Он хотел поговорить о своих стихах с Экспосито, но не знал, как это сделать. Как открыть такую тайну. Ни одна живая душа о них не знала. Но показать их Экспосито было очень важно. Висенте знал, что это очень важно, хоть и не мог бы сказать почему. Он поймет это лишь тогда, когда откроется другу неожиданно для самого себя. Тетрадь со стихами он носил в коллеж, ходил вокруг да около этой темы в разговорах с Экспосито, но подступиться к ней вплотную так и не мог. И вот однажды, после занятий, мимо Висенте и Экспосито прошла хроменькая. Вышла из какой-то аудитории, пересекла центральный патио (друзья сидели на одной из окружавших патио скамей) и вошла в другую аудиторию, скрылась за дверью. Висенте воспользовался моментом, смолчать он не мог:

— Мне нравится эта девушка.

— В ней определенно что-то есть, — помолчав, отозвался Экспосито.

— Я написал о ней несколько стихотворений, — выпалил Висенте.

И тут же разозлился на себя. Для чего рассказывать кому бы то ни было о таких глубоко интимных вещах? Произнеся последнюю фразу, он почувствовал себя голым и совершенно одиноким. Экспосито удивленно уставился на него, и тогда он в смущении попробовал прикрыться другой фразой:

— Я их ей посылаю, но она не знает, от кого они.

И отдал тетрадь другу, не сказав больше ничего, а Экспосито листал ее не читая, это было видно. Но мало-помалу — и это тоже было видно — стал читать. Висенте напряженно следил за ним, делая вид, будто не смотрит. Ему стыдно было, что он выдал хроменькую Экспосито просто так, ради того чтобы открыть тайну стихов, а Экспосито время от времени поднимал задумчивый взгляд, потом снова читал, Висенте ждал затаив дыхание, сердце его гулко стучало, и стыд из-за того, что он так легко выдал хроменькую, понемногу проходил.

Стояла ясная зимняя погода. Конец февраля тридцать пятого. Вечернее солнце еще светило, но пройдут минуты — и оно перестанет золотить колокольни и башенки коллежа. Неподалеку шел трамвай, видимо пятый номер, шум Удалялся, прочерчивая тишину, и по эту сторону черты она становилась еще глуше. По эту сторону, где сидели Экспосито и Висенте среди вечернего покоя коллежа “Луис Вивес”.

Экспосито снова поднял голову. Но на этот раз не склонил ее опять над тетрадью, а задумчиво прочел:

Бесконечность печальной улыбки, словно мне уготована гибель.

Висенте почувствовал, как от внезапного предательского волнения огнем зажглось его лицо.

Покажется невероятным, но это святая правда (хотя и недоказуемая, как думалось Висенте, ибо доказывать ее было некому): теперь, через без малого сорок шесть лет, эти две строчки да еще одна и название — вот все, что осталось от преданной забвению поэмы, забылась она не разом, а кусками, разбивавшимися один за другим о то или о другое. Третья строка говорила о (несчастной) жизни Висенте, которую он, по его словам, ощущал как жизнь от сих до сих, как в могиле, а название было “Десятисложные белые стихи”. Висенте был очарован тем, что стихи могут быть белыми. А первые две строки, без сомнения, сохранились только потому, что их запомнил и продекламировал Экспосито.

Уличные часы завели свою какофонию, отзванивая положенный час. Эта дикая музыка продолжалась довольно долго, и не исключено, что какие-то из курантов названивали “Во славу Испании”, причем фальшивили более других. Кончали бить одни часы, другие подхватывали их перезвон, передавали третьим, те — еще дальше, и так продолжалось, пока не раздавались размеренные удары главного боя, постепенно вытеснявшие перезвоны курантов. И тогда, очнувшись от раздумья, навеянного вечерним покоем, Экспосито сказал:

— Пошли в “Батаклан”, посмотрим на девочек.

— Как? — удивился Висенте.

— Идем.

И они пошли.

В те вечера, когда им не хотелось идти в порт, они ходили в “Батаклан”. К ним часто присоединялся Бернабе или еще кто-нибудь, но на этот раз они пошли вдвоем.

Экспосито шагал молча, и Висенте не решался нарушить молчание, не знал, молчать ли ему, или посвистеть, или сделать еще что-нибудь, какая разница, подумаешь, и вот, когда они пересекали площадь Эмилио Кастелара — они пошли той дорогой, — Экспосито вдруг остановился и сказал:

— Продолжай писать.

