Уже выпили и по чашечке кофе, и по рюмке, и по другой, но никто из-за столика не вставал, и Вис не знал, что ему делать, а в отдельные минуты не знал, что он собой представляет, ему казалось, он спит или где-то далеко отсюда, потому что он плотно поужинал и вино здесь совсем недурное, в обеденном зале гостиницы полно народу и очень шумно, кроме постояльцев, сюда приходят и местные жители целыми семьями — в одном углу работает телевизор с большим экраном, показывают что-то историческое: много французских париков, много карет, много фехтовальщиков, а в другом углу зала, по диагонали, там, где расположились друзья Виса, можно было увидеть импозантную фигуру Бофаруля, закутанную в черно-белый клетчатый плед (не хочу больше мерзнуть, заявил он), а тут же рядом — людей, одетых не теплей, чем на теннисных кортах, Бофаруль шумно смеялся по любому пустяковому поводу вместе с двумя итальянцами, говорившими по-валенсийски, и двумя валенсийцами, говорившими по-итальянски, и из бара доносились звуки проигрывателя-автомата, звуки растреклятой музыки, дубасившей по вискам: бум-бум-бум — так, что голова раскалывалась, Бофаруль же все время менял парики, никуда не уходя, совершенно незаметно, стоит отвернуться на мгновение, вот он поднес к носу Виса уголок своего пледа: ну как, пахнет? Действительно, от пледа исходил какой-то одуряющий резкий запах, одеколона и еще чего-то, чего же? Кошачьей мочи, заявил Бофаруль, это все Каровиус! И он не то горько смеялся, не то плакал от восхищения, ненависти, любви и отчаяния, как-то очень мудрено не то плакал, не то смеялся, поясняя, что он как-то оставил плед в раскрытом чемодане на полу, и этот сукин кот, вы только подумайте — италоваленсийцы тоже захотели понюхать, не говоря уже о том, что они все время хотели пить коньяк, ром, сухой и сладкий, и хинную, и все, что стояло у них на столике и у нас — столики давно были сдвинуты, и все пили рюмку за рюмкой — итальянцы, Бофаруль и, конечно, Кандидо, даже Кандида — надо же, я тоже выпью, подайте и мне, — и Бла: а что же Вис? А Вис: да ничего, ведь Бофаруль и Бестейро… Нет-нет, не то — бум-бум-бум-бум.

Нет, я не сплю. Меня лихорадит. Чуточку. Вот теперь, теперь я чувствую, что лицо мое пылает. Обветрилось. Такой насыщенный был день, столько волнений. Лихорадка нетерпения — вот что со мной такое, я знаю, он здесь, ждет меня в баре, но как исчезнуть, как? Нельзя, чтобы видели, как я уйду с ним. Ради него нельзя. У меня в номере есть бутылка виски. Я точно помню. Большая бутылка "Тленфиддиш”. Чуть не литровая. Около этого. В Лондоне я сунул ее в чемодан и подумал: кому-нибудь подарю. Но когда с кем-то встречаешься, забываешь о виски, а когда ты с бутылкой, забываешь обо всех на свете. Принесу-ка я ее сюда и всех свалю. Им уже много не надо. И тем положу конец веселью. Кончится всеобщим наркозом.

Вис встал, вышел. В небольшом холле облегченно вздохнул: здесь потише.

Его одолевали впечатления дня — с утра я только и делал, что смотрел на могилы и расстрелы да разговаривал с расстрелянными, именно так: разговаривал с расстрелянными, — вот в таком настроении пребывал Вис.

— Испания любит шум, — сказал он и начал не спеша подниматься по лестнице. — Шум у нас везде к месту. В испанской семье, на испанской улице, в испанском автобусе. В торговых домах, в испанских кортесах.

У двери своего номера Вис остановился.

— Неплохо было бы заглянуть в бар и убедиться, что… Да нет, он, безусловно, там!

Яростно рванул дверь, схватил бутылку и вернулся в обеденный зал.

Спустя немного времени все, в том числе италоваленсийцы — оказывается, они приехали в Вильякаррильо поохотиться, не добыли ничего, ни тебе пичужки, но зато съели великолепного agnello, Кандида переспросила: что съели? И Бофаруль ответил: ягненочка, ягненочка, — кто-то сказал: mamma mia, — а Кандида все свое: да что же они такое съели? — тут Кандидо воскликнул: черт подери, он же тебе сказал, — все они нестройной толпой поднимались по лестнице, у всех номера оказались в одном коридоре на одном этаже, они сбились в кучу — тихонько смеялись и шикали друг на друга, люди спят, — а Вис выходил из себя: чего бы я не дал, чтобы они сейчас же разошлись, а то Кандида все еще допытывается, чем это пахнет от пледа, а Бофаруль говорит, что, мол, этим сукиным котом Каровиусом, — а та опять: каким, каким сукиным котом? — а Кандидо опять свое: да тебе же сказали, черт подери, — а один из итальянцев сказал другому: да ты bufaretto, — другой возражал: кто, я? — и смеялся, а Бофаруль говорил: tutti, tutti bufaretti, — а Вис думал: это уж такое свинство, что я готов убить… — и опять пошла речь о том, что съели agnelletto, и опять Кандида переспросила: что, что? Но наконец кто-то во весь голос сказал по-каталонски:

— Пошли спать, друзья.

И тут компания тихонько и быстро разошлась по своим номерам.

Музыка все еще дубасила — бум-бум-бум-бум, — но уже издалека, приглушенно, это еще куда ни шло.

Проведя еще минуту в мучительном нетерпении, Вис сказал:

— Я пойду, Бла. Ты знаешь…

— Знаю, иди.

— Сейчас. Все прекрасно. Значит…

Но Вис сказал это отсутствующим тоном, а сам все не решался пойти, и Бла подтолкнула его к двери:

— Готов? Иди же.

— Значит, минут через двадцать позвони и, если меня там не окажется…

— Иди спокойно, если тебя там не окажется, позвоню еще через три минуты, а если и тогда…

Тут Вис обнаружил, что все еще держит в руке бутылку "Тленфидциш” — черт побери, они ее почти опустошили, — и он приложился к ней на прощанье, потом поцеловал на прощанье жену, заметил, что она смотрит на него как-то нехорошо, холодно, она забрала у него бутылку, подала ему пальто и выставила за дверь, он надел пальто и быстро сбежал по лестнице, так что чуть не налетел на конторку дежурного администратора — слава богу, никто меня не видел, — зашел в бар и сделал знак слегка прихрамывающему (не) знакомцу, тот стоял спиной к стойке, внимательно наблюдал за дверью, и они вышли на улицу, вернее, на шоссе — гостиница стояла у шоссе на самом краю городка, — и слегка прихрамывающий (не) знакомец сказал:

— Значит, вы идете?

