Кончился декабрь, пошел январь. Да, Вис попросил и получил еще месяц. Плавая в целом море часов у себя в мансарде, отчаливая на заре и причаливая на заре (все равно, на утренней или на вечерней, сумеречные птицы его будили, сумеречные птицы его убаюкивали), он продвинулся далеко. Если бы получить еще месяц или хотя бы полмесяца… Двадцать третьего января ему позвонили из его тюрьмы. Ничего особенного, только подтверди, что с первого февраля мы можем на тебя рассчитывать. Или мы пригласим… Нет, нет, рассчитывайте на меня. Он понял, что кончаются последние дни короткого и важного периода его жизни, и начал смаковать их не спеша. Один за другим. Как пищу, когда запас провизии на исходе. Ему стало казаться, что свобода его убывает, заключается все в более тесную тюремную камеру, последняя из которых будет с вечера до утра, в нее-то Вису и пришлось вернуться — что поделаешь. Прямо-таки с физической мукой, по его словам. За два месяца у него выработалась привычка не ходить туда, а теперь у него ее ампутировали, и она болела, как болит ампутированная нога. Ладно. Немного анестезии, немного спячки, и, конечно, придется снова изобретать выкрутасы жизни, — и ты считаешь, что сможешь? — не то чтоб я так считал, я знаю, что обязан смочь, знаю, что обязан это закончить. Эти слова он говорил уже там. Вооружившись своими охотничьими приспособлениями, тут словарь, там справочник, кое-как он пробирался по бесконечному, бесполезному, но необходимому кроссворду. Странная штука жизнь. У Виса хватило сил вернуться домой после этого первого дня. А на следующий день, на заре, он поднялся в свою мансарду. И глядите-ка — писал. Царапал бумагу, вовсю. Он уже был в Мадриде, входил в Хрустальный дворец в парке Ретиро. Вот как далеко он продвинулся. Несколько дней работал по пятнадцать-семнадцать часов. Бла помогала ему (еще как!), переписывая на бумагу магнитофонные записи и расшифровывая строчку за строчкой романс Филомены. Целый ряд пассажей Вис оставлял только в виде наброска. Ему не терпелось взглянуть на книгу в целом и тем самым освободиться от темы. И вот, с грехом пополам, он уже вошел во дворец. И после первого рабочего утра, когда он стоя трясся в автобусе — ни строчки, конечно, куда там, — а потом первым ворвался в едва открывшуюся дверь поезда метро на Тернпак-Лейн (еще в окно углядел свободное место), дела его, в общем, шли неплохо: он успевал фиксировать быстротекущее время на бумаге, в словах. Обрати внимание: доехал, погрузившись в мысли, до Грин-парка, вышел на перрон, сел на скамью и за одну минуту закончил вот эту фразу… Потом огляделся, увидел часы в конце перрона, показывавшие без четверти девять, и сказал себе: посижу-ка я тут, пока не будет без пяти девять, а потом помчусь. Так он и поступил в этот день и в следующие. Случалось, он набирал минут по двадцать. Гляди-ка, какие неожиданные выжимки из жизни. Надо вам сказать, что хоть это и покажется странным, но Вис по каким-то до конца не осознанным причинам обычно прибывал в свою тюрьму-часы довольно рано. И сокращал время ожидания, перед тем как войти. Наверное, так. Боялся опоздать и потому входил все позже и позже. Наверное, так. Пунктуальность поневоле разочарованного и отчаявшегося человека. А в тот день произошло и еще кое-что…

Не знаю. Пожалуй, печальное. Вис еще не писал, а только радовался, что поймал вдруг десять минут, и тут услышал музыку, незатейливую, совсем простую: скрипка, виола, флейта да еще птицы, простые птицы, из тех, что на ретабло и в романсах останавливаются послушать сладкие песни, конечно, чтобы выучить их. И вся эта музыка звучала и отдавалась эхом в лабиринте переходов туннелей времени, и Вис замер, держа в руке авторучку, словно заслышал голос с неба. Это Вивальди, сказал он себе. Вивальди. Прибыл и отошел поезд метро, другой, третий, еще и еще, принося с собой грохот и холодный ветер, поднимавший полы пальто, трели и рулады тоже исчезали и, когда могли, возвращались. С шумом и ветром. Рождались в шуме. И Вис на три минуты опоздал в свою камеру, зато по дороге слушал простых птиц, так и не зная, весенние они, или летние, или еще какие, или вообще это его Stravaganza.

