Глава 2
ПЕТЕРБУРГСКИЕ РУССЫ
Аще кто восхощет много знати,
тому не подобает долго спати...
Поучение из старославянской рукописи
Науки юношей питают...
М. Ломоносов
Совершенно неожиданно из Германии как снег на голову Ломоносова свалилась жена — Елизабета Христина Цильх. Давно он того опасался, мучился сознанием юношеской промашки, необдуманной горячности, но утешался незаконностью, с позиции российских законов, брака в реформатской церкви лютеранки Елизабеты с православным вьюношем Ломоносовым. И сам, покинув Германию, где-то в глубине души прятал мысль об этой непозволительной женитьбе, и от неё, и сам от себя убегая. Молодо, зелено, глупо!
Но, оказывается, не отпустила его супружница Цильх, разыскала-таки. Помог ей советами и делом в том друг дома, негоциант Рогеман, старый, неулыбчивый, рыхлый, зато педантичный и внимательный к оберегаемому сокровищу семейства Цильх — двадцатилетней Елизабете, столь неосторожно доверившейся неотёсаному русскому медведю. Помогал несколько лет и довёл её до самого русского консула в Гааге, графа Головкина. А тот, уже по службе, в тонкости не вникая, отправил в Петербург эстафету, да с укорением, что, дескать, адъюнкт Ломоносов брак скрывает и от исполнения супружеских обязанностей уклоняется, чем наносит урон российскому политесу в глазах просвещённой Европы.
Что было делать Ломоносову? Едва из заключения вышел, со рвением в науки погрузился, счастлив был, что работает, мыслит и тому пока не мешают. И вдруг выплыло, выявилось — на́ тебе твой юношеский грех, как ярмо на шею.
Отказаться, заявить, что согрешил, что поскользнулся, но чист перед законом и богом, ибо в православной церкви не венчался? Но честно ли сие? К тому же тогда опять свара, ушаты помоев на голову, опять вероятна опала. Уж он-то знает, как академические немцы друг за дружку стоят, как вцепляются в края ничтожной щёлочки, влезают туда, раздирая её до размеров зияющей дыры, чтобы затем, подняв громкий хай, кричать везде и всюду: «Глядите, глядите, в каких он прорехах весь! Видите?»
Вот и доказывай то, как в сию «женитьбу» он с тоски и безысходности, будто в омут, кинулся. Проявил малодушие, порешил было от тягостей тех лет уйти, скрыться. Но как стала его трясина житейская затягивать, как понял, что тонет, нашёл в себе силы вырваться, к жизни вернуться. И тем утешался, что реформатская церковь, где 6 июня 1740 года их окрутили и в книге то записали, не внушала уважения к святости сего брака. Но докажешь ли? Нет, лучше принять её, признать. Может, притерпится? Не главное это в его жизни, сбоку это.
А Шумахер, вызвав Ломоносова, уже смотрел ядовитым глазом, уже жмурился сладостно, скандал предвкушая: «Ах, зер гут, зер гут. Сейчас ты, майн фроенд, опять взбрыкнёшься, а мы на тебя аркан! Запрыгаешь ты, замечешься, силы попусту теряя, потом выдохнешься!»
И, улыбаясь лишь глазами своим мыслям, а лицом суров, Шумахер объявил Ломоносову: «Какой же, на запрос консула из Гааги, ответ дать? Что сообщить несчастной, покинутой женщине?»
Ломоносов думал не более секунды и затем воскликнул, может даже и не больно лукавя:
— Ах, боже мой! Я никогда не покидал её и никогда не покину. Пусть приезжает! — И, видя, как вытянулось лицо Шумахера, желавшего раздуть скандал, присыпать его скабрёзным перчиком, дабы сальным душком от всего потянуло, подумал, что ответил правильно.
Да ведь и было у него что-то к Елизабете! Было, было!
Кровь-то молодая не водица, буйным хмелем шибает в голову, в тугой жгут свивается в чреслах, толкает к жгучему, сладкому. Вспомнилось, как всё было, как случилось. Вспомнилось, нахлынуло! Прожитое ещё раз пахнуло из прошлого дуновением памяти.
Многое, очень многое позади у двадцатипятилетнего Михайлы, осенью 1736 года прибывшего в Германию ради обучения при Марбургском университете. Позади блестящий Петербург, восхитительный парадиз Невской першпективы, венчаемой золотым шпилем Адмиралтейства, навсегда поразившей сердце восторгом созерцания. И Академия наук на той стороне Невы, пробудившая в нём надежду на радость познания и творчества. Хоть и немного провёл он времени в академии, но понял — там его место и, чтобы занять его достойно, многому научиться должен.
Ещё далее, в розовой мгле уходящей юности, осталась древняя Москва с её много давшей ему Заиконоспасской школой, или, по-иному, Славяно-греко-латинской академией. Всегда будет добром вспоминать её Ломоносов, ибо там приютили ещё совсем неопытного и бедного пришельца с севера, отрока Ломоносова. Приютили, приняли, хотя и не был он дворянским сыном, коим только и можно было поступать в такое заведение. Помог в том ректор школы, архимандрит Герман; убедившись после беседы в светлом разуме претендента, почёл за благо поверить ему на слово и о происхождении не допытываться. Вечный за то поклон ему.
Не ошибся архимандрит: за полтора года упорный отрок прошёл целых три класса и, начав с нижнего, отлично от других вошёл в четвёртый. А латынью всего за год овладел столь полно, что, оживляя сей мёртвый язык, споро стал сочинять на нём живые стихи. И хоть не больно в Заиконоспасье грели и тешили тело, но зато вскормили и зажгли его разум.
Да, это уже позади. Но только по времени, отбиваемому календарём. А по хронометру души — прошлое всегда с ним, всегда живёт, живёт даже не то чтобы в памяти, а совсем иначе: он сам своей памятью будто перемещается порою и в Москву и в Петербург, словно он опять там, со своими надеждами, огорчениями, своей великой тягой к свету знаний. И не только там, в столицах, но ещё и дальше, дома, в Холмогорах, на своём Курострове, и потому он, Михайла Ломоносов, всегда немного мальчишка. Тепло неизжитого детства часто то зажигает щёки румянцем бурного восторга, то бьёт в раздражении гневной кровью по вискам, застилая глаза туманом ярости, то, наоборот, нежно трогает душу, вызывая на глазах: слёзы, а в сердце сладостное умиление.
Старый Марбург совсем не столица: тесно притулился на холмах, лепя друг к другу островерхие домишки, разделённые горбатыми улицами. Городок словно стесняется расправить своё тело и жмётся, принижая себя и освобождая место для возвышения над собой старому замку, обиталищу ныне угасающего рода бывших правителей этой местности ландграфов Гессенских. Город стягивает к себе нити дорог, все обсаженные старыми деревьями, а одна, идущая с севера, замощена и потому даже сейчас, в ноябрьскую распутицу, проезжа и не пуста.
Крашенный чёрной краской, запряжённый тройкой цугом почтовый дилижанс, гремя по брусчатке четырьмя окованными обручами колёсами, вкатился на площадь, лошади сами стали у ратуши и, словно приветствуя тёмное стрельчатое здание, замотали головами.
— Вир зинд ангекомен, приехали! — объявил, слезая с козел, красноносый возница в форменном мантеле с оловянными серыми пуговицами в два ряда. — Ратуша прямо, бирхалле, то есть, пивная, — налево, а Марбург — кругом, — уточнил он, обведя рукою плавную дугу и как бы предлагая каждому из прибывших выбирать то, что ему более всего по душе.
Но большинство пассажиров дилижанса сошли раньше, и потому слова возницы были обращены лишь к трём студиозам, посланцам Российской Академии наук, — Виноградову, Райзеру и Ломоносову.
— Приехали, братцы, — повторяя слова кучера, крикнул Виноградову Ломоносов. — Буди толстяка, — и кивнул в сторону молодого человека, привалившегося к стенке дилижанса. Виноградов затряс толстого Райзера, который мирно дремал всю дорогу и сейчас, раскрывая глаза, недовольно жмурился.
— Марбург! У-ух, Марбург. Держись! — закричал Михаила и полез наверх, в империал, откуда стал сбрасывать на землю узлы с их немудрёными дорожными пожитками.
— Там, подальше, за бирхалле, и гастхауз, — участливо подсказал возница. Сказал не из обычной услужливости к иностранцам в надежде получить на водку, а просто из сочувствия к юношам, прибывшим под вечер в незнакомый город.
— Данке шён, — спрыгнув сверху, любезно раскланялся Ломоносов, и все трое, подхватив мешки и узлы, пошли к гостинице.
Европейский ноябрь был не по-русски тёпл, предвечерний дождичек оросил чисто выметенную брусчатку улицы, в которой тускло поблескивали отражения кое-где освещённых окон. Прохожих не видно, хотя час был ещё не поздний.
Вдруг невдалеке послышались громкие голоса:
О, ла-ла, вир варэн нихьт цу хауз,
О, ла-ла, вир ген шпацирен. У-ух!
Пятеро молодых людей, залихватски певших о том, что они, у-ух, гуляют и потому их нет дома, вышли из поперечной улицы и двинулись за троицей русских. На гуляках были тирольские шляпы с пёрышками, цветные камзолы, из-под которых, задирая полы, воинственно торчали длинные шпаги; на ногах — атласные белые чулки до колен и чёрные башмаки.
— Эге! — крикнул один из них высоким фальцетом. — Глядите, ландлисе хане, деревенские петушки! А не попросить ли нам их покукарекать? Ну-ка... — И компания гуляк, прибавив ходу, стала догонять русских юношей.
— Стойте! Не то перья ощиплем! Петушки!.. — кричали сзади.
— Марбургские студенты, — опасливо проговорил Райзер.
— Они что, хотят драться? — удивлённо спросил Ломоносов, перекладывая свой узел с правого плеча на левое и поправляя заплечный мешок. Затем сделал попытку обернуться, чтобы глянуть на задир, но не успел.
— Бежим! — решительно крикнул Виноградов и, схватив за руку уже готового дать отпор Ломоносова, чуть ли не силой повлёк его за собой. — Бежим, у них ведь шпаги!
— Трусы! У-лю-лю!.. — послышались крики подвыпивших гуляк, и сзади раздался топот десятка ног.
Трое русских, с узлами на плечах, запыхавшись, под хохот и улюлюканье преследователей, толчком распахнув дверь, вбежали в гостиницу. Пожилой полный хозяин, в куртке и кожаном переднике, привязанном к поясу, вовсе не удивился столь неожиданному вторжению. Он, пожалуй, даже чуть насмешливо оглядел ворвавшихся к нему постояльцев. Переводя дух, они опасливо оглядывались на дверь, за которой слышалось удаляющееся пение разыгравшихся корпорантов.
Хозяин, однако, отнёсся с полным сочувствием к молодым людям, которые ещё не знали, что такое марбургские студенты. Он и сам не раз бывал объектом их выходок в своём заведении. Скандалы, студенческие дуэли, как правило, правда, без особых потерь с обеих сторон, и прочие необузданности никого в Марбурге не удивляли, приучив, однако, жителей держаться настороже.
— Вы не беспокойтесь, — утешающе произнёс хозяин, жестом приглашая гостей войти и освободиться от поклажи. — Эти студенты! Они такие забияки! Бывает, и не то ещё вытворяют... Це, це, це... — поцокал он языком. — Но, как я смею заметить, вы ведь тоже приготовились вступить в славную корпорацию марбургских студентов? Ну так вы ещё с ними встретитесь!..
«Что ж, встретимся, — хмуро качнув головой, подумал недовольный своим бегством Ломоносов, проходя в отведённую им комнату. — Будем знать, что здесь ходить надо как в тёмном лесу, с опаской»! А потом, обращаясь к спутникам, произнёс:
— Ладно. Поживём, приглядимся, а там увидим, кто от кого бегать будет!
Старый католический монастырь немецкие протестанты, отколовшиеся от римского папы, в шестнадцатом веке слегка перестроили и открыли в нём университет. Задрав головы, трое россиян рассматривали массивные серые стены, которые вот уже пять веков возвышаются над Марбургом, подавляя окружающие строения своей массивностью. Смотрели, но особо не удивлялись.
— Новгородские соборы старше лет на двести, а сохранены лучше; время белый камень не так выедает, — заметил Ломоносов.
— А что в этой церкви? — обратился к проходившему мимо студенту Райзер, который пока лучше всех говорил по-немецки, ибо сам был выходец, как шутил Ломоносов, из «наших», то есть прибалтийских, немцев.
— Богословский факультет, — ответил студент, не задерживая шага.
— Ясно, — засмеялся Ломоносов, — порядок есть порядок. Раз церковь, стало быть, в ней богословие. Но нам туда не надобно: божьих слов мы и в Заиконоспасье наслушались. Пошли искать медицинский и философский, где Вольф.
Профессор Христиан Вольф, который заранее, оговорив приличную плату, дал согласие Петербургской академии взять в учение русских студентов, принял их не сразу. Дня три они толкались в анфиладах и закутах бывших монастырских келий, а ныне кабинетах и канцелярии философского факультета, передали декану свои рекомендательные письма, тот переправил их Вольфу, и лишь затем и не сразу, будто у сиятельной персоны, состоялась первая аудиенция.
— Каков-то он из себя, знаменитый Вольф? — с почтением и даже трепетом спросил Виноградов, заранее подавленный всеевропейской славой маститого учёного.
— Да уж, верно, не прост, — ответил Ломоносов, оглядывая дверь кабинета, которая вот-вот должна была раскрыться, чтобы впустить в сокровищницу мудрости трёх робеющих неофитов.
— Слава у него не меньшая, нежели у каких маркграфов, — вставил и своё слово молчаливый Райзер.
В назначенный срок, минута в минуту, дверь растворилась. Открыл её сам профессор и величественным жестом пригласил молодых людей войти. Лицо профессора было серьёзно, по сторонам подбородка нависали полные щёки, глаза в лёгком прищуре смотрели строго, но не равнодушно, даже с любопытством. Одет он был в чёрный бархатный камзол, на плечи которого десятками локонов ниспадал пышный пудреный парик. Посередине в парике просечен широкий пробор, а по бокам завитки валиком приподымались над головой, и оттого Вольф анфас на секунду показался вдруг рогатым. Ломоносов чуть было не ухмыльнулся шуткам проекции, но сдержался и тут же изобразил на лице приличествующие случаю трепет и смирение.
Сухое приветствие и расспросы о дороге не заняли много времени. Чувствовалось, что Вольф вообще ценит время, не любит тратить его зря, и Ломоносов понял это по точно поставленным вопросам и экономным фразам. Поговорив немного по-немецки, Вольф перешёл на латынь, и здесь по его лицу Ломоносов увидел, что тот приятно удивлён тем совершенством, с которым «петербургские руссы», и особенно он, Ломоносов, на нём изъяснялись.
К концу беседы Вольф объявил, что пока он сам ничем заниматься с ними не будет,
— Вам надо прежде всего усовершенствоваться в немецком языке, а затем уж я стану читать вам механику, гидравлику, гидростатику, астрономию и архитектуру» — Вольф довольно наблюдал, какое впечатление произвело перечисление сих мудрых наук, и затем чуть потеплевшим тоном добавил:
— Пока же оглядитесь, попривыкните, освойтесь. Если хотите, сообщите мне, какие дополнительные курсы вы хотели бы избрать и слушать, кроме моих.
— Химии... — тут же ответил Ломоносов.
— Гут, химии, — одобрил Вольф. — В медицинской коллегии химию читает Израэль Конради. Он загружен менее других, и, я полагаю, вы сможете к нему обратиться.
— И ещё тригонометрии... — добавил Ломоносов.
— Зер гут, — снова одобрил Вольф. — Она есть одно из оснований математики. Учителя я вам порекомендую.
Ломоносов хотел было тут же сказать, что желал бы заниматься ещё и арифметикой, геометрией, французским, греческим, а также неплохо было бы фехтование и танцы освоить. Да мало ли чего ещё! Но осёкся, дабы не показаться бахвалом. Пока хватит, а там разгонимся и всё охватим.
Вольф же в заключение спросил, какое содержание им положила академия на прожитие и оплату учителей.
— Триста рублей в год, что есть триста восемьдесят пять талеров, — быстро ответил Райзер, который хоть и не больно любил арифметику, но деньги и счёт им весьма уважал.