— Идемте, — ответил Вис.

Он уже не ощущал холода, и нисколько не чувствовал себя усталым, и снова зачарованно смотрел на звезды, а они слепили его, и он спотыкался о них и трогал их руками, но они ускользали, а слегка прихрамывающий (не) знакомец меж тем сказал:

— Здесь недалеко.

И они вошли в город и стали плутать по улицам. Вис понимал, что никогда не сможет запомнить их, и не старался запомнить. К тому же он не знал, зачем ему их запоминать. Ему больше нравилось идти по звездам, хотя он то и дело спотыкался, так что время от времени слегка прихрамывающий (не) знакомец говорил: осторожно, осторожно, — и наконец они пришли. Пришли после бесчисленных подъемов и спусков. В мерцании пробивающегося меж домов звездного света Вис подумал, что еще не поздно уйти, но, пока он думал, дверь открыли изнутри, слегка прихрамывающий (не) знакомец попробовал улыбнуться ему, но не смог и опустил голову. Вис вошел. Внутри пахло деревенским домом. Хлебом. Дровами. Деревенским домашним ночным теплом. Как будто здесь уже спят. И пробудятся под дребезжание жестяного будильника. Вот бы мне так, я будто всю жизнь прожил здесь и без ума от такой жизни. В прихожей было темновато: тускло светилась лишь лампочка над входной дверью, а у старухи лицо было такое бледное, что в полутьме первым бросалось в глаза, — кажется, она мне улыбается так же испуганно, как тогда, когда слышат будильник, — и старуха тихонько сказала:

— Добрый вечер, входите, пожалуйста.

— Извините меня, извините, — так же тихонько откликнулся Вис.

А слегка прихрамывающий (не) знакомец — тоже тихонько — сказал:

— Это моя мать, моя мать, а это сеньор писатель, мама.

Старуха и Вис забормотали: очень приятно, очень приятно, — они друг другу понравились.

В едва освещенном прямоугольнике внутренней двери возникла расплывчатая, неопределенная фигура низенькой полной женщины, но тут же отступила и испарилась, где-то в глубине дома послышался торопливый шепот, мышиные шажки и детское хихиканье — наверное, ребенку хотелось взглянуть на гостя. И из прихожей, из теней, прятавшихся по углам в неясных очертаниях сундука, вешалки, пары стульев, они прошли, вернее, поднялись, преодолев две ступени, — причем только слегка прихрамывающий (не) знакомец и Вис, а мать исчезла в каком-то из углов — в небольшую гостиную, которая была, пожалуй, уютной, тут были и полки с книгами и картотеками, и современный ломберный столик, и вдруг слегка прихрамывающий (не) знакомец остановился, посмотрел на Виса, вскинул руки и пожал плечами, будто хотел сказать: ну что я могу поделать, — и заплакал. В три ручья. Склонил голову, закрыл лицо руками и плакал, горестно качая головой. Никогда в жизни Вис не видел, чтобы кто-нибудь так плакал, и подумал, что это, верно, слезы, которые сдерживались долгие годы, а теперь переполнили душу и бурным потоком вырвались наружу. Вис не знал, что делать, ему было еще горше, чем хозяину дома, тот по крайней мере плакал, а что делать ему? В эту минуту телефон, стоявший тут же, на столике, нетерпеливо зазвонил и перепугал обоих, хотя Вис знал, что это Бла, и слегка прихрамывающий знакомец схватил трубку, тотчас снова приняв мужское обличье.

— Я слушаю. Да-да, одну минуту. Это вас.

Вис взял трубку:

— Привет, что случилось?

— Все хорошо? — спросила Бла.

— Да, — ответил Вис и, так как Бла молчала, вопросительно сказал: — Бла?

— Меня вдруг охватил страх…

— Почему? Ведь мы…

— Я сидела здесь, глядя в стену, и ждала, когда же пройдут минуты, чтобы позвонить тебе, как вдруг мне пришло в голову, что тебе дали фальшивую визитную карточку…

Вис почувствовал не облегчение, а скорей беспокойство, неприятное запоздалое беспокойство, и наконец сказал:

— Ну теперь ты убедилась, что…

Бла показалось, что он сказал это осторожно, и она спросила:

— Как ты?

Вис подумал, что разговор их могут слышать по аппарату в другой комнате, и ответил:

— Все очень хорошо.

— Минут через пять или чуть больше я снова позвоню.

— Прекрасно.

— Пока. Bye.

— Bye.

Они уже много лет говорили друг другу: bye. Даже в Испании. Ну и что же. Слегка прихрамывающий знакомец улыбнулся Вису, вытер слезы рукой и даже утер пальцем нос, и Вис предложил: да возьмите вы платок, друг мой, — а слегка прихрамывающий знакомец сказал:

— Вы поступили разумно. Давайте мне ваше пальто. Садитесь.

Вис отдал ему пальто, сел, тогда слегка прихрамывающий знакомец открыл шкафчик-бар, неказистый на вид, но удобный, умещавшийся под книжными полками.

— Чего вы выпьете?

— О нет, нет, — отказался Вис.

— Ну как же так, — сказал хозяин дома и извлек две рюмки и бутылку виски.

— Ладно. Идет.

Они понемногу отхлебнули, и слегка прихрамывающий знакомец сказал:

— Сейчас сюда выйдет мой отец. Но если не хотите, я не буду его звать. Я уже успокоился. Сыт этим по горло. И мне на все наплевать. Он сидит дома, никому не показывается уже сорок один год и три месяца. О нем знаем только мы с матерью. Ну еще мой семилетний сын. И моя жена, конечно. Сорок один год и три месяца.

— Я так и подумал, — сказал Вис.

А слегка прихрамывающий знакомец отхлебнул виски и спросил:

— Почему?

— Не знаю, — ответил Вис, — почем мне знать. Вы что-нибудь такое сказали мне, я знаю, что была за жизнь… И я подумал о человеке, который прячется из-за политики. Из страха.

— Вы угадали, — подтвердил слегка прихрамывающий знакомец.

— Неужели по сей день?

— По сей день! Вы думаете, его можно урезонить? Чего только я не перепробовал! Ну хочешь, тебя навестит такой-то, ничего с тобой не случится, ну давай увезем тебя в Мадрид или в Севилью, там и будешь жить… ни в какую. Многое теперь изменилось, мы это знаем. Поэтому, когда я увидел вас и мне сказали, что вы приехали посмотреть наши края, послушать истории из нашего прошлого, я сказал себе: другой такой истории не сыскать, попрошу-ка я этого сеньора…

— Понятно, — сказал Вис, покраснел, поперхнулся и умолк.