На следующий день Вис смог немного поработать под грохот поездов, нагоняющих холодный ветер и лишенных какого бы то ни было очарования, на другой день — тоже, но нет, опять в уши вторгалась музыка. Как тут писать? Как-то одинокая труба пропела регтайм “Кленовый лист” Скотта. А в другой раз грохот и порывы ветра несли с собой музыку Моцарта. А то нагоняла тоску песня “Cos I’m leaving on a jet plane”. Понимаешь, певец поет, ты его не видишь, только слышишь, как песня теряется в лабиринте: don’t know I’ll be back again, / oh, babe, I hate to go, — и тихонько, так тихонько подыгрывает себе на гитаре. Но Вис, сидя на скамье на перроне метро и слушая музыкантов, просивших денег, чувствовал себя нищим, лишенным времени больше, чем когда бы то ни было, эти положат на пол шляпу, поют, играют и ждут себе (я как-нибудь стащу у одного из них шляпу с монетами), чего бы я не дал за минуты, за горсточку минут, которую так трудно собрать, а вот на Пасео-дель-Прадо старушки подали мне четыре дуро, на которые я купил вина и кусочек времени, чтобы послушать, о чем говорили парни и девушки, живущие в мире и покое. Как мне не терпелось добраться до этого места в романе! Как мне хочется, говорил я себе, чтобы кончилась эта наша война, только наша, в которой я затерялся, утонул, как хочется выйти на улицу, пройтись по Пасео-дель-Прадо или где-нибудь еще, посмотреть на людей. И все это выливалось у него в слова, он старался соблюсти меру, писать о реальных вещах, передать внутреннюю историю романа, который можно было бы закончить приземлением самолета в Лондонском аэропорту. В какой-то миг успокоения Вис считал, что осталось ему написать совсем немного. Потом предстоит еще нелегкая работа: переписывать и вычеркивать. И конечно, надо закончить те куски, которые он только набросал. Пройдут еще месяцы, за которые этот беспощадный роман разрастется сам по себе, хоть никто к нему не притронется и даже на него не посмотрит. Вис предчувствовал, что роман оборвется горестным воплем, как и положено кончаться симфонии смерти, но в нем будет звучать и надежда. Для Испании. И вот, выкраивая рассветные часы и царапая бумагу, как мог, в туннеле времени, Вис к середине февраля навсегда, на веки вечные, оставил позади страшную войну, которая никогда уже не вернется, и две старушки на Прадо уже подали ему четыре дуро, и он уже упился кусочком мира, все это он уже миновал и находился где-то недалеко от этих строк. Но устал. Сам не знал, до какой степени он устал. И как-то раз, глядя на дона Никанора, играющего на барабане, которого он поставил на полку к другим безделушкам — бычку из Куэнки, перуанскому киту и кувшину из Тулио, — Вис сказал себе: черт побери, возьму-ка я его на мою скамью в туннеле, не подадут ли мне еще немного времени, хотя, конечно, эти англичане скажут: ну и инструмент, well I never… what’s what? И я не стану петь им тамошние песни с тамошними словами, потому что скажут: этот музыкант играет и поет превосходно и гениально, ну, немыслимо хорошо, нет, я знаю их песни, скажут: как ты исполняешь, разбойник, what чудесный трубадур, не знаю, известно ли тебе, что с доном Никанором сначала поешь куплет или кусочек припева под стук его барабана, потом дуешь в дудочку, и снова кусочек песни: Knees up Mother Brown, knees Mother Brown, / under the table you must go, и-эй, и-эй, и-эй о! И тут он услышал, как пробило семь, хотя было только без четверти семь, сейчас иду, и услышал как воет собака, совсем так же, как собака грека, иду, иду. И щелкнул по голове дона Никанора — франтоватый этот дон Никанор, желто-розовый с пестрым барабаном, сияющим серебристым галстуком и серебристой шапкой, у него разлетающиеся вверх чернющие брови, — и подмигнул ему, исполнили вдвоем: не скажу, что моя лодка / лучшая в порту, что понимают эти англичане, потом начал собираться. Вот так, уходя и приходя, Вис добрался до уикенда, который был для него, скажем, докучливым. Потому что предстояло отпраздновать свой день рождения. Отпраздновать. Каково? Хотя, в общем, он всего на год старше Бофаруля. Ох уж этот уикенд! Сам день рождения, двадцать второе, приходился на воскресенье. А праздновать его можно двадцать первого. И знаешь как? Работать до изнеможения. Оба дня. Ну, практически так и получилось. А в понедельник снова пошел в тюрьму, и, когда вернулся, Бла и Би, дочь, бледные и дрожащие, едва дали ему войти. Говорили разом, жестикулировали, и девушка сказала:

— В Мадриде, в кортесах, произошел государственный переворот.

— Час назад об этом сообщили по телевидению, — сказала Бла, — я уже не могла тебе позвонить, ты был в дороге.

— Гражданская гвардия, какой-то полковник или подполковник, — добавила дочь, потом обе продолжали вместе: — Во главе целого отряда гражданских гвардейцев, арестованы или задержаны все депутаты и все правительство.

И только теперь, пораженный невероятной новостью, Вис едва слышно спросил:

— Почему?

Было полседьмого вечера. В Англии. В Испании, очевидно, — полвосьмого. Не то чтобы Вис сразу об этом подумал. Он подумает об этом позже. Он всегда с запозданием понимал разницу в часах. В половине седьмого вечера: вот когда начались часы смертельного ужаса. Они выходили из хаоса времени, шли тихонько, призрачные и беспорядочные. Быстро опустилась ночь, и в ней Вис искал Испанию. Попробуем этот приемник, попробуем тот, нет, Испанию лучше всех ловит вот этот маленький. Пришел сын, Ви, и стал помогать отцу ловить Испанию. Испания появлялась и исчезала среди музыки и мяуканья меж звезд, которых не было видно, иногда что-нибудь попадалось или телевидение подтверждало сообщение, и тот или другой приемник и телевидение сообщали (но ты не знаешь, подтверждено ли это раньше, в другой призрачный час, из тех, что наступали не вовремя и без конца уходили один за другим), что на улицах Валенсии — танки и весь город подчиняется военным властям, и Вис поднимался в мансарду, спускался обратно к семье, нащупывал руками, как слепой, часы и двери, одинокий, пораженный, он все не мог поверить и печально повторял:

— Почему?

В какие-то мгновения он слышал “не двигаться!” и “всем лечь на пол!” и автоматные очереди в кортесах, запоминал, забывал, снова запоминал имена Техеро, и Милане дель Боек, и много других имен, те он окончательно забыл, и с каждым ударом сердца росла тревога за Испанию, но никак не мог поверить, что в Испании или в каких-то ее отдельных городах произошел или происходит государственный переворот.

— Почему?

