Вис ушел с выставки, вышел из Хрустального дворца, из парка Ретиро и оказался на улице. Все еще чувствуя себя потерянным (высоко звучит: оказаться потерянным). Потерять себя, искать себя… Вот так-то, друг мой, он знал, что вышел из парка через ворота, которые выходят на Пласа-де-ла-Индепенденсия, и шел по левой стороне улицы Алькала, спускаясь к площади Кибелы. Нет, не блуждал, шел по прямой. Он чувствовал себя безнадежно старым, мороз пробирал его до костей, то и дело останавливался, глядел по сторонам и шел дальше. Смотрел и смотрел в основном на людей. И подумай только, люди тоже смотрели на него. Нет, не сердито и не затем, чтобы забыть его, улыбнувшись при встрече. К чертям улыбочки, вот так. Откуда им было знать, что он только что побывал на выставке о гражданской войне — они бывают так редко, — и, поскольку люди не помнили всего этого: знамен, винтовок и прочего оружия, — у тебя кошки скребли на душе, что все это было оттуда, из прошлого: и плакаты, и музыка, и кинофильмы, ну и кинофильмы, просто чудо, просто ужас. И он шел словно в дурмане, мотая головой, чтобы стряхнуть наваждение. Ибо в душе его был разлад, и это его обескураживало. Словно душу его выжали. И он говорил себе: что тут особенного, в такой толпе из тебя выжмут все на свете. Обычное дело. Я тебе говорю только, что ты — расклеившийся старикашка. Он уже проходил оживленный перекресток на Пасео-дель-Прадо между Главным почтамтом и Испанским банком, запруженный народом, ого, какая толпа, и все на меня смотрят, ну и черт с ними. И он сделал то, чего никогда раньше не делал, когда бывал в Испании, — спросил себя: это мир? Это настоящий мир? Опустив голову, пошел дальше. Глядел себе под ноги. Один сейчас, другой потом. Черт побери, какая череда лет, шагавших друг за другом со времени… Закрыв глаза, остановился, задержав ногу в воздухе, но спустя мгновение шагнул вперед через пропасть и изумился. Нет, это не может вернуться, вся эта дикость гражданской войны, дикость послевоенного времени, когда смерть порождала смертельную ненависть, это не вернется, прожитые годы удалили нас от всего этого. Взрыв и дым его волнения были таковы, были так реальны, что он ничего не видел и не слышал. Перешел улицу, оказался возле банка и теперь не знал, что ему делать: подняться до станции метро “Севилья” и так далее или же пойти к фонтану Нептун, ну да, пойду к Нептуну, тут дорога ровней. И пошел к Нептуну. Приободрился. Спокойно, как ничего не ведающий щенок, на ходу сунул руку в карман пальто, пошарил, пощупал — и что же нашел? Черт побери, дона Никанора, играющего на барабане, которого купил в “Пресиадос”. И так обрадовался, что тотчас вытащил игрушку, немного подумал и с порывом долетевшего до него морского ветра начал играть: Замечательный мотор (вроде того, что стоит у тротуара) / у Парадильо на борту/ замечательный мотор/ у Крисанто на борту/ лучше лодки нет в порту. Затем, так как дон Никанор не возражал, решил, пусть уж река течет в море, к югу, заиграл лучший морской куплет, какой знал: Не скажу, что моя лодка лучшая в порту, а скажу, что моя лодка всех быстрее на ходу. Мимо проходили мужчины, женщины и дети, все смотрели на него как-то странно, но вроде бы с симпатией, а две старушки, семенившие взявшись под руку, такие маленькие и высохшие, с вуалями и всем прочим, поглядели на Виса так умильно, что он спел: тилинь-тинь — совершенно серьезно, и каждая из них подала ему два дуро, так что дяде Никанору пришлось отпустить бечевку, приводившую в движение барабанные палочки, чтобы заработать четыре дуро, у Виса это вышло машинально, он вроде хотел что-то сказать, но, так как