— Он столько выстрадал, это мы знаем.

— Как я понимаю, он был приговорен к смерти, но ему удалось бежать, скрыться.

И пристально посмотрел на знакомца и, должно быть, покачивал головой, но, сам не зная почему, не сказал знакомцу то, что сказал Бла. Наверное, хотел, чтобы тот сам ему об этом сказал, вопрос слишком деликатный, как будто его самого удручала разгаданная им тайна, и, не зная, что сказать, спросил:

— Он здесь, да? А он знает, что я?..

— Думаю, знает, — ответил знакомец.

Он встал и вышел, Вис допил свою рюмку и налил еще, а за дверью слышались приглушенные голоса, Вис вдруг почувствовал себя очень неловко: чем я могу помочь, кто я такой, хорош этот тип, решил меня в это дело впутать. Но тут вошел старик:

— Здравствуйте, как поживаете?

Вис встал и подал старику руку.

— Спасибо, хорошо. А вы?

Старик сердечно пожал протянутую ему руку:

— Хорошо, очень хорошо, садитесь, пожалуйста.

Вис сел, старик — тоже. Оба молчали. Знакомец все не возвращался, и Вис не знал, с чего начать разговор, но старик начал сам:

— Вот вы мне расскажите…

— Нет, — немного раздраженно прервал его Вис, — это вы, вы мне расскажите.

Старик встал и, прохаживаясь по комнате, стал говорить глухим голосом:

— Сын рассказал мне о вас. Вы знаете. Я не хотел с вами встречаться, вы уж меня извините, и на то была своя причина. Я не хочу выходить на улицу и не выйду, хоть бы меня тащили силой. Вы — первый человек, который меня увидел. Не считая домашних. Я не выхожу сорок один год и три месяца. — Для Виса эта цифра звучала как срок наказания, счет которому вела, без сомнения, вся семья. — И все это время я гляжу сквозь жалюзи, как мимо дома туда и сюда ходят соседи, вижу, как они стареют. Вы понимаете? Меня же не видит никто. Никто не знает, что я здесь, в доме. И как-то в погожий солнечный день мне в голову пришла очень серьезная и очень печальная мысль. Клянусь, это так. Такая мысль, что с ума можно сойти. Вам это, может, покажется глупостью…

— Нет, что вы, продолжайте, пожалуйста.

И старик продолжал:

— Я караулил, глядя в щелку жалюзи, чтобы увидеть всякого, кто пойдет мимо. Понимаете, чтоб убить время. А солнце припекало. И я заметил, что каждый идет вместе со своей тенью. Конечно, я видел это и раньше, но кто же обращает внимание на такие вещи. Так вот. У каждого своя тень. У мужчин. У любого мальчишки. Ясное дело. Даже мулы, знаете, даже собаки — все шли вместе со своей тенью. Деревья весь день стояли неподвижно, тень обходила их кругом, понимаете? А у меня тени не было. Потому что я осужден был сидеть в тени. И мне стало страшно. Даже задрожал, как умом тронулся. Голова кругом пошла… И я выругался дурным словом, вы уж меня простите, мне так вдруг захотелось ругаться непотребными словами, мне вдруг понадобилось во что бы то ни стало ругаться, а то я уж года два разговаривал что твои богомолки в церкви, я не знал, куда мне спрятаться, чтобы заорать во весь голос, жена ходила за мной по дому и плакала, а я схватил большой глиняный кувшин, сунул туда голову и ну орать, сам чуть не оглох, я и смеялся, и плакал, и сыпал ругательства — растакая твоя мать и разэтакая, — слезы и пот лились ручьями, я задыхался и пел: нет у меня тени, я мертвый. С тех пор, случается, снова на меня находит, и я снова проделываю все то же самое. Видите, какая штука. Это никуда не годится, так недолго и вовсе свихнуться. Ну так приспичит — мочи нет, как в молодости, когда долго без женщины. А потом я становлюсь совсем вялым и смирным. Как будто бежал и бежал в гору, пока не рухнул без сил. Сую голову в кувшин и плачу, и кричу, каких только матерей не поминаю — нет у меня тени, я мертвый…

Незаметно возникший откуда-то знакомец прервал отца:

— Раз ты можешь все это проделывать, какой же ты мертвый, сам посуди.

Старик сначала посмотрел на сына, будто не видя его, потом обернулся к нему лицом:

-А вот ты, ты ведь совсем живой, почему же ты этого не проделываешь?

Потом снова обратился к Вису:

— А что вы там пишете?

— Взгляните сами. "Кувшин”. И "ругательства”.

— "Ругательства”, — повторил старик.

— И вот еще: "сунул голову в кувшин”, "нет у меня тени”…

Тут зазвонил телефон, как он у них пронзительно звонит, знакомец снял трубку.

— Слушаю. Да. Это вас, — и передал трубку Вису.

— Слушаю.

— Как дела?

— Ничего…

— Ты еще выпил?

— Немного.

— Bufaretto?

— Нет, ну самую малость.

— Absolutely bufaretto.

— Нет. Ну все.

— Когда вернешься?

— Не беспокойся.

— Не задерживайся долго. Я еще позвоню.

— Не надо. Я сам тебе позвоню.

— Ладно. Только не заставляй долго ждать.

— Хорошо.

— И не пей больше.

— Наоборот. Иначе никак.

— Молчи. Все, bye.

И Вис повесил трубку, знакомец и старик не обращали на него никакого внимания, они яростно наскакивали друг на друга, о чем-то спорили.

— Ты расскажи сеньору все, — сказал знакомец.

— Зачем? — возразил старик.

— Расскажите мне все, — сказал Вис, — ведь я пришел сюда, не так ли?

И эта фраза, такая простая (Вис потом вспомнит ее дословно, и эта простота его поразит), которую Вис произнес, скрестив руки на груди, заставила старика умолкнуть, и он снова принялся ходить по комнате и наконец сказал:

— Я сижу здесь с тринадцатого сентября тридцать девятого. Сорок один год и три месяца. Почти. Без каких-то дней. С тех пор как добрался. Когда… На себя…

Он начал запинаться, воспоминания бередили ему душу, и Вису захотелось крикнуть: не рассказывайте ничего, — старик, возможно, догадался об этом по его невольному движению и продолжал уже спокойнее:

— На себя был не похож. После двух с лишним месяцев. В то время все считали меня мертвым, понимаете? Моя жена — первая. И вот он, ему тогда было всего… Ну, как сейчас внуку…

— Нет, годиком больше, — поправил знакомец.

