Иногда Вис, пленник служебного времени, смотрел через окошко на реку времени, спокойно несшую свои воды снаружи. Она текла куда-то прочь от его жизни, но уносила и ее. И он спрашивал себя: действительно ли существует Педро? И существовал ли Хасинто Родеро? И еще те двое, чьи подписи остались на бумажных песетах? Существуют ли они, существовали ли, поставили ли их к стенке? Существовали ли Хосефа Вильяр и остальные участники того трагического клубка событий, которых он представлял себе совсем смутно? Я сомневаюсь и в том, что заведомо существует, — в этой охоте на слова, которые надо накалывать на булавки, словно трепещущих в агонии бабочек, и помещать в соответствующие клетки треклятого кроссворда, бесконечного, никому не нужного и в то же время необходимого, быстренько, быстренько, говорил себе Вис, накалывай следующую бабочку, ты не имеешь права на передышку, даже чтобы чертыхнуться, поспеши, кроссворд ведь растет сам по себе, а ты отстаешь, всегда отстаешь. С девяти до десяти, потом до одиннадцати, до двенадцати, до часу, до двух, до трех, до четырех и до половины шестого. С перерывами, необходимыми для того, чтобы переварить ежедневную дозу оглупления. И вот конец. Изнурительная дорога по городу домой. Навстречу отдыху. Чтобы наутро, постарев на целый день, ты нашел бы в себе силы продолжать оглупление самого себя. Переводчик оглупляет себя. Быть может, простодушные и скромные коллеги Виса не подозревают об этом, во всяком случае так ему кажется, когда он смотрит на них: каждый полностью снаряжен для охоты на слова (словари, энциклопедии, толстые справочники) и движется по клеткам кроссворда (чтоб он провалился, этот кроссворд, конца ему не видно!), каждый углублен в чтение; хлопают, закрываясь, книги. Хлоп! Хлоп! Бабочка. Бабочка. В самом деле? Что ж, они открывали свои толстенные книги, и он действительно видел меж листов бабочек, иногда еще трепещущих, оставалось лишь наколоть на булавку и определить нужную клетку кроссворда. Вис видел сны. Потому что распорядок дня делал его своим узником не только в рабочее время, но и во сне, и в часы бессонницы. И однажды ночью ему приснилось, что все это происходит в трагическом, но не захватывающем романе, неярко абсурдном, лишенном сюжета и полном негорького оглупляющего яда, с множеством действующих лиц, но без героя; причем роман этот еще не написан и будет завершен лишь после того, как будет закончено составление кроссворда, то есть никогда. Никогда. И Вису стало так досадно, что он проснулся. А что хорошего, когда проснешься от досады. Я… я… — говорил он сев на кровати и протирая глаза. Я… тс-с-с, разбудишь Бла, — я его напишу. Я. Даю слово, Педро. Я это обещал и… Разбираться во сне было ни к чему, он был ясен до предела, — напишу скоро, Педро, несмотря на каждодневный плен, честное слово. Видите ли, грубый план уже есть, несколько записей в блокноте, ими можно обмануть тему, как ребенка, не дать ей умереть, пока не найду нить, которая приведет меня… Тут он умолк. Ему стало холодно. Вновь и вновь всплывало воспоминание, короткими вспышками, как вспыхивает фонарик машины “скорой помощи”, воспоминание о мгновении, когда он прощался с Педро, он не хотел снова это видеть; как бы не задеть его, не сказать, что я ему напишу, ведь он неграмотный (без Бофаруля я никогда не попаду в дом Педро: у меня нет его адреса, я даже не знаю его полного имени). Он снова лег и натянул на себя простыню, закрыл глаза, опять сел, — ты куда, Вис, спи, — я в уборную, спи, — вышел из спальни и стал подниматься на чердак. Ступеньки скрипели. И у Бо-фаруля потом не спросил. Скрипят, проклятые. Тут еще эта забастовка рыбаков, надо же, эта сумасшедшая спешка. Зажег газовую печку. Куда уехал Бофаруль? Ведь он мне говорил. В Осло? В Рим? Со своими париками. Со своими картинами. Со своими любовными приключениями. Когда-то он еще вернется в Испанию, когда подаст весточку о себе. Может, позвонит вдруг из Греции, может, не будет ни писать, ни звонить чуть ли не год. Как я мог так сплоховать! Да