Начнем с буржуазии. Что для нее означает глобализация? Она означает попытку сбросить узы национального демократического контроля, отказаться от обязательств, налагаемых социальным государством, порвать общенациональный консенсус, за который предпринимательскому классу пришлось платить высокими налогами, признанием прав профсоюзов, социального и трудового законодательства и другими ограничениями. Экономическая глобализация в этом смысле означает для капитала освобождение от национальной и социальной ответственности. Отныне капитал получает возможность отказаться от обременительных социальных обязательств и свободно мигрировать туда, где налоги и заработная плата ниже, социальное страхование не развито, а общая ответственность буржуазного класса сведена к додемократическому минимуму.

Мало того: капиталисты теперь получают возможность шантажировать собственные правительства, заставляя их демонтировать социал-демократические завоевания предшествующей эпохи, угрожая, в противном случае, массовой миграцией в более покладистую среду. И этот шантаж уже возымел свое действие. Наличие “резервных” стран с дешевой рабочей силой и недоразвитыми (или демонтированными) системами социальной защиты породило невиданную прежде уступчивость профсоюзов и социального государства даже в наиболее развитых странах. Уровень безработицы в странах ОЭСР вырос с 4,2 процента в период 1974-1979 годов до 7,4 процента к началу 90-х годов. Не менее показательна тенденция к снижению заработной платы. В частности, в США за период с 1974-го по 1998 год она снизилась примерно на 10 процентов*.

В высшей степени характерно изменение структуры рынка. Прежняя модель рынка, соответствующая понятию массового потребительского общества и демократизации спроса (когда товары и услуги, некогда доступные лишь наиболее зажиточным, постепенно включаются в систему массового потребления), уступает новой, новоархаической. Известное сокращение и примитивизация массового спроса компенсируются неожиданным бумом на элитных рынках, торгующих предметами роскоши.

В особенности резко эта тенденция проявляется в постсоциалистических странах. Здесь массовое демократическое общество как продукт модерна исчезает на глазах, сменяясь новой поляризацией нищеты и богатства, недопотребления и сверхпотребления. Очень важно адекватно оценить этот феномен в стратегической перспективе. Сегодня это шокирующее явление принято списывать на пережитки “тоталитарного прошлого” и незадачливость туземного капитализма. На самом деле речь идет о глобальной тенденции десоциализации и дедемократизации капитализма, воспользовавшегося падением прежней системы сдержек и противовесов и дискредитацией своего социалистического противника для давно вынашиваемого контрудара. В страны бывшего СССР и Восточной Европы пришел не какой-то архаичный, псевдо-феодальный капитализм, а, напротив, капитализм новейшего образца, в чистом виде выражающий мироустроительные замыслы новой буржуазии. Эта буржуазия использовала антитоталитарную волну в своих корыстных целях, придав ей, в конечном счете, не демократическое, а антидемократическое содержание (если иметь в виду не формальную, а социальную демократию, выравнивающую уровень и образ жизни масс по стандартам среднего класса). Словом, новая

буржуазия воспользовалась глобальными возможностями для разрушения единого гражданского общества и национального консенсуса, сложившегося в ходе социал-демократических реформ ХХ века. Обязательствам перед национальным гражданским обществом новые капиталисты противопоставили свои глобальные обязательства и возможности в качестве группы, стоящей выше национального контроля.

Условия национального демократического консенсуса на Западе формулировались параллельно социал-демократами и кейнсианцами. Для социал-демократов большое социальное государство, базирующееся на высоком подоходном налоге, означало одновременно и интеграцию бывших пролетарских и полупролетарских париев капиталистического общества, и легитимацию буржуазной собственности. Менялось и представление о среднем классе. Речь шла уже не о мелкобуржуазной и ремесленнической среде, на которой лежала печать экономической архаики, а о высокооплачиваемых работниках наемного труда, профессионально связанных с наукоемким производством, со сферой образования, управления и другими наукоемкими услугами. Дилемма: буржуа или пролетарий, — казалась снятой этим новым средним классом, противопоставившим свой технократический снобизм и старому пролетарскому революционаризму и буржуазному узколобому скопидомничеству.

Новая реприватизация 80 — 90-х годов (80-е — время неоконсервативной волны на Западе, 90-е — антитоталитарной волны в бывшем втором мире) нанесла удар в первую очередь по новому среднему классу, так как демонтаж “большого государства” означал распродажу в частные руки того социального капитала, которым этот класс профессионально заведовал. На наших глазах произошла внезапная демодернизация общества, когда триадическая структура, с новым средним классом в центре, снова сменилась биполярной социальной структурой: богатые собственники на одной стороне, пауперы — на другой.

С точки зрения кейнсианства реформы, начатые новым курсом Рузвельта, означали не столько единое демократическое общество, сколько единое потребительское общество. Разнообразные меры социального страхования, пособия малоимущим, экспансия потребительского кредита и т. п. означали превращение прежних низов общества в активных потребителей, страхующих капиталистическую экономику от кризисов перепроизводства. Демократизация спроса воплощала особую, “политически нейтральную” демократизацию, особенно востребованную в США, где к социал-демократии всегда относились насторо-женно.

Можно сказать, оба эти варианта демократизации — социал-демократический и кейнсианский, рухнули практически одновременно. Буржуазия, получившая в свое распоряжение глобальный рынок, может больше не заботиться о развитии внутреннего массового потребительского спроса. Ее новейшее кредо состоит в том, чтобы всеми силами снижать внутренние издержки производства — за счет свертывания социальных обязательств и снижения заработной платы — во имя конкурентоспособности на внешних рынках. Иными словами, собственный народ теперь ее гораздо меньше интересует и в качестве рабочей силы и в качестве массового потребителя. Что касается рабочей силы, то в глобальном мире всегда найдутся страны, где она дешевле и непритязательнее; что касается массового потребителя, то его сокращение может быть компенсировано экспансией привилегированного спроса, обеспеченного новой сверхприбылью.

Причем если массовый демократический спрос удовлетворялся массовым конвейерным производством, использующим рабочую силу средней и низшей квалификации, то элитарный спрос означает переориентацию на мелкосерийное производство и наиболее квалифицированную рабочую силу, способную угодить вкусам привередливой публики. Ясно, что все это означает конец национального демократического консенсуса, выработанного в ходе трудных сдвигов и завоеваний ХХ века.

Это выхождение из большого социального договора, связывающего гражданские общества ХХ века, характерно и для других привилегированных групп, которым глобальное общество предложило, как кажется, более выгодную альтернативу. В числе прочих — корпус спецслужб.

Гигантская волна реприватизации, с одной стороны, крушение крупных государственных образований бывшего второго мира и появление на их месте массы карликовых государств, с другой стороны, и все это — на фоне резко возросшей политической и гражданской нестабильности и массовой криминализации, в итоге привело к появлению нового рынка соответствующих услуг, связанных с обеспечением безопасности. И новые политические элиты и новые капиталисты живут с неприятным ощущением нелегитимности их власти и собственности. В этих условиях им нужна надежная охрана, и они готовы хорошо за нее платить.

Если учесть, что реприватизация и экономическая либерализация прямо ударили по государственным бюджетам и старых и новых стран, то станет ясно, что прежняя государственная монополия на услуги спецслужб основательно поколеблена. Перед многочисленными рыцарями плаща и кинжала нередко встает трудный выбор: довольствоваться относительно скромными заработками в прежнем ведомстве, освоить новую квалификацию или — уйти на вольные хлеба в привычном качестве, воспользовавшись спросом на спецуслуги на новом глобальном рынке. Ясно, что в последнем случае мы также имеем разрыв консенсуса с национальным государством и обществом со стороны прежней привилегированной группы, обладающей колоссальным потенциалом. Те самые люди, которым была доверена безопасность государства и его границ, отныне могут получать глобальные заказы со стороны, связанные с подрывом безопасности этого самого государства.

Наконец, упомянем интеллектуальную элиту. В рамках прежнего национального консенсуса она была наделена особыми полномочиями и функциями: выражать национальную культурную идентичность, формулировать национальные цели, одновременно наделяя их признаками легитимности и престижности, создавать привлекательный образ своей страны в системе мировых межкультурных коммуникаций.

Что может произойти в случае, если значительная часть интеллектуальной элиты по тем или иным причинам вознамерится выйти из системы национального консенсуса и откликнуться на призывы глобального рынка? Может оказаться так, что глобальный рынок, в обмен на чаемое международное признание и высокие гонорары, потребует от интеллектуалов “творческих усилий”, прямо противоположных тем, которые они предпринимали в рамках прежнего национального консенсуса. Вместо укрепления национальной идентичности — расшатывания ее, вместо наделения национальных целей и приоритетов привлекательными и престижными чертами — прямой их дискредитации в качестве рецидивов “имперского” и “тоталитарного” мышления.

Даже отвлекаясь от этих крайностей “экстремистского глобализма” (а они в первую очередь характерны для постсоветского пространства и для России), в целом можно констатировать: современная глобализация ведет к нарушению сложившегося национального консенсуса между элитами и народными массами и представляет вызов единому гражданскому обществу классического типа.

По сути дела, можно говорить о начавшейся мировой гражданской войне (пока еще большею частью холодной) между стремительно глобализующейся элитой и “туземными” народными массами. При этом элиты оказались значительно лучше подготовленными к этой войне и с успехом используют эффект внезапности. Массы, привыкшие полагаться на “свои” национальные элиты, на сегодня обнаруживают полную растерянность и деморализованность. Каковы же сценарии дальнейшего развития событий?

Первый, который сегодня преимущественно осуществляется, связан с попытками всемерного политического разоружения масс с целью предотвращения их эффективного ответа на вероломство правящих элит. С одной стороны, массы лишаются привычных форм демократического участия и контроля за принятием решений, с другой стороны, им предлагается целый набор форм символической удовлетворенности, связанных с так называемой “постмодернистской чувственностью”. Рассмотрим это подробнее.

свободная чувственность

Адепты контркультурной революции сознания уповали на не прибранную к рукам, иррациональную чувственность, видя в ней залог последовательной антибуржуазности. Подобно тому как идеологи казенного социализма некогда преследовали кибернетику или генетику в качестве продажной девки империализма (вспомним Лютера: “разум — первая потаскуха дьявола”), новые левые и хиппи третировали рациональность в качестве основы буржуазного конформизма. Последовательный нонконформизм связывался с “брутальной чувственностью”, знаменующей собой тотальный выход из общества (подразумевалось, что всякое современное общество буржуазно по существу).

В реальном социализме новые левые видели радикализацию буржуазного принципа мобилизации и утилизации человеческой витальности — энергии эроса, поставленной на службу хозяевам мира сего.

Поэтому их привлекали те формы “диссидентской” чувственности, которые были связаны с сексуальными отклонениями, употреблением наркотиков, групповыми формами карнавализации сознания и т. п.