— Это есть значительная сумма, — согласно кивнул Вольф. — Обойдитесь с ней разумно. — И подумал, что всё-таки зря он отпугнул Российскую академию, которая года два назад предложила ему занять пост её президента. Назвал он тогда, полагая, что русская царица баснословно богата, двадцать тысяч золотых рублей в год содержания себе, но правительствующий Сенат в такой выплате отказал. «А я мог бы и сбавить, всё равно деньги были бы весьма и весьма большие».
Покинув кабинет, молодые люди оживлённо заговорили о Вольфе. И хоть мнения ещё не были полными, страх и трепет уже готовы были уступить место уважительному почтению.
— Кажись, дело знает и пустое долбить не заставит, — заключил Ломоносов. Завершив этим официальное представление, вся компания направилась устраивать свои квартирные дела, ибо жить в гостинице было накладно и неуютно.
Хозяин гастхауза не был за то на них в претензии: иного ли возьмёшь со студиозов. Потому даже сам указал адреса, где возможно недорого снять приличную квартиру. Следуя его рекомендации, Ломоносов и явился в дом достопочтенного Генриха Цильха, искусного пивовара, бывшего члена здешнего городского магистрата и церковного старшины, но, увы, ныне уже покойного. И потому вдова его, обременённая детьми, липших средств не имея, но будучи практичной и деловой женщиной, объявила по Марбургу о сдаче студентам внаём комнат с пансионом или без, по их желанию.
Дом выглядел солидно: не тесный, с пристройками, службами и высокой мансардой под рубчатой, красновато-коричневой черепичной крышей. Дебелая и дородная фрау Цильх рассыпалась в похвалах сдаваемой комнате, её чистоте и удобствам, не упустив упоминания о своих кулинарных способностях, кои так восхищали покойного Генриха Цильха и которые столь учёный юноша, геллертер юнглик, не может не оценить. А плата за жильё, дрова, стол и стирку вполне умеренная — всего сорок талеров в год. Разве это много? Но уж если герр цукунфтигер профессор, господин будущий профессор, считает, что сорок талеров дорого, она готова сбавить до тридцати шести.
Господин будущий профессор всё же колебался, прикидывая и размышляя, но тут дверь растворилась, и в комнату вошло, а Ломоносову же показалось, что не вошло, а впорхнуло, нечто сияющее, голубое, как мечта.
— Моя дочь, Елизабета Христина, рукодельница и умница, хотя ей всего шестнадцать, — не злоупотребляя излишней скромностью, представила фрау Цильх сие неземное создание.
Елизабета сделала почтительный книксен, юбки её разлетелись кружевным ворохом, а глазки, выпалившие в Ломоносова заряд кокетливого любопытства и завлекающего внимания, побудили в молодом человеке мысли о том, что в жизни ей интересно вовсе не одно лишь рукоделие.
Всякие сомнения были отброшены, и Ломоносов тут же заявил, что он снимает квартиру и готов уплатить деньги вперёд. И был награждён бурными комплиментами фрау Цильх и обещающей улыбкой Елизабеты.
Тёплая и мягкая зима, то с небольшим морозцем, который не холодил, а лишь высвечивал на ярком солнце блестки лёгкого снега, то вдруг налетающими оттепелями, развозившими всё вокруг лужами и грязью, не позволяла забыть ни на минуту, что здесь не Россия. Пришлось обзавестись двумя парами сапог, часто размокавших от слякоти, и потому в одних Ломоносов ходил, а вторые в это время сушились у круглой голландской печки.
Две пары сапог в России мало кто имеет; одна-то далеко не у всех: большинство всю жизнь в лаптях протопает. А ведь, кроме зимних, ему нужны также и летние башмаки, под чулки. Что же он, русский посланец, промеж немцев в опорках, что ли, ходить будет?
Понимая всю обременительность сего роскошества для российского иждивенца и видя в то же время необходимость этих расходов, Ломоносов неистово сердился на себя за то, что должен отдать башмачнику за обувки целых пятнадцать талеров. Был башмачник человеком трудовым, сам сидел, постукивая молотком с утра до вечера, спины не разгибая, и сыновей к тому же приучил. Потому никак не мог Ломоносов обвинить его в обирательстве. Но всё равно сразу пятнадцать талеров Ломоносов выкроить не сумел; задолжал башмачнику и оттого сердился на себя ещё пуще.
Как и намеревался, нанял учителя французского языка. Недорого — договорился с месье Раме на полгода всего за девять талеров. Француз из Лотарингии месье Раме гордецом не был, диплома не имел и перебивался частными уроками у немецких студентов, что давало ему возможность жить с женой и детьми на окраине Марбурга в собственном домике. Был он в меру образован, в меру начитан и не в меру восторжен. Ахал и всплёскивал руками по каждому поводу, вскакивая, вертелся по комнате и опять садился, весь в движении и улыбках, ни на минуту не переставая говорить. Читал Мольера, восхищался Фенелоном, цитируя его «Похождения Телемака», и настойчиво рекомендовал изучать Эразма Роттердамского. Свои уроки он превращал, в противоположность педантичной манере немецких учителей, в интересные и весёлые диалоги на французском. А Ломоносову, при его-то способностях, такой стиль и темп только и надобны: освоение французского шло легко и свободно.
Не то было на лекциях Вольфа. Там всё строилось солидно, весомо, основательно. Без парика Вольф на лекции не являлся и потребовал того же и от русских студентов; опять расход — восемь талеров. Сидели тихо, не перебивали, Вольф этого не терпел. Читал он неторопливо, пунктуально раскладывал все знания по полочкам — для каждого правила — своё место, для всякого знания — своя полочка. А ежели полочки нет, то, стало быть, а знание сие неважное, если оно в клетку на полочку не уложилось. Всё записывали гусиными перьями, на бумаге, которой изводили немало — опять расходы.
Писали не скорописью, а разборчиво, клякс старались не ставить. Вольф и здесь неряшливость не одобрял и проверял аккуратность записей.
Математика и механика влекли к себе Ломоносова, восхищали строгостью и законченностью своих построений. В математических выкладках ничего не убавишь и не прибавишь, ничего не спрячешь ложного: оно всё равно наружу выплывет.
— Люди лукавят, люди врут, — иногда позволяя себе отступить от формул, говорил Вольф. — Математика врать не может. Она чиста и правдива, прозрачна во всей сути своей, от начала и до конца.
И Ломоносов увлечённо искал пределы функций, дифференцировал их и потом графически осмысливал производные. Вычитывая труды Лейбница, исчислял квадратуры функций, восхищаясь, как здорово, как остроумно брались некоторые интегралы. А порой, натолкнувшись на неподдающийся интеграл, сутками искал решение, проворачивал формулы в мозгу и днём и по ночам, во сне. А ежели вычислить квадратуру удавалось, приходил в телячий восторг: громко пел, танцевал, выкидывая коленца, и целый день после этого пребывал в хорошем настроении.
Не вызывала сомнений и полезность гидравлики, астрономия же увлекала в чудесные дали, где светила и планеты согласно заранее предначертанным законам обращаются друг около друга, являя уму величайшую гармонию, которую только и может познать и постичь человек.
Смущала архитектура, которую Вольф читал в ряду других дисциплин, уделяя ей не менее двух часов в неделю. И не то чтобы ненужной казалась она, нет; поэзия в камне вовсе не чужда была Ломоносову. Да и великих образцов архитектуры он уже увидывал немало и в Москве, и в Петербурге, и здесь, в Германии. Благоговел перед ними, понимая, что бессмертные творения — это всегда песнь гения, и каждый поёт её на том языке, который ему всего ближе: математик — формулами, поэт — рифмами, архитектор же складывает слою песнь из камня.
Но вот не было песни в лекциях Вольфа об архитектуре и строительстве. Перечитывал Ломоносов свои записи и осуждающе качал головой,
«.................
2. Определение
§ 2. Под строением мы разумеем пространство, которое искусственно ограничено, чтобы... произвести на нём известные сооружения.
3. Определение
§ 3. Строение называют прочным, когда нет опасности, что оно развалится.
1. Аксиома
§ 12. Каждое строение должно быть воздвигнуто прочным
.......................
3. Добавление
§ 28. Ежели дерево не сухо, то оно коробится... Того ради дерево для строения должно быть сухо».
— Вот ведь как! «...Дерево для строения должно быть сухо...» А ранее того никто не знал, и потому следует сему знанию учить! — сердился Ломоносов.
Но вот в конце года он был вознаграждён и смеялся до упаду, радуясь тому, что не одному ему претит «наука на полочках». Есть и ещё умные люди, которые всё это понимают и не прочь посмеяться над чрезмерным педантизмом.
Виноградов, копаясь в университетской библиотеке, наткнулся на рукопись математика Иоганна Бернулли, также учившегося в Марбурге у Вольфа, а ныне живущего в Швейцарии, Откопав рукопись, Виноградов принёс её Ломоносову, и они вдвоём взахлёб читали её вслух, покатываясь от хохота и выражения своего восторга автору. Это был памфлет на манеру Вольфа читать лекции.
«................
1. Определение
§ 1. Башмак есть одежда для ног, сделанная из кожи...
2. Определение
§ 2. Сапожником называют человека, который делает одежду для ног.
1. Аксиома
§ 3. Так как башмаки делают для ног (§ 1), то они не предназначаются для носа. ..................».
— Точно, — смеясь кричал Ломоносов, хлопая Виноградова по плечу. — А поелику сапожник человек, то, стало быть, он не гриб.
— И не птица, — вторил Виноградов.
— И не лошадь! И всё это аксиомы, не требующие доказательств, что мы утверждаем и записываем.
Студенты хохотали, дурашливо возясь, катались по полу, топоча по нему пятками, а внизу, у очага, фрау Цильх воздевала к потолку глаза и осуждающе качала головой в белом чепце с кружевами, пышным венчиком обегавшими лицо до самого подбородка.
Дни учения отлетали звеньями длинной, быстро бегущей цепочки, в каждом из которых умещалось множество сведений из разных наук, интересных предметов и нужных дел.
Утром Ломоносов вскакивал в шесть и ополаскивался водой из кувшина, который предусмотрительно наполнял водой с вечера и ставил возле печки. Умывшись, около часа читал или вычислял что-либо. Затем спускался завтракать в большую кухню, средоточием которой был очаг, весь увешанный медными тазами, сковородами, вертелами, шумовками и прочим, что представляло кухонный инструментарий хозяйки.
Фрау Цильх по утрам подавала оладьи со сметаной, яичницу или гороховый пудинг с белой подливкой и молоко. Михайла проглатывал всё не отрывая глаз от книги и откладывал её только в том случае, ежели к завтраку выходила ди медхен Елизабет, что, кстати, случалось крайне редко, ибо та весьма любила поспать, а фрау Цильх не донимала обожаемую дочку делами по утрам.
Затем каждый день в университете и вне его с утра до вечера был заполнен до отказа. С девяти до одиннадцати — теоретическая физика. Сия наука занимательна и хоть мудра и не проста, но всё равно за зиму они с Вольфом продвинулись столь далеко, что профессор не скрывал своего удовлетворения. Даже написал в Петербург президенту академии похвальный отзыв: «У г. Ломоносова, по-видимому, самая светлая голова...»
После физики — час рисования. Голова немного отдыхала от физической премудрости. Карандаш споро бегает по бумаге, вырисовывая и оттеняя то голову Аполлона, то верхний кус греческой капители с крупными листьями и виноградными гроздьями. А когда учитель рисования выдвигал из-за ширмы в рисовальном классе голую Венеру, отлитую из гипса, либо какую другую статую, Ломоносов готов был рисовать хоть до вечера и с сожалением оставлял карандаш. И уж конечно, не жалел, что записался в рисовальный класс и платил за курс по четыре талера в месяц из своих денег, ибо академический реестр занятия рисованием не предусматривал, как, впрочем, и французским, танцами, фехтованием и мало ли чем ещё, мимо чего пройти никак нельзя.
С полудня — опять физика, но уже экспериментальная. Работали с разными приборами. Сначала освоили все тонкости взвешивания тел на весах, доходя до самых мельчайших разновесков. Работали с термометрами разных систем, манометрами и прочими мерными штуками. Плавили металлы в лабораторном горне, смотрели превращения при расплаве материала в жидкость и потом наблюдали её кипение. Не раз грели и тянули стекло, делали трубки, выдували колбы.
Утомившись, нанюхавшись гари, шли обедать, но прерывались ненадолго — с трёх опять учение, хотя там уже ставились науки полегче: метафизика, логика, риторика или право.
Хуже было с химией. На медицинском факультете сия «аптекарьская» наука особым почётом не пользовалась. Терпели её по необходимости, впереди других не ставили, и студенты манкировали ею при любой возможности. Но всё же была кафедра, и была нужда в химии, ибо не все видели в ней поучения к составлению слабительных порошков, многие понимали пользу сей науки и записывались на неё.
Профессор химии Израэль Конради был фигурой для христианского университета нехарактерной. И хотя протестанты и не исповедовали столь ярой нетерпимости к иноверцам, каковую насаждали католики, всё же Ломоносов было вначале подумал, что держат Израэля в профессорах в силу его особой одарённости. Поэтому когда он договаривался с ним о прочтении курса теоретической и практической химии, то согласился со всеми его условиями, поторговавшись лишь самую малость.
Профессор запросил за курс сто двадцать талеров и потребовал деньги вперёд. Но сие было просто невозможно, таких денег у Ломоносова не было, он уже и так влез в долги и потому, согласившись на всю сумму, стоял лишь на том, чтобы произвести выплаты в три срока, каждая по сорок талеров. Почему-то герр профессор упирался и согласился лишь после того, как первый взнос был увеличен до пятидесяти талеров.
Израэль объявил, что лекции будет читать только по-латыни, чем, как ему показалось, вверг студентов в немалый трепет. Но Ломоносов только ухмыльнулся про себя тому сообщению, ему-то что? Ныне хошь по-латыни, хошь по-немецки, хошь по-французски, а то и по-гречески читай — он уже всё единообразно и понимает, и говорит, и пишет. А также постановил себе итальянский и английский не упустить и ужо изучать их начал.
Вот тут-то, на латыни, и пришли первые сомнения. Израэль явно путал конъюнктивы с императивами, слова многие ставил невпопад, а то и просто заменял латинские глаголы немецкими.
— За такую латынь у нас в Заиконоспасье враз бы под розги положили. Ори не ори, но выучи. Нерадивость, она через задницу иногда ой как хорошо испаряется! — высказал Ломоносов Виноградову после лекции своё о ней мнение. Но всё же решил пока ещё походить, послушать.
После вводных лекций приступили к изучению материй и их взаимодействия. Материя огня выделялась как самостоятельная, наравне с твердями, жидкостями и газами, и возражений это не вызывало. Но когда Израэль, без переосмысления, изложил воззрения Декарта на горение, утверждая, что горение не есть процесс соединения веществ и потому приток их не нужен, Ломоносов, соблюдая ритуал, дабы не прерывать профессора, по окончании лекции всё же задал вопрос:
— Как же это так, горение не есть соединение? Значит, свеча в закрытом объёме будет гореть?
— Так утверждал Декарт. А он есть авторитет! — внушительно-утверждающе ответил профессор Израэль, в то же время настороженно глядя снизу вверх на высоченного, широкого в плечах россиянина. Но Ломоносов до того не только Картезия, сиречь Декарта, изучал, но прочёл и многие другие сочинения и потому возразил:
— Но ведь Отто Герике провёл опыт с воздушным насосом. И показал, что под колпаком, в пустоте, свеча гаснет. Значит, горение требует притока веществ для соединения.
Израэль, не ожидавший такой начитанности от студента, всё же для поддержания своего престижа заносчиво вздёрнул голову. Немецкие студенты чаще всего были почтительны и не прекословили: не столько из-за отсутствия духа противоречия, сколько от безразличия к наукам.
— Ах, какой вы дерзкий. — Теперь уже профессор напал на Ломоносова. — Наука есть сокровищница сведений, накопленных авторитетами. Так, как я излагаю, считал Джамбатиста Порта, так считал великий Декарт, и я не поставлю их ниже упомянутого вами Герике. — Профессор окинул Ломоносова величавым взглядом и гордо направился к двери, чтобы поскорее избавиться от спора, за которым со вниманием следили другие студенты.
— Так давайте сами зажжём свечу под колпаком! — уже распаляясь, закричал Ломоносов вслед удаляющемуся профессору.