и как вырваться из плена! Ладно, поживем — увидим. Светало. Было начало сентября. Это его “поживем — увидим” имело что-то общее с рассветом: они друг друга проясняли. Вис задумчиво глядел в окно. Потом сел к столу и взял листок прошлогоднего перекидного календаря, он всегда держал на столе кучу таких листков, на них так хорошо делать пометки, записывать номера телефонов, а кроме того, ему нравилось видеть даты, уже канувшие в вечность, он перемешивал листки — и получался сумасшедший календарь прошлого; он нацарапал на листке: “Навек затерялись и взгляды, и движения, и голоса. Чья рука отдала картину цыгану в Кастельяре (это, должно быть, произошло в Кастельяре, песеты оттуда, и письмо было послано из Вильякаррильо в Кастельяр, ведь Хосефа Вильяр жила в Кастельяре), чья рука взяла деньги, которые, наверное, заплатил цыган? А может, была только одна проворная рука цыгана, цыганки, бродячего лесоруба, нищего с сумой, крикливого тряпичника или другой птицы того же полета, и рука эта утащила картину из незапертого дома? И как потом картина попала на толкучку? Продал ее вор или сам привез в Мадрид? Все покрыто мраком, ясно лишь одно: даже если картина не была украдена, продал ее не тот, кто спрятал в ней сверточек; и тот, кто отдал или продал картину, не знал, что между картоном и холстом что-то спрятано. Возможно, это был наследник Хосефы Вильяр, она уже умерла, и он захотел отделаться от рухляди, которая с годами накапливается в любом доме? Вероятнее всего.” Вот первые строчки, выплеснувшиеся на бумагу. Стало быть — за работу. Он не знал, что и когда сделает, но только так, если будешь делать хоть что-то, ты не дашь зачахнуть теме, едва проклюнувшейся. Вис понимал, что, даже если и удастся в скором времени снова найти Педро — что весьма сомнительно, — может оказаться, что Педро не особенно заинтересован в осуществлении его намерения. Не хочу так думать, но… Или вот встречусь сего матерью, которой уже лет восемьдесят пять — кажется, Педро назвал эту цифру, — а она только одного хочет: молчать и ни слова о прошлом. Даже если так, все равно — вперед. Слишком достоверный материал у меня в руках, и слишком он кричит во мне, просится на волю. Начну все равно с чего (лишь бы что-то написать, не упустить, подогреть тему) , с фантастической встречи с Педро, потом сцена в аэропорту Манисес, находка Бла и… постой, постой, расскажу даже о своей ошибке, непростительной ошибке, из-за которой не могу теперь же найти Педро, я понимаю, что это немного, но кусочек сегодня, кусочек завтра, а там, может быть, и Бофаруль появится — но когда же работать, Вис, когда? Да пошел ты… Ко всем чертям этот плен, все гнусные повседневные мелочи… Вот и будет тебе когда. И пусть мечта о книге ведет вперед нас обоих: меня и мой слабенький росточек. И Вис начал борьбу с мелочами жизни. Своей жизни. Писать можно и в автобусе. Ведь до метро еще надо добираться на автобусе. Правда, у автобуса пульс еще хуже, чем у меня. Все равно. Вперед. И не только в автобусе, но и под землей, в туннеле времени, того времени, за которое метро доставляло Виса в Грин-парк: драгоценное состояние творчества, если не закрепить его в слове, утечет в вечность. А потом, если дело пойдет, кое-что можно сделать и за уикенд. Немного, конечно. Потому что “папа, что мы будем делать…” или “Вис, что нам делать…”. И потому что звезды в небе и стрелки на циферблате в эти дни кружатся быстрей. А еще остается раннее утро вроде этого, надо только ложиться спать вместе с курами. Но в постели его стало бросать то в жар, то в холод. Он нужен этой теме, он заболел этой темой. И в жару, и в ознобе его одолевали то добрые, то дурные предчувствия. А что, если поехать в Кастельяр и Вильякаррильо… Но как… Когда… Да замолчи ты… Замолчи! Там мои персонажи, они зовут меня. Их дети, их друзья. Их тени. Хотя бы месяц свободного, своего времени. Еще целый месяц плена? Да пропади оно все пропадом, не могу больше. Но уехать из Лондона на поиски сюжета, когда еще не знаешь, существует ли он на самом