— Годиком больше. Восемь, стало быть. Два месяца скитался в горах, подыхая с голоду, ясное дело…

Вис был взволнован тем, что рассказчик был тогда в таком состоянии, странное дело — взволнован, не слишком ли сильно сказано? Нет, именно так, лучше не скажешь. Вис встал и пошел к своей рюмке, но она была пуста, и тогда он попросил:

— Не нальете ли вы мне еще немного вина?

— Вина? — переспросил знакомец. — Может, виски?

— Налей вина, — велел старик.

— Нет, если… — сказал Вис, но ему уже наливали вина, и он подумал, что и вообще-то рука у него не очень тверда, а сейчас… Зная, что рука его дрожит и он обязательно прольет полрюмки, наклонился над столиком и выпил, пусть смотрят и думают что хотят, старик и знакомец тоже выпили, и старик продолжал:

— Два месяца, потому что я был из тех, кого повели на расстрел, и случилось это…

Старик вдруг показался Вису таким слабым и легкоранимым, вроде ребенка, которого заставляют исповедаться, и он сказал:

— Почему вы должны рассказывать мне об этом? Нет, сеньор, я не имею никакого права…

Знакомец понурил голову, а старик, который все ходил по комнате, поднял трясущуюся руку, призывая его к молчанию.

— Теперь я сам хочу рассказать об этом.

И Вис по-прежнему находил его слабым и легкоранимым, но, кроме того, обнаружил в нем желание жить, потребность жить, это его успокоило и как-то странно обрадовало, и он заметил, что старик, состарившийся в тени, смугл, словно тень сохранила его свежесть, и что он выше ростом, безусловно выше ростом, чем его сын, и что у обоих светлые испуганные глаза, и, постепенно прозревая, понял, что старик хочет рассказать ему нечто совершенно, в корне отличное от того, что он воображал себе, за исключением разве что внешних совпадений, а старик после долгого молчания продолжил свой рассказ:

— Понимаете, в тот день нас повели на расстрел девятерых. Под вечер. В тот месяц, июль, и раньше, начиная с апреля, сколько народу полегло… Мама родная. Но я был спокоен. Думал, что меня отпустят. Как бы не так. У меня, знаете, был один-единственный идеал. Я, в общем, никогда не лез в политику, но пришла война — и что же я сделал? Встал на сторону Республики. Признаюсь, сделал это по доброй воле. Не то чтоб не было другого пути, нет. Я по-настоящему держал сторону народа, всей Душой. Вот как со мной получилось… Не то чтоб я был важным господином, но жил в достатке. Раз я торговал, мне хорошо были знакомы все города и деревни в здешних горах, возил товар на все ярмарки, и меня в округе все знали. Если б не война, то через пару лет… Но не в этом дело. В общем, когда мне сказали… Сам-то я на фронт не собирался. Пусть молодежь повоюет. А мне уж было двадцать восемь. Жена и сын, сами понимаете. Семья. Но на фронт — так на фронт. Но оказалось, что меня направили не туда. Было так мало среди нас грамотных, что… В общем, меня назначили в особый отряд. Организовать тыл — так они сказали. Не военный тыл, нет. Организовать торговлю. Поставки, распределение и вольную продажу. И я организовал немало коллективных товариществ, как их тогда называли. Сельскохозяйственных коллективных товариществ. И случалось, кое-кому из богачей мы поубавили жиру, верней, отобрали лишний жир, потому что, ясное дело, без реквизиций было не обойтись. Магазины и… Сами понимаете. Распределялось все плохо. И мы, сколько могли… Я так думаю, я много думал, меня считали предателем. Ведь я не был бедняком, значит… Вы понимаете. Так вот, как только смогли, они мне за это отплатили. Особенно двое. И один из них — мой двоюродный брат. Вот сын мой вам скажет. На смерть меня отправили двое. Вам понятно? Столько лет я ждал, когда настанет такой день. Когда я сказал бы им: ты скажи, что я тебе сделал, зачем ты сказал то-то и то-то, чтоб меня забрали? Налгали они на меня. На суде обвинили в том, что я, мол, распространял марксистские идеи среди рабочих и крестьян. Что я такой, что я сякой, что я — опасный элемент. А я о марксизме-то и понятия не имел! Но все равно они вынесли мне смертный приговор. Ах, как мне не повезло: те двое, что поставили меня к стенке, давно сами подохли. Много лет тому назад. Вот какое дело. У меня вся кровь закипела. Значит, я так и не смогу им сказать… А я ничего в жизни так не хотел, как сказать этому ублюдку, которого я называл двоюродным братом: послушай, сын блудливой матери, что я тебе сделал, чтобы ты… И колом бы его, колом — не до смерти, нет. Хотя не знаю, смог бы я теперь удержать этот самый кол. Но тогда… Так вот, приговорили к смерти. После этого я сидел в тюрьме еще два месяца и все ждал, что меня отпустят. Жена подняла на ноги весь городок. Тот поручится, другой… Все напрасно. И настал день. Знаете, хуже всего дожидаться. Понимать, что ты умрешь, а твой сын и твоя жена…

Знакомец встал и исчез так же незаметно, как вернулся, быстро и бесшумно: старик на минуту смолк, потом снова заговорил:

— И вот мы видим поля. Простор для охотника. Простите меня, я немного волнуюсь, это пройдет. Вечерело, и была духота. Прибываем на место, нас высаживают из грузовичка, и сержант, который ехал в кузове с солдатами, нам и говорит: “А ну, становитесь сюда”. И знаете, так вежливо указывает на стену кладбища. Нас развязали — мы ехали связанными друг с другом, и руки у нас были связаны. Сразу легче стало рукам, веревка резала. Это чтоб… Ах, мать вашу, ну, кончайте со мной. Не то чтоб я храбрился, скорей от отчаяния. Мы там были не одни. Еще прибыл грузовик побольше, вскоре после нас, и еще одна или две легковые машины с народом, нам-то было все равно, ну, привезли еще кучу заключенных. Или еще кого. А потом, поверите ли, я вспоминал, что среди них была какая-то женщина. Но мы не особенно смотрели, и разглядеть-то можно было только человеческие фигуры. И надвигалась гроза, такая жара всегда бывает перед грозой. И еще ночь приближалась, так что видно было плохо. И подумайте только, какой ужас! Я останавливаюсь и вижу там, куда мы подошли, распластанные на земле трупы, семь, восемь, а может, и больше, вспоминаю, что стоит отделение солдат с сержантом, что ехали вместе с нами, а неподалеку — еще одно отделение и с ними лейтенант, и вот лейтенант выскакивает вперед и кричит сержанту: стой! Дескать, подожди, сначала пусть уберут этих. Сержант останавливается, а я спотыкаюсь об один из трупов, я уж так ослаб, ноги не держали, падаю и не могу встать. Но встать придется, думаю. Можешь не можешь. А лейтенант кричит: ослепли вы, что ли? Ждите до особого распоряжения, — а с грузовика слезают и бегут к нам солдаты с носилками, одна, другая пара, носилки были брезентовые, и вот я чувствую, как меня хватают за ноги и вот здесь, за плечи, и так, как я лежал, ничком, бросают на носилки и куда-то бегом уносят. Должно быть, только инстинкт самосохранения не дал мне шевельнуться, есть, наверно, такое чувство, у меня уж и в мыслях не было, что я спасусь, если уж меня бросят в яму и забросают землей, я буду притворяться мертвым, пока не умру на самом деле. Когда говорят: мертвый от страха, это так и есть. А ведь тот, кто шел рядом со мной к стене — я не знал товарищей по несчастью, мы были из разных мест, — видел, как я упал, не мог не видеть, но молчал, молчал как мертвый. Как я оплакивал потом этого парня, не знаю даже, как его звали. В лесу оплакивал. Вот как. Потом я почувствовал, как меня свалили на землю, земля была мягкая, мои носильщики побежали обратно, прибежали двое других и свалили труп рядом со мной. Ах ты… Простите. Тут пошел дождь, такими крупными каплями, никогда не забуду, еще несколько раз прибежали солдаты с носилками, а потом я разобрал, что мягкая земля — это земля на дне большой ямы, только что вырытой, я понял это, не открывая глаз, лежал все время зажмурившись. И от запаха свежевырытой земли мне хотелось плакать. Потом слышу залп и думаю: сейчас меня недосчитаются. Потом еще несколько выстрелов. Стреляли торопливо, видно хотели поскорей покончить с этим делом. Потому что дождь лил уже как из ведра, сверкали молнии и гремел гром, вы представляете себе. Потом слышу еще залп, и тут я потерял сознание. Потом снова выстрелы и беготня с носилками. А тут гроза, и гром грохочет вовсю. Опять носилки. Бегали молча, слышно было только как топают. Сюда, давай сюда! И стук падающего тела. Давай сюда — других слов они не говорили. То туда, то сюда. Не знаю, скольких они свалили с носилок. И тут я подумал: если чуточку повезет, меня не найдут. Да нет, не может быть, нечего и надеяться. Вот тогда меня охватил настоящий страх. Я понимал все, что происходило вокруг, но как будто я был не я, а кто-то другой… Другой, и он знал, что мертвый…

И тут еще раз, к особому неудовольствию Виса, мягко, но решительно вмешался знакомец:

— Но вы же не мертвый! — И, обращаясь к Вису: — Да скажите вы ему об этом!

Вис, немного растерявшись, да оно и понятно: он спешил записать все, что рассказывал старик, время от временя отхлебывая из рюмки, строчил в упоении с бешеной скоростью, словно вися в воздухе, такого случая он не упустит, и вдруг — на тебе: скажите вы ему об этом; и он решился:

— Ладно, я вам скажу.

Однако старик велел знакомцу помолчать: тихо, подожди, — потом сказал:

— Не знаю. Вы пишите, пишите. Только я не знаю. Я думал: если не хватятся… И слышу, кто-то медленно подходит. Дождь хлестал вовсю, а шаги были неторопливые. Небо раскалывалось на части. Грохотал гром. К яме, как я понял, подошли двое. И один говорит: “Не видишь, что ли? Альпаргаты”. Мамочка моя. На мне-то были ботинки, но все равно — мама родная. Тот еще говорит:

Ладно, пошли. Видишь здесь он, вместе со всеми. Ну идем”. А другой молчал как мертвый. Тот, который говорил, сказал, что закопают нас завтра утром: “Лейтенант сказал — завтра. Пришлют людей из аюнтамьенто. Гак что пошли”. Слышно было, как взревел мотор. "Они уезжают, скорей!” И они ушли. Заработал другой мотор. А потом… Часа два я лежал неподвижно. Пальцем не шевельнул, хотя дождь хлестал меня тяжелыми струями. Я пролежал бы и четыре часа. Душа рвалась в поля, на дороги, но я лежал смирно. Однако те двое напугали меня, понимаете, их интересовали альпаргаты, ботинки и что там еще. Уже совсем стемнело, дождь все лил, но уже ровней, спокойней, гром грохотал где-то в горах, я чуточку приподнял голову и открыл глаза — никого. Хоть страх и подгонял меня, я не встал на ноги, а пополз змеей между мертвыми товарищами, добрался до глинобитной стены, перемахнул через нее и тут уж припустил во весь дух. Направился в горы и шел всю ночь. И вот ведь как устроена душа человеческая: пока я лежал среди убитых товарищей, я о них не думал, а теперь меня охватила жалость к ним, шел я по горным тропкам и говорил им: прощайте, прощайте. Когда показалось солнце, я сказал себе: стой, стой, стой. И все это время думал только об одном: меня считают расстрелянным, значит, самое надежное убежище для меня во всей округе — мой дом. Если только меня не хватились или те двое не заметили, что я жив. А что, если меня ищут? Те двое солдат возбудили во мне и другое опасение: что, если могильщики из аюнтамьенто придут со списком — столько-то расстрелянных, столько-то захороненных, одного не хватает. Вот о чем я думал целых два месяца… У меня не было ни ружья, ни ножика — только то, что было на мне: штаны, рубашка да кальсоны, на ногах — носки и ботинки, в кармане — носовой платок. И ни гроша. Благодаря своему торговому ремеслу и любви к охоте я исходил эти горы вдоль и поперек — Сьерра-Морена, Касорла, Сегура, — все они были хорошо мне знакомы. Но все равно прокормиться — это была задача не из легких, вы понимаете. Приходилось постоянно переходить с места на место, причем с оглядкой, чаще ночью, чем днем. Когда видел, что на скалах появились багровые отблески, выходил из норы. Если б было ружье! Питался спаржей, как дикий кот, прокрадывался на чей-нибудь огород, но, кроме зелени, ничего не находил. Ел стебли и корни диких трав. Но улиток живьем есть не мог. Глядел на них, брал в руки — нет, никак. И все думал: вот я здесь, а все уверены, что я в могиле. А вдруг хватились и ищут, чтобы предать смерти? И знаете, что мне досаждало больше всего?

Вис не знал, и знакомец, слушавший рассказ, как дети сказку, которую знают наизусть, сказал:

— Сейчас узнаете.

— Борода, — сказал старик.

— Борода? — удивился Вис.