— Нельзя посягать на сокровищницу мудрости, накопленной гениями, — на секунду остановившись, упрямо отвечал Израэль, не находя ничего иного, чем мог бы опровергнуть Ломоносова.
— Но свеча-то погаснет! — по-прежнему стоя на своём, громко возразил тот.
— Фехьлинг, нахал! — выкрикнул, заключая спор, repp профессор и скрылся за дверью, чем вызвал изумление Ломоносова и хохот окружавших его студентов.
— И как это его держат здесь? — возмутился Ломоносов, удивлённый невежеством и упрямством Израэля, направляясь с группой студентов из университета домой. Райзер, который больше пообтёрся в загранице и потому быстрее оброс нужными и ненужными связями, из коих черпал разные сведения, разъясняюще ответил:
— А ты, Михаила, как я слышал, к Моше Вираху за деньгами бегал?
— Ну, бегал, — не понимая, какое это к его вопросу имеет отношение, ответил Ломоносов. — Сей проклятый ростовщик — кровосос умелый. Ты знаешь, какие проценты он дерёт? — распалившись уже другой неприязнью, спросил Ломоносов.
— Знаю, знаю. От тридцати до пятидесяти годовых. Как ты ему придёшься, так и положит.
— С меня сорок взял!
— Вот, вот! Так вот, сей Вирах не только мне и тебе деньги даёт. К нему, да ещё к Римешинейдеру, и титулованные персоны на поклон ходят.
— Неужто он так богат! — недоверчиво спросил Ломоносов. — А выглядит-то что сирота казанская.
— Да пожалуй, он побогаче нескольких курфюрстом, вместе взятых, — ответил Райзер. — А потому и курфюрст Гессенский, и ландграфы Кургессенские, да мало ли кто, все у него в долгу по уши. Ну а Марбургский университет-то ими основан, ими додерживается, и здесь их вельможное слово — закон.
— Всё равно, при чём же здесь профессор Израэль?
— А при том, что, как говорят, он приходится Вираху то ли родственником, то ли шабром, то ли ещё кем, и тот ему протежирует.
— Во-он как? — протянул Ломоносов. — Ну тогда бедная химия, жаль мне её. Чего тут ещё скажешь? — затем подумал и заключил решительно: — А от услуг сего «профессора» нам следует отказаться. Химия — наука експериментальная, а он и химии не знает, и експериментов боится. И хоть деньги явно пропали, но время дороже.
Христиан Вольф долго качал головой, услышав сие заявление российских студентов, но против сути не возразил и после размышлений посоветовал слушать лекции по химии у профессора Герарда Дуйзинга, предварительно предупредив того и наставив тщательно к лекциям готовиться. И для себя из сего происшествия тоже сделал выводы. От Ломоносова же не только не отвернулся, но, наоборот, в очередном письме в Петербургскую академию написал: «...более всего я ещё полагаюсь на успехи г. Ломоносова...»
Все годы учения Ломоносова волновало российское стихосложение. Давно это началось и всю жизнь не кончалось. В детстве слушал сказки, песни, прибаутки, все они были рифмованы. Затем стал читать разное: в писаных русских книгах стихов вроде не было, но и тут в иных выражениях и поучениях слова часто рифмовались, иногда на целые страницы ложась сложной причудливой лесенкой.
Когда в юность вступил, ощутил большое влияние Тредиаковского. Многое в его сочинениях восхищало, трогало. А здесь, на чужбине, строки, писанные Тредиаковским в своё время из Парижа, волновали, будто его, Ломоносова, лично касались:
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальни...
Но отнюдь не всё у Тредиаковского звучало так легко и проникновенно. Много было тяжеловесных виршей, таких, что весь стих в них держался на одинаковом числе слогов в каждой строчке и рифмы были порой тяжелы и несозвучны.
Слогов в строку накладывалось много, двенадцать и более, пока последние отбиваешь языком, первые забываются. А Тредиаковский всё сие в правило возвёл, так советовал делать. Давал рецепты, приводил примеры в своём «Новом кратком способе к сложению российских стихов», книжице, давно изученной и осмысленной Ломоносовым. Но стих, построенный по сим правилам, не взлетал сам и не побуждал взлететь вслед за ним человеческую мысль.
Ломоносову хотелось писать по-своему, легче, ритмичней, короче. Многие вечера, если они были свободны от других дел или прямо между делами и вместе с ними, Ломоносов строил свои стихи. Сколь ни напрягался мозг в попытке постичь какое-либо явление природы, всегда оставалось место и для возвышенных мыслей, и он, прямо между математическими формулами, набрасывает стихотворные строки:
Сладкой думой без кручины
Веселится голова...
А тут ещё образ Елизаветы, прельстительный, мыслимый и одновременно земной, реальный и ежедневно зримый, не давал покоя. С некоего времени он стал постоянно чувствовать её присутствие. При мимолётных встречах на лестнице, во дворе, в прихожей дома и даже в кухне, когда маменька отвернётся и не глядит, обливали Михайлу нежным вниманием кокетливо-лукавые глазки юной Елизабеты. Не был робок Михаила, в анахореты себя не записывал и книжным червём становиться не собирался. Елизабета волновала его, притягивала, но всю первую зиму он её остерегался, боясь обжечься, самолюбие-то у него было ой какое! Стоило ли подвергать его потрясению: сунешься, по мордасам получишь, а потом что?
Но в стихах Ломоносов не лукавил, искал и находил в них отдушину для сердечных излияний:
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь.
Стянул на новый лад
Недавно струны все.
Что ж! Струны души вторят настроению, и сей «новый лад» душевных струн окрылил жизнь его радостью. Молодость властно требовала и младых утех, зажигала сердце волнительной страстью.
Сердце — радостно при лире,
Не желая чести в мире,
Счастье лишь одно поёт.
Кончилась зима, и в первое же лето в душу прокралась ревность. Появились и другие певцы, кои не упустили очарования юной метхен. Как-то тёплым вечером, когда все сидели за ужином и Ломоносов тешил себя созерцанием пухлых губок и уже весьма выпиравших из-под платья прелестей «прекрасной Галатеи», под окном вдруг раздались призывные звуки мандолины и томный голос, слегка фальшивя, завёл сладкую немецкую мелодию, где пелось про негу, счастье любви и тому подобное.
Надо же! Когда такие мысли Михайла поверял бумаге сам, ему сие нравилось. Но как только похожие слова полились с чужого голоса, он разозлился. Однако все остальные обитатели дома Цильх сначала замерли в приятном изумлении, а затем бросились к по-летнему раскрытым окнам.
О чудная Лизхен, даруя нам свет,
Алеешь под солнцем, как маков цвет... —
выводил с лёгким дребезжанием молодой фальцет,
Что-то в этом голосе Ломоносову сразу почудилось знакомое. И вдруг будто вспыхнуло, выплыло в памяти: «Эге!.. ландлисе хане... покукарекайте для нас!..»
Под окном стоял молодой человек в камзоле с дорогой отделкой, в атласных белых чулках и блистающих глянцем башмаках. Сзади с двумя мандолинами и гитарой расположились трое услужливых приятелей, одетых столь же богато и лишь в подражание итальянским «мандолиньеро» заменивших свои тирольки широкополыми шляпами и цветными шарфами. Правда, треньканье их звучало неискусно, да и голос певца был вовсе не «бель канто», но всё равно сие всё гляделось вальяжно и впечатлительно. Когда в окнах показались обитатели дома и хорошенькая головка Елизабеты, молодой человек, затянув голосом высокую поту, сдёрнул с головы свою шляпу и, отставив левую ногу, галантно замахал рукой, подметая шляпой землю, весь изображая преданность и восхищение «ди рейценд метхен», очаровательной девушкой.
— Ах, какая галантность... плезир... плезир... — закудахтали дамы; лицо Елизабеты залила улыбка, а фрау Цильх закивала чепчиком: «О, майн гот... ист ангенем... как приятно...»
«...Ландлисе хане... покукарекайте!..» — снова пронеслось в мозгу уже возбуждённого ревностью Ломоносова, взвилось бешенство, вырвалось на волю молодечество неистовое:
— Ах, так твою растак... хмырь болотный!.. У-у-у!.. — по-русски заорал он и, непочтительно отпихнув разомлевшую от комплиментов «ди метхен», выпрыгнул из окна на улицу.
Мощный пинок ногой в зад растянул певца на мостовой. Оторопевшие приятели схватились было за шпаги, но не тут-то было. Выхваченная гитара с треском обрушилась на голову её обладателя; голова проткнула деки, и гитара застряла на шее, прижав к ней поля колпаком надвинувшейся широкополой шляпы, превратив тем гитариста в слепца, ошеломлённо дёргающего руками этот гремящий оборванными струнами ошейник. Двое других, получив оглушающие зуботычины, бросились бежать.
А Ломоносов, обернувшись к певцу, схватил того за шиворот и, приподнимая с мостовой, заорал в самое ухо:
— А ну-ка, покукарекай для нас! — и сопроводил слова внушительными ударами кулаком по рёбрам. — Ну, живо! Не то перья ощипаю!..
Возмущённые дамы надрывно визжали за окнами. Выскочивший Виноградов попытался было успокоить разбушевавшегося Ломоносова, но также был отброшен хорошим пинком.
— Кукарекай! — неистово кричал Михайла в ухо одуревшего от страха и боли в намятых боках непрошеного ухажёра.
— Ку... Ку... Ку-ка-ре-ку, — жалобно заикаясь, пискнул тот.
— Громче! — снова гаркнул Ломоносов и, отпустив певца, удовлетворённо стал слушать:
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку-у!
— Ах, какое приятное пение, — комментировал Ломоносов. — Какая прелесть, какой плезир! — глянул в окно и, юродиво гримасничая, поклонился. — Если дамы желают, он споёт ещё. Не желают? Ну, тогда проваливай! Вэг! — гаркнул Ломоносов «певцу». — Не понравилось твоё пение, прочь! — отвернулся и, отряхивая руки, как ни в чём не бывало, пошёл в дом.
Слух об этой расправе быстро распространился среди студентов, вызвав много толков и пересудов о силе а бесстрашии Ломоносова. Всё же раза два его пытались вызвать на традиционную дуэль на шпагах, которые между студентами, как правило, кончались одной, двумя отметинами. Но Ломоносов, приняв вызов, приходил с палкой и, плюя на традиции ломал её о голову и плечи дуэлянта. После этого всякие попытки задрать его, а заодно и других русских, прекратились. Их стали просто бояться, и укрепилось мнение, что этих «медведей» лучше не трогать, иначе будет плохо.
Фрау Цильх после этого случая долго смотрела на Ломоносова поджав губы, подавала еду молча, без обычных похвал и восхищений. Друг дома, негоциант Иге Рогеман, её в этом поддерживал и возмутительное поведение постояльца осуждал всячески.
Однако это не мешало ему всякий раз, когда он получал торговые письма то из Франции, то из Италии, а то ещё на каком-нибудь незнакомом языке, прибегать к услугам Ломоносова. «Варвар» переводил цивилизованному купцу деловые письма и составлял ответы. Рогеман благодарил, притворно изображая улыбку, способности Ломоносова к языкам хвалил как нечто полезное и могущее принести доход. Остальные же его занятия негоциант считал несусветной чушью, пустой тратой времени и денег.
Ну а Елизавета дулась недолго. Её, пожалуй, даже восхитило то, что из-за неё состоялось сражение, и она была бы совсем не прочь узреть что-либо подобное ещё раз.
Физика, теоретическая и экспериментальная, составляла главные труды учения, поглощая большую долю времени Ломоносова. Но нельзя же мимо другого пройти, что есть здесь, в университете. Всё надо увидеть и попытаться постичь, ежели даже и не на всякое осмысление сил и натуры хватит.
Медикусы и ранее вызывали любопытство Ломоносова, но поелику он сам был отменного здоровья, то от мыслей о болезнях ёжился до мурашек, дохтуров избегал и медицейской науки чурался. Всё же однажды, поддавшись уговорам приятелей, рискнул посетить в медицинском факультете анатомический театр.
Посетил и обмер, холодным потом зашёлся, испытав бледность чрезвычайную и слабость в чреслах. Кабы не страх прослыть трусом в глазах приведших его приятелей, убежал бы сразу.
А пред глазами разверзлось ужасное. Анатомию производили над одним человеком мужска полу, которова была голова отсечена и отдельно на доске обальзована и представлена. В тоей палате её тело вынято из гробу и положено на доску свинцовую. А медицейский профессор, собрав всех студентов той науки, сзади коих и Ломоносов отирался, почал мужика разнимать. При том осказывал причинные вещи, тянул жилы от рук и ног, указуя, как и куды они действуют. Все члены перебирал, и лёгкие, и сердце, и ту перепонку, в которой сердце лежит. Всякое место мертвецкое давал тем студентам осматривать и руками ощупывать, и тут оказалось, что то тело было в спиртусах налито, чтобы духу не было смрадного.
Но всё равно Ломоносову вдруг всё сие стало изрядно противно, его затошнило, и он, зажимая рот, что было духу побежал из анатомического театра, а едва выскочив на улицу, опростался. Тяжело дыша, расстегнул рубашку, утирая слезящиеся глаза и сдерживая спазмы горла. Вспомнил улыбающееся лицо профессора, ковырявшегося в человечьем нутре, любознательные глаза медицейских студентов, снова отринул набежавшую слюну и подумал: «Воистину, кому что дано! Но я уж лучше на уравнениях мозги сломаю или сутки у жаркого горна простою, с металлом орудуя, нежели ещё хоть на минуту загляну в тот театр».
И, облегчённый телом, отираясь платком, быстро пошёл в лабораторию, чтобы побыстрее дыхнуть горелыми запахами окалины и застывающего металла.
Плавильные работы, длительные опыты, наблюдения и размышления у лабораторного горна привели к потребности осмыслить и обобщить узнанное. К концу второго года пребывания в Марбурге Ломоносов подготовил к отправке в Петербург в академию свой первый специмён: «О превращении твёрдого тела в жидкое».
Прочитав специмён, Вольф вдумчиво и долго глядел на Ломоносова, одобрительно кивал и скупо хвалил:
— Написано обдуманно и зрело. У вас, герр Ломонософф, светлая голова и большое будущее в науке. — Помолчал, выпятив губы, из-за чего щёки его ещё более отвисли и лицо показалось Ломоносову вдруг усталым и старым, потом медленно и даже грустно сказал: — Пожалуй, следует и о продолжении вашего образования подумать. Полагаю, в Марбурге вы уже всё исчерпали и более вас нечему и некому здесь учить.
И снова молча смотрел уже не на Ломоносова, а как бы углубившись в себя вспоминая, каких высоких почестей он достигал, с триумфом продвигаясь по лестнице научной иерархии, и вдруг понял, как мало, несоразмерно его прижизненной славе, мало останется в науке после его смерти из сделанного им. И не будет ли сей талантливый ученик лучшим из всего того, к чему он приложил руки и ум?
Месяц спустя Вольф отправил в Петербург письмо с изложением доводов о необходимости подыскания для Ломоносова нового места обучения. Сам же и рекомендовал Фрейберг в Саксонии, где сей выдающийся ученик сможет лучше освоить химию и горнорудное дело. А написав так, ощутил сожаление лишь о том, что скоро должен будет расстаться с талантливым учеником. Но на этот раз ни на минуту не пожалел, что лишится приличного денежного вознаграждения за его обучение. Есть счастливые и мудрые учители, которые роста своих учеников не тормозят, успехам их не завидуют и купонов с этих успехов не стригут. Вольф был из таких!
К двадцати семи годам Ломоносов вышел в очень заметного мужчину — здоровенного росту, косая сажень в плечах, твёрдого характеру и немалой силищи. Лицо с приятной улыбкой, речь всегда умна и, когда он того желал, — обходительна.
Потому уже давно ни он женщин, ни женщины его без внимания не оставляли, видывал он их, волновали они его, интересны были.
Случалось ему ещё в юности голых лопарок зрить: у них в ярангах это обыденно. Меховую парку с себя сбросила, голышом осталась, что при своих, что при посторонних, и никакого смущения, никакой боязни — всё на виду. Лопари — люди незлобивые, мягкие, русским доверяли и своих обычаев от них не прятали.