деле?.. Да ведь никакой сюжет не существует до того, как ты его придумаешь и вживешься в него, разве перипетии любого романа не требуют выдумки? Мне надо, надо побывать в этих горных селениях, среди оливковых рощ, ощутить их атмосферу. Побыть среди этих людей. Если Вис все же засыпал, то тут же просыпался, словно его кто толкнул. В душе — неизбывная пустота. И он тянулся к фонарику (не разбуди Бла, не зарази и ее этой темой), глядел на будильник, который ставил на пол у кровати, — проклятье, еще только полтретьего! Встать, что ли? Еще чего, безумец, не понимаешь разве, что через несколько часов тебе придется ползать по клеткам кроссворда и для этого нужны силы? И Вис закрывал глаза и говорил себе: прекрасно выпить немножечко аспирина, я в него верю, сейчас вот и усну крепким сном, как в детстве, да, вот это было изобретение: закроешь глаза, крепко зажмуришься, и вот ты уже в театре, дома кажутся такими малюсенькими, они ведь были далеко-далеко, а Бла никогда не пришьет мне эту пуговицу, я засыпаю, не трогай меня, не говори, что я уже сплю, а то я от радости разгуляюсь, плевать на пуговицу, а в дальнем лесу светился огонек, но сейчас кругом покой, мимо проходят люди, хоть минуту, ради Христа, одну минуту, мама, дай минутку этому бедняку, благослови вас господь, сеньора, нет ли у кого хоть одной секундочки, любой, пусть и не самой прекрасной, гори все синим огнем, дайте мне хоть на песету этих самых минут и секунд, свободных, радостных, ну хоть на грош времени, спасибо, сеньор, да благословит вас бог, а может, дадите на целый дуро часов одним куском, спасибо, целую руки, вот я уже и не знаю, куда девать столько минут и часов, как вы добры, тут целые недели и месяцы золотом и серебром, даже годы в банковских билетах, целая охапка, рук не хватает, нужно корыто, чтоб собирать в него время, а на меня все сыплется дождь грошиков и сентимо, и драгоценные золотые и серебряные монеты, эскудо, мараведи, дублоны шоколадного времени, сладкие, как медальки в золотой фольге, — Карл IV милостью божьей, год 1805, и в золотой и серебряной, их потом можно раздавать монахиням для бедных детишек, сверкают и переливаются, как звездочки, — ты их видишь? — Изабелла Кастильская милостью божьей, Конституция 1850 года, и шоколад размягчается милостью божьей, но целыми остаются новенькие ассигнации с портретами королей, и королев, и великих музыкантов, и лауреатов Нобелевской премии и с литографиями знаменитых картин, предъявителю сего вручить тысячу часов, здесь Рамон-и-Кахаль и какой-то ученый в парике, имя так и вертится в голове, вручить предъявителю сего пять тысяч часов золотом — и вот я уже мультимиллионер, у меня миллионы, миллионы часов и дней, я старый-престарый, но времени у меня хоть отбавляй, и все новенькое, ненадеванное, я счастлив, радость возносит меня на небеса, где гимны, и песнопения, и арфы, и леденцы, и сладкая лакрица, и прелестные ангелочки, тут же летают святые, черт побери, что может быть лучше, но, приятель, здесь нельзя говорить “черт побери”, меня это смущает, я далеко не святой, а тут все знают, кто какой святой, приветствуют и благословляют друг друга, а я… ладно, поищу-ка я святую с одного скапулярия, может, это она, но сейчас мне нужней всего три старые бумажные песеты, куда они задевались, никак не найду, меня это раздражает, новенькие банкноты мне ни к чему, я хочу купить другой товар — всего лишь кусочек истории, всего на три песеты истории, не больше, но бумажки должны быть старые, потертые, тут не поможет ни биллион часов ассигнациями, ни шоколадные медали милостью божьей, где мои три песеты, дайте мне три песеты прошлого, истории на три песеты дайте, пожалуйста, прошу вас, — и Вис проснулся весь в поту, тяжело дыша, вот зараза, полпятого, — но куда ты? — оставь меня, мне, надо удостовериться, разобраться, не мешай мне. Встал, не зажигая света. Надел домашние туфли и на цыпочках, тихонько (только бы не разбудить, а если проснулась, чтоб снова заснула, не трогай аспирин, кому сказал) поднялся на чердак.