И вот cегодня произошло самое неожиданное: глобальные элиты, в своем стремлении разрушить национальный консенсус и разоружить нацию, решили взять на вооружение ту самую “диссидентскую чувственность”, на которую возлагали столько надежд представители молодежного авангарда 60-х годов.

Дело в том, что чувственность, высвобожденная из-под контроля разума и морали, отвечает двум заданным критериям:

во-первых, ее раскрепощение по видимости напоминает “эмансипацию” и тем самым как будто вписывается в общий эмансипаторский проект западного модерна. Подменяя реальные социальные и политические права правами чувственности, можно, не поступаясь ни привилегиями, ни властью, прослыть сторонником прав личности и прав человека, демократом и тираноборцем;

во-вторых, заполучив вместо граждан, хорошо осознающих свои социальные интересы, адептов раскованной чувственности, можно запустить на полную мощность массовую “индустрию удовольствия” и внушить субъективную удовлетворенность тем людям, у которых есть все объективные основания для неудовлетворенности и протеста.

Как же формируется эта “брутальная чувственность”, превращаемая в пособника глобальных экспериментаторов и в основание новой системы массового манипулирования? Первое направление демонтажа рациональных начал в пользу слепой чувственности — это ликвидация большого национального пространства. Как оказалось, подмена прежних суперэтнических единств и синтезов новыми местечковыми этносуверенитетами сама по себе достаточна для того, чтобы резко снизить потенциал рациональности и обеспечить реванш примитивной чувственности. С крушением крупных суперэтнических государств и суверенитетов сама собой возникает тенденция подмены социального дискурса, направленного на решение социальных проблем, этноцентричным дискурсом, касающимся проблем расы и цвета кожи, племенных счетов и застарелых обид, словом — языческих эмоций, воспламеняемых всем тем, что лежит ниже области совре-менного гражданского чувства.

Второе направление “чувственного реванша” — устранение привычных ценностных иерархий, связанных со служением чему-то высшему, “горнему”. Присутствие высших ценностей само по себе означает известную готовность к жертвенности и соответствующую нравственную мобилизованность. Высшие ценности в современной культуре оказываются заместителями тех божеств, которым наши “языческие предки” приносили ритуальные жертвы и тем самым преодолевали примитивную чувственную спонтанность.

Современные глобалисты, весьма либерально потакающие спонтанной чувственности, считают всякую жертвенность анахронизмом — пережитком авторитарных и тоталитарных комплексов. На самом деле не только любые коллективные практики предполагают готовность к известной жертвенности со стороны отдельных участников. Всякая форма индивидуального духовного, экономического, научного творчества включает момент жертвенности. Творчество связано с мобилизацией усилий, имеющих целью реализовать более или менее долгосрочный проект — и в этом качестве предполагает отказ от проедания времени или средств во имя сиюминутного чувственного удовлетворения. Там, где подорваны морально-религиозные, ценностные основания жертвенности как таковой, невозможны ни экономика накопления, ни культура, вынашивающая долгосрочные идеи и замыслы. Культ чувственных удовольствий неизменно означает культ сиюминутного и принесения ему в жертву истинных стратегических интересов.

Вот почему предельно эмансипированная чувственность сегодня стала ставкой в большой глобальной игре.

Народам стран, лишаемых подлинного суверенитета, — вместе с социальными гарантиями и другими достижениями классического модерна глобалисты предлагают в качестве компенсации небывалый набор средств символического удовлетворения, связанного с потаканием прежде “репрессированной чувственности”

(в первую очередь сексуальной).

Гражданам, испытывающим горечь национального и социального унижения, нищету и бесправие, предлагают утешаться на уровне инстинкта, которым, как оказалось, гораздо легче манипулировать. Провоцирование “непримиримого конфликта” между социальной, гражданской ипостасью личности и ее телесной ипостасью стало основой постмодернистских стратегий глобальных манипу-ляторов.

Третье направление “чувственного реванша” — “устранение” будущего в пользу самодостаточного настоящего. С одной стороны, речь идет о реванше повседневности со всеми ее практиками в области малых дел над большими долговременными целями, формируемыми на государственно-политическом уровне. С другой, если использовать язык М. Хайдеггера, — о примате сущего над бытием. Немецкий мыслитель представил весьма убедительные аргументы относительно того, что удовлетворенность сущим прямо связана с безвольным чувственным растворением личности в обезличенном “ман”* массовой коммерческой культуры, а само это сущее представляет собой сокрытие настоящей перспективы. Подлинное человеческое бытие раскрывается посредством экзистирования в будущее; вот почему Хайдеггер рационально связывает Бытие и Время. Проект раскрепощенной чувственности и “демобилизации”, напротив, означает подмену бытия сущим — саморастворение в сиюминутном, связанном с пресловутой “отключкой” нашего бодрствующего теоретического и морального разума.

В этой связи напрашивается мысль еще об одной подмене — или плагиате. С давних пор у конформистско-апологетической социальной теории, связан-ной со структурно-функциональным социологическим анализом (школа Т. Пар-сонса), появился оппонент в лице феноменологической социологической школы (А. Шютц). Эта школа выполняла на Западе ту же задачу, которую некогда брала на себя “гоголевская школа” в русской литературе ХIХ века — защиту маленького человека с его правами на повседневность, на которую посягает большой мир. Собственно, настоящей мишенью феноменологической школы с ее программой реабилитации “жизненного мира” являлась этатистская традиция, связанная с приматом Больших целей над малым миром повседневности. Советская интеллигенция, осаждаемая Большим государством с его Большими целями, в свое время весьма сочувственно воспринимала ту апологию неангажированной повседневности, которую представили теоретики

феноменологической школы.

И только сегодня к нам приходит прозрение, касающееся правоты гегелевской философии права и его апологии политического образа жизни и просвещенной государственности. У Гегеля государство как носитель проекта просвещения формирует единое политическое пространство и воплощает совокупный социальный капитал нации: ее науку, образование, культуру, которые никому не дано право приватизировать и использовать исключительно в своих групповых целях. Государственный статус этого коллективного социального капитала есть гарантия его общей доступности и неотчуждаемости. Наряду с неотчуждаемым социальным капиталом, находящимся в распоряжении всей нации, у Гегеля присутствует и относительно автономная сфера частных интересов. Но эти частные интересы занимают низшее положение в ценностной и интеллектуальной иерархии и понимаются как царство рассудочности, находящееся ниже уровня государственного разума.

Сегодня гегелевский проект подвергся искажению сразу с двух сторон. С одной стороны, адепты неограниченного частного принципа не останавливаются перед тем, чтобы отдать в частные руки весь социальный капитал нации, не заботясь ни о том, будет ли он сбережен в этих руках, ни о том, останется ли он доступен всем гражданам. С

другой стороны, сам частный принцип на сегодня “опущен” с уровня классической буржуазной рассудочности на уровень необузданной чувственности, которая воплощает уже не “разумный эгоизм”, а, скорее, животный эгоизм, не способный заглядывать в завтрашний день. Этот эгоизм способен оставить после себя пустыню и уничтожить сами основания взаимного гражданского доверия. Такому безответственному эгоизму можно предаваться при одном условии: если кроме собственной Родины, пространство которой оскверняется грязными социальными технологиями и практиками, у современных “неразумных эгоистов” есть в запасе еще несколько “родин”, куда они в случае необходимости могут “слинять”.

Означает ли все это, что проект чувственной эмансипации может быть полностью отвергнут как ложный? Думается, что это не так. Дело не только в том, что после всех тоталитарных практик, связанных с гипертрофией Больших целей и узурпацией прав повседневности и личного “жизненного мира”, новое наступление на чувственность может быть чревато тоталитарной

реставрацией. Дело еще и в том, чтобы различать два типа чувственности: благодатную, открытую высшему началу, и безблагодатную, закрытую для импульсов, идущих со стороны высших духовных и социальных начал.

В данном случае речь идет об одной из главных проблем современной социальной антропологии. Современный экстремизм раскованной чувственности создает провокационную ситуацию в культуре: новый социальный заказ на религиозно-фундаменталистское или полицейско-диктаторское подавление чувственности и новое раздвоение человека на бесплотное нравственное начало и плотское, подлежащее истязательной педагогике. Такого рода реставраторских поползновений почему-то ожидают в первую очередь от русской культуры, ввиду чего в отношении ее сегодня осуществляется активная “профилактическая” работа, направленная на раздробление ее православного ядра (“архетипа”).

Сегодня в некоторых кругах принято пугать носителей эмансипированной чувственности призраком мрачной аскетики, якобы связанной с православной традицией. Между тем тщательное исследование этой традиции, проведенное такими авторитетными исследователями православной патристики, как архимандрит Киприан, архимандрит Мейендорф, а в наше время — С. Хоружим, достоверно свидетельствует о другом. Антропология восточных отцов церкви отличается поразительной цельностью. Никакого манихейского отвращения к человеческому телу как ловушке высших начал, как греховной западни здесь нет. В этом смысле З. Фрейд, с его мистическим страхом перед греховными безднами подсознания, перед загадочным “Оно”, в плену которых находятся лучшие наши побуждения, — куда больший адепт манихейской традиции, чем православные наставники благочестия. Православная версия спасения имеет в виду не одну только душу как пленницу греховного тела, но всего человека.

сотворил, говорит Он, землю и небо, даю и тебе творческую власть: сотвори землю небом. Ты можешь сделать это”*.

В этих словах выражено кредо православного космизма: материя понимается как изначально причастная духу, пронизанная светлыми энергиями. Этот основополагающий принцип предполагает совсем другое отношение и к окружающей нас внешней природе, и к природе внутренней — нашему телу, нежели та трактовка природы как мертвого объекта или досадного ограничителя нашей свободы, которая характерна для западной

“фаустовской культуры”.

Итак, мы имеем два противоположных горизонта чувственности. Чувственность может выступать как нечто изначально асоциальное — как сидящий в нас бестия, жаждущий вырваться из плена культуры и морали. И она же может выступать совсем в другом горизонте: как повторение и подтверждение боготворенной истории мира, где низшее предназначено быть материалом для высшего, богоподобного.

Парадокс позднего модерна (или постмодерна) состоит в том, что в нем реабилитация человеческого тела произошла вопреки христианскому канону. Телесность и чувственность реабилитированы и эмансипированы не потому, что признаны носителями более высоких начал, а, напротив, вопреки и в противовес этому. Это все равно как если бы реабилитация преступника совершилась не

потому, что он раскаялся, а, напротив, именно потому, что зарекомендовал себя преступником по призванию. В практике постмодерна не личность выступает интерпретатором собственного тела, формируя его по духовному и социальному заданию, а, напротив, тело выступает интерпретатором личности, раскрывая ее асоциальные “тайны”. Именно за эти тайны постмодернисты, вслед за неофрейдистами, и возлюбили телесность и чувственность.