В Москве иначе бывало. Хоть учился там Ломоносов в школе с церковным уставом, но монашеского обета не давал, ко всему стремился, ко всему интерес проявлял. А поглядеть было что: Москва — город вострый, удали бесшабашной, и от тоски безысходной там всякого случалось немало. Только лишь в рядах торговых, в Охотном, что делывалось. Тут цыгане поют, с медведями балуются, цыганки пляшут и телесами трясут возбудительно. Там скоморохи паясничают, прибаутки и присказки таково охально заворачивают, что у собравшихся мужиков рот до ушей растягивается. А бабоньки, отворачиваясь и краской заливаясь, концами платочков рот закрывают, но всё равно не уходят, слушают да в платки и ладоши заливистым смешком прыскают.
А за лабазами и того хлеще: непотребные девки, мордастые, размалёванные, подолы задрав, срамно ляжки выставляют, в двери лабазов заманивая. Но уж тут-то Михаила, хоть молод и горяч был, ставил сим соблазнам твёрдый заслон; страха не тая, всякий раз от гундосой заразы убегал без оглядки.
Однако же тому непотребству на Руси никогда особой воли не давали. Православная церковь распутство осуждала, а и цари не жаловали. Пётр Великий повелевал даже гулящих девок хватать, в колодки забивать и ссылать в каторжные работы на заводы и в мануфактуры: «...кои девки и бабы лишь блудодействуют, абы беса тешить, тех не миловать...» — объявляли народу строгие царские указы.
При Анне строгости к тем блудям ослабели; за любую провинность, сущую или мнимую, били-забивали нещадно, и, наверное, потому на все жестокости не хватило, и блудодейство терпели. Оттого в тридцатых годах и нагляделся Ломоносов на гулящую Москву.
Но ведь с Лизхен совсем не то. Тянет к ней не только телом, тянет душою. Из мыслей она не выходит, по ночам снится. Ну а то, что он, Ломоносов, её почти два года оберегает и тронуть себе запрещает, лишь подогревает его к ней добрые чувства и нежность. Может, и полюбил он её, а уж то, что «присушила», как у него на родине говорят, она его, так это уж точно! Присушила!
Пройдёт ли сё мимолётно или поранит на всю жизнь? Не мираж ли это, не зыбкий ли туман в безбрежном океане его могучих замахов и дерзновенных мыслей?
А Елизабета Цильх расцвела сияющей осьмпадцатилетней красой. Пышненькая фигурка, щёки бело-розовые с ямочками, шелковистая нежная шея вливается в аппетитные плечики. А далее... Там, далее, по непривычной для российского глаза французский моде — всесмущающее декольте. Ох, декольте, которое фрау Цильх позволила-таки сделать дочери, когда та достигла восемнадцати лет! Груди Елизабеты, поддержанные корсажем и оттого выложенные, будто товар на прилавке, как магнит тянули к себе взоры Ломоносова, будя волнение крови и греховные мысли.
Два раза в неделю он стал брать уроки танцев, и эти два часа обратились для них обоих в краткие мгновения радостного единения. По средам и субботам в дом фрау Цильх, с кларнетом в футляре под мышкой и золочёной с каменьями тростью в руке, приходил немец Глосс, нанятый Ломоносовым за восемь талеров. Глосс имел отличную репутацию, учился танцам в Париже, много лет служил балетмейстером у герцога Мекленбургского в Шверине и лишь по смерти сиятельного владыки был отставлен и посему снизошёл до частных уроков. Костюм его и манеры ещё сохранили остатки крикливой роскоши этих мелких царственных дворов с большими претензиями и малыми доходами.
Глосс приходил в шляпе с пышным страусовым пером; его камзол был расшит столь плотно, что самого материала промеж шитья видно не было, а кружевные воланы рубашки напоминали пену взбитых сливок. Правда, парик у него облез, а башмаки вот-вот готовы были запросить каши, но сие уже всего лишь ничтожные мелочи, являющиеся досадным следствием расхождения между его, Глосса, претензиями и его же возможностями. И потому талеры Ломоносова приходились ему очень кстати, хотя Ломоносов ради всех этих новых трат по уши влез в долги к проклятым ростовщикам.
Глосс задорно и мастерски играл на кларнете, одновременно показывая мудрёные танцевальные па. Иногда он отрывался от кларнета, дирижировал руками и, танцуя сам, командовал такты голосом.
— Айн, цвай, драй! Алонс, медам э шевалье! — слышали Михаила и Елизабета. Держась за руки, они медленно сходились и расходились в аристократическом менуэте и, повинуясь командам, переменяли фигуры. Потом вновь раздавались звуки кларнета, и маэстро, перестав танцевать, отбивал такты ногой, а Ломоносов, подняв руку и держа Лизхен за пальчик, смотрел на неё сверху вниз. Вырез с очаровательной ложбинкой посредине кружился перед глазами, кружилось в такт музыке поднятое кверху смеющееся личико Елизабеты, от всего этого в бездумном дурмане кружилась у Михайлы голова.
Ещё один учебный труд завершил Ломоносов и отправил в Петербург: «Физическую диссертацию о различии смешанных тел». Но не сразу согласился Вольф со всем тем, что там изложено. Были споры, несогласие, но Ломоносов твёрдо стоял на своём, доказывая, что тела состоят из «корпускул».
— Конечно! И оные корпускулы, при смешивании, свойства свои сохраняют. — И вперивался в учителя напряжённым взглядом, весь подавшись к нему, словно застыв в мгновенном порыве. Что бы Ломоносов ни доказывал, ни внедрял в сознание слушателей, всё делал горячо, страстно.
— Вот взаимное расположение корпускул меняется, но не более. Думал я над этим, герр Вольф, много думал. Сию корпускулярную теорию ещё досмысливать надо, но идея верна, я убеждён.
И опять Вольф задумчиво качал головой, размышляя о недюжинном таланте и завидной работоспособности Ломоносова.
— Зи зинд бравер. Молодец! — хвалил он затем, уже не считая, что этим может испортить ученика. — Хорошо думать — это талант. Но хорошо думать и хорошо трудиться — дважды талант есть.
— На том стоим, — теперь уже улыбаясь, отвечал Михаила. — У нас народ знает: ежели труда не вложишь и мозолей не натрёшь, думай не думай — с голоду помрёшь.
Вольф с Ломоносовым ныне беседовали на равных. Последнее время много спорили, обсуждая философские основы мироздания.
— Картезий, он же Декарт, велик! — начал на утренней встрече Ломоносов. — В своём учении он не бога ставит во главу всего сущего, но разум.
— Бог есть высший разум. И потому противоречия нет, — как бы обходя неудобную тему, не столько возражая, сколько призывая к примирению, согласился Вольф.
— Да нот. Картезий говорит о человеческом разуме. Сомнение человека и преодоление сомнения — вот что, по его учению, движет мысль.
— О да, — Вольф, полузакрыв глаза, наклонил парик. — Духовная мысль, дух, лежит в основе всего зримого и мыслимого, в том числе и нашего существования. «Когито эрго сум!» Так великий Декарт и говорил.
– Да, да! — Это «да, да» прозвучало у Ломоносова чуть иронически. — «Я мыслю, значит, я существую». Но чтобы мыслить и существовать, надо, простите, жрать, и хорошо бы каждый день. А жратву духом не вырастишь и не породишь. Жратву надо трудом делать, и не внутри себя, то есть духа, а снаружи, во внешнем мире. — Увидев протестующее движение собеседника, Ломоносов хитро ухмыльнулся, сам веселясь тому, что он сейчас скажет Вольфу: — Ну а от труженика на миру, как вы, наверное, ощущали, двуедин дух идёт: пот да натужная вонь.
— Фи! Герр Ломонософф! Какие вульгарные выражения вы применяете. Они не к лицу учёному с вашими способностями.
— Энтшульдиген зи. Простите. Но это я для рельефности. Но ежели вернуться к чистой науке, то ведь даже Аристотель, уж на что древен, но и тот полагал, что в основе познания лежит реальное бытие. И спорил о том с Платоном.
— Что ж. Я вижу, древних вы хорошо изучили.
— Изучил. Наша Заиконоспасская школа в Москве, хоша и не древнегреческий ликей, однако учение Аристотеля нам преподали там досконально. Да и сам я от наук не бегал, что мог, выучил.
— Ну так как же вы решаете спор Аристотеля с Платоном? — спросил Вольф, вполне серьёзно интересуясь мнением своего ученика.
— Не в пользу Платона. Нельзя жить одним идеальным, не замечая реального бытия. Вот и Декарт пренебрегает внешним миром. Отвергает опыт. А я с тем не согласен и того не приемлю. Всё надо проверять опытом. — Ломоносов замолчал, насупился и подумал, что опыты надо ставить, а не рассуждать об их пользе. «И буду ставить!» — упрямо сказал он про себя.
— Ну а Лейбниц, он что, тоже для вас не авторитет? — снова спросил Вольф, будто нарочно перебирая предшественников и проверяя, не склонится ли Ломоносов ещё перед одним великим именем.
— Лейбниц — гигант. Его разве что с Невтоном равнять. Авторитетнее Лейбница в математике никого нет. Утвердив анализ бесконечно малых, дифференциалы, интегралы и ряды, он на века поставил себе памятник.
— Да, да. Насчёт математики и вашего в неё проникновения нисколько не сомневаюсь. А вот философские пункты Лейбница?..
— Достойны внимания, — быстро ответил Ломоносов. — Достойны. Но спорны!
— И здесь спор?
— И здесь! Постулат Лейбница о том, что красота теоретического построения, его непротиворечивость есть один из критериев правильности — это хорошо, приемлемо. Но сие совершенство мыслимого само по себе отнюдь не достаточное основание для его верности. Совсем не достаточное для возможности реализации воплощаемых построений, хотя Лейбниц и утверждает противное.
— Чего же вам не хватает?
— Проверки! Проверки опытом! — твёрдо отрубил Ломоносов.
— Опять опыт, — покачивая головой и поджав губы, как бы осуждающе проговорил Вольф. Затем вдруг лукаво посмотрел на Ломоносова, словно вот-вот выложит что-то непререкаемо-убеждающее. Ещё помолчал, будто для солидности, затем выложил:
— Ах, молодость, молодость. У самого у вас ещё мало опыта, вот вы и думаете, что явственно видимое всегда и есть истинное.
— Ну, — приготавливаясь к отпору, подтолкнул Вольфа Ломоносов.
— А вот! Тысячелетиями люди смотрели, как солнце встаёт на востоке, обращается над землёй и, обойдя её, садится на западе. Опыт всего человечества утверждал, что солнце обходит землю! Солнце землю, а не земля солнце! — подчеркнул Вольф. — Но так ли это?
Ломоносов молчал, собираясь с мыслями и обдумывая каверзный вопрос, а Вольф уже наступал далее:
— Но вот явился Коперник. Его могучий гений, дух его, воспарил над землёй и осветил нам истину вопреки опыту. Во-пре-ки! — переходя к своей обычной манере диктанта и тыча пальцем в стол, раздельно произнёс Вольф. — Так что Платона, Декарта, Лейбница и других великих, что ставили духовное выше вульгарного опыта, не отвергайте!
Ломоносов молчал. Не принимая этих доводов, чувствуя в них какую-то внутреннюю неправду, он не находил нужных слов, не смог на этот раз одержать победу в споре с учителем и ушёл неудовлетворённый. Ушёл, бичуя себя за скудность своих знаний, за невозможность рывком разорвать железный обруч веками скованных философских установлений.
Он не знал и не мог знать, что человечество в лице лучших своих умов ещё потратит века, чтобы эти путы разорвать и утвердить примат материального над идеальным, духовным.
Извещение русским студентам о том, чтобы они: «...из Марбурга около Троицына дня в нынешнем лете в Саксонскую землю в Фрейберг для изучения металлургии ехали», было получено из Петербурга в марте 1739 года. Реляцию доставили, а деньги — нет. Поэтому не токмо собираться, но даже объявить об отъезде было немыслимо. Студиозусы настолько завязли в долгах, что, наверное, расписками об этих займах можно было бы заменить их платье и в оные одеть их с головы до ног. Точный же список своих долгов они, по требованию Вольфа, вручили ему ещё месяц тому назад.
Лишь к июлю, когда на имя Вольфа пришли из Петербурга деньги, Вольф позволил сообщить, что студенты покидают Марбург. И велел объявить ростовщикам предложение, в день отъезда, но не ранее, явиться за деньгами, и не к должникам-студентам, а к Вольфу.
Узнав, что Михайла уезжает, оставшиеся дни Елизабета ходила с надутыми губками и мокрыми от слёз глазами. Весь её вид выражал укор, вызывал жалость, а её упрёки приводили Михайлу в отчаяние.
— Вы есть жестокий, гадкий, безжалостный человек, — говорила она срывающимся голосом. — Я доверилась вам, не спросившись даже майи муттер. Доверилась, и вот... вы бросаете меня, и так неожиданно!.. — Слёзы брызгали из несчастных глаз Елизабеты, мокрыми дорожками прочёркивая пухлые щёки. Михайла гладил её по плечам и, целуя душистые, вымытые лавандовым мылом волосы, говорил ласковые слова, которые не могли утешить юную женщину:
— Майн либхен. Я ведь учусь иждивением государства и должен ехать. Что поделаешь. Но ты не горюй, не плачь. Это ненадолго. Я вернусь, милая. Вернусь.
Он в самом деле чувствовал себя неважно. Грусть сжимала сердце.
Необходимость разлуки, сознание обиды, которую он наносит Елизабете, подарившей ему немало сладких мгновений, терзали его душу. Понимая, что отъезд отложить нельзя, он мысленно торопил время, чтобы поскорее уйти от слёз Елизабеты и трагически-надменных глаз ныне молчаливой фрау Цильх.
Ранним июльским утром девятого дня, как было условлено, студиозы явились на площадь у ратуши, откуда обычно отправлялись почтовые кареты из Марбурга. Карета запаздывала, ростовщики явились вовремя. Вирах, Рименшнейдер и ещё два процентщика, все в старых, засаленных лапсердаках; лишь один Вирах в шляпе, остальные в ермолках со свисающими из-под них пейсами, они, сбившись кучкой на мостовой, громко галдели промеж себя на своём языке. Троица провинившихся должников стояла в стороне, с опаской поглядывая на своих заимодавцев.
Вольф явился точно в шесть, строгий, неприступный, в обычном чёрном бархатном камзоле, с небольшими счётами и складным стульчиком в руках. Осадив обещанием заплатить налетевшие на него лапсердаки, Вольф уселся на стульчик и стал деловито принимать и просматривать расписки.
— Вы представляете счёт на тридцать пять талеров? — пощёлкав костяшками счетов, сухо спросил Вольф у Рименшнейдера.
— О, вай мей! Это есть так, и да падёт на мою голову прах и пыль, если то не были полновесные талеры! — заговорил, захлёбываясь словами от желания выпалить их быстрее, Рименшнейдер. Стоявшие кругом лапсердаки дружно закивали в поддержку.
— Тридцать пять талеров вы дали студенту Виноградову из расчёта сорока процентов годовых? — снова спросил Вольф,
— Всё есть так. И сорок процентов — это немного при том риске, который имеешь, давая деньги таким вертопрахам, которые того и гляди сломают себе шею, а тогда пропали денежки...
— Эти сорок процентов годовых, составляющие четырнадцать талеров, вы сразу вычли из суммы и вручили Виноградову лишь двадцать один талер? — методически задавал вопросы Вольф, пропуская мимо ушей страстные тирады Рименшнейдера. Пахло деньгами, а разве могут рименшнейдеры при этом оставаться бесстрастными?
— Ну да, и что? А иначе...
И, вновь прерывая говорливого ростовщика, Вольф продолжал:
— Но года со дня займа ещё не прошло. Прошло всего десять с половиной месяцев.
— Подумайте. Это же надо? Мы взяли год для ровного счёта...
— Но превышение суммы за счёт излишнего начисления процентов за полтора месяца составляет один талер семьдесят пять геллеров, — снова ровным голосом заговорил Вольф. — Сумма заметная, её я изымаю, и потому по настоящей расписке вам причитается не тридцать пять талеров, а тридцать три талера и двадцать пять геллеров.
— О! Вы есть профессор математики, а мы, бедные люди, так точно считать не умеем...