во рту держал дудочку, сделать этого не смог. Так и остался стоять. Кажется, смахнул слезу. И больше играть не осмелился, хоть и хорошо получалось, но нет, нет — и спрятал дона Никанора обратно в карман. И четыре дуро. Пошел дальше, все шел и шел, свернул на какую-то улочку, не зная, куда она ведет, его охватила какая-то лихорадка — может, выйдет на Каррера-де-Сан-Херонимо по старому кварталу, — видит таверну, заходит, просит стакан вина, хозяин спрашивает: белого или красного, — он говорит: красного, — а там еще была довольно шумная компания молодежи, ну и что ж, радуются жизни, девушки хорошенькие, в джинсах, как и парни, и в свободных свитерах, и у всех такие гривы — загляденье, и одна из девушек сказала: ну и ну, — а Вис: еще стакан, будьте любезны, — вино его грело очень хорошо, и даже казалось, что в этом тепле Вис обретает вновь самого себя, будто исполняет обет или получает вознаграждение, он не очень был уверен, но что-то он получил в виде поданных ему старушками четырех дуро, да еще тепло от вина, — все это давало ему надежду обрести себя, и ему приятно находиться рядом с этой шумной молодежью, — вы нальете мне еще стаканчик? — да, конечно, на четыре дуро много не выпьешь, да ладно, черт побери, это деньги, заработанные мной самым наилучшим образом, — и он улыбался, глядя на молодежь, и говорил себе: они не знают, что толку спрашивать, настоящий мир или нет, их неведение очень глубоко, но насилие им известно, — как бы это тебе сказать, — к ним подошел еще кто-то, ему сказали: привет! — а какой-то парень, беседуя с девушкой, сказал: это скрадывает количество, — и Вис стал думать, что же это значит — скрадывать количество, неплохо сказано, но самым интересным было то, что девушки делали такие же глотки, как и парни, такие же универсальные, как джинсы и гривы, разве что чуть поменьше, удивительное дело — смешение полов, — вы мне уже налили? О, простите, тогда еще один, — тут одна из девушек сказала: Пако, ну-ка мне еще канцерогенного. И Пако взял ей еще канцерогенного, а Вис сказал себе: вот видишь? Женщина пришла к вину, как и к табаку, два завоевания, которые предшествовали флагам и стягам, они всегда и во всем сторонницы нового, но, глядя на эту молодежь, Вис чувствовал себя влюбленным в нее, но устаревшим, глядел на нее из невозвратимого прошлого, хоть в дети они мне не годятся — почему не годятся? — это и есть мои дети, по-настоящему мои, и они ждут меня, и у него появилось смехотворное желание разглядеть их как следует, но который час? Я — дурак, скажите, пожалуйста, что я вам должен? Бедняжка подумает, со мной что-то случилось. — Можно от вас позвонить? И он заплатил, отсчитал сорок, пятьдесят, шестьдесят и, конечно, еще десять — семьдесят, и еще десять, — восемьдесят, — тут одна из девушек сказала подруге: знаешь, Мерседитас — не совсем женщина, — и Вис, набирая номер, задумался над этим, как странно, очень странно, Мерседитас? — и все же, говорю тебе, все дело сводится к стиранию половых различий, — и, наверное, он уже сказал что-нибудь Бла, потому что та сказала:

— Что значит “послушай”, ты ушел в половине десятого, а звонишь в два.

— Я потерял себя, — сказал Вис.

— Как это?

— Не знаю. И мне подали четыре дуро.

— Да что с тобой такое? Иди домой.

— Две старушки. Серьезно. На Пасео-дель-Прадо.

Бла пожелала узнать, где он сейчас, он этого не знал, но сказал, что возьмет такси.

— Тебе подали четыре дуро? Двадцать песет? Это потрясающе.

— Ты хочешь посмотреть на наших детей?

— Не говори глупостей. Приезжай. Здесь дядя Антонио. Говорит, что завтра отвезет нас в аэропорт.

— Да? — удивился Вис. — Так скоро?