В какой-то степени это означает возврат к языческим установкам Ренессанса. Ренессанс раскрыл буржуазность как чувственность и заложил программу раскрепощения чувственности. Реформация взялась эту чувственность обуздать. В результате в западную культуру была заложена антиномия: изначально социальную чувственность надо было подчинить моральному долгу, по природе ей чуждому. На этой антиномии была построена этика Канта, категорически требующая, чтобы исполнение долга и осуществление добра ни в коем случае не осуществлялись по спонтанному побуждению, связанному с нашими склонностями и привязанностями. Ибо последние сродни чувственному началу, а оно понимается как внеморальное и даже аморальное в принципе.

Русская культура, опирающаяся на православную традицию, задала совсем иную программу социализации чувственности. Во-первых, человеческая чувственность понимается как находящаяся по эту, а не по ту сторону культуры и нравственности. Следовательно, требуется, выражаясь словами Фрейда, не реактивное подавление чувственности, в духе кантианской этики долга, а ее сублимация — подключение ее энергетики к

нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чув-ственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.

Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее “сентиментальна”, чем брутальна и асоциальна, и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был

интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконивание ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек, или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов “либидо”, свойственных всем и всегда. Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей “репрессивной” культурой. Культура связывает людей, — нашим “реформаторам” необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни “животному эгоизму”.

Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации

национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства.

Таким был родительский дом. Когда оценивают такую категорию, как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы “Войны и мира”, где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки “почвеннической чувственности” русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и “соборна”. “Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости”*.

Вот так накапливается наш особый “чувственный капитал”, связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обремененным и заменимым. И венчает эту архитектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое. В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникаемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что “язык — дом бытия”. Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходят прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чуждого восприятия и чужой оценки.

Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного “естественного человека”, а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована культурой определенного типа — совокупностью “текстов”, которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это не устраивает тех, кто так

настойчиво адресуется к “нерепрессивной чувственности”, подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную. Технологи, замыслившие изменить нашу национальную “ментальность” во что бы то ни стало, желают, чтобы предлагаемые ими заемные “тексты” читались новым поколением в условиях полной культурной “беспредпосылочности” — в состоянии “чистой доски”. Для этого требуются такие новые средства коммуникации, которые бы исключали две вещи: внутреннюю сосредоточенность и интерпретацию через живое слово. Этим критериям отвечают как раз те жанры, которыми сегодня усердно потчуют новое поколение наши вестернизаторы.

В первую очередь, это детективные сериалы, где зритель или читатель поглощены сюжетом как таковым и где нет настоящих характеров, подлежащих активной интерпретации и сопереживанию. Там, где нет нравственно ориентированных субъектов действия, преобладает механика событий — саморазвертывание сюжета, предполагающее нашу полную пассивность.

Само телевидение как средство коммуникации сегодня по сути мало коммуникативно. Во-первых, потому что зрителям предлагаются преимущественно “картинки событий”, не сопровождаемые аналитическим разбором и борьбой мнений. Во-вторых, потому что телезрители не общаются между собой: их телевосприятие вполне отвечает критерию социального атомизма, которому либеральные борцы с “соборным” началом придают столь большое значение.

Этому же условию социального, а точнее — асоциального атомизма, доведенного до полного отключения социального начала в человеке, соответствует современная молодежная дискотека. Музыка, звучащая там, атомизирует и десоциализирует уже в силу своей оглушительности — перекричать ее невозможно, поэтому участники, оставив попытки общения через слово, импровизируют телодвижениями. И эти телодвижения опять-таки

направлены не навстречу партнеру, не в ответ на исходящие от него импульсы, а в соответствии с ритмикой, заданной извне фонограммой. Все это задает совсем иной вектор нашей чувственности. Она в самом деле обретает черты “животности”, но это вовсе не первозданная “витальность” романтиков неофрейдизма. Напротив, эта чувственность — продукт индустрии, конвейера вселенской маскультуры. Технологи, зарядившие этот конвейер, могут запланировать ритмику, лексику и семантику сотен миллионов “тусовщиков”, не способных противопоставить этой механической программе ничего своего, специфически национального или индивидуального. Несомненно, мы здесь также имеем дело с глобализацией в указанном выше значении: в смысле разрыва с национальным культурным консенсусом и уходом во внешнюю, предельно разряженную среду.

Такая десоциализация и дегуманизация чувственности прямо предполагает то, что ею пристало заниматься не гуманитариям, а технологам. Десоциализированная чувственность становится “естественнонаучным объектом” и в этом качестве вполне вписывается в новейшую либерально-позитивистскую программу развенчания гуманитаристики и всякого рода “морализаторства”.

Например, место политической экономии, раскрывающей за вещной видимостью рыночной системы определенные социальные отношения, занимает “экономикс” — технологическая теория товарного обмена, суть которой в том, чтобы трактовать все факторы производства нейтрально — как вещи, не отводя человеческому фактору какое-либо привилегированное место.

Эта процедура отвлечения от всего того, что составляет качественно другое измерение, выделяющее человека и помечающее все, к нему относящееся, особым знаком, вписывается в общую программу “вторичной модернизации” или вторичной секуляризации культуры, объявленную неолиберализмом.

Каковы же альтернативы? На Западе, где беспокойство по поводу разлагающего влияния массовой культуры выражали признанные метры — в первую очередь из консервативного лагеря, альтернативу по началу пытались сформулировать в либерально-технократическом ключе. В частности, на рубеже 60-70-х годов возобладала точка зрения, согласно которой само развитие техники коммуникаций в ближайшем будущем исправит изъяны массового духовного (или антидуховного) производства. В особенности большие надежды возлагались на новый тип телевидения.

Волновое телевидение — это конвейер, поставляющий содержательно все более облегченную продукцию, удовлетворяющую невзыскательные вкусы. Но на смену ему идут новые формы — кабельное и кассетное телевидение. Кабельное, многоканальное (до 70 и больше каналов) позволит дивер-сифицировать телепотоки и вместо программ, рассчитанных на усредненного зрителя, предлагать более индивидуализированные. Появляется возможность выделять специальные каналы для любителей классического искусства или фольклора, религиозной тематики и т. п. Таким образом, вместо единого массового общества с характерной для него игрой на понижение, вырисовывается плюралистический образ общества как совокупности все более организованных и осознающих себя субкультур. Аналогичные ожидания связывались и с кассетным телевидением. Предполагалось, что рынок кассет станет рынком высокоспециализированного спроса и более высокого вкуса, чем прежний рынок массовых СМИ.

Теперь, тридцать лет спустя, уже можно подводить некоторые итоги. В целом они безрадостны: оказалось, что технологический детерминизм несостоятелен — сама по себе новая техника культурных революций не делает. Вместо того чтобы преобразовать массовое общество в сфере сознания и в области вкусов, новые технологические формы были интегрированы этим обществом и поставлены на службу вульгарно-гедонистической чувственности. Чувственные эксперименты стали только более изощренными и извращенными, но отнюдь не изменили свой вектор. Две трети активно продаваемых кассет — та же порнуха и чернуха масскульта, только еще более “раскованная” по причине отсутствия цензурных ограничений, так или иначе присутствующих на центральном телевидении.

Откуда же в таком случае следует ожидать новой революции сознания и гуманистического преображения массовой чувственности?

На мой взгляд, только со стороны тех протестных социальных движений, которые чувствуют себя прямо задетыми разгулом подобного “чувственного глобализма”.

Со стороны Запада появление подобного протеста маловероятно. В конце концов, эта вульгарно-чувственная массовая культура — его собственный продукт, логическое продолжение проекта “эмансипации тела”, выдвинутого еще в эпоху Ренессанса.

Проект оказался весьма соблазнительным и для других — специфическое обаяние западной массовой культуры, связанное с установками тотальной демобилизации индивида, затронуло души молодого поколения на Востоке, которому надоело быть мобилизованным. Всем захотелось стать веселыми, раскованными и никому ничем не обязанными. Так складывается образ “прекрасного нового мира”

— смесь утопии с антиутопией.

Только теперь, на закате западного модерна, мы можем осознать глубинные причины заразительности этого образа. Главная причина заключалась в его универсализме. Казалось, что в лице культуры модерна Запад отказывается от своих авторских прав и от своей специфики — модерн столь же обезличен, сколь и универсален, предназначен для всех. Всех почвенников, этнофилов, защитников национальной культурной специфики настигло чувство то ли вины, то ли неполноценности перед лицом этого “проекта освобождения”, адресованного всем без изъятия. Отвергнувшие бескорыстный дар модерна чувствовали себя или оценивались другими как мрачные скопидомы, оказавшиеся на праздничной ярмарке. Модерн и воспринимался как праздник, куда западные устроители щедро и хлебосольно приглашают всех — только бы отпустили местные авторитарные отцы и начальники. Культурный бунт против этих “отцов и начальников” во всех незападных культурах подняли именно те, кому казалось: Запад их пригласил к новой жизни, а зловредные и ревнивые местные блюстители придерживают.

И что же произошло сегодня?

Сегодня впервые со времени провозглашения программы западного модерна инициаторы этой программы объявляют, что она — не для всех, а только для избранных, для своих, для “золотого миллиарда”.

Пока существовал “железный занавес”, у нас возникало ощущение, что западная цивилизация настойчиво зовет к раскованности и свободе, а местные тоталитаристы всеми силами удерживают и блокируют. Между падением железного занавеса и Шенгенскими соглашениями, которыми Запад откровенно засвидетельствовал, что его программа — только для своих, прошло всего пять лет.

Разумеется, в Шенгенских соглашениях, где Запад предусматривает всякого рода квоты и цензы, направленные против наплыва иммигрантов со стороны, можно усмотреть естественную защитную реакцию — ведь каждый имеет право защищать свой дом. Но дело как раз в том, что Шенгенские соглашения впервые озвучивали двойной стандарт: в той мере, в какой устранялись последние ограничения обмена и общения между государствами, принадлежащими к избранному кругу — ЕС, в той же мере ужесточались преграды на пути тех, кого сочли неполноценными — выходцев из Турции, Северной Африки, Азии и, конечно, из бывшей социалистической Восточной Европы и России. Запад на глазах у всех вновь становится закрытым расовым обществом. Но сегодня речь идет уже о чем-то большем, чем простая закрытость. На Западе возник проект контрмодерна, направленный против планов национального развития стран третьего и бывшего второго мира. Назван он вполне безобидно — программой “макроэкономической стабилизации”, или экономической либерализации. Либерализация ассоциируется с большей свободой, а свобода — с модерном, и, таким образом, на первых порах могло показаться, что речь идет о новом витке модерна -

радикализации “проекта освобождения”, обращенного ко всем.