Ну вот, видишь. Что-то вроде этого Висенте и нужно было услышать. Не именно эти слова, нет. То, что сказал Экспосито, можно было принять за одобрение. Нет, пожалуй, нет. Но все же… Висенте воспринял эти слова как наказ. Ему они не польстили, а испугали. Стало страшно, как перед встречей с чем-то неведомым или при разлуке навечно. Одни фонари горели, другие — нет, в небе мазки ночи чередовались с мазками дня. Друзья шли в день через ночь, а может, и наоборот, как узнаешь, Экспосито снова остановился и словно бы весело сказал:

— Знаешь что, в этой девушке, которая, кроме всего прочего, получает любовные стихи неизвестно от кого, ты нашел совершенную музу для своей невозможной любви, — и он удивленно покачал головой, — совершенно невозможной, совершенно.

Висенте не знал, похвала это или порицание, наверно, потому, что догадывался, что Экспосито и сам этого не знает.

— Я очень люблю эту девушку, понимаешь? — горячо воскликнул он, а Экспосито все продолжал задумчиво качать головой.

Висенте это начинало злить, ладно, я тоже уйду в себя, посмотрим, кто первый заговорит про идеальную музу, про мою невозможную любовь, черт побери. Он чувствовал себя старым и несчастным. Когда они проходили мимо бара на улице Русафа и Мосен Фемадес, немного не доходя до “Батаклана”, Экспосито сказал:

— Приглашаю.

И они вошли, в баре было полно бездельников и бездельниц, пахло жареными креветками, стоял густой дым, слышался гул голосов и приглушенный смех — черт знает что, — и Висенте испытывал теперь какую-то приятную грусть, он был уже не просто несчастным: вот так сидеть и пить с другом в баре ему, пожалуй, еще не приходилось (а может, приходилось — он не мог вспомнить), и Экспосито заказал коньяк, а Висенте из духа противоречия, раз уж он такой разнесчастный, заказал касалью, бармен и Экспосито переглянулись, Висенте потребовал двойную порцию касальи и, ощущая во рту ее терпкий вкус, смаковал одновременно горечь своей невозможной любви, ему уже было все трын-трава, и он сказал: еще коньяк для этого сеньора и двойную касалью для меня, — Экспосито улыбнулся, Висенте свою вторую рюмку осушил залпом и почувствовал себя отчаянным и сильным. И элегантным. Он видел все. Это все (лица, слова) словно плавало в прозрачной колеблющейся жидкости. И видел свою горечь, но странное дело: она была ему приятна — подумать только! — и тут Экспосито взял его за плечи, притянул к себе и сказал:

— Продолжай. Продолжай.

И теперь это слово уже не испугало, а взбудоражило Висенте, он решил взять инициативу на себя и сказал:

— Ну пошли, фиг с ними, — и стал проталкиваться к выходу.

У двери обернулся и увидел Экспосито все еще у стойки, он потягивал коньяк и задумчиво глядел перед собой, и Висенте невольно продекламировал:

Бесконечность печальной улыбки, словно мне уготована гибель.

Эти строчки, совершенно отчужденные и далекие, излились из его души как нечто принадлежащее Экспосито — но, черт побери, это же мое, что он вообразил, эй, эй, ты идешь или нет, — Экспосито, не глядя на него, помахал рукой, иду, мол, и Висенте вышел, — подумаешь, смотрит в бесконечность, а я улыбнусь с этой вот бесконечной печалью, только и всего.

Но улыбка не получилась.

