Многим из тех, кто в тридцать пятом наслаждался жизнью в “Батаклане” вместе с Висенте и его друзьями, не мог не показаться бесконечным тот период в истории Испании, который длился уже более года и которому суждено было растянуться до черного двухлетия; многим из тех, кто был всего лишь зрителем во всех остальных батакланах, на корриде или на футбольном матче… В этом проявлялось то самое противоречие, которое носит в себе каждый человек, уживаясь сам с собой. И дело тут не в том, что, как говорится, всего понемножку в жизни, нет, дело в том, что больше одного — больше и другого. И в Испании, мрачной и склонной к трагизму, начало этого черного двухлетия — без особых официальных смещений, без новых флагов и гимнов — ознаменовало, по сути дела, конец Второй республики. Разве не так? Висенте еще будет спрашивать себя об этом. И не раз, но это будет намного позже. А в те времена… Когда Бернабе объяснял своим друзьям Экспосито и Висенте, что в стране хозяйничают СЭДА и Леррус, заключившие между собою соглашение, те хмурили брови, их это действительно заботило, но понять все как следует, до конца они не могли, а когда Бернабе говорил, что надо дать бой каркам, они отвечали: еще чего не хватало, — и когда Бернабе говорил, что они ведут себя, как будто они из ФУИ, они отвечали: а что еще делать, — на что Бернабе отвечал: становиться людьми, — а они: ну вот еще, хотя Висенте толком не понимал, при чем тут ФУИ, для него ФУИ символизировала атлетику, регби и футбол, и еще она была великолепной иллюзией объединения студентов в нечто вроде труппы бродячих актеров, и в самом деле это было неслыханно: авангард традиционализма с примерным усердием показывал в деревнях великолепные пьесы, правда, при этом время от времени слышались звуки раздаваемых (и получаемых) в знак протеста пощечин, в университете, в коллежах, на улице, и в других местах, и происходили эффектные буйные стычки с гражданской гвардией, как будто подобные вещи могли низвергнуть дона Хосе Марию или дона Алехандро, который, кстати, совсем недавно еще слыл ярым республиканцем, — нет, Висенте этого не понимал. Разумеется, когда Бернабе с головой уходил в последнее приключение Шерлока Холмса или, скажем, искал приключений в жизни, увиваясь за дочерьми контрабандиста Пакито или за какой-нибудь хористочкой из “Батаклана”, — тогда, что и говорить, он забывал о своих левых взглядах. На радость своим друзьям. А то он их все время озадачивал. Тоже мне деятель! Но радость была недолгой. Не успеешь оглянуться, он снова на тебя наседает, гнет свою линию. Просто удивительно, каким серьезным он был для своего возраста. Пройдет время, и Висенте сам станет отчаянным романтиком — как бы в память о Бернабе, который так же повлиял на его политические воззрения, как Экспосито — на отношение к литературе, именно Бернабе показал ему, что значит жить вместе с народом, ощущать себя частицей народа, и впоследствии это станет для Висенте насущной необходимостью. Правда, он никогда не интересовался политикой в теоретическом плане — к теории был равнодушен, — но при всей своей апатии, если не антипатии, был уверен, что путь, пройденный им за немногие годы его жизни до гражданской войны, он прошел вместе с Испанией. Трудный и горький путь, на котором волей-неволей втянешься в политику. Его судьба, судьба провинциального юноши, о, если в чем и была типична, то как раз в том, что он, как и все испанцы, от жизни, в которой политика была нипочем, пришел к политике, которой нипочем была жизнь. И он всегда считал подлым передергиваньем, ширмой для ловчил расхожее утверждение, что, мол, всякий политический деятель — прежде всего человек без стыда и совести (просто бывают плохие политические деятели, как бывают плохие музыканты — так он обычно говорил), и не раз он испытывал угрызения совести оттого, что все откладывал да откладывал серьезное изучение политических концепций и программ. Ну что я могу поделать, если у меня к этому душа не лежит, говорил он. Ведь не любит же Бернабе Достоевского, и с этим ничего не поделаешь. И много еще чего говорил Висенте. Хватит об этом. Можно и честным путем прийти к софизму. Это злой парадокс. Это Экспосито говорил: парадокс. Хватит, хватит. Висенте суждено было проделать свой путь в политике, руководствуясь только чутьем. Самым примитивным способом, как самому что ни на есть деревенскому парню. А кроме Бернабе, хотел этого Висенте или нет, были еще и события. Была история, которую сначала переживаешь, а уж потом, если придется, читаешь. До того как это запоздалое и ущербное прочтение позволит ему понять, какие зарубки в его душе оставило то, другое или третье, он этих зарубок замечать не будет. Привычка приводит к тому, что ты живешь, не замечая дырки в зубе. Или другого скрытого изъяна, рубца. О нем очень хорошо знает твое тело, оно многое знает, но молчит. В той действительности, которая его окружала, Висенте лепил самого себя вслепую. У него вызвала безотчетную, почти детскую ярость зверская расправа над астурийскими горняками. Он поражен был гнусной и вероломной ликвидацией (правда, это он слышал от Бернабе) законов, обещавших восстановить человеческое достоинство крестьянина и рабочего (правда, это тоже говорил Бернабе, но факты сами говорили за себя), после чего крестьянин и рабочий прибегли к (не) надежному средству забастовки. Черт возьми, как будто я снова слышу слова Бернабе. Ну и прекрасно, пусть снова говорит Бернабе. Он говорил, что так оно и есть, что они проводят аграрную контрреформу, что они душат Республику. А те, кто позволяет ее душить, тоже ее душат. В дальних закутках своей памяти Висенте слышал затем отголоски скандала со спекуляциями, слышал перебранки на улице, обогатившие испанский лексикон уймой жаргонных словечек, слышал трескучие речи парламентариев, репетировавших панихиду по Республике, которую многим из них не терпелось отслужить. И вот в один прекрасный день могильщики подняли головы, для многих заветный срок приближался семимильными шагами. Каждый готовил свечу, которую будет нести на похоронах, и думал о политической стряпне, которую так хотелось предать земле. Весной тридцать пятого в воздухе носилась жажда свержения, она не выветрится и летом, и в остальные месяцы года. Одни нетерпеливые голоса репетировали реквием, другие — новые или хотя бы подновленные гимны. Слишком легко теперь перечитать и вновь пережить историю, и в этой легкости таится опасность. Начинаешь ее перечитывать, и хочется оставить всю правду как она есть, с ее перепутанным календарем, сохранить живыми и трепещущими такие моменты, которые возникают лишь как предчувствие, а потом раскатываются многоголосым эхом; если расставить даты точно, можно убить много драгоценного и уж точно убьешь историю внутренней, душевной жизни героя. Как-то раз Висенте встретил Экспосито.