По каждой расписке Вольф без всякого стеснения провёл точные расчёты, выкроив более десятка талеров, на которые жадные ростовщики, не довольствуясь бешеными процентами, намеревались обжулить молодых людей. Затем подвёл итог, но, прежде чем отдать деньги, выторговал у лапсердаков ещё и скидку за то, что выплачивает им всю сумму сразу, и наличными. Лапсердаки хоть покричали, жалуясь на то, как с ними плохо обращаются, призывая в свидетели этого почему-то не присутствующих, а всех пророков, начиная с Мафусаила и кончая Еносом, но всё же ничего поделать не могли, так как подобное было принято и всегда учитывалось при сделках. К тому же выгода гешефта была налицо — они получали денег больше, чем давали, а гофрат Вольф был не той фигурой, перед которой можно куражиться.
Однако же и после этого денег, присланных академией, на всё не хватило: ведь надо было дать что-то студентам и на дорогу. Но Вольф поступил благородно, добавил своих денег и расплатился с ростовщиками, забрав у них и тут же, на глазах у пристыженных студентов, изорвав в клочки все расписки. А им деньги на путевые издержки вручил только лишь тогда, когда они сели в подъехавшую карету.
Молодые люди были потрясены и растроганы сей воспитательной процедурой. Прощаясь, преданно благодарили Вольфа, клялись впредь вести себя осмотрительнее, а тот помахивал кружевным платком и, отбросив суровость, улыбался и прощально кивал головой.
Карета, качнувшись, тронулась и, загремев по булыжнику, покатилась в дальний путь. Прощай, Марбург, прощайте, три счастливых года ученья и молодости, прощай, Елизабета!
Через пять дней длинной, но нескучной дороги с запада на восток, почти через всю Германию, въехали в Саксонию. Погода радовала мягким теплом, глаз услаждался красивыми видами живописных горок, усаженных виноградниками долин и быстрых прозрачных речек. На последней остановке, вечером, на скамеечке возле деревенского «шинке», то есть трактира, пили дешёвое местное вино. А потом, взявшись за руки, вместе с отдыхавшими после работы крестьянами распевали песни и раскачивались в такт её нехитрой мелодии. Пожалуй, то было их последнее веселье чуть ли не на весь год вперёд.
На подъезде к Фрейбергу стали попадаться шахтные башни, возвышались отвалы пустой породы, кое-где зияли дыры старых выработок. Затем из-за поворота у мульды открылся и сам городок.
Новый учёный наставник студентов, берграт Генкель, принял их на следующий же день по приезде. Это был старый человек с властным лицом и, как выяснилось позже, весьма сварливый. Выстроив молодых людей перед собой, Генкель, будто фельдфебель перед новобранцами, несколько минут молча прохаживался, разглядывая студентов. При этом по лицу его блуждала брезгливо-знающая улыбка, словно он давно знаком с каждым и наперёд видит все их недостатки и провинности. Затем началась нотация:
— Вы есть избалованные молодые люди, не уважающие порядок. Мы наслышаны о ваших похождениях, разгуле и вольной жизни в Марбурге. — Генкель потряс зажатым в руке бумажным списком, и Ломоносов подумал с огорчением о том, уж не Вольф ли прислал Генкелю письмо с их осуждением.
Но Генкель, развернув список, скрипуче прочёл им, что правитель Петербургской академической канцелярии Шумахер предупреждает о вольных склонностях направляемых студентов и о слишком большой обременительности для Российской академии их прежнего денежного содержания. А посему объявляет о его уменьшении чуть ли не вдвое — до двухсот талеров в год.
Студенты изумлённо переглянулись, а Ломоносов грустно усмехнулся и подумал о том, как туго теперь придётся им затягивать пояса.
— Но здесь не Марбург! — въедливо продолжал Генкель. — И университетской богемы здесь нет. Здесь есть труд, и я, как лицо, поставленное над вами, заставлю вас трудиться.
Хотелось возразить Генкелю, хотелось сказать, что они многому научились в Марбурге у строгого, тоже педантичного, но в общем-то доброго Вольфа, а научиться без труда, даже немногому, невозможно. Так что понукать их нет нужды. Но Генкель смотрел высокомерно, вещал непререкаемо, возражать было бесполезно, и студенты молчали.
— И с настоящего дня кормиться вы будете в трактире при гастхаузе, где для вас оплачен пансион, и нигде более. Что дадут, тем и обойдитесь. А денег наличных на все мелкие расходы и письменные материалы будете получать один талер в месяц! — Назвав эту жалкую сумму, Генкель с торжеством посмотрел на молодых людей, будто говоря: «Вот, дескать, как я вас!»
— В письме из Петербурга о вас ещё указано, — Генкель развернул бумагу, поднёс к глазам монокль со стеклом и, глядя в список, прочёл: — «Платьем они должны обходиться как знают и довольствоваться тем, которое; имеют...» Ферштее?
Оторвавшись от бумаги, Генкель снова поглядел на притихших студентов и, дабы завершить начатое, вывалил последнее:
— И по всему Фрейбергу объявлено, чтобы никто не верил вам в долг, ибо если это случится, то ни Петербургская академия, ни я не уплатим ни гроша.
После сей грозной реляции Генкель распорядился науками: Райзеру изучать преимущественно руды и минералы, Ломоносову — строение рудников и машины, а Виноградову — горнозаводское плавильное искусство.
— Друг другу не метаться, в чужие науки не лезть, точно соблюдать установленный порядок. Аллее ист ил орднунг! — завершил своё сообщение Генкель.
Но тут Ломоносов не сдержался и спросил, а что будет, если он, Ломоносов, пожелает знать и то, и другое, и третье? А также и то, о чём высокоуважаемый берграт не сказал или не знает. Ну, например, водятся ли в шахте мыши? — сказав сие, новоприбывший студент невинно воззрился на высокоуважаемого берграта. Знавшие Ломоносова молодые друзья его, уже забыв про огорчительные вести, еле сдерживали смех, а не знавший его Генкель оторопел: соображая, как оценить этот вопрос — то ли как дерзость, то ли как глупость? Склонившись ко второму, солидно ответил:
— Чтобы изучить все, нужны многие годы, а их у вас нет. Мыши же в шахтах не водятся, потому как боятся воды и есть нечего. А вот почему там вода появляется, это вам узнать будет полезно.
Дав такое разъяснение, Генкель повелительным жестом отпустил студентов. Ломоносов же, продолжая ёрничать, в скрипуче-назидательном тоне Генкеля уже перед дверью громко сказал, обращаясь якобы к Виноградову:
— А чего узнавать? Вода в шахту оттого попадает, что она туда натекает. И думать иначе было бы нарушением порядка! Орднунг нихьт!
Когда дверь за студентами закрылась, берграт Генкель, наконец поняв, что сей студент глупости говорить не склонен, подняв бровь, долго смотрел им вслед и осуждающе качал головой.
Шахты и рудничное дело поначалу были интересны и новы. Конечно, ещё перед отъездом сюда Ломоносов всё, что нашёл по шахтному хозяйству, прочитал. По одно дело — читать, другое — всё своими глазами узреть и руками пощупать.
Старые выработки имели простые штольни, выкопанные в склоне горы тоннелем, под уклон, ведущие вниз, в её нутро, к рудным жилам. В первые же дни, не мешкая, Михайла без страха, только лишь с факелом, углубился в старую штольню. Однако повороты считал точно и потому с пути не сбился. Крепёж в штольне был бревенчатым, полным окладом охватывая стены и потолок. А боковые норы креплены только редкими брёвнами, стоящими вертикально, комлем вверх.
Ломоносов, согнувшись, зашёл в одну такую нору — штрек, во вторую, поднял и потёр руками породу. Понюхал её, даже послюнявил в пальцах и растёр, на ощупь различая твёрдые вкрапления. Затем, увидев при свете факела, что крепёжное дерево уже гнило, поостерёгся ходить дальше и почёл за благо вернуться.
Дома озадачил Виноградова и Райзера вопросом:
— Скажите-ка, почему, по-вашему, крепёжные стойки комлем вверх устанавливаются?
Приятели задумались, зачесали в затылках.
— Комель шире, большей площадью вверх подпирает, — не слишком решительно ответил Виноградов.
— А ты, Райзер, что скажешь?
— Спрошу у Генкеля, он и скажет.
— Ну а если всё же подумать? — настойчиво вопрошал Ломоносов. Подождал и сам же ответил:
— Дело тут явно не в площади опоры. Иные стойки так отпилены ровно, что по размеру и не разберёшь, где хлыст, а где комель. Но ставят всё равно низом дерева вверх. — Ломоносов сделал паузу, как бы размышляя над собственной задачей.
— А смысл тут, вероятно, в природных свойствах древесных, кои рудокопы давно, видно, заметили. Влага-то по живому древу от корня идёт. Вот я и полагаю, что и у спиленного дерева влага по-прежнему лучше сочится от комля, нежели наоборот. А стало быть, при комле вверху стойка будет суше, и оттого меньше опаски, что сгниёт.
— Спрошу у Генкеля, — невозмутимо повторил Райзер и предложил отправляться спать. А на следующий день действительно с его слов оказалось, что Генкель подтвердил это объяснение.
— И ещё похвалил меня, — посмеиваясь, сказал Райзер. — За наблюдательность.
Все дни недели Ломоносов стал посвящать изучению шахт. Вертикальные стволы их были укреплены деревянными срубами, на манер того, как это делалось на Руси в колодцах. Вниз уступами шли лестницы без перил, каждая по четыре сажени длиною. По ним Ломоносов порою опускался на сорок лестниц до самого низу; там делалось сыро и душно, воздух казался спёртым, с каким-то едким запахом.
Во тьме, с маленькими фонариками на шее, внутри коих теплились свечи, натужно согнувшись, двигались рудовозы. Держась за ручки, они толкали одноколёсные тачки с рудою, которую брали у рудокопов. Рудокопы же, неудобно изогнувшись, почти на карачках, кайлом и лопатой отбивали руду в тесных и длинных забоях. Рудовозы, тоже сгибаясь, почти вползали туда с тачкой, грузили руду, выползали в штольню и везли тачки к стволу.
В стволе работала машина. Большая бадья на толстом канате, до краёв загруженная рудою, медленно начинала ползти вверх, мимо лестниц, смягчая удары о стенки привязанными к ней мешками с опилками. Канат наматывался на барабан, который приводился в движение большим водяным колесом, в который била вода из текущего с горы водопада.
Около тех колёс Ломоносов стаивал часами. Не то чтобы водяных мельниц он ранее не видывал; их на Руси было немало. Но вот чтобы водяное колесо груз тягало — этого видывать не случалось.
Он глядел и прикидывал, какие ещё приложения водяной силе придумал бы. Виделись ему насосы, которые качают воду на поля в жаркой стороне, где дождей мало и воды не хватает. Чудился водопровод для города — вода по трубам разбегается, и на речку али к колодцам бегать не нужно. И мнился большой завод, где та водяная сила токарные станки крутит без устали. Да мало ли какое ещё можно придумать употребление для сей дармовой силы, ежели ещё поразмышлять! И Ломоносов, дав волю фантазии, думал, заворожённо глядя на мелькающие в брызгах и радуге лопасти водяного колеса.
Но вот в один шахтный двор Ломоносову ходить было невмоготу — раз побывал, и душу зажало, сдавило и не отпускает. Зашёл он по своему регламенту изучения горнорудного дела в большой бревенчатый амбар, где, как он знал, толчейные мельницы помещаются, чтобы сурмяную руду до тонкой взвеси измельчать. Взошёл и ахнул.
Десятки мельничных кругов за рукоятки, взявшись по двое, но трое, вертели маленькие детишки. Двенадцати-, десяти-, а то и восьмилетки. Со скрипом проворачивали слабые руки тяжёлые жернова, подсевали руду, отделяли взвесь. На Ломоносова глянули несколько тусклых, нелюбопытных глаз и тут же вернулись к прежнему, трудному и нудному делу. А меж мельницами прохаживался мейстер с трубкой и время от времени оделял кого-нибудь подзатыльником.
— Так неужели нельзя шкивы от водяного колеса подвести к тем мельницам? — чуть ли не сразу стал кричать дородному мейстеру Ломоносов. — Ты-то тут на што? Потрудись, сделай!
А мейстер, вынув изо рта трубку, долго и оторопело смотрел на Ломоносова, соображая, по праву ли тот кричит и не есть ли он какой новый начальник. А выяснив, что этот возмущённый человек — всего лишь студент, да ещё иностранный, произнёс лишь два слова: «Так дешевле!» Затем опять сунул в рот трубку и указал Ломоносову на дверь.
Как ни грозил Генкель, пытаясь пресечь все «посторонние» занятия студентов, Ломоносов всё же тем пренебрёг. Изучал не только химию, минералогию и рудничное дело, но и давнюю свою любовь к чтению по оставил. Но где брать книги? Уговорил фрейбергского книгопродавца Фихта давать ему книги только лишь для прочтения, с возвратом. Поклялся книги те с великой осторожностью честь и, не помяв, не порвав, без пятнышка, возвращать. А также был допущен и к чтению газет и журналов, которые приходили на имя влиятельных фрейбергских особ. Особы те газеты выписывали более для престижа, слуг присылать за ними не спешили. Газеты подолгу лежали в книжной лавке, потому Ломоносов и успевал их прочитывать.
Конечно, задарма и во Фрейберге никто ничего не делал: книготорговец также своё получить желал — счета небольшие, но и они непомерны, когда нет ни гроша. Потому Ломоносов и уговорами, и посулами, и лестью умолил того предъявлять счета за чтение не сразу и не Генкелю, а слать их в Петербург, уверяя, что там чтение сие признают и за него деньги пришлют. Но сам, уже познакомившись со скаредным характером Шумахера, особенно в свою затею не верил и думал лишь о том, что таким кружным путём счета будут ходить долго, это даст отсрочку, а отсрочка платы поможет ему со временем как-нибудь выкрутиться.
Вот благодаря всему этому осенью 1739 года он и узнал из немецких газет о блестящей победе русских войск под Хотином. Читал взахлёб, с восторгом, с гордостью за великую державу, частицей народа которой он всегда себя чувствовал. Восхищался подвигами солдат, наголову разбивших турецкие войска, штурмом взявших возвышавшуюся над местностью «преизрядную крепость» Хотин и захвативших турецкого главоначальника, «трёхбунчужного» Калчак-пашу. От сего душевного подъёма строчки стихов в уме сами складывались в победную оду:
Восторг внезапный ум пьянил,
Ведёт на верьх горы высокой.
Оторвавшись от чтения, помчался домой сообщить новость. Чуть ли не за грудки схватил Виноградова, ошарашил вопросом:
— Ты читал? Читал?
— Что читал, что? — не понимая, о чём речь, вырывался тот.
— А про Хотин? Не читал? Ай темнота! Виктория! Виват! Да какая виктория! Пошли, сам прочтёшь. — И потащил уже взвинченного его энтузиазмом Виноградова в лавку. Дал газеты, а сам ходил туда-сюда и комментировал победу. На следующий день и Генкелю всё в подробностях доложил, но тот скривил губы и ограничился колючей репликой о том, что студенты должны радеть о науках.
— А о войне и победных реляциях пусть дворяне беспокоятся.
И хоть подумал Ломоносов: «Ну что с сухаря возьмёшь?», но на сию реплику ответил:
— Вот, вот. У вас о победах дворяне думают, сколько дворян, столько и замышляемых побед. Оттого вся Германия ваша на княжеские лоскуты разорвана. А у нас уже давно не то! У нас победы общие, и потому держава наша во-он какая! Во! — пояснил свои слова Ломоносов, широко раскидывая руки, словно показывая необъятность русской земли. Генкель в ответ недовольно пожал плечами и, сказавши: «лякхяфтер патриот», смехотворный патриот, ушёл из комнаты.
Но радости тем Ломоносову не испортил. Просто он вспомнил предыдущие листки тех же газет. Там о России отзывались пренебрежительно, а войско её описывали как сборище «диких казаков» на неосёдланных лошадях. И что, дескать, со смертью Петра военная слава России закатилась навсегда.
— Вот тебе и закатилась! — ликовал Ломоносов. — Нет и нет! И ещё не раз вы о нас писать будете! Ибо далеко не по всему миру разлетится наша слава!
Лавровы пьются там венцы,
Там слух летит во все концы.
Свой восторг и подъём Ломоносов не мог не выражать стихами. Всю осень работал и закончил «Оду на взятие Хотина». Наполнил её своей гордостью за Россию, желанием её величия и славы.
Нетщетен подвиг твой и мой,
Чтоб россов целый свет страшился.
Но «страшился» чтобы не ради страха живота, а ради внимания и уважения к великому государству Российскому!