Но, как вскоре пришлось убедиться доверчивым адептам западного либерализма, речь шла как раз о том, чтобы воспользоваться плодами “победы” Запада в холодной войне и добиться не только военно-технического, но и экономического разоружения поверженного второго мира, а также предотвратить национальный экономический и политический подъем третьего мира.

Объединенный в ходе холодной войны Запад образовал глобальный властный треугольник, призванный провести деиндустриализацию всей той части мира, которую Запад не считает своей, входящей в круг избранных. Этот треугольник включает МВФ, Всемирный банк и Всемирную торговую ассоциацию, которые призваны осуществлять неустанное наблюдение за поведением национальных правительств третьего и бывшего второго миров на предмет того, насколько последовательно осуществляется программа деиндустриализации — свертывания национальной обрабатывающей промышленности, науки, образования и культурного развития. Программой прямо предусматривается тотальное банкротство национальной промышленности, предприятия которой становятся “ликвидными” — продаваемыми за бесценок зарубежным хозяевам с целью их ликвидации в качестве нерентабельных, не вписывающихся в новое международное разделение

труда и не соответствующих известным “стандартам”. Суть же этого нового разделения труда состоит в том, что все страны, не входящие в круг привилегированных, должны раз и навсегда отказаться от права иметь собственную перерабатывающую промышленность и наукоемкие производства (на это есть более достойные и умелые) и вместо того, чтобы дублировать постиндустриальный авангард мира, согласиться на роль поставщиков дешевого (обесцененного) сырья и рабочей силы.

Программа насильственной экономической либерализации, разрушая собственную национальную промышленность и сельское хозяйство подопечных стран, приводит к тому, что их население вынуждено полагаться на товары импорта; при этом внутренние цены на товары повседневного спроса подтягиваются до уровня мировых при одновременном скачкообразном снижении заработной платы. Цена рабочей силы в бывших социалистических странах приравнялась к показателям беднейших стран третьего мира и в настоящее время примерно в 70 раз ниже, чем в странах ОЭСР*.

Но при этом малейшие попытки установить контроль за ценами или защитить свою национальную промышленность и внутренний рынок протекционистскими мерами немедленно пресекаются указанным треугольником глобальной экономической власти в качестве “нелиберального поведения”, заслуживающего самых жестких репрессий.

Задумаемся, что это значит? Это означает, что навязанная экономическая либерализация, приведшая к “экономическому геноциду” — убийству национальной промышленности, влечет за собой и прямой геноцид — вымирание местного населения. “Либералы” провозгласили своей целью заменить национальные рынки единым глобальным рынком. В итоге оказалось, что товары, продаваемые на этом новом рынке, предназначены для привилегированного меньшинства — большинство не способно их приобретать на свою нищенскую заработную плату. Положение усугубляется тем, что демонтаж национальной промышленности сочетается с демонтажем систем социальной защиты, которые идеологически и политически дискредитированы в качестве тоталитарного пережитка и поощрения ленивых и неприспособленных. В результате более половины населения стран, не принадлежащих к избранному кругу, выводится за пределы системы модерна и массового потребительского общества. Их уделом остается маргинальной образ жизни — возврат к наиболее примитивным формам натурального хозяйства, нищенству или обращение к криминальным практикам. Все это, в свою очередь, еще больше компрометирует их в глазах мирового истеблишмента, берущего на вооружение расистские мифы о неполноценных и криминальных этносах, культурах и даже цивилизациях.

В этих условиях дискурс о гедонистическо-потребительской чувственности, эмансипации тела и расставании с устаревшими национальными комплексами обретает совсем другой вид. Прежде, в условиях открытого модерна, адресованного всем без изъятия, либеральная программа реформирования чувственности на единый космополитический лад для многих выглядела привлекательно. Когда дискредитируют ценности моей группы для того, чтобы пригласить меня в свою, я могу и подумать. Но когда близкие мне ценности высокомерно третируются, но при этом мне ясно дают понять, что те, которые им противопоставляются в качестве образцовых и современных — заведомо не про мою честь, мне ничего не остается, как заново присмотреться к собственным ценностям.

На наших глазах происходят сдвиги, которые никто еще не взял на себя труд по достоинству оценить. Во-первых, происходит реконструкция массового потребительского сознания. Прежде, в условиях социалистического “производства ради производства”, всеми ощущался потребительский дефицит: деньги было трудно отоварить, и потому дефицитный импорт манил как запретный плод. Теперь, в условиях вытеснения национальной промышленности продуктами импорта, которые реклама навязчиво пропагандирует, а зарплата делает недоступными, потребительское

восприятие качественно меняется. Прежде импортный товар заговорщически подмигивал нашему потребителю: он и рад бы оказаться в его руках, да мешают идеологические барьеры. Теперь система потребительского импорта уже не манит проектом освобождения: она пришла к нам как откровенно селекционистская, возвращающая к старому сословному делению. Новая реальность состоит в том, что собственных товаров становится все меньше, а на импортных лежит печать сегрегации — недоступности местному населению, исключенному из состава “массового потребительского общества”. И такие процедуры исключения оправдываются современной либеральной пропагандой, которая применительно к вещам (товарам) говорит о едином открытом обществе, а применительно к людям — о сегрегированном мире, в котором “негодные менталитеты” становятся поводом для исключения и дискриминации.

Как же нам оценивать свои национальные культурные особенности и свою ментальность после того, как их отметили знаком исключенности? Можно, разумеется, и дальше заниматься самобичеванием, твердя, что “мы — рабы, а не они”, но это уже дело откровенных мазохистов. Для тех, кто сохранил чувство собственного достоинства, положение меняется. В условиях, когда тебе отказывают в приеме в “хорошее общество”, ссылаясь не на те характеристики, которые ты волен изжить в ходе воспитания и образования, а на такие, которые якобы делают тебя изначально недостойным усилий просвещения, тебе остается одно: полюбить в себе знаки этой исключительности и сделать символом достоинства.

Именно такие метаморфозы совсем недавно претерпело негритянское сознание в США. Первая, еще рабская или плебейская реакция на расовую дискриминацию со стороны белых господ — это сожаление по поводу своих расовых особенностей, комплекс приниженности, желание стушеваться. Но

но не могут отнять. И только когда американские негры поднялись до такого типа самосознания, белое общество среагировало адекватно: негры в самом деле получили известные привилегии и защитные квоты, имеющие целью внушить им, что Америка для них — родная страна, а не коварная мачеха.

Сегодня мы переживаем тот самый исторический момент, когда уже вызревает адекватная реакция на известный поворот Запада. Проект всемирной вестернизации кончился в тот самый момент, когда Запад решил, что современное модернизированное (индустриальное и постиндустриальное) общество является монополией самого Запада или, в крайнем случае, еще и “нового Запада”, построенного в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Как только остальным объявили, что их удел — пребывать в вечной резервации

отмеченной печатью расовой исключенности, перед ними встала дилемма: либо возненавидеть самих себя за эту исключенность, либо усмотреть в этой исключенности знак особого достоинства, заново реабилитировать и полюбить ее.

Именно здесь мы видим отправной пункт новейшей революции сознания, которую предстоит совершить одновременно и третьему и бывшему второму миру. Та десоциализация и денационализация чувственности, которыми знаменовался разрыв вестернизированного индивида с собственной культурной традицией и

выход его из системы национального консенсуса, теперь обнаруживают свою тупиковость. Вслед за этим открывается новый горизонт, связанный с новой социализацией этой чувственности. Вместо абстрактной телесности, откликающейся только на самые примитивные импульсы, ритмы и раздражители, идущие от всемирной “индустрии удовольствия”, мы вновь обретаем тело как орган духа, обретаем чувственность, устремленную вверх, а не вниз, к примитивным вариантам животной инстинктивности. Только в контексте предельно ущербного, мазохистского сознания можно ожидать иной реакции на новый расизм Запада — реакции полного самопринижения и самоотрицания. Со стороны более или менее здоровых натур следует ожидать принципиально иной реакции. Самокритика уместна перед лицом такого партнера, который и сам способен к самокритике и не готов злоупотреблять нашей. Но перед лицом партнера, изначально заявившего свои права на избранность и исключительность, самокритика превращается в рабское поддакивание сильному и наглому, в мазохистское извращение.

Ввиду этого нам следует ожидать новых преображений массовой чувственности. Это будет чувственность, заново открывшаяся родному пейзажу, родной культуре, родному языку. Бездомная чувственность тех, кто спешил сбросить с себя национальные одежды, смыть знаки особой культурной принадлежности, отныне лишается всякого очарования. Ибо одно дело — сбросить свои обветшавшие одежды в ожидании более модного костюма, другое — сбросить их, чтобы остаться голым, презираемым и отвергнутым. А ведь именно это сегодня происходит с теми, кто поспешил отказаться от своей национальной традиции, от славянского братства, от православной идентичности для того, чтобы поскорее быть принятым в европейский дом, в круг избранных. Вместо клуба избранных они оказались в положении отвергнутых и презираемых. В этот момент и рождается “новая чувственность” у тех, кто еще сохранил чувство чести и достоинства. Возникает качественно новый тип эмоциональной впечатлительности и избирательности. Как раз те самые признаки, по которым “колониальная администрация” и ее культуртреггеры распознают жертвы своей селекции, становятся самыми сберегаемыми, самыми чтимыми и даже — самыми престижными. Но для того чтобы это новое томление духа и чувственности в самом деле реализовалось и обрело творчески

конструктивную форму, требуется активная контрэлита, умеющая меха новой чувственности наполнять достойным культурным содержанием. Задачи этой контрэлиты — грандиозные; они состоят в том, чтобы реинтерпретировать программу западного модерна, на глазах деградирующую, чреватую превращением в контрмодерн и новую планетарную селекцию.

как условие гуманистической альтернативы

Таким образом, выделялись, с одной стороны, технократы, ведающие “конкретными вещами”, а с другой — старая гуманитарная интеллигенция, по старому верящая в магию идей.

Со временем католическая Европа была интегрирована в атлантическую модернизационную систему, и вместо расколотого Запада возник консолидированный Запад, теперь уже предъявляющий свой счет культурам остального мира. Воплощением агрессивного модернизационного проекта стала уже не технократическая, а экономическая, в первую очередь финансовая элита, в свою очередь занявшаяся апологетикой вещей и дискредитацией идей.