— Она все росла, и меня это беспокоило, она была у меня не то чтобы рыжая, но рыжевато-черная. Перед тем как меня повели на расстрел, я уже несколько дней не брился, а теперь она отросла еще больше, я трогал ее руками и молил бога, чтобы меня кто-нибудь случайно не увидел. Особенно какой-нибудь гражданский гвардеец. Я был похож на разбойника. Понимаете, ни дать ни взять огородное пугало. С такой бородой и в лохмотьях, если бы я стал посреди поля, меня бы приняли за пугало. А еще курить хотелось. Не раз курил во сне. В жару прятался в тени какого-нибудь валуна. Карабкался по уступам и пробирался по карнизам скал что твои голуби. Нередко бывало, что курить мне хотелось сильней, чем есть. Но в табачную лавку не пойдешь, сами понимаете. Строил разные планы, но все отвергал.

— И жажда, — напомнил знакомец.

— Да, и жажда. Я знал все ручьи, все ключи. Но раньше полуночи никогда к ним не спускался. Помирал от жажды и все ждал, когда же зайдет солнце. Каждый день ждал. И размышлял. Сделаю то, сделаю это, а потом отказывался и от того, и от другого. Зайти к кому-нибудь из соседей, рассказать, что случилось, и передать жене, чтобы оставила открытой дверь, выходившую на зады. Или послать ей записку с каким-нибудь родственником. “Знай, что я жив, приду тогда-то”. Но нет. Это значило стать обязанным кому-то слишком многим, отдать свою жизнь в чьи-то руки. Или навлечь на кого-то опасность. За эти два месяца меня не видела ни одна живая душа. Заметьте, что, пока я не пришел сюда, я не знал, что недели две назад началась мировая война. Голод съедал мои силы, мою плоть. Знаете, каково увидеть кролика на расстоянии выстрела? Совсем рядом. На рассвете среди валунов. Или зайца. Каково на него смотреть? Я, знаете, охотник. Видеть стаю куропаток, летящих вверх по склону прямо на тебя. От голода готов завыть. Но держись. Ни одного неверного шага, не доверяйся никому, ни к кому не ходи, если жизнь дорога. Или увидеть стадо. Я подумывал, не подойти ли к дому и не подать ли жене знак, как в те времена, когда мы поженились.

— Знак? — спросил Вис.

— Крик совы, я умел кричать по-совиному лучше, чем сова. Понимаете, когда мы женихались, родители ее были против, дескать молоды еще, хотя она была старше меня чуть не на год и страшно злилась на родителей, и вот к ночи я подбирался к загону для овец на задах их двора и подавал знак, а она мне — свой: трижды зажигала и гасила свет в своей спальне. И тогда мы знали, где нам встретиться. Но и на это я не решился. Побоялся,что напугаю ее до смерти. Но эта мысль навела меня на другую.

Тут отец посмотрел на сына, а тот загадочно и довольно улыбнулся.

— Я подумал о нем. О сыне. И решил прийти сюда, в городок. А прятался я далеко, в горах. Там, где гора Монтисон и холмы, за Сантистебан-дель-Пуэрто. Но за две ночи я добрался сюда. Теперь за нашим участком настроили домов, а тогда их не было. За нашим садом начиналось поле. Несколько гумен, небольшое кукурузное поле, а там уж недалеко и до оливковых рощ. Я взял и пришел. Залез на оливу и сидел на ней час за часом. А пришел я на рассвете. Набрал картофеля и спелых груш в карманы и за пазуху. И, помнится, голода не чувствовал. А вот спать хотелось. Устроился понадежней в ветвях, то засыпал, то просыпался. Как сова, которая спит с открытыми глазами. По тропинке проходили люди. Узнал одного соседа, теперь уж его нет в живых, он нес хворост, мне так захотелось… захотелось окликнуть его, соскочить с дерева и выйти ему навстречу, но — не дури. Не делай неверного шага, не отдавай свою жизнь в чужие руки. И вот свечерело, зазвонили колокола. Меня так и подмывало перемахнуть через глинобитную стену собственного загона. Но нет. Спокойно. Я решил по-другому. Пошел третий час ночи. Ни души. Я добрался до гумен. Моего дома оттуда было не видно: его загораживали те два, что сбоку, но я тут все знал как свои пять пальцев. Огляделся. Неподалеку стояла высокая скирда из мешков с соломой и несколько небольших стожков, и я сказал себе: вот оно. Здесь. Здесь я дождусь своего сына. Но ждать пришлось двое суток. Знаете, ребята выходили к гумнам гонять мяч. Я сделал себе гнездо между мешками, оставив дырочку, чтобы посматривать, что делается, и заснул. Как убитый. Уже рассветало, самое время. Мне было мягко. Два месяца я спал среди камней и вполглаза. В двух шагах — мой дом, и так мягко. Сами понимаете. У меня появилась надежда. И я прикорнул, а когда проснулся, словно от толчка, как уже привык, часу в пятом вечера — оказалось, меня разбудили ребячьи голоса.

— Нет, — сказал сын, — сначала собака.

— Ты прав. Меня облаяла собака, очень хорошо меня знавшая, это была пастушья собака, и пастух меня знал, а я сидел, как кролик в клетке, и она на меня лаяла, а сама виляла хвостом — ах ты, сукина дочь! — унюхала меня среди мешков, я ей свистнул, швырнул в нее камешком, и она замолчала. Жду, что будет дальше. Какие-то мальчишки бегали и кричали, но мяча у них не было. Спокойно. Кто-нибудь да подбежит. Колокола отзвонили не помню какой уж час. Я все смотрю, смотрю, и знаете, кого вижу? Свою собственную жену. Прошла у меня перед носом. Моя жена. Вся в черном, и черный платок на голове. Мать моя мамочка! Господи боже мой, это же значит, что меня расстреляли…

И старик остановился посреди комнаты и устремил перед собой неподвижный взгляд, и Вис понял его, понял всю черную глубину колодца, куда ухнула вся жизнь этого человека, и, чем больше он молчал, тем сильнее Вис чувствовал, как и его жизнь проваливается в черный колодец и никак не может достичь дна, а сын сказал:

— Папа!

И старик снова зашагал по комнате:

— Я увидел, что она проходит мимо, и растерялся, ведь я ждал не ее, а мальчишку, и подал ей мальчишеский знак — свистнул, как я, бывало, свистел, возвращаясь домой поздно вечером…

И старик негромко свистнул, и свист его прозвучал как печальный зов, замирающий вдали.

