то вечером искал, что бы почитать, и нашел Часослов и Книгу псалмов, а меж страницами — пожелтевшую ломкую бумагу, вроде бы страничку из другой книги, рукописной, и там размашистым и витиеватым почерком было написано:

…Ибо пониже пупа муж имеет нечто персту подобное, и оный перст, горе́ подъятый и мохнатый, во всех, кто его узрит, вселяет изумление и радость. Ибо по нем вздыхают жены, лишенные…

На этом, по словам Экспосито, рукопись обрывалась, а Висенте говорил: ты меня разыгрываешь, вранье это, — но Экспосито глядел на него серьезно и говорил: нет, это правда, рукопись у меня, — Висенте спрашивал, а в какой деревне он ее нашел, Экспосито отвечал: в Фуэнтесене. Впрочем, возможно, Висенте, изучая усталым взглядом карту этого района, встретил это название и решил, что именно его слышал от Экспосито, только Висенте все равно не поверил и сказал: так покажи мне этот листок, — а Экспосито улыбнулся и помахал рукой на прощание, точь-в-точь как в тот раз, когда он говорил: “Хенаро Вандало был, пожалуй…’”, и опять повторил, что пониже пупа муж имеет нечто, и Висенте засмеялся и сказал: наврал нам все про листок, брось трепаться, — а Экспосито от своих слов не отказывался, отходил, все так же лицом к ним, до свидания, до свидания, и говорил: ибо по нем вздыхают жены…

Эти слова тоже навсегда запечатлелись в памяти Висенте. Но тогда он этого еще не знал.