Но теперь “вещи” стали обладать другим доминантным признаком: их выгодное отличие от “идей” состояло уже не столько в их способности конвертироваться в технологии, сколько — в звонку монету. Водораздел, отныне пролегающий между явлениями “волновой” и “корпускулярной” природы, отделяет экономически исчислимое и способное приносить дивиденды в заданные сроки, от того, что остается экономически “неверифицируемым”. Причем экономический тип верификации отнюдь не совпадает с тем, что ожидает натуралистический здравый смысл. Не плотность фактуры здесь становится действительным критерием. Явления, относящиеся к виртуальному миру, но способные приносить дивиденды

удостаиваются статуса реальных вещей, а явления, в которых может быть воплощен и реальный продукт природы и реальный труд людей, могут быть обесценены до нуля соответствующими экономическими технологиями. Следовательно, водораздел между теми, кого можно отнести к поставщикам корпускулярного знания, и теми, кто идентифицируются как генераторы явлений волновой природы, сегодня лежит уже не там, где прежде.

Прежние пионеры модерна — технократическая элита, жесткие командиры производства и снобы сциентизма, третирующие нестрогую гуманитаристику, сегодня сами попадают в разряд маргиналов и архаистов. Ярче всего это проявилось в России. Когда новая буржуазность проявила свою ненависть к социалистическим командирам производства, можно было подумать, что речь идет

интенцией прометеева человека, имеющего дело с сопротивляющейся природной материей. Апологетика материального производства как сферы подлинного дела была выдумана не коммунистами. Она заложена в глубинных установках западной фаустовской культуры, в идее покорения природы. В лице природы человек раннего модерна видел подлинную или первичную реальность, которую красноречием не возьмешь — требуется строгое научное знание. Гуманитаристика на этом фоне воспринималась как сугубо субъективистское искусство, имеющее дело с вторичными “артефактами”, условностями и эмоциями.

Сегодня все переменилось. Буржуа новейшей формации прямо обратились к этому податливому миру человеческой субъективности и стали высоко чтить не прежнее фундаментальное знание, а манипулятивные искусства. “Сделать рынок”, “сделать потребителя”, “сделать деньги” — все эти глагольные формы уже не имеют прямого отношения к производственному принципу, к реальным схваткам прометеева человека с природной материей. Субъективность стала принципом экономики нового типа — манипулятивно-спекулятивной. Иссякание ренессансного прометеева порыва произошло на наших глазах, вместе с появлением новой виртуальной экономики. Старые командиры производства, имеющие дело с реальной “фактурой”, стали восприниматься как архаичные типы, для которых закрыты безграничные возможности субъективного. Прежде в основе новых рынков лежали, как правило, новые технологические открытия, рождающие качественно новые промышленные изделия. Сейчас вместо этого мы имеем, преимущественно, экспансию нового оформления. Старые технологические решения продаются потребителю в новой форме, при всех ухищрениях дизайна и вездесущей рекламы.

Таким образом, в основе этой новой продукции лежит манипулятивное знание, обращенное уже не к природе, а к нашей изменчивой и манипулируемой чувственности. Сегодня утверждают, что около 60 процентов цены товара приходится на интеллектуальную ренту. Но следует уточнить: речь идет, в основном, о паразитарной ренте. В основе ее лежит не прежний прометеевский тип интеллекта, бесстрашно спустившегося в подземный мир материи и выведавшего ее новые тайны; нет, перед нами — декадентский ум, чуждый подвигам прежнего титанизма и предпочитающий играть на человеческих прихотях и слабостях.

На этом фоне приходится признать устаревшим тезис о науке как непосредственной производительной силе. Современным корпорациям такая наука, ориентированная на открытия новых фундаментальных свойств материи, уже не нужна. Финансирование таких открытий обходится слишком дорого, а получение их всегда проблематично. Да и новый тип исследователя, привыкшего работать не в автономной системе под условным названием “университет”, а в научных корпорациях, связанных с рыночными заказами, значительно менее приспособлен для высоких научных дерзаний — он предпочитает брать то, что находится под руками и сулит быструю отдачу.

О масштабах переворота, происшедшего в этой области, говорит одна роковая метаморфоза, свидетельствующая о грехопадении фаустовской науки — ее возвращении в докоперниковый период. Научный тип знания отличается от ненаучного тем, что его можно достоверно проверить на основе наблюдения и эксперимента. Непроверяемые типы знания научными не являются. И что же мы видим сегодня? Мы видим необычайно быструю экспансию манипулятивного типа знания, которое заведомо строится так, чтобы уйти от принципа достоверной проверки. В обществе заявили о себе и обрели небывалое влияние носители этого нового типа — манипулятивного знания, референт которого (“конечная реальность”) в принципе остается неуловимым. Первой из таких фигур, играющих огромную роль в деятельности социальных институтов и в поощрении особого типа практик, является юрист. Если сравнить прежнего юриста с новейшим, разница бросается в глаза. Прежний тип юриспруденции тяготел к принципам научного знания, работающего в двухзначной логике: “да — нет”. Правовые кодексы составлялись так, чтобы можно было четко различать правовое поведение от противоправного, а в случае преступления однозначно судить: виновен или не виновен.

Теперь юристы, служащие не Фемиде, а рынку, формулируют правовые кодексы в нарочито амбивалентной форме. Это означает, что между законом и гражданином больше нет прямого отношения: между ними в к р а л с я посредник-интерпретатор, который способен истолковать ту или иную правовую норму в диапазоне от “не виновен” до “заслуживает высшей меры наказания”. За одно и то же преступление можно получить от одного года условно до пожизненного заключения. На основании этого происходит не только предельная разбалансировка правового знания, теряющего четкие ориентиры. Происходит предельная разбалансировка социальных практик, которые теперь невозможно сопоставлять и состыковывать, ибо единый правовой знаменатель утерян. Общество утрачивает возможность поощрять легитимные практики и наказывать нелегитимные, тем самым их постепенно устраняя.

Аналогичного типа сдвиг произошел и в экономической области. Здесь тоже имеет место экспансия непроверяемого нефальсифицируемого знания, все более отрывающегося от объективных фактов. Бухгалтер, как и юрист, превратился в герменевтика, наделенного необозримо широкими полномочиями в интерпретации экономических фактов. Например, прежде фондовая стоимость корпораций оценивалась на основе изменения ее активов (товарно-материальные запасы плюс дебиторская задолженность) и основных фондов (промышленное оборудование и имущество со сроком службы более одного года). Сегодня стоимость корпорации включает массу факторов, относящихся к “виртуальному миру”. Речь идет и об оценке потребительских ожиданий, сложившихся вокруг данной корпорации, и о перспективах получения ею кредитов — со стороны того или иного банка, и о ее репутации среди поставщиков и клиентуры, и об оценках качества ее персонала, бытующих в окружающей конкурентной среде, и т. п. По некоторым данным, сегодня около 82 процентов рыночной стоимости корпорации составляет ее репутация. Следовательно, организуя через средства массовой информации и другие каналы соответствующие потоки информации, можно, меняя имидж корпорации в ту или иную сторону, решающим образом влиять на ее рыночную стоимость.

Прежде, в классическую эпоху, колебание рыночной цены допускалось, но при этом предполагалось наличие конечного референта, к которому цены, словно блудные дети к дому, так или иначе возвращаются. В классической теории стоимости это были общественно необходимые издержки производства, включающие землю, труд и капитал. Сегодня этот объективный критерий утрачен. Так называемая интеллектуальная рента, решающим образом влияющая на цену товаров, по сути дела относится не к реальным потребительским качествам товара, а в основном к символическим свойствам, касающимся престижности. Носителем престижных признаков являются, как известно, референтные группы*, являющиеся законодателями моды и лидерами мнения. Учитывая, что сегодня потребительский Запад является референтной группой для товарных потребителей всего мира, мы поймем, что товары, идущие с Запада, автоматически выигрывают в имидже, а следовательно, и в цене.

Для того чтобы наделить товары стран, не входящих в мировую референтную группу, соответствующим потребительским престижем, требуются чудеса изобре-тательности. Напротив, чтобы создать соответствующую символическую стоимость на Западе, особой гениальности не требуется — на это работают стереотипы потребительского сознания и соответствующая энергия оценок и ожиданий. Таким образом, само качество интеллектуальной ренты на Востоке и на Западе разли-чаются: от товара, пришедшего с Востока, со стороны стран, не входящих в референтную потребительскую группу, требуется, чтобы он в самом деле заклю-чал в себе новые технологические решения и улучшения реального качества. От товара, пришедшего от престижных фирм Запада, ничего подобного не требуется: достаточно нескольких дизайнерских решений, касающихся не существа, а формы.

Так наметилась дифференциация современной интеллектуальной ренты: в одних случаях она включает действительно новое знание, новые технологические и проектные решения, в других — субъективность манипулируемого мнения, касающегося символической удовлетворенности.

Но кроме этого разрыва современную экономику поразил еще более масштабный разрыв: между финансовыми и товарными потоками. В 1996 году ежедневный объем сделок с иностранной валютой составлял порядка 1 триллиона долларов, из которых лишь 15 процентов соответствует реальным торговым и инвестиционным потокам**.

Задумаемся о том, какова природа того знания, которое позволяет извлекать прибыль из финансовых спекуляций, относящихся к “виртуальной экономике”. Ясно, что это знание отличается от того верифицируемого типа, обращенного к реальным явлениям и фактам, с которыми связано становление европейского модерна, продуктивной экономики и научно-технического прогресса. Перед нами — новый тип магии, а точнее, фокусничества, отличающийся от практик высокого модерна и в гносеологическом и в морально-практическом отношениях. В познавательном смысле он обращен не к объективному, а к субъективному — к манипуляции человеческими ожиданиями; в морально-практическом смысле речь идет о подмене производительных практик перераспределительными. Если капиталист Г. Форд в процессе своего обогащения оставлял каждого американца с личным автомобилем, то господин Сорос оставляет тех, с кем он проработал как капиталист, буквально ни с чем. Прибыль одного была получена в процессе реального производства, в рамках экономической игры с положительной суммой; прибыль другого означает вычет у остальных, и чем выше эта прибыль, тем выше потери последних. Поэтому, когда нам говорят о новой “информационной” эко-номике, где прибыль получается в результате игр с

в копилку вселенского знания. Напротив, речь идет о манипулировании, о знании, создающем ложные ожидания и улетучивающемся, как только дело сделано.

Мы могли бы довольствоваться нейтральными констатациями, если бы валютные спекулянты, получив астрономические суммы, оставляли их в виртуальном мире. Но все дело именно в том, что деньги, полученные в виртуальной экономике, затем отовариваются в реальной, требующей труда и пота сотен миллионов людей, остающихся ни с чем. Подобно тому как в эпи-стемологическом отношении виртуальное экономическое знание не соответст-вует принципу оценки на предмет соответствия реальности, строящиеся на основе подобного знания экономические отношения не соответствуют принципу экви-валентного обмена. Речь идет в данном случае не о временных флуктуациях вокруг реальной цены — речь идет о параллельно идущих, не пересекающихся линиях, одна из которых относится к реальным издержкам производства, другая — к игре в бисер.