— И увидел, как она остановилась. Вы понимаете? Но не обернулась. Она узнала мой свист. Застыла на месте, только ветерок шевелил ее одежды. Вот как. Потом ушла. Ну, думаю, сейчас вернется с сыном, чтобы удостовериться. Так она и сделала. Привела его за руку. Я опять свистнул. Тихонько, потому что неподалеку играли дети и по тропинке мог кто-нибудь пройти. Оба остановились и давай оглядываться, как куропатка, когда заслышит подозрительный шорох. Жена вытаскивает белый платок, разворачивает, отирает лицо, я тихонько говорю: тебя заметят, уходи. И они ушли. А я ждал до ночи. Но теперь я знал, что они тоже ждут. Время тянулось, я мысленно говорил им: не приходите, сидите дома. Боялся, знаете, как бы они не сделали неверного шага. Но нет. Как будто услышали меня. Оставалось уже недолго ждать. День кончался, выступали звезды. И тут время помчалось галопом. Просто чудеса. Тянулось, тянулось — а тут помчалось. Не успеешь отсчитать восемь ударов, уже бьет девять, и меня охватила… При всем том, что мне так не терпелось снова увидеть их и обнять, меня охватила какая-то слабость, лень, не хотелось с места двигаться, вы не поверите, но…

Вис утвердительно закивал головой, и старик продолжал:

— И я говорю себе: ну давай. Но тут вдруг захотелось мне по малой нужде, да так, что невтерпеж, и я сказал себе: ну давай — и начал тихонько вылезать из-под мешков с соломой… Тут слышу — снова отбивают часы, начал считать и сбился. Не то десять, не то одиннадцать. Я говорю себе: ну, чего ты ждешь — а я хотел подождать, пока снова не пробьют часы, ведь я сбился со счета. Потом подумал: зачем? Дети ушли, кругом ни души. Наконец двигаюсь к дому, больно уж тянуло меня к жене и сыну. То прыжками, то крадучись, точно дикий кот, леплюсь к глинобитным стенам загонов, чтобы в лунном свете не видно было моей тени. Дойдя до своего загона, перемахиваю через стену и мягко опускаюсь на землю рядом с поленницей дров. Будто нырнул в колодец…

— Отец, — сказал сын.

Старик подошел к столику, налил себе вина, выпил одним духом и закончил рассказ:

— В доме было темно, а задняя дверь, та, что выходила к дровянику, была приоткрыта, как только я дотронулся до ручки, жена открыла ее изнутри.

Он сел и сразу обмяк, постарел до своего собственного возраста. Даже стал старше. Лет на десять. На пятнадцать. И только тогда ты заметил — раньше не обратил на это внимания, — что старик, переживая эти последние два месяца своей жизни, чудесным образом помолодел. Он снова вернулся в горы, почувствовал себя на воле, но в смертельной опасности. И на тебя дохнуло жарким ветром его молодости, как на него — ветром родных гор, и ты увидел, как он пробирается по крутым тропинкам в скалах, сопровождаемый собственной тенью, молодой и настороженный, как дикий кот. И вдруг, мама родная, — да, меня таки расстреляли. Запереть свою свободу в последнем прибежище. Год за годом, год за годом, без тени, год за годом — сорок один год и три месяца прожить мертвецом.

Вис, тоже обмякший, не очень прислушивался к тому, что говорил сын. Вис не знал, что именно символизировал для него этот старик, но это нечто ранило его в самое сердце. Он вежливо слушал сына, который очень хорошо понимал, что его отец… Откуда ему было знать, как долго продлится заточение, которому он себя подверг, с каждым годом его надежды угасали, сменившись наконец отчаянием, но так было со всеми, кто прятался, понимаешь, отец, нам еще повезло, что мы не нуждались, потому что тетка отца, а может, матери умерла, оставив нам в наследство оливковую рощу и какую-то недвижимость, вы знаете, я даже сумел получить образование и посвятить себя торговле, как и он, расширил дело, наладил учет, хотя мне не хватало его красноречия и знания жизни, да, отец, я пошел по твоим стопам, но время шло, многое забывалось, были всякие амнистии, и мы с матерью надеялись, а он — глядите-ка, его это не касается, он не отбывал заключение, он был расстрелян, а мы говорили, что, наверное… Мы пробовали поднять на смех его опасения, хотя бы эта история с кувшином, знаете, сунет в него голову: нет у меня тени, я — мертвец, — и ну плакать, и кричать, и ругаться, и хохотать…

Отец, окаменевший в своей старости, сказал, глядя в пустоту:

— Но я же мертвый, потому что у меня нет тени.

— Ну вот, видите, разве это…

Тут зазвонил телефон, Вис взял трубку: Бла? Я же тебе сказал, что… — но это была не она, Вис передал трубку сыну.

— Слушаю. Да. Кто? — И,отведя трубку: — Извините. — Затем снова в трубку: — Одну минуту. — Взял с полки какую-то папку с бумагами, раскрыл, посмотрел что-то и сказал: — Все готово, сеньора, но пойти придется послезавтра, завтра все конторы закрыты — праздник Непорочного зачатия, — и продолжал в том же духе, но Виса поразили его слова о том, что завтра — праздник Непорочного зачатия (неужели завтра?) , для него это было неожиданно, он давным-давно забыл о подобных праздниках, и он вдруг осознал, как быстро летит время, надо спешить, надо что-то сделать — что я тут, собственно, делаю? — а сын старика тем временем повесил трубку.

— Прошу прощения. О чем я говорил? Ах да. Были амнистии, умер Франко, снова появились различные партии, демократия…

А окаменевший в своей старости отец сказал:

— Сидя здесь, я год за годом слышал, как звонили по усопшим колокола, умирали мои друзья и мои враги, и всякий раз, как кто-нибудь умирал, я чувствовал себя все более одиноким, все более мертвым…

— Вот именно, — перебил его сын. — Сколько раз я говорил тебе, что никто уже тебя и не узнает, а если и узнает какой-нибудь старик или старуха, то перекрестится и скажет: чур меня…

— Скажет “чур меня” потому, что увидел мертвого, расстрелянного…

В какой-то мере Вис признавал, что сын со всей его логикой и доводами рассудка уступает отцу, который знать не желает никаких доводов, руководствуется только чувствами и ничего не боится, потому что давно уже пережил смертельный страх, — все это как-то странно.

— Ну чего тебе теперь бояться? — спросил сын.

— Сегодня колокола звонят по одному, завтра по другому, и так по всей Испании, значит, люди продолжают убивать друг друга и война не кончилась.

Сын взял отца за лацканы пиджака и встряхнул:

— Да замолчи ты, замолчи!

Отец как будто не осознал того, что говорил ему сын, он, возможно, его и не слушал, однако умолк, а сын показал себя перед Висом с новой стороны, о которой Вис и не подозревал.

— Проклятье, и сын мой должен вечно носить в себе эту чертову тайну! Не только я, но и он! Будь она трижды проклята.

Отец отстранил его от себя и сказал:

— А мне постоянно снится, что меня расстреливают в упор, так что обжигает порохом, — и закрыл лицо руками.

Вису он снова показался вполне живым человеком, слегка покачивающимся на ногах, но живым, вовсе не мертвым.