На чердаке, под самой крышей, он устроил себе что-то вроде мансарды. На Палмерс-Грин, в северной части Лондона. Тут протекала его жизнь. Два больших окна, друг против друга. Видно далеко-далеко. Деревья, крыши, гаражи, оранжереи, сараи. Вис смотрел вдаль и вспоминал. Здесь же, на нескольких полках, Вис держал свои книги. Стол и кресло. Пачка кофе и сногсшибательная кофеварка. И проигрыватель, птицы слетались — послушать. Начинали подпевать. У одних получалось неплохо, у других — так себе. А бывало, и совсем не получалось. Чердак, по сути дела, был не старый, пришлось добавить старины. Антиквариат и просто старье, Бла в этом разбиралась. Керосиновые лампы, допотопные — тоже вещь! — пара письменных приборов в викторианском стиле — викки, говорят завзятые антиквары, и, конечно, Бла, и разные фигурки, тарелки, майолика. Викки или толедская старина (некоторые из них — жуть). Несколько старых картин — конечно, и та, которую Бла купила на толкучке. Но лучше всего были стоявшие на полу часы, по крайней мере двухметровые, изготовленные около тысяча семьсот девяностого года фирмой “Стейнинг”. На Шепет-маркет купили. Антиквар, низенький жизнерадостный толстяк, доверительно поведал, что в этих часах, он подозревает, живет привидение. И расхохотался. Да, конечно. И крутил головой, как бы говоря “кто ж этому поверит” или “что поделаешь, чего в жизни не бывает”. Фантом всегда порождает фантазии, ну что ж, почему бы и не помечтать. Но жизнь есть жизнь. А инфляция, а существует ли Педро, а растреклятый кроссворд? Нет, слишком полагаться на фантомы Вис не мог. Часы тикали спокойно, по-монастырски, покой и благодать, ничего, что утром, без семи, восьми или даже без десяти семь, они начинали бить семь раз, не соблюдая механической точности. Именно в это время Вис должен был уходить на работу. По крыше уныло стучал дождь, завывал ветер. И к тому же выла и выла овчарка у соседа-грека. Сам грек умер. Давно уже, больше чем полгода назад. Да, именно так. Хороший был человек. Жил он напротив, через улицу. Было ему лет пятьдесят, на вид — здоровяк. Но жизнь есть жизнь. Скоропостижно, ни с того ни с сего. Остались жена и сын, тоже симпатичные люди. И овчарка, которая после смерти хозяина начала тихонько и жалобно его оплакивать. Всю улицу заполнили цветы, траурные ленты, рыдания, молитвы и причитания по-гречески. И тоскующий пес, задрав к небу волчью морду, выл. На другой день — то же самое. И так день за днем. Нет, не все время. Только в какие-то минуты, когда у него появлялась такая потребность. Поначалу вой приводил Виса в отчаяние, он затыкал уши, но понемногу стал привыкать, пес как будто составлял ему компанию. Он скулил (теперь уже не выл) так жалобно и проникновенно. Его тоска была Вису понятна. Вполне.