Обратимся теперь еще к одному типу рефальсифицированного знания — информации, распространяемой СМИ. С позиции здравого смысла и здравых ожиданий СМИ выполняют функцию оперативного ознакомления аудитории с событиями, происходящими в мире. На самом же деле их особенность по сравнению с прежними типами информации состоит в том, чтобы в массовом порядке производить манипулятивное знание.

Во-первых, им дано право наделять те или иные явления статусом события: то, о чем настойчиво говорят СМИ, безотносительно к реальным масштабам случившегося, становится значимым событием; то, о чем они почему-либо умалчивают, событием вообще не становится — случившегося как бы нет, ибо мы о нем не узнаем.

Во-вторых, СМИ имеют возможность наделять события и поступки оценочными знаками “плюс” или “минус” — опять-таки безотносительно к реальному смыслу происходящего и его реальным последствиям. Журналисты и комментаторы СМИ являются герменевтиками, расшифровывающими смысл происходящего, руководствуясь разными соображениями — велениями властей, волей богатых заказчиков, хозяев или рекламодателей СМИ,

внутренними корпоративными интересами. В любом случае в проигрыше оказывается рядовой читатель или зритель, ибо он, в отличие от вышеперечисленных инстанций, лишен возможности формулировать свой заказ герметевтиками из СМИ.

Так или иначе, в случае со СМИ мы имеем дело не с голосом самой действитель-ности, а с лоббированием тех или иных образов — в ущерб репрезентативности.

Мы имеем дело с новым феноменом, альтернативным тому, чьим появлением ознаменовался модерн. Эпоха модерна определилась на основе соединения точного знания с материальным производством. Так возникла система расширенного воспроизводства — экономика в форме игр с положительной суммой. Сегодня мы наблюдаем обратный процесс: соединение нового непроверяемого знания со спекулятивно-криминальными

практиками, рождающее паразитарную экономику как совокупность игр с нулевой суммой (максимальные прибыли одних означают максимальное обнищание других).

Мы присутствуем при строительстве планетарной пирамиды типа известной “МММ”. Вершина ее охватывает тех, кто ведет свои виртуально-спекулятивные игры. Но это не означает, что всякое различие между реальным и виртуальным знанием, равно как и между реальной продуктивной экономикой и спекулятивной, окончательно теряется. Момент истины рано или поздно настает, но он становится уделом тех, кто находится у основания пирамиды и которым предстоит платить по счетам. Именно это большинство кровно заинтересовано в возвращении к реальному знанию и реальной продуктивной экономике.

Сегодня буквально решаются судьбы модерна и, значит, судьбы мира. Предстоит ли миру окончательно вернуться к экономике, где обогащение одних означает обнищание других, — или модерн может обрести второе дыхание — вместе с возобновлением фаустовского творческого права?

Для ответа на этот вопрос необходимо еще раз оценить феномен новых буржуа, общие социокультурные основания их экономических практик. Отход от продуктивной экономики к спекулятивному бизнесу, базирующемуся на непроверяемых типах знания, имеет по меньшей мере два основания. С одной стороны, иссякание нравственных источников добросовестности и прилежания, что создало неврастенически нетерпеливую личность, неспособную к методическим усилиям и стратегиям “отложенного удовольствия”. В труде, в бизнесе, в любовных отношениях — всюду мы наблюдаем этот финалистский тип, стремящийся заполучить все сразу без усилий, без напряженного ожидания, без того “великого терпения”, которое лежит в основании всех прочных человеческих достижений на этой земле. Описанный А. Камю “посторонний” как нельзя лучше характеризует эту версию взаимоотношений между человеком и миром. Новый буржуа по сути своей — это посторонний человек с эмигрантским или колонизаторским сознанием, которому нет дела до того, что произойдет в той среде, которую затронули его разрушительные

воспользоваться — вовремя покинуть эту среду или эту страну.

С другой стороны, новые игры с нулевой суммой, основанные на грабеже и обмане, торжествуют там, где иссякает настоящее научное творчество, открывающее новые перспективы труда и производства. Современный человек — а это западный человек или зараженный и завороженный западными образцами — свыкся с мыслью о прогрессе как о чем-то автоматически гарантированном, подаренном ему самим временем, историей. Он перестал отдавать себе отчет в настоящих предпосылках прогресса — моральных (связанных с воздержаниями накопления) и интеллектуальных (связанных с гигантскими научно-техническими открытиями). И вот теперь, когда обе эти предпосылки прогресса стали иссякать, в особенности на Западе, прежняя потребность

новых обретений и улучшений своей доли стала все чаще удовлетворяться уже незаконными способами, связанными с криминальными и теневыми практиками.

Словом, великая криминальная революция задает тон там, где иссякли импульсы научно-технической революции, а привычные установки морали успеха сохранились в целостности.

Вопрос состоит в том — и это поистине основной вопрос нашей эпохи, — где найти новые источники и нравственного прилежания, и ответственности, и фаустовского творческого порыва, способного давать такие же эпохальные научные открытия, какими ознаменовался европейский модерн.

На сегодня все властные элиты — экономическая, политическая и интел-лектуальная — связали себя с виртуальным знанием и виртуальными практиками. Легкость благ, обретаемых на пути нового глобального перераспределения ресурсов, воспринимается новыми элитами в качестве их законной привилегии: на то они и элиты, чтобы получать без соответствующих усилий. На этом осно-вании происходит небывалый кризис цивилизации, вызванный разрывом социального консенсуса, связывающего низы и верхи общества и обязывающего обе стороны к законопослушному, цивилизованному поведению. Новые элиты, эксплуатирующие виртуальное знание, связанное не с титаническим противо-стоянием материи, как это было в классическую эпоху модерна, а с фокус-ническим хитроумием новых тартюфов-обманщиков, одурачивающих доверчивое окружение, постараются всеми силами закрепить статус-кво.

Те, кто сегодня пропагандирует “пиночетовскую модель” — рейганомику, основанную на диктатуре, выбалтывает глобальные замыслы. Дело в том, что первый акт заказанного спектакля уже сыгран: “либеральные реформы” успели отбросить сотни миллионов людей на самое дно. Пять или даже десять лет этим людям еще можно было морочить голову, пугая тоталитарным прошлым и маня либеральными свободами. Но кредит доверия, выданный посттоталитарным элитам (сюда относятся и западные правящие элиты, пожинающие плоды победы над тоталитарным соперником), сегодня исчерпан вполне. Теперь уже требуется прямая диктатура, чтобы удержать угодный властвующим элитам либеральный социально-экономический порядок.

Пора наконец понять, в чем состоит его либеральность: речь идет о демонтаже тех ограничений, сдержек и противовесов, которые были наложены на буржуазный класс и обязывали его к социально ответственному поведению. Массированная атака буржуазного либерализма на государство потому и имеет место, что государство стало социальным, заставляющим предпринимателей раскошеливаться на систему социального страхования и считаться с социальными завоеваниями масс. Речь идет, таким образом, не о добросовестном либеральном негодовании против государственного насилия и бюрократических рогаток — либералы вполне откровенно поддерживают насилие пиночетовского типа; речь идет об ответном восстании буржуа на предыдущие восстания масс, завершившиеся архетектоникой социального государства и национального консенсуса.

По этой самой причине и нации вместе с их суверенитетом стали объектом ожесточенной критики. Новые буржуа хотят любыми путями сломать сложившийся национальный консенсус и поставить на его место либо свою диктатуру (пиночетовская модель), либо разрушить национальный суверенитет до основания, заменив его системой глобального протектората над непокорными нациями (в том числе своими собственными -

у новых буржуа, как у пролетариев Маркса, нет отечества). В отношении сопротивляющихся наций буржуа-глобалисты используют виртуальные приемы, выработанные в практике скупок и приватизаций. Если, как мы помним, около 80 процентов стоимости корпорации составляет ее репутация, то чтобы обанкротить, а затем задешево скупить данную корпорацию, надо уничтожить ее репутацию.

Сегодня Россия стала той гигантской корпорацией, против которой направлены усилия игроков на понижение. Ее репутация чернится всеми способами. С одной стороны, здесь действует застарелый мазохизм отдельных групп российской интеллигенции, знающих, “как сладостно отчизну ненавидеть”. С другой стороны, весь этот организованный экстаз самобичевания и самоуничижения имеет место в присутствии стратегических наблюдателей со стороны, умеющих переводить все это в цифры, ибо, как мы помним, потерянная репутация корпорации означает ее обесценение на грядущем аукционе. Чернители нашей репутации знают, что потерянная репутация страны означает понижение ее статуса, ужесточение условий кредита, уничтожение торговых преференций, наконец — потерю реальных и потенциальных союзников и международную изоляцию. Как видим, виртуальное знание может с успехом использоваться не только в финансовых, но и в геополитических

играх.

Все это говорит о том, что в современном мире существуют могущественные силы, прямо не заинтересованные в эпистемологическом очищении современного информационного поля — возвращении от манипулируемого знания к подлинному, объективному и научному. Они эксплуатируют слабости нашего современника — его неспособность к настоящим трудовым и гражданским усилиям, уныние его духа, бескрылость творческого воображения. Они говорят ему: мы принимаем тебя таким, каков ты есть, — таким и оставайся. Это всякого рода моралисты-фундаменталисты требуют от тебя подвигов нравственного преображения и духовного самоочищения, зовут к воздержанию и аскезе, к новой мобилизации. Мы же в этом отношении вполне либеральны — готовы предоставить всем этим процессам и играм на понижение идти своим ходом — к полной десоциализации современной чувственности, сбрасывающей все оковы.

А что касается столкновений внутри интеллектуальной элиты — между старыми адептами объективного научного знания и сторонниками виртуального знания, то у нас есть философия, способная дискредитировать первых и поощрять вторых. Речь идет о философии постмодернизма. Именно она утверждает прямо и откровенно, что у современной культуры в целом нет никаких процедур, позволяющих достоверно отличить правду от вымысла

знание от мифа, добродетель от порока, прекрасное от безобразного. Даже более того: второй ряд предпочтительнее первого, ибо правда, знание, добродетель и красота статичны, тогда как вымысел, миф, порок и безобразие динамичны, ибо чувствуют свою несамодостаточность. Они вместе образуют своего рода диаспору, встроенную в сложившийся социум и находящуюся на примете. Находящимся на примете требуется больше ловкости, изворотливости, находчивости, чем тем, кого не преследует социальная и моральная цензура. Поэтому отдадим предпочтение всему девиантному, греховному, сомнительному — от них современный мир черпает свою динамику.

Мы здесь изложили манифест постмодернизма, почти не пользуясь стилизацией — именно так все буквально и утверждается. Но скрытый подтекст, конечно же, имеется: все игры постмодерна — это игры с нулевой суммой, и следовательно, за них рано или поздно миру предстоит расплата. Дело все в том, что расплачиваться предстоит молчаливому большинству, находящемуся у основания “МММ” — пирамиды; крикливое меньшинство может позволить себе постмодернистские эксперименты, рассчитывая, что платить будут те, кто обречен на молчание.