Чрез нас предел наш стал широк,
На север, запад и восток...
«Именно через нас, — утверждающе думал Ломоносов. — Через всю Россию, через тех солдат под Хотином и немножечко и через меня. Да, и через меня, ибо я здесь, далеко от родины, пребываю не для чего иного, как лишь за-ради расширения её научных пределов». Ода была написана новым, необычным размером и не походила ни на хореическую поэзию Тредиаковского, ни на беззубые стихи вошедшего в моду Витынского, ни на признанные строфы Сумарокова. Стих был краток, лёгок, и ударения ради рифмы не коверкались, рифмы выбирались свободно, а не только женские, как до сих пор.
И Ломоносов почёл за необходимость всё суммировать и связно изложить. Во исполнение этого составил учёное «Письмо о правилах Российского стихотворства», которое направил Петербургской академии, но скромно, не в Конференцию, а лишь Российскому собранию при ней, где главенствовал Тредиаковский. К письму приложил и «Оду на взятие Хотина».
Но не прозрел тогда Тредиаковский, не поднялся выше личной амбиции, всё то пришло потом. А тогда отверг «Письмо», однако же «Оду» заглушить не смог. И никому это было не по силам — пошла ода в списках по Петербургу, читалась и при дворе, и в аристократических журфиксах. Проникла и в Академическую гимназию, дошла даже до семинарий — и там ныне уже не одни лишь требники читали.
Да и не могло быть иначе. Кончалось средневековье, письменно и печатно оформлялся живой, современный новому веку, русский язык. И если с «Жития» Аввакума началась в русской литературе проза, то с «Оды на взятие Хотина» — современная поэзия.
А жизнь во Фрейберге для русских студентов стала сурова и голодна. Еды не хватало, особенно Ломоносову, завидная комплекция которого, да ещё при том напряжении, в котором он себя держал, требовала харча довольного, и жалкий немецкий миттагэссен, обед, никак не мог его насытить. Шахтная работа и плавильные занятия драли и пятнали платье, что собаки, догнавшие цыгана. Пообносились, пооборвались. И за что всё это? Ведь работали не ленясь! Даже заезжий из Петербурга академик Юнкер отписывал тогдашнему президенту академии барону Корфу, что русские студенты «...по одежде своей, правда, выглядят неряхами, однако же по части указанных наук, как в том убедился берграт, положили надёжное основание...».
Но и с науками, пожалуй, ныне всё было исчерпано. Генкель повторял зады, давно пройденные Ломоносовым. И тот возмущался вместе с приятелями познаниями Генкеля, выдаваемыми тем за научные откровения.
— Ну что это за профессор? Из всего тайности делает, и токмо фасону ради, буде думали, что он один всё то знает. А ведь оное знание уже во многих химических книжках описано!
И в Петербург Ломоносов писал, что Генкель «...за первые четыре месяца едва с изложением учения о солях управился, на что и одного месяца хватило бы...». Писать-то писал, да на понимание не надеялся: Шумахеру жаловаться, что против ветра плевать. Сам же и оплёван будешь.
К тому же ещё недавно Ломоносов узнал, как тоже обучавшиеся у Генкеля молодые немцы из влиятельных семей, фон Кнехт и магистр Фрейслебен, платят ему за всю химию только по сто талеров.
— А с нас дерёт столько, что нам и на пропитание не остаётся! — громко возмущался Ломоносов, пререкаясь с хозяином трактира, который, разводя руками, объяснял, что, сколько ему платят, столько он и еды им даёт.
Всё это несомненно дошло до Генкеля, и он, и так-то будучи подозрительным, теперь стал мстительно придираться к Ломоносову, изводить мелкой докукой, недостойными поручениями, будто мальчишку-подмастерье, а не мужа, довольно уже учёного. Из всей лабораторной науки ему много дней доставалась только одна: растирать в ступе ядовитую сулему.
Оголодав и разозлившись безмерно, сговорились и все втроём пошли к Генкелю объясняться. Открыли дверь квартиры, но там гурьба расслоилась: Ломоносов, естественно, впереди, а приятели, опаской переполнившись, отошли назад. Генкель встретил делегацию хмуро и настороженно. Он сразу догадался, о чём пойдёт речь, и думал лишь, как бы не себя, а студентов обвиноватить.
Ломоносов от лица своего и остальных начал о харчах и прочем довольствии, но Генкель увёл к тому, будто они занимаются не тем, что он, берграт и их начальник, им предписывает, а чем им вздумается! Ломоносов платье изорванное своё и друзей показывает, а Генкель свернул на дерзость и непослушание. Ломоносов потребовал увеличить сумму денег на их содержание за счёт чрезмерной доли, забираемой Генкелем себе за лекции, Генкель, взъярившись, в ответ стал кричать и ругаться. Слово за слово, и вот уже Генкель заявляет, что сейчас пошлёт за городской стражей, дабы наказать непокорных, ибо это уже есть бунт!
Не убоявшись, Ломоносов хотел было и дальше наступать, но приятели, Райзер и Виноградов, услыхав о страже, задёргали его за фалды, зашептали в ухо, что лучше уйти, не то худо будет. И тут же задом в дверь и упятились. Ломоносов даже оглянуться не успел, как один остался.
Ну что? Нападать на Генкеля дальше? Тот и так уже в крике зашёлся. Обвинит в бесчестии, за свидетелями дело не станет — угодишь в тюрьму. А что тюрьма, карцер, во Фрейберге есть, Ломоносов твёрдо знал: что же это за город, да ещё немецкий, без тюрьмы? Порядок есть порядок.
И потому укоряюще покачал в ответ на крик профессора головой и токмо и позволил себе смачно плюнуть тому под ноги, а боле ничего. Повернулся и ушёл.
Не просто ушёл Ломоносов, а навсегда. Из Фрейберга, от Генкеля, от видимости занятий науками, кои уже постигнуты, и ничего научного в них уже не находил. Поступил решительно, как всегда поступал, хотя и немалые тяготы тем на себя возложил. Но потому-то он и сделался тем Ломоносовым, который вошёл в века, что никогда не боялся решать. А решив что-то, соответственно и поступал — решительно и твёрдо!
План Ломоносова был прост. Разрубив одним ударом узел фрейбергских противоречий, он намеревался сообщить о том русскому консулу в Саксонии, барону Кайзерлингу. А потом просить того помочь ему вернуться на родину. Домой, в Россию. Там работать, там далее заниматься науками, приносить пользу. А иждивенцем жить, на чужбине обретаться — хватит. Он уже довольно обучался у других, пора и самостоятельно работать. Да и сам он других уже поучить может. По слухам, консул находился на весенней ярмарке в Лейпциге, и Ломоносов отправился туда.
Со всех сторон Саксонии, да и не только оттуда, а почитай со всей Германии, к Лейпцигу на ярмарку стекался народ для торговли. Ехали телеги на больших и хорошо смазанных дёгтем колёсах, груженные разными товарами. Везли тюки сукон и холстов из Польши, рогожные кули со знаменитым чешским хмелем, с коим так чудно бродит пиво, из Пльзени. На возах, запряжённых парами кормленых битюгов, громоздились мешки с зерном или мукой, бочки с вином, маслом и иной снедью. За возами, привязанные верёвками, шли коровы, назначенные на убой; в решетчатых фурманах визжали свиньи в поросята. Около возов шли степенные бауэры в шляпаx и с трубками во рту, белых рубахах, торчавших из-под чёрных жилетов. По реке Плейсе, вниз по течению, шли на шестах плотно связанные плоты из франконского леса. Из него в Лейпциге делали многие деревянные вещи, а из обрезков — кремоватую атласную бумагу, коей так много в лейпцигских печатнях потребляли.
Однако по сравнению с русскими, а особенно малороссийскими ярмарками, которые Ломоносов повидал в юности, когда ездил из Москвы в Киев, было меньше шуму, криков и веселья. Не плясали цыгане, не вертели карусели, не ловили воров, и пьяные мужики не бились на кулачках. Но торговые дела никогда особо Ломоносову интересны не были. Потолкавшись день, выяснил, что Кайзерлинга в Лейпциге нет. Вроде бы отбыл из Лейпцига в Кассель на торжества по случаю бракосочетания принца Фридриха Прусского. А до того Касселя вёрст не менее чем сто пятьдесят с гаком. Надо идти туда, а чего жевать? Денег-то нет!
Покрутился Ломоносов, подумал и решил, что даром разве он учился, ежели при своих познаниях, да на ярмарке, не сумеет на хлеб заработать. Стал приглядываться. И усмотрел, как в скотном ряду крестьяне коров продают, спорят об упитанности, часами торгуются, а доказать, что та или эта корова дороже, потому как тяжелее и мяса в ней больше, не могут. Токмо на глазок да на ощупь прикидывают и ещё кто кого переспорит.
— А вот как я их вам точно взвешу? — заявил Ломоносов.
— Таких больших весов нету, — ответили ему и отмахнулись: чего говорить о том, чего нет.
Но Ломоносов уже загорелся, да и есть больно хотелось. На имевшийся грош взял в пользование на лесной бирже топор, лопату и три бревна. Два бревна вкопал в землю почти рядом, к ним перекладинку посредине приладил в виде высокой и узкой буквы П. Затем обрывком каната, там же, на лесной бирже подобранного, подвязал к перекладине третье, длинное и прочное бревно, в виде неравноплечего рычага с отношением плеч один к двенадцати. И рычаг тот мешочками с песком уравновесил. На короткий конец толстый канат привязал, чтобы коров под грудки подхватывать, а с длинного конца крюк для пудовых гирь привесил и для более мелких гирь мешок. Как кончил, на другой грош, тоже на время, в аренду, взял гири в пуд, два и три и много мелких.
Часа три работал, прикидывал, вымерял. Взмок даже. А кончив, пошёл к скототорговцам, предложил коров взвешивать, и за недорогую плату. Те вроде бы и согласны, да не верят, на перекладину глядят, усмехаются. Тогда Ломоносов два шестилудовых мешка с зерном, точно вывешенных на малых весах, к удивлению собравшихся, вскинул себе на бёдра, обхватив их руками под мышками, принёс к весам и на короткий конец бревна за канат подвесил. А с другого конца пудовую гирю нацепил. И предложил убедиться — вывес точный, один пуд — двенадцать удерживает. А ежели вес неровный, у него более мелкие гири есть.
Поверили торговцы, стали подгонять коров. Подхватывали их, сердечных, канатом под грудки, от земли отрывали. И пока их вывешивали, они покорно смотрели на мир большими и грустными коровьими глазами. На сей придумке заработал Ломоносов несколько талеров и пешком отправился в Кассель — благо на еду и на ночлег в пути денег хватит.
Шёл до Касселя недолго, но, когда пришёл, оказалось, что торжества там уже кончились. Принц Фридрих с супругой отбыли в свадебную поездку, парадная шумиха улеглась, в городе было тихо и спокойно, лишь на плацу под барабанный бой репетировали фрунт и маршировали солдаты. Консула Кайзерлинга там гоже не было, а где он, никто не знал: либо Фридриха сопровождает, либо ещё куда уехал. И снова Ломоносов оказался в затруднении: куда теперь податься? Поневоле пришло на ум, что отсюда и до Марбурга недалеко — вёрст сто всего. Может, туда?
Поразмышляв, Ломоносов решил идти в Марбург. Там с Вольфом можно посоветоваться, да и Елизабету надо было увидеть. Подумал о том и почувствовал, что мысль эта его взволновала, заставила быстрее забиться сердце, закинула в душу нетерпение и желание прибавить шагу.
Во время сих странствий выпали ему приключения и похлеще. Мир во всех его проявлениях всегда был интересен Ломоносову. Как же мог он брести по Германии и не посмотреть на неё? Городов больших, окромя Касселя, правда, на пути не было, но и в маленьких Ломоносов не пропускал достопримечательностей: тут кирха заметная, здесь знатная вальцовая мельница, а там, сказали, у крестьянина четверо близнецов родилось; всё, что можно, осмотреть желательно.
Даже Лейпциг покидая, любопытством не пренебрёг, крюк сделал и в Иену завернул: не утерпел посмотреть на Иенский университет, дабы сравнить его с Марбургским. Но снаружи мало что увидишь, а изнутри — времени нет.
Когда шёл, людей не чурался: с тем поговорит, тому поможет, этому повозку в гору толкнёт, глядишь — ему по ровному и сесть в неё предложат. На ночлегах, в шинках ужиная, сходился с людьми запросто и от компаний не бегал. Из-за той общительности приключилось с ним такое, что не чаял, как и ноги унёс. Да хорошо ещё, что унёс: очень, очень это могло плохо для него кончиться.
В один из вечеров остановился Ломоносов на постоялом дворе и отправился ужинать в придорожный шинок. Шинке как шинке — обыкновенный. Внутри большая комната со столами; над всем главенствует огромный очаг. Кухонная половина, как в трактирах на Руси, не выделена; большую часть еды здесь же, на очаге, и готовят. Лишь вино не тут разливалось по кувшинам, а в погребе.
Войдя, увидел много народу в одном из углов зала — пили, ели, смеялись. Человек шесть были в мундирах, остальные кто в чём, но всем было весело. Возглавлял компанию прусский офицер в расшитом мундире, с усами и при сабле. Почему-то приход Ломоносова был встречен бурным восторгом. Офицер встал и, галантно поклонившись, пригласил к столу:
— О, как приятно видеть столь сильного молодого человека, который, наверное, много может выпить.
— Ставлю талер против дохлой мухи, что он может одним духом выпить кварту рейнского, — заявил один из военных, тоже с усами, стрелочками пересекавшими полные щёки, одетый в мундир прусского вахмистра.
— Нет, не выпьет! — убеждённо заявил второй, с большим красным носом и хмельными глазами.
«Хм! Интересно, — ухмыльнулся Ломоносов, — почему бы и не сесть, раз приглашают? Сяду», — подумал он. Ну а уж что он может выпить, это ему известно. И не тому красноносому в сём усомниться.
— Не обращайте на них внимания, — снова вежливо и обходительно, поддерживая Ломоносова за локоть и усаживая, сказал офицер. — Они немного подгуляли. Мы празднуем счастливую женитьбу нашего принца Фридриха и желаем ему долгой жизни и хорошего потомства.
— Хох, Фридрих! Эс лебе, да здравствует наш обожаемый повелитель! — раздавались возгласы гулящей компании; перед Ломоносовым оказалась кружка с вином, и он её осушил.
Если бы он оглянулся, то увидел бы, как сокрушённо покачал головой пожилой трактирщик в кожаном жилете и белом колпаке на голове, как осуждающе бормотал себе под нос:
— Канальи! Проклятые вербовщики... дьяволы! — Трактирщик почему-то не одобрял присутствия компании в его заведении. Может быть, потому, что она, хоть и явно имела силу, не позволявшую ему перечить гулякам, но зато сделала на этот вечер трактир почти пустым: многие из посетителей, заглянув в зал и увидев компанию, поспешно удирали. Вероятно, и они и хозяин знали о веселящихся что-то такое, чего не ведал доверчивый Ломоносов.
Но он не обернулся и вообще ничего не заподозрил. Пил вино и пел песни, сначала со всеми вместе, а потом и с каждым в отдельности: и с красноносым солдатом, и с усатым вахмистром, и даже с офицером при сабле.
— Гросс бауэр, гут манн, большой мужик, хороший муж-чина! — чокаясь с ним бокалами, одобрительно говорил офицер, подмигивая красноносому. Тот доливал кружку Ломоносова, и они опять пили и пели. А затем Ломоносов целовался с красноносым, убеждая того, что он, красноносый, тоже гросс бауэр. Офицер смеялся, а Ломоносов рассказывал ему, что зовут его Михайла и сам он русский. И у них в России таких мужиков много. Так что, если офицер желает, он, Ломоносов, сходит в Россию и приведёт сюда ещё много таких же больших мужиков.
— Ходить за ними не надо. А вот ты нам нравишься, ты нам подойдёшь. — И одобрительно похлопал Ломоносова по плечу, а красноносый снова и снова наполнял его бокал.
— И ты нам подойдёшь! — тоже сказал Михайла, тоже похлопал офицера по плечу и похвалил его мундир.
Офицер расплылся в довольной улыбке и тут же сказал, что для такого вежливого и умного молодого человека ему не жаль мундира. Снял мундир и стал надевать на Ломоносова. Мундир на того не полез, поэтому его накинули ему на плечи, скрепили на шее витой золочёной шнуровкой и перевязали в талии поясом. В знак же своей искренней дружбы офицер повесил ему через плечо также и свою саблю.