Вис встретил в своей мансарде много рассветов: с начала сентября и почти до конца ноября. Убегал от бессонницы. Царапал что-то на листках прошлогоднего календаря, почти сознательно забывая потом, что написал. Но иногда какой-то след оставался в его памяти. Далеко не всегда. Ткал и распускал паутину надежд и отчаяния, как он сам выражался. Он уже не спрашивал себя, существует ли Педро. Существует ли Бофаруль? Вот именно. Бофаруль. Не выдумал ли я его, а он водит меня теперь за нос со своими тремя париками? Если он не понимает, что без его помощи я не могу ничего сделать, значит, он не существует. Вот до чего дошел Вис примерно за три месяца. Но в какой-то миг он вдруг снова услышал, как кричит, как зовет его эта история, которую замолчали, подошел к картине, купленной на толкучке, зашагал по мансарде, возможно, выдвинул ящик стола, поискал, рывком задвинул. В то утро он вытащил сверточек со всеми реликвиями, хранившийся за холстом, и все разложил на столе. Еще раз внимательно, как всегда, оглядел. Я всегда смотрю на них как на кусочки жизней и смертей, которые даже тогда, когда некому о них рассказать, пахнут трагедией: горячей кровью, ненавистью и крестьянским потом. Разве сама неполная дата на письме — только число и месяц — не наводит на мысль о том, что перед этим было другое письмо, так что не было надобности указывать год? Другое письмо, содержавшее страшное известие, которое в этом письме скупо обозначено. “Всего было тринадцать песет, из них вычтено тридцать пять сентимо за пересылку…” Нашли ли эти деньги в кармане умершего? Или он передал их кому-то перед тем, как его повели на смерть? Деньги, конечно, переслали вдове в надежде, что она сообщит усопшему, мол, с ней рассчитались честь по чести. Все, и на земле мир, и в небесах… Но вот чего Вис никак не мог понять, вот где концы не сходились: оплата почтовых услуг была произведена, безусловно, не из тех денег, которые в свертке, и сумма не включена в расчет, и это не франкистские деньги (Вис думал и думал и наконец решил, что это не те деньги, которые переслали вдове, они не могли быть республиканскими — за это говорило само письмо, в котором упоминалось о смерти, и сам факт, что письмо было спрятано в картине религиозного содержания, а с ним вместе были спрятаны республиканский значок, бумажные песеты, подписанные по крайней мере одним расстрелянным республиканцем, имя и адрес алькальдессы, которая была приговорена к смерти, а Вис все острее чувствовал, что смерть тогда означала расстрел); скорей всего, кто-то сохранил три песеты из Кастельяра и шесть республиканских песет (одна бумажка достоинством в пять песет, другая — в одну) как реликвии в память о недавно минувшей эпохе. А непогашенная марка, зеленая, на которой, как показалось Вису, был изображен Сид на коне, может, она что-нибудь прояснит? В марках Вис не разбирался. Помнилось, вроде бы франкистская. Если бы кто-нибудь мог по ней определить год, это было бы уже нечто… Он перевел взгляд на три песеты из Кастельяра, цвета засохшей крови. Измятые, истрепанные в мозолистых крестьянских руках. С тремя подписями, подпись Хасинто Родеро — в центре. Что ж, дайте мне истории на три песеты. Местной, здешней истории, но значение ее — всемирно. В этих трех немых бумажках — три стоп-кадра минувших времен. Дайте мне соли на три песеты, говорила женщина, выкладывая на прилавок три такие бумажки. А сколько стоит фитиль? — спрашивал старик в табачном киоске, и продавщица отвечала: две песеты, и старик отдавал ей две бумажки. В темпе повседневной жизни бился пульс умирающей эпохи. Есть еще шесть республиканских песет. Вышедших из употребления, побежденных. И адрес, написанный рукой алькальдессы. И значок (ВСТ), который катается по столу, как фишка (муж Хосефы Вильяр, надо полагать расстрелянный, гордо носил его на лацкане пиджака сорок или пятьдесят лет тому назад). И Вис снова шагал взад-вперед по мансарде, снова останавливался у стола, и смотрел на разложенные реликвии, и видел в них вещественные доказательства для народного суда над преступлением народа. И говорил себе: типичный иберийский цирк, олицетворение иберийского духа. И жирными мазками клал слова, не созданные для литературы, клеймил, пригвождал к позорному столбу то, что оставило неизгладимые пятна на историческом полотне Испании, не жалея при этом ни красной, ни черной краски: кровь, огонь, пустота, перекошенные лица, побеленная известкой стена, изрешеченная пулями. Франсиско Гойя. Убитые и умирающие — в одной куче, страшно смотреть. Вереница пленных. И Вис снова макал кисть, погружал ее в банку до самого дна и, как Солана, изображал дымящиеся развалины, гибель народа. Перед глазами его стояли стены, продырявленные пулями, выщербленные рикошетом, с засохшими пятнами крови, потому что слово “расстрел” означает сконцентрированный залп, срезающий череп на уровне глаз, а следующий залп разворачивает грудь, и из нее струей льется кровь, вынося наружу осколки раздробленных ребер и куски мяса. Вис сел, облокотился на стол, подпер руками подбородок. Светает? И закрыл глаза.