Откуда же ожидать конца всей этой азартной постмодернистской игры, превратившей едва ли не все современные практики в экспроприаторскую игру с нулевой суммой, в гигантский тотализатор, где демонстративный выигрыш немногих оплачивается разорением остальных?

Надо сказать, все перечисленные тенденции, способные шокировать всех тех, кто еще помнит лучшие обещания модерна, стали проявляться не сегодня. Но логика поведения буржуа по отношению к своим “менее приспособленным” соотечественникам, как и логика поведения Запада по отношению к не-Западу, до поры до времени не проявлялась во всей последовательности и откровенности. Этому мешали

известные противовесы в лице организованного рабочего движения, с одной стороны, альтернативной сверхдержавы, постоянно грозящей мировым революционным пожаром, с другой стороны. И вот, когда препоны рухнули или предельно ослабли, указанные исторические персонажи — буржуа и колонизатор-расист, снова всплыли во всей красе.

Антитоталитарная риторика стала использоваться ими для дискредитации всего того, что прежде ограничивало их аппетиты. Антибуржуазность как категория, символизирующая присутствие альтернативы, теперь попала под запрет, и либеральные “плюралисты” на удивление быстро стали “монистами”. Говорят о правах человека, а отрицают право на жизнь, лишая социальной защиты и зарплаты; говорят о демократии и тут же подсовывают “пиночетовскую” диктатуру. Вводят мораторий на смертную казнь для преступников, но расстреливают парламент и бомбят мирные города. Говорят о суверенитете народа и тут же заявляют, что “этот” народ не созрел для демократии. Возмущаются “культурой пособий”, плодящей ленивых попрошаек, но поощряют колоссальные финансовые аферы, позволяющие не менее ленивым, но куда более наглым сколачивать миллиарды “из воздуха”, лишая соответствующих средств многомиллионные массы тружеников.

Ясно, что мы здесь имеем дело с вызывающим применением двойных стандартов к “своим” и “чужим”. Ясно также, что это не может продолжаться бесконечно. Во всей этой деятельности “новых” буржуа, как и нового “однополярного” Запада, чувствуется какая-то болезненная, лихорадочная торопливость-предчувствие, что “лафа” может

скоро кончиться, а жертвы обмана опомнятся и организуются для отпора. И “пиночетовские” диктатуры и однополярный мир (то есть диктатура глобальная) — это средства для усмирения нового большинства, отброшенного из модерна в архаику. Это означает, что если большинство правильно понимает свои интересы, ему предстоит предпринять усилия в двух направлениях:

а) защитить модерн от тех, кто своими узурпаторскими поползновениями извращает его, превращая в свою противоположность — в сословную или расовую привилегию;

б) дать новую интерпретацию модерна, так как есть основания подозревать, что грехопадение модерна совершилось не случайно — в нем содержался некий скрытый изъян, сегодня вылезший наружу.

То, что сегодня творит беззастенчивое меньшинство с оказавшимся беззащитным большинством, очевидно несправедливо. Но в эпоху модерна справедливость и несправедливость как моральные категории должны пройти апробацию со стороны рационального знания и получить его санкцию.

Какие рационально обоснованные санкции может применить большинство к меньшинству, узурпирующему сам прогресс, превращаемый в привилегию? Надо, думается, обладать большой глухотой самодовольства, чтобы не чувствовать, что в современной культуре зреет колоссальный инверсионный взрыв — реакция на немыслимые крайности однополярного мира, с одной стороны, крайности однопартийных “экономических” диктатур, лишенных социал-демократического противовеса, с другой. Может быть, не сразу эта реакция примет непосредственно политическую форму. “Волновые” реакции культуры имеют то преимущество, что их нельзя остановить репрессивными мерами. Культура сохраняет статус независимой церкви — ей дано право отлучать сильных.

Думается, главной реакцией культуры, которой следует ожидать в ближайшем будущем, является реакция на неподлинность. Квинтэссенцией этой неподлинности является мир виртуальной экономики. Уже сегодня формируется школа так называемой физической экономики*, прямо противопоставляющая дутым величинам новейшей банковской экономики натуральные показатели, связанные с расходованием вещества природы и трудовых усилий. Очевидно, что в ближайшем будущем физическая экономика обретет не меньшее идейное влияние в стане поверженных, чем некогда — марксистская политическая экономика.

Вероятнее всего, она получит название континентальной школы или даже — континентального движения. Уже говорилось о геополитическом противостоянии Моря и Континента, в котором сегодня именно Море инициирует виртуальные процессы и манипулятивное знание. Инициаторами здесь всегда будут выступать те, у кого меньше физических ресурсов и меньше готовности прилагать реальные трудовые усилия для обеспечения своих завышенных притязаний. Сегодня атлантизм — не только социокультурное и геополитическое понятие. Он обозначает также особую среду, податливую на виртуальные ухищрения и мифы.

Напротив, евразийский континент призван отстаивать “принцип реальности”, противопоставляя его атлантическому “принципу удовольствия”. Реальность континента — это огромные природные ресурсы и, если брать Индию и Китай, несметные трудовые ресурсы.

Что касается России и новых индустриальных государств АТР, то особым экономическим шансом является дешевая, но при этом высокообразованная и квалифицированная рабочая сила. Сочетание гигантского природного и человеческого капитала — вот основа физической экономики континента, противостоящей паразитарной экономике глобальных финансовых спекулянтов.

Главный вопрос здесь — является ли физическая экономика, по высшему счету культуры, архаичной или, напротив, суперсовременной. Я предвижу образование новой натурфилософской школы, объединяющей естествоиспытателей, экономистов, специалистов в области маркетинга и гуманитариев — создателей престижной и заманчивой образности, которая свое назначение найдет в развенчании индустрии подделок и заменителей, вредных и для физического и для нравственного здоровья человека. Эта школа раскроет достоинство натуральных продуктов в их таинственной соотнесенности с запросами человеческого тела и духа, равно как и с общими запросами эпохи на достоверность и подлинность. Подобно тому, как поздние стоики вспоминали милетцев — натурфилософскую школу ранней античности, находя в ней противоядие от зыбкости эллинистического декаданса, нашей эпохе предстоит вспомнить натурфилософов Ренессанса, беря их в союзники в борьбе с нынешним “виртуальным миром”.

И здесь натурфилософской школе предстоит напрямую столкнуться с мастерами виртуального жанра — многочисленными создателями “интеллектуальной ренты”, позволяющей многократно завышать цену тех поделок и суррогатов, которыми Запад, “полезный промысел избрав”, удовлетворяет “вкус голодный” наивных современных туземцев, отдающих за “престижные” безделушки реальное богатство. Создатели современной “интеллектуальной ренты” в большинстве случаев не имеют никакого отношения к тем

подвигам творческого воображения, которые обеспечили научно-технический взлет классического модерна. Фундаментальная фаустовская пытливость, проникающая в тайны природы, давно подменена манипулятивной изворотливостью, питающей уже не природу, а неустойчивую психику современников.

Надо сказать, современный спекулятивный тип буржуа основательно раздружился с исследовательской сферой фаустовского типа, предпочтя ей альянс с сонмищем дизайнеров и имиджмейкеров, назначение которых — подсунуть потребителю плохой товар в сверкающей упаковке. Напор на этот альянс снизу, со стороны возмущенных потребителей и добросовестных производителей, еще недостаточен для его сокрушения. Для того чтобы выиграть битву с виртуальным миром, необходимо размежевание в стане творческой интеллигенции. Той ее части, которая еще сохранила фаустовский порыв и настоящую профессиональную этику, предстоит отстаивать действительно научное знание от напора новой магии, обслуживающей чародеев манипулятивной индустрии образов и тех, кто с мазохистским сладострастием отдается им в руки.

Будущая натурфилософская школа создаст свой культурный стиль, характеризующийся неприятием всего искусственного — и в продуктах повседневного спроса, и в человеческих отношениях, и в экономических и политических практиках. Адептами этой школы станут все те, кому внушают отвращение манипуляторы и “кукловоды”, кто дорожит трезвостью своего сознания, своим здравым смыслом и достоинством. Ибо современная манипулятивная индустрия покушается одновременно и на наше здравомыслие и на наше достоинство, так как в основе ее лежит тезис о том, что у не принадлежащих к избранным достоинства быть не должно.

Здесь противостоят друг другу две антропологические категории: здоровая чувственность, взыскующая подлинного контакта с миром, и чувственность декадентская, неврастеническая, жаждущая наркотических эффектов и самообмана. Первая тяготеет к светлому космизму, к природе как источнику всего гармонического и достоверного; вторая — к виртуальному миру, создающему наркотические эффекты.

новых технологий.

Энергетика фаустовского творческого порыва связана с волновыми импульсами культуры — мерцаниями и вспышками тех идей, которые рождаются по свободному вдохновению, а не под диктовку власти, политической или экономической. Когда мы говорим о фундаментальных исследованиях в собственном смысле слова, мы имеем в виду два типа погруженности — в глубины материи и в глубины свободы. То и другое таинственным образом совпадает. Угодливая и поспешная отзывчивость на утилитарные запросы неизменно довольствуется паллиативным знанием — тем, что лежит на поверхности и годится в лучшем случае для частичных коррекций — “рационализаций” уже апробированного и известного. Западный одномерный человек потому и стал одномерным, что разучился прятать свой внутренний мир от вторжений всеведающей публичности, от заказчиков полезного и приятного. Вездесущность системно-функциональной методики, всех призывающей к исполнению заданной функции и к служению пользе, не оставляет тех пор и прорех, в которых могла бы спрятаться и обрести второе дыхание загнанная в угол творческая интравертность.

Попробуем уточнить понятие интеллигенции, которое сегодня стало бранным словом в устах разного рода функционеров и утилитаристов. Интеллигенция — это слой людей, профессионально связанных со сферой духовного производства и подчиняющих свою деятельность следующим принципам:

а) служить истине; полезность — это то, что неизменно сопутствует истине, но только как результат, а не как замысел;

б) ценить неформальное призвание собственного профессионального сообщества выше всех официальных статусов, наград и почестей;

в) давлению и стереотипам современности противопоставлять классическую традицию, взятую в сообщники против требований конъюнктуры. В каждой сфере духовной деятельности есть своя классика, остающаяся высоким эталоном и источником моральной сопротивляемости;

г) в философском смысле быть “реалистом”, а не номиналистом: объяснять частное на основе целого (общего), а не наоборот.