И вот они пришли в “Батаклан”. Входили они туда, испытывая каждый раз лихорадочное волнение. А как же иначе? Возле кассы стоял контролер, головорез с такой мордой, какую встретишь разве что на обложке детективного романа, вечно бормотавший ругательства, шевелил приклеившимся в уголке рта окурком сигары, несколько секунд он смотрел на тебя и прикидывал, не дать ли тебе от ворот поворот как несовершеннолетнему, ну и сволочь, случалось, он останавливал Висенте, Бернабе тоже, тот был пониже ростом, хоть и шире в плечах, но Экспосито — никогда, это уж извините. На этот раз Висенте повезло, и оба вошли в зал, лихорадка поутихла. Увидели ту же картину, что и в другие дни. Оркестрик — так его тогда именовали — резкими звуками, напоминавшими собачий лай, сопровождал подергивания артистки, которую объявляли как красавицу, Венеру, богиню, куколку, она и в самом деле была как фигурка из слоновой кости, алебастра и даже красного дерева. От фантасмагории варьете, от этого выцветшего сна былых лет остались единственно лишь слова, фривольные слова, порхавшие как бабочки, слова, которыми рекламировали обнаженных красоток, с тем чтобы все они, от девочек из кордебалета до примадонны, казались потрясающе соблазнительными. И время от времени бабочки опускались — скажем, как дождь лепестков (а почему бы так не сказать?) — на несравненные “каталоги” (самое блудливое из этих слов, имевшее тогда хождение у всех газетчиков и журналистов), которые составлялись после больших празднеств и иллюстрировались красочными фотографиями, и псевдонимы артисток хотя и напоминали детские имена, но были шикарно-развратными: Мими, Тото — или же носили поэтически-сладострастный оттенок: Восточный Жаворонок, Черная Венера. А еще были и такие псевдонимы, которые казались цирковыми, принадлежавшими то ли воздушным гимнасткам, то ли эквилибристкам: сестры Габальдон, Три Ласточки… И надо сказать, в большинстве своем это были роскошные женщины, они выходили на сцену в наряде, состоявшем из усыпанного блестками узенького треугольника на бедрах и такого же узенького лифчика, который прикрывал лишь соски, а иногда к этому еще добавляли газовый шлейф и пышный султан из страусовых перьев; и вот в самом начале представления Висенте показалось, что одна смазливая хористочка, которая не была в дикарском наряде с перьями, так как исполняла роль маленькой девочки, послала ему нежную улыбку. Висенте сказал себе: да нет, не может быть, это все касалья, — а хористочка пела наивно-непристойную песенку в детской манере, на ней были короткая юбочка, едва прикрывавшая парчовые трусики, туго завязанный бант и белые носки, в руках у нее был обруч, который она гоняла взад-вперед, и так как по ходу действия девочка должна была уснуть у ворот монастыря, хористочка прилегла и принялась сосать большой палец, как это делают перед сном маленькие дети, и тут Висенте заметил, как она ему подмигнула, и сказал себе: нет, при чем тут касалья, это она мне подмигивает, — и он чуть с ума не сошел от радости, подмигнул ей в ответ, а хористочка, вместо того чтобы уснуть, встала и снова запела, язык не повернется повторить, что она пела, потом убежала, гоня перед собой обруч и посылая публике воздушный поцелуй, вслед ей неслись аплодисменты и одобрительные выкрики, но через минуту Висенте забыл о ней, потому что — да ты слушай, слушай — на сцену начали выходить эти самые дикарки, ну, почти что голые, голые до обалдения, честное слово, мне даже стало дурно, так заколотилось сердце, а как бы ты думал, ведь то, о чем ты грезил, вдруг предстает перед тобой наяву — каково? — именно так, дружище, все у них было видно, все-все, даже не верится, и ты повторяешь себе: нет, это не сон, это наяву, а потом они начали танец живота, крутя пупком восьмерки, вздрагивали, дергались, клонились назад, назад, назад (назад! — орала почтенная публика), — не как тростинки клонюсь я назад, их буйный ветер клонит назад, их слава клонит назад — славе их помогал луч прожектора, метавшийся по сцене, помогала подсветка: то вспыхнет красным адским пламенем, то зальет голубым лунным светом, то вдруг погаснет (для пущего эффекта, но на публику это действовало), то заиграет призрачно мерцающей радугой, — Бернабе говорил, что это делается реостатом, — и наконец самый шик, едва усидишь на месте: чистый белый свет электрических ламп, он больше всего подходил к обнаженным телам, тут уж они оказывались действительно нагими, как будто до сих пор светотехника, игра красок прикрывала их наготу, а почтеннейшая публика, сам понимаешь, состояла из одних кавалеров, и у каждого на откидном столике перед креслом стояла рюмка, все наслаждались созерцанием красоток, а часто и подпевали.

В тот вечер Висенте тоже пел. А раньше он в “Батаклане” рта не открывал. Касалья? Каждый раз, как сердце екало, он вспоминал, что искал невозможной любви, понимал, что сердце его стучит вхолостую. Не столько из-за невозможности его любви, сколько оттого, что он искал этой невозможности. И Висенте спрашивал себя, не сердится ли он на Экспосито. Тому все равно, чего он искал, ему-то что. Ему-то что. Ему? На все плевать. Вот он сидит: равнодушный, пресыщенный, почти не аплодирует, погляди-ка на него — хлоп, хлоп, хлоп, хлоп, к тому же ничего мне не говорит ни о моих стихах, ни о чем другом, ну и я не заговорю, пусть с ним заговаривает его дедушка. Вдоль их ряда кресел шел официант, из тех, что обносили почтеннейшую публику выпивкой. Балансировал, высоко держа поднос, задевая своими коленями колени сидящих. Висенте отвел в сторону колени — вот зараза, куда прет этот тип, чего ему надо, а этому типу надо было всего-навсего добраться до Экспосито и вручить ему сложенный вчетверо листок бумаги. И в голове Висенте молнией мелькнула мысль: это записка от хористочки. От той, что мне улыбалась. Улыбалась мне. Та, что мне… Та самая. Конечно, они знакомы. Сейчас Экспосито встанет и извинится передо мной. И Экспосито встал, сказал: извини, тысячу раз извини, — он ничем не похвастался, и видно было, что ему это в тягость, но он все же пошел: это пустяки, ничего особенного, извини, завтра расскажу, — и ушел. А Висенте удалось еще только раз увидеть его живым.