Снова пили и кричали «хох». А Ломоносов кричал «ура» и довольно опасно размахивал саблей, пока у него не отняли клинок, оставив на нём лишь одни ножны на перевязи. Трактирщик подавал вино и, отойдя за стойку, осуждающе морщился. И снова что-то бормотал про себя.
Потом перед Ломоносовым оказался чистый лист бумаги, и он доказывал не верящему в его учёность офицеру, что может говорить и писать на разных языках. И действительно, на семи языках: русском, немецком, французском, английском, итальянском, латинском и греческом — написал, что все присутствующие здесь — очень хорошие люди, в чём и подписывался. А затем подписал и ещё какой-то лист, и уже до того весь кем-то сверху исписанный. Это вызвало бурю восторга. Офицер кликнул трактирщика и заявил, что теперь уже сей молодой человек — Лом-софф, Ломо-и-софф, — никак не справляясь с трудной для него фамилией, говорил офицер, — так вот он теперь угощает и за то платит.
В руке у Ломоносова почему-то оказались деньги, и он сразу неё отдал их кабатчику. Но тут офицер заставил кабатчика тоже подписаться под той же бумагой.
— Чтобы он не отказался, что взял у тебя деньги за вино, — пояснил он Ломоносову. — А то они все такие плуты! — Кругом засмеялись, и Ломоносов засмеялся. Лишь трактирщик, тихо проговорив что-то вроде «Несчастный дурак», подписал бумагу и ушёл за вином, ещё более мрачный, чем до этого.
Куда потом пошли, как он, Ломоносов, оказался там, где проснулся, — не помнит. А утром, придя в себя, с похмелья больной, голова трещит — понять не мог, где находится. Ощупал голову, потёр виски, почесал затылок и грудь и тут обнаружил, что на шее у него узлом завязан красный галстук. Не сразу сообразил, зачем он, но всё же вспомнил, что так в Пруссии помечают новобранцев, принятых в военную службу. Сообразил и ужаснулся.
— Ах, мать честная, вот это попал! — испуганно охнул он, вскочив с подстилки, лежавшей прямо на полу и заменившей ему этой ночью постель. В сердцах сдёрнул с себя галстук, скомкал его и сунул в карман, хотя и понимал, что тем ничего не изменит. Потом огляделся.
Кругом были прочные каменные стены. Сквозь зарешеченное окно без стёкол пробивались лучи утреннего солнца. На полу вповалку спали вчерашние весёлые собутыльники, те, что тогда не были в мундирах. У всех на шеях повязаны такие же галстуки. «Стало быть, и их забрали вчера. Но неужели же они, как я, ни о чём не подозревали?» — подумал он. Люди храпели, иногда шевелились и вскрикивали, будто от страшных кошмаров, натужно дышали в тяжёлом похмельном сне.
— Эх попал, — мотая головой и хлопая руками по бёдрам, сокрушённо корил себя Ломоносов. — Ох влип!
Через малое время дверь отворилась, и вошёл вчерашний вахмистр, в мундире, шляпе и с тростью в руке.
— А, приятель! — сказал он Ломоносову. — Ты уже поднялся? Молодец! Ну а этим лежебокам мы сейчас поможем проснуться. Встать! — резким начальничьим голосом заорал вахмистр и ногами стал колотить спящих, чтобы они быстрее поднялись. Затем, взглянув ещё раз на Ломоносова, вдруг строго спросил:
— А ты почему галстук снял? Надеть сейчас же!
— Это пошто же я буду его носить? — возмущённо возразил Ломоносов. — Я вам не солдат и в службу не нанимался.
— Как не нанимался? — возмутился вахмистр. — А кто вчера бумагу подписал у поручика, а потом на полученные деньги вино пил и других угощал? Разве не ты? — И, видя недоумение и несогласие Ломоносова, снова заорал:
— А ну, надень галстук, скотина! — и огрел Ломоносова тростью по голове. Огрел и тут же отскочил к двери.
Дёрнулся Ломоносов от неожиданности, вспылив, бросился было на вахмистра, но тот уже кричал в дверь:
— Солдаты! Ко мне!
Мгновенно Ломоносов сообразил, что даже своей немалой силой он ту вражью силу не одолеет. Изломают они его, и не будет он тогда ни на что годен. Нужно применить силу ума, ею он сильнее и потому смирился, надел галстук и спокойно отошёл в угол.
— Вот так-то! — удовлетворённо сказал вахмистр, погладив усы. — Будешь всегда таким же умным, дослужишься и до вахмистра.
Солдатская служба в те поры в Германии была делом не сладким. Войско набиралось из наёмников, и на службу людей залучали специальные вербовщики любыми способами. Особое внимание уделялось поискам людей высокого роста, к которым Фридрих Прусский питал большое пристрастие и комплектовал ими свою гвардию. Были среди наёмников и такие, которые по своей воле запродавались, спасаясь либо от нужды, либо от долгов, либо от кары и мести владык мелких земель, из коих и состояла тогда Германия. Но не брезговали вербовщики и обманными путями, ложными посулами и опоем.
И уж коли завлекли, залучили, коли ты подписал бумагу, то всё. На целую жизнь попал в кабалу. Только ежели на войне убьют али покалечат — иного выхода из солдатчины нет. А ежели убежишь и поймают — смерть! Забьют шпицрутенами, сквозь строй гоняя, дабы другим было неповадно.
Целый день Ломоносова на плацу учили фрунту. Наука сия, как объяснил вахмистр, сложная, и потому начали её с самого простого: весь день то тянулись но стойке «смирно», то по команде поворачивались кругом. Для разминки заставляли бегать и ползать на брюхе. Вахмистр поучал их, что через полгода такой науки они её постигнут даже и в том случае, ежели головы у них набиты не мозгами, а собачьим дерьмом, что, по твёрдому убеждению вахмистра, скорее всего так и есть.
Но у Ломоносова голова всё же была наполнена совсем не тем, чем уверял вахмистр, и потому он думал и во время тех военных экзерсисов внимательно оглядывал крепость и её окрестности.
Нужно бежать! Но днём он всё время на виду, кругом солдаты, днём не убежишь. Бежать можно только ночью. И Ломоносов, старательно исполняя солдатские сикурсы, нетерпеливо ждал конца дня.
Наступил вечер. Новобранцам дали жидкий ужин — гороховой похлёбки с фунтом хлеба, затем опять привели в ту же караульню, где они спали и первую ночь. На этот раз Ломоносов очень внимательно её осмотрел. Всё было то же, каменные стены, окна с решёткой. Перемены коснулись лишь подстилок — их переложили на деревянные топчаны и дали набитые сеном подушки. Дверь, как убедился Ломоносов, была крепка — её не выломать. Окно выходило прямо на старый крепостной вал, по которому прохаживался часовой с ружьём.
Ломоносов осторожно, дабы не привлечь внимания остальных, подёргал толстую деревянную решётку окна, на вид казавшуюся очень прочной. И, о счастье, — в нижних концах перекладин решётки, где они входили в каменный подоконник, дерево от влаги подгнило, и Ломоносов почувствовал, что, ежели на решётку хорошо навалиться, её можно и выломать. Заметил это себе, но виду не подал. У него не было никакой охоты посвящать в план побега своих компаньонов по солдатчине: он не забыл, как предательски они вели себя вчера в шипке, когда офицер стал его завлекать и одурманивать. Могли бы ему и знак подать: ведь они-то знали, что делается, ибо запродались добровольно, хотя кое-кто из них днём уже горько каялся.
Потому Ломоносов решил бежать один. Заранее поставил свой топчан прямо под окно, чтобы никто не пересёк дорогу. Улёгшись, долго ждал, когда соседи захрапят. Потом ещё слушал, как затихают звуки в крепости: перестали слышаться крики солдат, топот лошадей, бряцание оружия; лишь за окном время от времени раздавались шаги проходившего часового.
Когда всё угомонилось, Ломоносов тихо встал, натянул кафтан, обувку, влез на топчан и прильнул к окну. Выждал прохода часового и, прослушав его удаляющиеся шаги, осторожно, приложив силу, потянул решётку. Ещё, ещё чуть, и дерево вдруг слегка хрустнуло, и тот хруст отдался в ушах, казалось, прогремев кругом великим грохотом. Ломоносов замер в испуге, слушая, не разбудил ли кого. Но соседи спали, часовой не бежал на шум по валу, всё было тихо.
Нажал ещё, ещё, навалился со всей силой, и вот уже угол решётки вышел за подоконник. Опять прислушался, снова надавил и с ещё большим хрустом, хотя на самом-то деле он был и невелик, поломал последнюю перекладину. Слава богу, опять всё сошло, никто не проснулся. Тогда Ломоносов осторожно вынул решётку и опустил её на пол караульни. Потом сообразил, что надо бы её выложить наружу, благо там было до земли близко. И после того как вылезет, снова наживить в окне, чтобы зияющий проем в глаза не так бросался. Но перекладывать решётку не стал, боясь шума и не желая терять время.
Ещё послушал, подтянулся, перевалил через окно и тут же замер, услышав шаги часового. «Только бы он сию минуту дыры окна не заметил, а там-то уж я удеру», — затаившись, подумал Ломоносов, едва ли не молясь о том, чтобы всё сошло благополучно.
И снова часовой прошёл, ничего не заметив. Ломоносов ползком перебрался через невысокий, полуразрушенный временем вал, переполз через сухой ров и, пригибаясь, стараясь ступать в темноте как можно тише, двинулся к лесу, который приметил ещё днём. Первые минуты едва сдерживал себя, чтобы не выпрямиться и не побежать, но, когда отошёл футов на пятьсот-шестьсот, уже не таясь, кинулся со всех ног. И бежал так долго, сначала по лесу, потом по какой-то дороге, ориентируясь по звёздам, время от времени переходя на быстрый шаг, чтобы не задохнуться.
Шесть-семь вёрст пробежал, как вдруг услыхал со стороны крепости гул пушечного выстрела: «Тревога! Значит, часовой-таки заметил окно, и меня хватились», — охнул он про себя и наддал ходу.
Географию тех мест Ломоносов в общих чертах представлял и решил держать путь на Марбург. Вспомнил, что по какой-то счастливой случайности, когда пьян был, вроде бы о Фрейберге, откуда шёл, болтал, а о Марбурге не заикался. Стало быть, преследователи вряд ли составят погоню на юг. Скорее всего на юго-восток, к России и Фрейбергу, либо на северо-запад, к голландской границе.
И всё же постановил себе Михайла пока идти лишь ночами, а днём в лесочках отлёживаться, отсыпаться. Так и делал, предпочитая голод терпеть, но к людям не выходить, лишь бы только не попасть опять в руки солдат.
Лишь далеко уйдя от места своего полонения и приблизившись к Марбургу, немного успокоился, позволив себе поверить, что оное приключение закончилось благополучно. Но ещё долгое время корил себя Ломоносов за легкомыслие, ругал за необдуманную доверчивость и постановил: выводы из сего зарубить себе на носу на всю жизнь.
Марбург встретил изгибами знакомых улиц, видом засевших в памяти островерхих домов, а когда проходил мимо старых стен университета, стало грустно из-за того, что всё это уже позади, в прошлом. Стараясь избегать многолюдства и знакомых, ибо вид имел непрезентабельный, а жалко выглядеть не хотел, Ломоносов добрался до квартиры Вольфа.
Встрече старик обрадовался, обо всём расспрашивал, но понял Ломоносов, что и он для Вольфа тоже в прошлом. А когда узнал Вольф о ссоре с Генкелем, посуровел, опять по своей манере поджал губы и расположения не выказал. Явно увиделось, что Вольф в это дело мешаться не хочет. Не желая портить своего прежнего мнения о нём, Ломоносов ни о чём его не попросил, дабы не испытывать отказа, ничем Вольфа не обременил. Только лишь умылся у него, как мог, почистил платье и пошёл в дом фрау Цильх.
Подходил медленно, не давая воспоминаниям овладеть собою, сдерживая себя и приглядываясь. Вошёл в дом и ощутил, будто в этом доме что-то изменилось. А может быть, не в доме, может быть, это он сам изменился и ощутил разницу между собой нынешним и тем прошлым Михайлой, которого здесь оставил?
Фрау Цильх сначала побледнела, потом вежливо, но холодно пригласила проходить, ни о чём не спрашивая, и пошла за Елизабетой. Замер Михайла, губу прикусил в нетерпении, а та не появлялась долго. Но выбежала, улыбающаяся, повзрослевшая. С восклицанием: «Ах! Вас фюр айн иберрайшунх! Какая неожиданность», — бросилась на шею, стала обнимать Михайлу, целовать, прижимаясь знакомым, тёплым и податливым телом.
И он размяк, истосковавшись по ласке, отпустил натяг души и согрелся, почувствовав привязанность и влечение к нему этой молодой женщины; на минуту почувствовал, буде чуть ли не домой пришёл. Нежно гладил заплакавшую Елизабету по волосам и щекам, утирал слёзы ей и себе и радовался тому, что есть и здесь, на чужбине, крохотный уголок, где он нужен и его ждут.
И потому почти без размышлений принял, едва ли не мимо ушей пропустил, звенящие слова стоявшей здесь же фрау Цильх о том, что она не потерпит более в доме постороннего мужчину, который позорит её дочь. Что она не может долее терпеть её обиду и пересуды соседей, И что он, как благородный и учёный человек, должен узаконить их отношения и обязан жениться на Елизабете.
— Да, да, конечно, — растроганно говорил Ломоносов, глядя в глаза Елизаветы, до того смотревшие на него сияющим взором, а после слов матери опять вдруг заполнившиеся слезами, но уже не радости, а печали.
— Да, конечно, конечно... я должен... я женюсь, — едва ли не машинально, не вдумываясь в эти слова, в их последствия, но лишь подчиняясь минуте, желая только одного — изгнать печаль из затуманенных глазок Лизхен, отвечал он.
Подумать бы Ломоносову, поразмышлять, как всегда делал. Приглядеться бы, прежде чем решать столь важное, но устал он очень. И в той усталости, хотя и был всю жизнь твёрдым, здесь размяк, снял у души обручи воли, расслабился.
И сразу всё стало легко. Заулыбалась фрау Цильх, закружилась, защебетала радостно Елизабета.
Пришедший вскоре негоциант Рогеман доверительно беседовал с Ломоносовым, одобрял его верное решение о женитьбе и советовал не придавать значения прошлым огорчениям во Фрейберге.
— Это всё есть кляйнихькайт, пустяк. Забудьте! — говорил он, моргая подслеповатыми глазами, хвалил невесту и, не чинясь, сразу же ссудил деньгами, велев о процентах не беспокоиться.
Свадьба состоялась незамедлительно, на следующей неделе, но была скромной. Михайла как бы со стороны наблюдал сам за собой, одетым в почти новый чёрный камзол и белые чулки, справленные на деньги Рогемана. За оживлённой невестой в белом платье при фате видел и не видел солидного Рогемана, каких-то полузнакомых и совсем незнакомых свидетелей и гостей.
Пастор, в чёрном одеянии с белым галстуком-воротничком, в непривычно голой реформатской церкви, как в театре, заставленной некрашеными скамьями с высокими и прямыми спинками, прочёл что-то по книжке, без венцов над головами, без пения, без возгласов и без «Исайя ликуй!». Уж больно просто всё было, буднично, не по русской традиции, а потому будто бы и не всерьёз, а понарошке.
Ну да чего там говорить! Не позволял себе думать о том Ломоносов, как бы отрешился от всего. Потом потекло застолье, весёлая Елизабета, сидя рядом, подкладывала ему лучшие куски, любовно оглаживала на нём то воротник, то складочку, и снова всё было легко и приятно.
Так же, в лёгком тумане, прошёл и медовый месяц; никуда далеко не ездили, свадебные путешествия — это для аристократов. Но много гуляли, катались на лодке по реке Лан. Ломоносов весело и споро грёб вёслами, будто хвастая сноровкой, приобретённой в юности, а Елизабета, сидя под зонтиком, опускала в воду руку и брызгала на Михайлу тёплой речной водой. Вечерами купались в укромных местах, строго соблюдая, чтобы друг на дружку не смотреть и не дай бог чего-либо недозволенного не увидеть. Даже совершили прогулку за тридцать вёрст на вершину Фогельсбарга и с высоты почти трёх тысяч футов озирали окрестности. И порой им казалось, что мир замкнулся в их радости и покое и эти радость и покой растянутся на всю жизнь.