На последнем пункте стоит остановиться особо, ибо именно он может вызвать наибольшие возражения. Дело в том, что точное знание своим рождением обязано отступлению от максималистских принципов традиционной мудрости: вместо того, чтобы начинать с постижения целого, фаустовская наука предпочитала сводить сложное к

простому, целое к частям, живое к неживому. Эта игра на понижение — рационалистический редукционизм, дала свои результаты, но издержки оказались велики: омертвление природы, приведшее к экологическому кризису, утрата целостности восприятия, ведущая к бесконечному дроблению знания, теряющему общий горизонт, иссякание потенциала фундаментальных идей.

Лечить эту болезнь западной науки можно, только обратившись, с одной стороны, к заветам античной классики, с другой — к наследию великой восточной мудрости. Античное знание, до его кризиса в позднюю эллинистическую эпоху, ставило общее впереди отдельного, скрытую сущность — в основу явлений. В платоновской парадигме речь шла об идеях, первичных по отношению к эмпирическим вещам и явлениям, в аристотелевой — о формах, организующих материю. Перед нами, собственно, кредо научного фундаментализма, требующего и сегодня идти в глубь явлений и именно там находить их скрытую общность — онтологические универсалии.

Тароватая культура позднего модерна решила эксплуатировать явления в розницу — не дожидаясь уяснения их общего фундаментального смысла. Это дало свои конъюнктурные результаты, но именно сегодня пришла пора расплачиваться за эту конъюнктурность. Ставшая предельно хрупкой, природа немедленно реагирует на неумеренную

эксплуатацию со стороны знания, не заботящегося об общих предпосылках и последствиях, в форме участившихся сбоев и кризисов.

Прежде, когда естественный потенциал природы еще не был растрачен, даже грубые технологии могли давать приемлемые результаты. Сегодня для получения сходных результатов требуются куда более рафинированные подходы и напряженные усилия.

В целом назрел решительный поворот в технологическом подходе к миру; теперь знание общей картины непременно должно предшествовать специализированным инструментальным подходам, дабы предотвратить их неосмотрительную разрушительность.

Но для этого западному типу рациональности требуется некая культурная прививка со стороны. Реконструкция сложившихся ментальных установок заслуживает название реформации. Подобно тому, как религиозная реформация в Европе совершилась как попытка нового возвращения к первичному тексту — Библии, реформация научного знания возможна на основе возвращения к античной, натурфилософской классике, а также — через обращение к восточной классике. Обе эти классические формы едины в том, что в них “волновой” тип восприятия мира, связанный с приматом общего над отдельным, преобладает над “корпускулярным”.

Аналитика модерна, в особенности позднего, связана с редукционистскими процедурами: сложное объясняется на основе простого — из свойств составляющих элементов. Античный, как и восточный тип аналитики характеризуется противоположной установкой: простое выводится из свойств сложного; путь знания идет, таким образом, сверху вниз, а не снизу вверх

как в западной науке. Сегодня современная постклассическая наука в чем-то усваивает установки этой древней аналитики. Путь к фундаментальным открытиям ныне лежит не через дальнейшую специализацию наук, а через их интеграцию, выступающую в роли процедуры открытия ускользающих универсалий и целостностей.

Такого преобразования научного менталитета нельзя достичь одними только внутринаучными реорганизациями; для этого требуется общий культурный сдвиг, ибо в конечном счете все виды творчества, от экономического до научного и художественного, питаются из общего поля культуры. Изменения напряжений в рамках этого поля генерирует энергию, питающую более специальные виды творчества. В западной культуре технолог и делец почти начисто вытеснили типы, несущие в себе вдохновение фундаментальной направленности. Подпитка будет идти с Востока. Весьма вероятно, что в ближайшем будущем интеллигентом на Западе будет считаться тот, кто усваивает восточные мыслительные установки, связанные с приматом общего над отдельным, высшего над низшим.

Точно так же фундаменталистская исследовательская установка, ставшая диссидентской в рамках западной культуры, найдет реабилитацию и подкрепление путем обращения к восточной традиции.

* * *

естественного отбора, в котором государство и общество пассивно наблюдают, как сильные вытесняют слабых, или мы понимаем демократию в социальном (а не природном) смысле — как цивилизованные правила игры, создающие более или менее равные возможности для всех и при этом страхующие общество от экстремизма правых и левых.

Точно так же и в отношении к рыночному предпринимательству вопрос состоит не в том, принимать или не принимать его; вопрос в том, имеем ли мы дело с продуктивной экономикой как игрой с положительной суммой или — со спекулятивной, в которой ничего реально не производящие дельцы и махинаторы экспроприируют незащищенное общественное богатство.

Кому, как не интеллигенции, разъяснять эти вопросы, не давая манипуляторам общественного мнения уводить внимание людей от действительного выбора и реальных дилемм?

К тому же все эти дилеммы в конечном счете упираются в ту, которая профессионально затрагивает интеллигенцию и решает ее историческую судьбу. Речь идет о природе современного информационного общества. Говорим ли мы об информации, обращенной к нашей субъективной впечатлительности, на которой беззастенчиво играют, или мы имеем дело с достоверным научным знанием, подвластным критерию объективности и проверяемости. Когда сегодня говорят об “информационной экономике”, часто имеют в виду именно манипулятивный тип знания, мобилизуемый там, где ведутся азартные спекулятивные игры. Такова экономика “глобального казино”, которую формирует международный финансовый капитал.

Но понятие информационной экономики может обретать совсем другой смысл, когда речь идет о НИОКРе — научно-исследовательских открытиях и прикладных разработках, позволяющих скачкообразно увеличивать производительность общественного труда. Только в этом случае можно говорить о реальном экономическом прогрессе как игре с положительной суммой, в которой в выигрыше оказываются все.

Эта же дилемма относится и к миру политики. Политический прогресс можно измерить ростом слоев, обретающих политический суверенитет — получающих возможность участвовать в принятии важнейших политических решений. Это, собственно, и есть демократия. Но — при одном условии: если система принятия решений не напоминает ящика с двойным дном — когда одни действительно решают, имея на руках достоверную информацию, а другим кажется

что они решают, при том, что их политическое участие не сопровождается доступом к реальной информации. Сегодня народ фактически ставят перед дилеммой: если он окажется достаточно “доверчивым и внушаемым”, ему оставят “демократию” — право участвовать в выборах; если же он заявляет о себе как достаточно проницательный, чтобы не следовать выбору, который угоден властным элитам, тогда его лишают демократии под тем предлогом, что он до нее еще не дорос.

Как видим, вопрос о природе информационного общества тесно связан с антропологическим вопросом, касающимся характера современной чувственности. Чувственность бывает социальной и асоциальной, мужественной и безвольной. В первом случае она открыта для вопросов об истине, добре и справедливости, во втором готова довольствоваться призраками. Эти призраки и поставляет ей “информационное общество” в его виртуальной ипостаси. Амбивалентный характер знания, которое можно истолковать и так и эдак, и как “да” и как “нет”, находит себе опору в амбивалентной чувственности, слишком часто готовой довольствоваться “символической удовлетворенностью”.

Иными словами, те, кто сегодня узурпирует истину, создавая всякого рода “виртуальные реальности”, могут успешно подвизаться лишь в такой социальной среде, которая и сама рада обманываться, справедливо подозревая, что истинное знание будет обязывать к мужественному выбору и к реальным поступкам. Когда этого мужества и готовности совершать поступки нет, то “тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман”.

Есть основания подозревать, что сегодня не обходится без некоторого молчаливого соглашения между обманщиками и обманутыми. Обманщики не только скрывают истину, они нередко и шантажируют истиной, давая понять, что у нее лицо Горгоны. Разве В. Жириновский не пугал истиной, когда говорил самой массовой думской фракции, что ей повезло, когда она не набрала конституционно необходимого числа голосов для процедуры импичмента? Он явно намекал на то, что у власти в запасе был готов отнюдь не конституционный ответ, если бы угроза стала реальной. Сколько раз и до и после того мы убеждались, что наша “демократия” — это улыбка шантажиста, готовая смениться оскалом, если мы заявим, что шантажу не поддаемся.

Что же нужно, чтобы наша чувственность стала мужественной и взыскала истины, а не виртуальных ухищрений и иллюзий? Как нарушить молчаливый консенсус между обманщиками и обманываемыми, по-видимому, лежащий в основе самой большой фальсификации нашего века — извращения самой природы информационной революции?

Я склоняюсь к достовернейшей из всех гипотез — к тому, что чувственность, взыскующую истины, а не обмана, формирует религиозная вера. Только она дает нашей чувственности мужество и готовность открыться правде. Здесь лежит глубочайший парадокс культуры: для готовности воспринимать объективную истину нужна вера; таким образом, верующий тип сознания является социокультурной базой науки.

Постмодернистская пропаганда многозначности — того знания, которое уклоняется от вердиктов опыта, свидетельствует о последней, завершающей стадии процесса секуляризации. Модерн воевал с религиозной верой, но его кумиры — прогресс, равенство, свобода сами свидетельствовали о превращенных формах религиозной веры и религиозного вдохновения. Когда это вдохновение иссякло, в культуре стала исчезать способность говорить “да”

и “нет” — способность к различающей двузначной логике. Именно в этом пункте и стал двоиться образ современного информационного общества; отныне становится неясным, идет ли речь о дальнейшем превращении науки в непосредственную производительную силу — локомотив реального прогресса, или — о конструировании виртуальной реальности, способной дать символическое удовлетворение нашей податливой чувственности.

В первом случае речь идет о семантике прогресса — реальных превращениях нашей жизни, измеряемых объективными мерками достатка, достоинства и свободы. Во втором — о семиотике прогресса, манипуляции его знаками и символами. В наше безрелигиозное время появилось слишком много слабых натур, готовых согласиться на символическую удовлетворенность — лишь бы не пришлось долго ждать и прилагать реальные усилия. В глубине души они разуверились в человеческом богоподобии и не верят в свое богосыновство. Отсюда — страх, что с ними может случиться все, что угодно, и потому не стоит рисковать, мужественно отвечать на вызовы

требовать реального, а не символического. Чтобы заново полюбить реальность и возыметь мужество смотреть ей в глаза — привлекая для этого истинное научное знание, — людям требуется вера.

На Западе ее источники давно иссякли. Поэтому грядет поворот к Востоку. С учетом этого мы формируем новый образ интеллигенции, мобилизуя для этого культурологические и геополитические интуиции.

Подлинная интеллигенция сегодня имеет свое сердце на Востоке, а разум — на Западе. Восток дает ей веру и жертвенность во имя поруганной справедливости. Запад — рациональность в ее самом современном оснащении. Защитить информационное общество в его подлинном значении — в борьбе с виртуальными извращенцами — можно только так, соединив веру и знание. Вера дает нашей слабой чувственности

готовность воспринять объективное знание и не поступиться им в ситуации принятия ответственных решений.

Редакция журналапоздравляетзамечательного русского мыслителяАлександра Сергеевича Панаринас 60-летием!