— И я просыпаюсь весь в поту и дрожа, — продолжал старик, — говорю себе: не бойся, ты уже расстрелян. И не раз мне приходило в голову сдаться, пойти к кладбищенской стене и сказать: вот я.

Вис встал.

— Так и надо было сделать, черт побери. — Он что-то искал, ах да, где же пальто? — Так и надо было сделать. Быть мертвым очень удобно, друг мой. Намного трудней быть живым, вот как! Где мое пальто?

Сын смотрел на Виса открыв рот, а отец уже все понял.

— Я ухожу. Можно позвонить жене?

— Конечно, — сказал сын. — Но послушайте…

Вис начал шарить в карманах, отыскивая карточку гостиницы, и спросил старика:

— Вы идете?

— Я? Куда?

— В Испанию. Она там, за дверьми. Туда, где вы той ночью оставили свою тень столько лет тому назад… — Он набирал номер, продолжая говорить: — Сорок один год и три месяца тому назад. Ну как? Вернетесь вы в Испанию? Или хотите по-прежнему совать голову в кувшин? А звезды можно потрогать руками.

Наконец сонная толстушка в холле гостиницы сняла трубку:

— Алло?

— Будьте любезны, соедините меня с номером сто шестнадцать. — И, не глядя на старика, продолжал: — Искать свою тень. Она в Испании.

— Да? — отозвалась Бла.

— Бла? Бла…

— Что?

— Я иду. Через… в общем, скоро приду. Если и задержусь, то ненадолго, а скорей всего, не задержусь.

Только когда он произнес эти слова, он понял, зачем их сказал. Затем обратился к оторопевшему старику:

— Я ухожу, и больше мы никогда в жизни не увидимся, понимаете? Никогда в жизни.

— Поняла, — сказала Бла.

— Что ты поняла?

— Все хорошо?

— Не знаю. Ну пока, — и Вис положил трубку. — Звезды можно трогать руками. — Вис сам не знал, что он хочет этим сказать, он следовал какому-то слепому порыву, точно разъяренный бык. — Вашей тени… тридцать один год. Столько, сколько было вам тогда. Она ждет вас. Надевайте пальто.

— Нет у меня пальто. Никакого, даже самого захудалого.

— Но у вашего сына-то есть, верно?

— Ну и ну! — вскричал сын и выбежал из гостиной, отец пошел за ним, и они стали переругиваться, а Вис подумал: зачем это я сказал про пальто? И он начал считать, загадав, успеет ли сосчитать до двадцати, пока отец с сыном спорят: если успею, он не пойдет.

— Я ухожу! Двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, семнадцать, семнадцать, семнадцать…

Тут появились отец и сын, на сыне был полушубок, а на отце — такое же темно-синее пальто, как у Виса, оно ему было коротко и тесно в плечах, старик смотрел испуганно, как будто хотел что-то сказать, но промолчал, Вис пошел к двери, и тут появилась мать, сгорбленная, улыбающаяся старушечка.

— Может, чашечку молока выпьете? С булочками, а? Я мигом.

— Мама!

Вис подумал: прекрасная мысль, чашечку теплого молока с булочкой, но нет, черт побери, нельзя, а то он передумает.

— Спасибо, сеньора, большое спасибо, в другой раз, всего доброго.

И он сердечно пожал обе ее руки, а в проеме дальней двери снова увидел толстую приземистую фигуру ее невестки — должно быть, это ее невестка, — Вис улыбнулся и ей, помахав рукой, та тоже расплылась в улыбке и помахала ему, а мальчишка, как видно, уже спал.

— Осторожно, здесь ступеньки, — предупредил сын.

— Я их уже прошел, вы тоже поостерегитесь.

И вот так, произнося ничего не значащие слова, но — к чему отрицать? — в душевном смятении, Вис спустился кое-как в прихожую, снова почуял запах хлеба и дров, подумал о дребезжании жестяного будильника, первым вышел на улицу, за ним — отец и сын, сын захлопнул дверь, и они пошли по улице, вниз, под уклон, и звезды действительно можно было брать руками, отец шел между ними и не обращал внимания на то, что с ним идет его тень, такая четкая, какой не было бы даже при солнечном свете, на углу он остановился и сказал:

— А где же табачный киоск, здесь был табачный киоск…

Сын понятия не имел о табачном киоске, а отец все останавливался, узнавал дома, иногда, как слепой, водил пальцами по стенам, сын все время хотел что-то сказать Вису, но Вис подавал ему знак: идите, идите, как бы он не повернул обратно. А старик, казалось, забыл о Висе, глядел по сторонам, подбегал то к каким-нибудь воротам, то к ограде, и вот они вышли на большую, ярко освещенную улицу, сын едва мог угнаться, ковыляя, за отцом, все оборачивался к Вису, порываясь что-то сказать, а Вис ему: да ладно, все хорошо, о чем тут говорить, вперед, не то он от вас убежит, — остановился у какой-то парадной и стал смотреть, как отец и сын идут по улице, сын все оборачивался, отыскивал его беспокойным взглядом, но вынужден был спешить за отцом…

Они были уже далеко, а он смотрел им вслед. С радостью? Два поколения удалялись от него по улице испанского городка. С радостью ли смотрел он на них? Скорей с грустью. И озабоченно. Он не вполне отдавал себе отчет в том, что произошло и какую роль сыграл он сам. Он был удивлен. И свернул в какую-то улочку, потом еще в какую-то, — интересно, где это я? — и спросить не у кого, прохожих мало и все спешат, спасаясь от холода, теперь и он ощутил холод и понял, что вышел на шоссе, по бокам — дома, но это шоссе, конечно, шоссе, а вон те огни — это и есть гостиница, и Вис прибавил шагу. С какой-то колокольни донесся одинокий удар колокола. Звон улетел к звездам. Час ночи, наверное. А может, и полтретьего. Какая разница. Не знаю и знать не хочу. Лишь бы не одолела бессонница на весь остаток ночи. Навстречу ему неслась музыка проигрывателя-автомата — дискотека? Веселая музыка. Он улыбнулся (хотя и перепугался: а ну как всю ночь так — бум-бум-бум?), вошел в гостиницу, взбежал, прыгая через две ступеньки, по лестнице, Бла открыла ему, не дожидаясь, пока он постучит, и тотчас улеглась обратно в постель.

— Ну вот, — сказал ок. — Все хорошо. Я так думаю… — Он разулся, босиком прошлепал в ванную, наскоро почистил зубы и тут же вышел: — Сейчас я тебе расскажу, все по порядку… — Надел пижаму, а когда залез в постель, Бла сказала: “Спи”. И он тут же заснул, заснул, как говорится, сном праведника.