Месяца полтора он его не видал. С того вечера в “Батаклане”. Тогда официант передал Экспосито записку. С тех пор Экспосито в коллеже не появлялся. И не появится, не закончит курса. Последнего. Все привыкли к его исчезновениям, но на этот раз он отсутствовал слишком долго. Время от времени кто-нибудь говорил, что видел его. Бьет баклуши, говорили. Видели с какой-то девкой. И пьяного. Девушки — те всегда говорили, что он пропащий человек, не стоит обращать на него внимания, с него взятки гладки. Висенте три-четыре раза заходил к нему домой, но привратница каждый раз сухо заявляла ему, что его нет и никого нет, Бернабе тоже заходил три-четыре раза — привратница сказала ему то же самое, ничуть не любезнее, и наконец объявила, что его семья здесь не живет, а где живет, она не знает. Не задуривай мне голову, паренек, — точь-в-точь так она и мне сказала: не задуривай мне голову, паренек. Долгое отсутствие Экспосито выбило из колеи обоих друзей, и Бернабе даже не так внимательно следил за переменчивой политической обстановкой, и нетрудно понять, почему однажды Висенте пошел бродить в окрестностях “Батаклана”, втайне надеясь повстречать Экспосито, и, как бы то ни было, надежды его не были беспочвенными. Висенте встретил его, когда он выходил из бара в начале улицы Русафа, на которой находится “Батаклан”. Бар назывался “Видение”. На руке Экспосито висела женщина. Не та хористочка. Платиновая блондинка, худая, костлявая, но красивая. И намного старше его. Люди шли вверх и вниз по улице не останавливаясь. Экспосито спокойно и серьезно о чем-то разговаривал с платиновой блондинкой; увидев смотревшего на него во все глаза Висенте, отвел взгляд. Их разделяло шагов десять, и с каждым шагом они приближались друг к другу. Экспосито исчезал в толпе, снова появлялся, наконец прошел мимо Висенте, по-прежнему не разлучаясь с платиновой блондинкой, а Висенте остановился и продолжал смотреть на него. Экспосито вот-вот мог исчезнуть в толпе, и Висенте негромко сказал:

— Экспосито.