Нет, не холодный рассудок преследовал его этим вопросом (хоть он и поднимался, и спускался, и блуждал по дому, и глотал чай, потому что вдруг кто-нибудь давал ему в руки чашку чая, что ж еще делать, приходилось его проглатывать, он при этом говорил вслух, будто обращался к жене и детям, — редкий случай поговорить самому с собой, — что переворот, который не был ни коммунистическим, ни социалистическим и вообще ни левым, — конечно, это правый переворот, к тому же военный, и произведен он был, как раз когда мы от Суареса перешли к Кальво Сотело, другими словами, если учесть официальную правую ориентацию правительства, это безбожный переворот, как говорят в народе), и не протест против “шага назад” (протест, который, однако, составлял ядро его чувств: нет, нет, здесь есть инфляция, но это лишь верхний слой, а под ним — серьезные проблемы распада общества и насилие, и, конечно, терроризм, все это есть и тут, и там, и в каждой из развитых стран, по-настоящему развитых, в какой-то мере — в известной мере — это издержки развития, но тут, и там, и во всякой стране, где жизнь хоть как-то цивилизована, решает правительство, если может что-то разрешить, но ни в коем случае никто не выходит на улицы и не захватывает власть в перестрелке или угрозой оружия, что одно и то же, и разрушает все, что уже достигнуто, достигнуто так нелегко, под девизом “начнем сначала”). Вопрос “почему?” Вис задавал оттого, что был ошарашен. Он не понимал, что же происходит. Более того, он в это не верил. Я понимаю, все это действительно происходит в эти часы, но это не то, действительность ошиблась, молчи, молчи, молчи, ну, что ты говоришь. И Вис замолкал, но тут же снова заявлял, что этого не может быть. Он всегда видел грубый обман тех, кто противопоставлял порядок свободе. Знал, что отсутствие порядка порождает грубое подавление свободы. И наивно, скорей инстинктом, чем рассудком (тут он доверял своему инстинкту), верил, что Испания вышла наконец из бездны злобы и мести и ступила на путь свободы (а это, в известном смысле, означало, что в Испании завтра не наступит полное благоденствие). Это так же просто, как ребенку научиться ходить. И вдруг я понимаю: переворот. Подумаем, что делать, что мы можем сделать. Восемь, девять, десять — спокойная круговерть часов, десять, девять, восемь — все та же музыка и межзвездная какофония на разной волне, известия об Испании, которые уже передавались в девять, восемь или в семь. Сколько было гражданских гвардейцев в кортесах? Двести, сто пятьдесят, более двухсот, автоматы, и приказ коменданта Валенсии, и комендантский час. Позвонить бы кому-нибудь — нет, опасно. Для него. Разумеется, я мог бы позвонить своим братьям. Спокойно. Это опасно. Нет, Бофаруля сейчас в Испании нет. Но кому скажешь, что Вису так хочется позвонить? Кому? Разве что старику из Вильякаррильо, отцу слегка прихрамывающего знакомца. Потому что Вис слышал, как захлопывались двери домов в испанских городках, закрывайте их в восемь, девять, десять часов, — мужские и женские голоса кричат об одном и том же: закрывайте двери, хорошенько закрывайте, в восемь, в семь, в шесть часов, и в одиннадцать и в десять, скорей закрывайте, не то вас убьют, убьют в девять, в десять, в одиннадцать, убьют навсегда, предадут смерти, закройте дверь, прошу прощения. И в то же время видел, как люди мечутся по улицам городка, несчастные люди, огороженные стенами домов своего квартала, сеньор сержант, за что, бегут и стучат в двери дверными молоточками и кулаками, ну за что, за что, отворите мне в девять, отворите мне в десять, и простирают руки: за что, за что, в отчаянии вопрошают: за что? — откройте, меня убивают, убивают в одиннадцать, отворите, отворите, — и бьются о дверь всем телом в двенадцать, уже почти мертвым, меня убивают в двенадцать, отворите, отворите!

Двенадцать. В Испании — час ночи.

Первый час. В Испании — второй.

И в двенадцать двадцать или чуть позже, но не в двенадцать двадцать пять — снова Испания.

— Это король! — воскликнула Бла.

— Король? Король? О! Откуда ты знаешь?

— Помолчи, — сказала Бла.

Сначала музыка. Как положено. Звездная и земная. Странные слова земных сфер, длинные, как свист. Сын Виса записывал на магнитофон, старался записывать, записал и эту речь. Чтобы отец в будущем услышал и этот голос. Со временем отец, конечно, заполучил и полный текст этого выступления. Хотя он предпочитал первую запись. Он услышал то, что в эту ночь услышала вся Испания и все его близкие в Лондоне. Пережить такое облегчение — получить приступ тахикардии. На волне прозвучало: “…сохранить спокойствие и доверие… подтверждаю, что я приказал… чтобы поддержать конституционный порядок…” И так далее. Поистине до них дошло все (последующее прослушивание помогло лишь вставить в паузы подразумеваемые слова), все, в том числе и это: “… корона… ни в коем случае не допустит каких-либо действий или поступков лиц, пытающихся силой прервать процесс демократизации, который Конституция, одобренная испанским народом путем референдума…”

Вис ходил взад-вперед по комнате. Все молчали. Никогда Вис не подозревал, что он, именно он, может почувствовать такую глубокую благодарность. И он ходил, время от времени повторяя:

— Никогда. Никогда. — Наконец остановился и сказал: — Все. Пошли спать. Завтра всем работать.

И, поднимаясь к себе, говорил старику: до завтра, старик. Звезды можно брать руками. Спите спокойно. Отдыхайте. Потом, спокойно улегшись в постель и еще не думая о сне, спросил: зачем? — и, засыпая, проваливаясь в темные глубины своего бытия, с тоской повторял как одержимый:

— Почему, почему, почему, почему, почему?..