Быстро пролетел месяц, быстро кончилась единственная в жизни Ломоносова вакация. Не отпускал он себя от работы и устремлений никогда до этого, не отпускала и его работа от себя и потом, всю его последующую жизнь. Но этот месяц был его, он позволил его себе в долг и с долгами потом с лихвой расплатился.
В августе состоялся серьёзный разговор. Сидели за обедом в кухне: Ломоносов, уже не пытавшийся прогнать из мыслей завтрашний день, Елизабета, вполне вошедшая в роль замужней дамы, фрау Цильх, хоть и продолжавшая держаться ближе к очагу, но время от времени встревавшая в разговор, и неулыбчивый Иге Рогеман, который этот разговор вёл и направлял.
— Майн теуер, мой дорогой Ломонософф. Пора вам подумать о настоящем деле. У вас очаровательная жена, будут дети, — Рогеман значительно поглядел на Елизабету, и та скромненько потупилась от упоминания о столь интимных делах. – Глава семьи должен обеспечить дом.
— Думаю! — сокрушённо ответил Ломоносов. — Нешто я не понимаю, что жить надо не в долг. Вот буду писать в Петербург...
— К чему это? — прервал его Рогеман. — У вас есть прекрасные возможности строить своё будущее независимо от Петербурга. — Рогеман сделал паузу, готовясь к подробному разъяснению. — Я беру вас в свою фирму. Лет десять вы поработаете у меня служащим по вопросам заграничной конъюнктуры. Будете много ездить, мир посмотрите. При вашем знании языков это самая для вас работа; мы установим связи со многими странами, развернём оптовую торговлю.
Рогеман говорил обстоятельно, разворачивая перед Ломоносовым заманивающие перспективы:
— На все посты фирмы я расставлю своих людей, преданных, надёжных. Но производить фирма ничего не будет, это хлопотно — только покупать и перепродавать. Наладим дело, капиталы вырастут, а там и компаньоном моим станете. И как знать, как знать... — задумчиво протянул Рогеман. — Ежели дела пойдут, то и фирму затем возглавите...
Ломоносов, не совсем ещё в его предложение вникнув, глядел на него оторопело. В науках всё быстро схватывал, а тут даже сразу и не понял, к чему клонится.
— Это как же так? Я же ведь наукам обучался, а не мешками с товарами торговать...
— Всякое дело постольку приемлемо, поскольку оно приносит доход, — возразил Рогеман. — Но что-нибудь и от ваших наук пригодится.
— Но как же я начну у вас служить, ежели я на родину, в Россию, должен вернуться?
Тут уже вмешалась Елизабета. Ласково прильнув к плечу и заглядывая ему в лицо снизу вверх, она проникновенно заговорила:
— Милый, ну при чём тут твоя Россия? Ну при чём? Разве тебе здесь плохо? — Она нежно потёрлась виском о его щёку, приникая к нему своей полной грудью и тёплым плечом. — Ведь хорошо же? Правда, хорошо? Ну а там, где тебе хорошо, там, значит, и твоя родина.
— О да! Человек должен думать о том, чтобы хорошо было и ему, и его семье. — От печки подала реплику фрау Цильх.
— Так это что же? — всё ещё недоумевая и не принимая смысла их слов, спросил Ломоносов. — По-вашему, я в Россию возвращаться не обязан, а могу здесь остаться?
— Ну да, милый, да! Как хорошо, что ты наконец всё понял, — защебетала Елизабета, крепко прижимая к себе локоть Михайлы. — Останься здесь, и ты увидишь, как прекрасно мы будем жить. Останься!
— Именно так. Останьтесь, и это лучшее из того, что вы можете предпринять, — опять солидно кивнул Рогеман.
Останься! Останься, и ты никогда не увидишь русских просторов, не выйдешь босиком в поле и не вдохнёшь целительного воздуха родины, напоенного ароматом спелого хлеба и диких цветущих трав. А зимой не ударит по щекам крепкий русский морозец, заставляя тебя бодрее шевелиться, быстрее гнать кровь по жилам, радоваться блесткам солнца в сугробах и скрипу снега под ногами. Будешь киснуть в здешней простудной слякоти.
Останься, и не обременят тебя порой непомерные тяготы русской жизни, потоки бабьих слёз и мужицкого пота, что так обильно льются на твоей родине. И несправедливостей, кои тебя так возмущали, ты более не увидишь. Будут чужие несправедливости, чужие слёзы, чужой пот, а свои останутся где-то там, далеко, и тебя они не тронут, и не ты будешь их искоренять.
И не возликуешь ты более, услыша о победах русских, которые тоже будут. Не сможешь громко их воспевать, ибо не принял ты в их созидании участия, бросил те победы ещё у их колыбели и потому не посмеешь радоваться им открыто. А чужим победам радоваться не захочешь, ибо они навсегда останутся для тебя чужими.
Корни твои, истоки твои останутся там, в России, а ты и потомство твоё, безо всяких корней, лишь тобою начатое, будет взрастать здесь. Дети твои станут немцами, а внуки уже никогда не постигнут родной твоей русской речи, которую ты так любил. И всё это не потому, что они этого захотели, а потому, что это ты, ты своей волею их всего этого лишил!
Ломоносов мрачнел, душой деревенея. До того казавшиеся ему близкими люди отдалялись, отгораживались будто стеной непонимания. А Елизабета, приняв его долгoe раздумье за молчаливое согласие, уже завихрилась в мечтах об их будущей жизни.
— О Микаэл, мы разбогатеем, у нас будет всего много. Заведём собственный выезд: в лакированную коляску на мягких рессорах будет запряжена пара каурых лошадей. Ты будешь на прогулках иногда править ими, но для содержания их мы наймём конюха.
Даже суровый Рогеман одобрительно, едва ли не улыбаясь, наклонял голову, а фрау Цильх, оставив очаг и севши за стол, поближе к собеседникам, тоже подала реплику:
— Ну зачем же каурых? Вороные выглядят лучше.
Продолжавший молчать Ломоносов, внутри которого поднимался гнев, раздувая ноздри и вцепившись руками в стол, остервенело глянул на Елизабету, ещё ничего не говоря, но уже всем видом показывая, что он вот-вот скажет. Елизабета, перехватив этот взгляд, поняла его по-своему.
— О муттер, — недовольно возразила она матери. — Ну что вы вмешиваетесь! Разве вы не видите, что Микаэлу совсем не нравятся вороные лошади? Правда, дорогой? Но зачем спорить? Ты сам выберешь лошадей; какие тебе понравятся, тех и возьмём.
«Каурые, вороные, серые в крапинку!.. А к ним и меня впристяжку?!»
Свирепо вытаращив глаза и скривив губы в яростной гримасе, Ломоносов с силой трахнул по столу кулаком. Посуда подпрыгнула, две чашки, упав на пол, разбились, отброшенная Елизабета откинулась к спинке стула. Тут же вскочив, он громко закричал:
— К чёрту!.. Чтобы я здесь остался?.. Да вы што!.. — Испуганный визг Елизабеты перекрыл резкие слова Рогемана, но Ломоносов, не слушая их, громко выкрикнул:
— Нет, милая! Это не я здесь останусь, а ты, жёнушка, со мной поедешь!
И снова услышал визг Елизабеты, но уже осмысленный:
— Нет! Нет! Никогда!.. Не поеду! Ты дикий медведь! В твою грязную Россию!.. Ни за что!.. — Она вскочила, отшатнулась, её так недавно ещё такие нежные глаза смотрели теперь враждебно и непримиримо, покрасневшее лицо сделалось злобным и чужим.
— Не забывайте, герр Ломонософф, что вы ещё и в долгах! — громко вмешался Рогеман. — А для несостоятельных должников у нас есть долговая яма! — Его отвислые щёки затряслись, как у рассерженного бульдога, покрасневшее лицо пошло пятнами.
— Да, да! В яму его, в яму! — забилась в истерике Елизабета, бросаясь к матери. — Пусть поваляется там... одумается в тюрьме! Не хочу в Россию!
Три пары глаз с отвращением и злостью смотрели на Ломоносова, три рта выплёскивали в него поучения, ругательства, упрёки. Три голоса хором грозили ему карой за то, что он поступает не так, как они хотят, как у них принято, как делают, по их мнению, порядочные люди. Видя это, видя, что его слова не будут ни приняты, ни поняты, сколь бы он ни старался, что живут они по другим меркам, нежели он, Ломоносов уже почти спокойно и твёрдо произнёс только одно:
— Моё желание вернуться в Россию неизменно! Для этого я сделаю всё возможное! — И, не считая нужным дальнейшие споры и объяснения, покинул помещение, но пошёл не в спальню жены, а наверх, в свою бывшую комнату. Там запёрся и, не отвечая на стуки и крики Елизабеты, лёг и постарался заснуть.
На следующее утро, ещё до рассвета, по-тёмному, когда все спали, Ломоносов, ни с кем не простясь, ушёл из дому. Опять решительно, опять круто. Как всегда в переломные моменты своей жизни, он просто брал и уходил из прошлого в будущее. Это в науке он всё вымерял и прикидывал, всё тщательно и по многу раз взвешивал и рассчитывал, ибо там взвешивается природа, существующая вне его, и то, что взвешено, остаться должно на века. А жизнь его коротка, она сама лишь частность в природе, и от её изменения в той ничего не нарушится, потому с собой и может он поступать так, как желает, как просит душа, лишь бы это было правильно с позиции сердца и разума и не вредно людям.
Так поступил он в первый раз, когда, ещё отроком, тайно ушёл из Холмогор, бесповоротно решив учиться. Второй раз, никого не спросясь и ничего не боясь, ломая прошлое, ушёл из Фрейберга. И сейчас, уже в третий раз, не имея иных способов выбраться из пут, в кои вольно или невольно, но таки попал, снова рывком сбросил их, отринул прошлое и ушёл. Ушёл, по велению сердца, не к лёгкой жизни, но лишь ради единства душевных устремлений со своим будущим. Ушёл искать пути на родину, в Россию,
А путь домой был долог и непрост, опасностей сулил немало, в чём ранее Ломоносов уже мог убедиться. И он решил, по возможности, стеречься, дойти до русского консула, теперь уже в Голландии, графа Головкина, для чего ему надо было добраться до Гааги. Там он Головкину всё объяснит и получит помощь для возврата на родину. И снова по задуманному не вышло.
Разное испытал Ломоносов, добираясь до Голландии. Нашёл там Головкина, с трудом набился на аудиенцию, но тщетно. Ничего Головкин не понял, а вникнуть, разобраться не захотел. Наоборот, стал орать, что Ломоносов студент нерадивый и от наук бежит.
И это ему-то, Ломоносову? Спросить бы тебя, вельможа обзаграниченный, а не зажился ли ты здесь, русскую державу собой замещая? Пошто от важности раздулся, буде сам ты есть лицо России? Спросить бы... Да нельзя! Маленький ты покуда человек, Михайла, и потому покорись и уйди.
Но надо сказать, что по шаблону, приложимому ко многим, Головкин был не так уже не прав. Немало дворянских детей, посланных для учёбы за границу, всеми правдами и неправдами норовили от наук отлынуть и часто, сказываясь больными и умственно немощными, одолевали просьбами вернуть их домой. К мамкам, нянькам, лакеям и ленивому безделью, с одобрения сиятельного папеньки и любезной маменьки. Ломоносов же был не как все, он был исключительным, а вот этого-то Головкин как раз и не понял.
Уйдя от Головкина ни с чем, кроме наказа вернуться в Марбург и ждать изволения Петербурга, Ломоносов решил отправиться в Амстердам и там попытать счастья морем вернуться в Россию.
Придя пешком из Гааги в Амстердам, Ломоносов сразу же пошёл в порт. Ходил по причалам, дивился множеству кораблей из разных стран, слушал разноязычную речь, дышал солёным морским воздухом, тянувшим от залива Зюйдер-Зее. А на тех кораблях хоть куда уплыть можно, хочешь в Индию, хочешь в Африку, хочешь в Америку — да вот беда, ему только в Россию надо, и более никуда. И вдруг услыхал русский говор, да с родным северным оканием. Схватил за рукав бородатого мужика, закричал:
— Милый, ты кто? Ты откуда?
Подозрительно отстранившись, мужик ответил:
— Мы-то поморы, товар привезли. А вот ты кто — незнамо! — Рядом стоял второй бородач и также с сомнением оглядывал Ломоносова, имевшего весьма потёртый вид.
— Да свой я, свой, русский! — по-прежнему, радостно подаваясь к землякам, убеждал их Ломоносов.
— Не всякий хват ухвату брат, — снова, сторонясь, ответил мужик, и оба хотели было уйти, но Ломоносов не отпускал, шёл за ними, горячо рассказывая о себе.
Смилостивились мужики, привели на свой корабль, под названием «Гавриил», пришедший из Архангельска и названный так по имени архангела Гавриила, которого северные поморы чтут. Там кормчему представили.
Рассказывал Ломоносов свою одиссею, просил взять с собою в Россию. Долго думали мужики и почти то же, что и Головкин, порешили.
— Ты, Михайла, человек подневольный, — поглаживая бороду, уже не сурово, а с душой говорил кормчий. — Тебя сюда служить послали...
— Не служить, а учиться, — поправил Ломоносов.
— Учёба — тоже служба. Послали тебя служить-учиться, так ты и служи честно.
— Да выучил я уже всё, что здесь можно выучить и что мне было предписано. Даже более...
— Это уж пусть начальство решает, что выучил, — весомо ответил кормчий. — Ну подумай, вот я, кормчий, разве соглашусь, чтобы какая салага али бо даже статейный матрос сами решали, что они свой урок довольно выполнили? — насмешливо спросил он. Бородачи кругом той несуразице заулыбались, а кормчий сам же и ответил: — Уж нет. Это я решаю! А почнут перечить — не потерплю! Вот и у тебя то же. Решит начальство твоё, что ты урок выполнил, — отзовёт. А самовольничать не надо — места лишишься!
Неожиданно кормчий, высказав главное, ударил по больному, по тому, чего Ломоносов сам боялся более всего — лишиться места в Академии наук. Знал ужо, что Шумахер не больно к россиянам расположен. Черкнёт пером, и вылетит Ломоносов из академии, ещё и не попав в неё толком. Не лучше ли в самом деле подождать? Уж ежели академическое начальство само его вызовет, а рано или поздно ведь вызовет, не спишут же его здесь, в Германии, то уж тогда его не за что будет выгонять. Деньги на него затрачены, а отчитаться за науки он с лихвой может в любое время.
Снова смирился Ломоносов, самовольно в Россию не поехал. Всю зиму инкогнито жил, чтобы заимодавцы за горло не взяли. Перебивался случайными заработками и писал, чуть ли не каждую неделю, слёзные письма в Петербург. Трудно это было, вспылить и ударить легче. Но всё мог Ломоносов ради дела, ждал терпеливо, находя утешение лишь в занятиях теоретической физикой. И наконец весною 1741 года он получил разрешение вернуться в Петербург. Наконец-то!..
Всё это вспомнил Ломоносов, получив извещение Шумахера о намерении жены его Елизаветы приехать к нему в Россию. Всё вспомнилось, но не всё всколыхнулось... Наверное, уже отошло волнение крови, и сердце не забилось в радостном предвкушении свидания. «Ну да ладно. Здесь не Германия. Здесь она будет вести себя так, как надобно, как я укажу». И снова подтвердил свои слова: «Пусть приезжает».
Елизабета приехала. Она прожила затем с Ломоносовым всю жизнь, родила ему дочь и, хоть была моложе, умерла, пережив его ненадолго. Вероятно, она Ломоносова всё же любила, раз решилась покинуть ради него отчий дом и уехать в чужую страну. Вероятно, она таки стала для него тем, чем он хотел, и наверняка стала русской и по языку, ибо дома Ломоносов не терпел нерусской речи, и по духу. И вряд ли иначе могло быть, ибо он был слишком силён и сам был олицетворением русского духа.
Но более никакие заметные события в жизни Ломоносова с его женою не связаны, и в его письмах, документах и сочинениях упоминаний о ней практически нет. Но именно за то, что она всю оставшуюся жизнь провела скромно, в тени великой фигуры, Елизабета достойна добрых слов потомков.