Не окликнул, а просто сказал. Экспосито отошел уже шагов на десять-двенадцать, но остановился, что-то сказал платиновой блондинке, и та осталась на месте ждать его, а он подошел к Висенте, тому стало не по себе, и Экспосито чуть заметно улыбнулся. Может быть, сделал усилие, чтобы не протянуть другу руку. Но не протянул, нет. И ничего не говорил, ничего. Только смотрел долгим взглядом. И вдруг, не оглядываясь, лишь кивнув головой назад, в сторону платиновой блондинки, сказал:

— Это проститутка. — Затем, улыбнувшись и пожав плечами, добавил: — Такова уж моя судьба.

Висенте по-прежнему было не по себе, он не знал, что сказать.

— Как поживаешь? — спросил Экспосито.

А Висенте не знал, как он поживает, и только пожал плечами, тогда Экспосито снова улыбнулся, чуточку пошире, и, наверное, ему стоило труда сдержаться, не протянуть другу руку, но он сдержался и ушел.

Висенте долго стоял, словно пригвожденный к тротуару, и все высматривал неизвестно что. Он не ждал больше ничего и никого, давно бы мог уйти, а люди шли мимо него в обе стороны и не останавливались. Некоторые задевали его. Некоторые говорили: прошу прощения.

Недели неслись галопом, экзамены все ближе, а жара стояла невыносимая. Июнь, начало июня. И вот однажды Бернабе пришел к Висенте, тот сам открыл ему дверь:

— Это ты?

А Бернабе, не сказав ни “здравствуй”, ни “прощай”, выпалил:

— Умер Экспосито!

Было не то воскресенье, не то какой-то праздник. Занятий в коллеже не было. Вот почему Бернабе пришлось идти к Висенте. Это было утром, конечно. Висенте никак не мог понять то, что услышал, и Бернабе, наверное, тоже не совсем осознал, что он сказал, и потому повторил:

— Он умер от чахотки в Торренте.

В те времена существовал обычай вывозить чахоточных туда, где одни сосны. Они все равно умирали, но у родных оставалось хоть какое-то утешение. Как будто смерть среди сосен чем-то лучше.

Висенте вдруг стало холодно. Он знал, что на улице жара. Но дрожал. К Бернабе зашел какой-то мужчина — видимо, по просьбе отца Экспосито. Речь шла о вещах практических. Надо повидать того-то, позвонить тому-то, своевременно оповестить соучеников и соучениц, так чтобы они сложились на венок с траурной лентой и надписью на ней: “Твои товарищи тебя не забудут!”, нет — просто: “От друзей”, — тоже плохо, лучше: “От друзей, которые никогда тебя не забудут”, — и мать Висенте помогла им придумать и все организовать, а Бернабе сказал: послушай, мороз по коже, — и ты тоже понимал, что Экспосито умер, но не мог взять в толк, какой смысл заложен в этом, и время от времени переспрашивал:

— От чахотки? От чахотки?

И никто, ну никто ему на этот вопрос не отвечал.

Скоротечная чахотка — оказывается, есть такая болезнь, которая называется скоротечной. Должно быть, это правильное название. Смерть скачет на черном коне из похоронного бюро и очень скоро возвращается, захватив с собой Экспосито. Оставляя во времени печальный неизгладимый след. Такая быстрая смерть вполне соответствовала невеселой жизни Экспосито, была своего рода божьей благодатью, как нельзя лучше соответствовала.

Солнечный свет тоже вполне подходит смерти. Так было и в тот июньский день. В Торренте. Эту старую потаскуху хорошо разглядишь только при ярком свете жизни. Погребальные цветы. В Торренте. Совсем близко от Ведата. И правда, там сосны, сосны и сосны. И в Торренте не было черных лошадей с черными султанами на черных похоронах. Здесь гроб плыл не на катафалке, а на плечах соседей, братьев, сыновей, родителей, друзей.

Друзей.

Друзей.

Гроб Экспосито мерно качался в такт их шагам. Его друзья шли в ногу, точно солдаты. Шли медленно, как же иначе. Траурным маршем. Правой — левой, правой — левой. Со смертью на плечах шли к мертвым.

Когда похоронили Экспосито, день уже клонился к вечеру. Далеко в небе, не над головой, а у самого горизонта, появились светло-розовые полосы, какие видишь иногда в морской раковине, в сверкании перламутра. И в печали, которая то засыпает, то просыпается, снова засыпает и снова просыпается. Но не умирает. Хенаро Вандало был, пожалуй… Всю жизнь Висенте хотелось написать рассказ, который начинался бы этими словами, но так и не написал. Прощай.

Через восемь месяцев после смерти Экспосито, в феврале тридцать шестого, левые силы, объединившись в Народный фронт, одержали победу на выборах, и это событие повлекло за собой непредсказуемые последствия. Через пять месяцев после этой нелегкой потрясающей победы Испания вступила в войну с Испанией. Народ зашел слишком далеко, и этого ему не простили.